1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Он отстал. Николай Всеволодович дошел до места озабоченный. Этот с неба упавший человек совершенно был убежден в своей для него необходимости и слишком нагло спешил заявить об этом. Вообще с ним не церемонились. Но могло быть и то, что бродяга не всё лгал и напрашивался на службу в самом деле только от себя, и именно потихоньку от Петра Степановича; а уж это было всего любопытнее.
II
Дом, до которого дошел Николай Всеволодович, стоял в пустынном закоулке между заборами, за которыми тянулись огороды, буквально на самом краю города. Это был совсем уединенный небольшой деревянный домик, только что отстроенный и еще не обшитый тесом. В одном из окошек ставни были нарочно не заперты и на подоконнике стояла свеча – видимо, с целью служить маяком ожидаемому на сегодня позднему гостю. Шагов еще за тридцать Николай Всеволодович отличил стоявшую на крылечке фигуру высокого ростом человека, вероятно хозяина помещения, вышедшего в нетерпении посмотреть на дорогу. Послышался и голос его, нетерпеливый и как бы робкий:
– Это вы-с? Вы-с?
– Я, – отозвался Николай Всеволодович, не раньше как совсем дойдя до крыльца и свертывая зонтик.
– Наконец-то-с! – затоптался и засуетился капитан Лебядкин, – это был он, – пожалуйте зонтичек; очень мокро-с; я его разверну здесь на полу в уголку, милости просим, милости просим.
Дверь из сеней в освещенную двумя свечами комнату была отворена настежь.
– Если бы только не ваше слово о несомненном прибытии, то перестал бы верить.
– Три четверти первого, – посмотрел на часы Николай Всеволодович, вступая в комнату.
– И при этом дождь и такое интересное расстояние… Часов у меня нет, а из окна одни огороды, так что… отстаешь от событий… но, собственно, не в ропот, потому и не смею, не смею, а единственно лишь от нетерпения, снедаемого всю неделю, чтобы наконец… разрешиться.
– Как?
– Судьбу свою услыхать, Николай Всеволодович. Милости просим.
Он склонился, указывая на место у столика пред диваном.
Николай Всеволодович осмотрелся; комната была крошечная, низенькая; мебель самая необходимая, стулья и диван деревянные, тоже совсем новой поделки, без обивки и без подушек, два липовые столика, один у дивана, а другой в углу, накрытый скатертью, чем-то весь заставленный и прикрытый сверху чистейшею салфеткой. Да и вся комната содержалась, по-видимому, в большой чистоте. Капитан Лебядкин дней уже восемь не был пьян; лицо его как-то отекло и пожелтело, взгляд был беспокойный, любопытный и очевидно недоумевающий; слишком заметно было, что он еще сам не знает, каким тоном ему можно заговорить и в какой всего выгоднее было бы прямо попасть.
– Вот-с, – указал он кругом, – живу Зосимой. Трезвость, уединение и нищета – обет древних рыцарей.
– Вы полагаете, что древние рыцари давали такие обеты?
– Может быть, сбился? Увы, мне нет развития! Всё погубил! Верите ли, Николай Всеволодович, здесь впервые очнулся от постыдных пристрастий – ни рюмки, ни капли! Имею угол и шесть дней ощущаю благоденствие совести. Даже стены пахнут смолой, напоминая природу. А что я был, чем я был?
Ночью дую без ночлега,
Днем же, высунув язык, –
по гениальному выражению поэта! Но… вы так обмокли… Не угодно ли будет чаю?
– Не беспокойтесь.
– Самовар кипел с восьмого часу, но… потух… как и всё в мире. И солнце, говорят, потухнет в свою очередь… Впрочем, если надо, я сочиню. Агафья не спит.
– Скажите, Марья Тимофеевна…
– Здесь, здесь, – тотчас же подхватил Лебядкин шепотом, – угодно будет взглянуть? – указал он на припертую дверь в другую комнату.
– Не спит?
– О нет, нет, возможно ли? Напротив, еще с самого вечера ожидает и, как только узнала давеча, тотчас же сделала туалет, – скривил было он рот в шутливую улыбочку, но мигом осекся.
– Как она вообще? – нахмурясь, спросил Николай Всеволодович.
– Вообще? Сами изволите знать (он сожалительно вскинул плечами), а теперь… теперь сидит в карты гадает…
– Хорошо, потом; сначала надо кончить с вами.
Николай Всеволодович уселся на стул.
Капитан не посмел уже сесть на диване, а тотчас же придвинул себе другой стул и в трепетном ожидании принагнулся слушать.
– Это что ж у вас там в углу под скатертью? – вдруг обратил внимание Николай Всеволодович.
– Это-с? – повернулся тоже и Лебядкин. – Это от ваших же щедрот, в виде, так сказать, новоселья, взяв тоже во внимание дальнейший путь и естественную усталость, – умилительно подхихикнул он, затем встал с места и на цыпочках, почтительно и осторожно снял со столика в углу скатерть. Под нею оказалась приготовленная закуска: ветчина, телятина, сардины, сыр, маленький зеленоватый графинчик и длинная бутылка бордо; всё было улажено чисто, с знанием дела и почти щегольски.
– Это вы хлопотали?
– Я-с. Еще со вчерашнего дня, и всё, что мог, чтобы сделать честь… Марья же Тимофеевна на этот счет, сами знаете, равнодушна. А главное, от ваших щедрот, ваше собственное, так как вы здесь хозяин, а не я, а я, так сказать, в виде только вашего приказчика, ибо все-таки, все-таки, Николай Всеволодович, все-таки духом я независим! Не отнимите же вы это последнее достояние мое! – докончил он умилительно.
– Гм!.. вы бы сели опять.
– Блага-а-дарен, благодарен и независим! (Он сел.) Ах, Николай Всеволодович, в этом сердце накипело столько, что я не знал, как вас и дождаться! Вот вы теперь разрешите судьбу мою и… той несчастной, а там… там, как бывало прежде, в старину, изолью пред вами всё, как четыре года назад! Удостоивали же вы меня тогда слушать, читали строфы… Пусть меня тогда называли вашим Фальстафом из Шекспира, но вы значили столько в судьбе моей!.. Я же имею теперь великие страхи, и от вас одного только и жду и совета и света. Петр Степанович ужасно поступает со мной!
Николай Всеволодович любопытно слушал и пристально вглядывался. Очевидно, капитан Лебядкин хоть и перестал пьянствовать, но все-таки находился далеко не в гармоническом состоянии. В подобных многолетних пьяницах утверждается под конец навсегда нечто нескладное, чадное, что-то как бы поврежденное и безумное, хотя, впрочем, они надувают, хитрят и плутуют почти не хуже других, если надо.
– Я вижу, что вы вовсе не переменились, капитан, в эти с лишком четыре года, – проговорил как бы несколько ласковее Николай Всеволодович. – Видно, правда, что вся вторая половина человеческой жизни составляется обыкновенно из одних только накопленных в первую половину привычек.
– Высокие слова! Вы разрешаете загадку жизни! – вскричал капитан, наполовину плутуя, а наполовину действительно в неподдельном восторге, потому что был большой любитель словечек. – Из всех ваших слов, Николай Всеволодович, я запомнил одно по преимуществу, вы еще в Петербурге его высказали: «Нужно быть действительно великим человеком, чтобы суметь устоять даже против здравого смысла». Вот-с!
– Ну, равно и дураком.
– Так-с, пусть и дураком, но вы всю жизнь вашу сыпали остроумием, а они? Пусть Липутин, пусть Петр Степанович хоть что-нибудь подобное изрекут! О, как жестоко поступал со мной Петр Степанович!..
– Но ведь и вы, однако же, капитан, как сами-то вы вели себя?
– Пьяный вид и к тому же бездна врагов моих! Но теперь всё, всё проехало, и я обновляюсь, как змей. Николай Всеволодович, знаете ли, что я пишу мое завещание и что я уже написал его?
– Любопытно. Что же вы оставляете и кому?
– Отечеству, человечеству и студентам. Николай Всеволодович, я прочел в газетах биографию об одном американце. Он оставил всё свое огромное состояние на фабрики и на положительные науки, свой скелет студентам, в тамошнюю академию, а свою кожу на барабан, с тем чтобы денно и нощно выбивать на нем американский национальный гимн. Увы, мы пигмеи сравнительно с полетом мысли Северо-Американских Штатов; Россия есть игра природы, но не ума. Попробуй я завещать мою кожу на барабан, примерно в Акмолинский пехотный полк, в котором имел честь начать службу, с тем чтобы каждый день выбивать на нем пред полком русский национальный гимн, сочтут за либерализм, запретят мою кожу… и потому ограничился одними студентами. Хочу завещать мой скелет в академию, но с тем, с тем, однако, чтобы на лбу его был наклеен на веки веков ярлык со словами: «Раскаявшийся вольнодумец». Вот-с!
Капитан говорил горячо и уже, разумеется, верил в красоту американского завещания, но он был и плут, и ему очень хотелось тоже рассмешить Николая Всеволодовича, у которого он прежде долгое время состоял в качестве шута. Но тот и не усмехнулся, а, напротив, как-то подозрительно спросил:
– Вы, стало быть, намерены опубликовать ваше завещание при жизни и получить за него награду?
– А хоть бы и так, Николай Всеволодович, хоть бы и так? – осторожно вгляделся Лебядкин. – Ведь судьба-то моя какова! Даже стихи перестал писать, а когда-то и вы забавлялись моими стишками, Николай Всеволодович, помните, за бутылкой? Но конец перу. Написал только одно стихотворение, как Гоголь «Последнюю повесть», помните, еще он возвещал России, что она «выпелась» из груди его. Так и я, пропел, и баста.
– Какое же стихотворение?
– «В случае, если б она сломала ногу»!
– Что-о?
Того только и ждал капитан. Стихотворения свои он уважал и ценил безмерно, но тоже, по некоторой плутовской двойственности души, ему нравилось и то, что Николай Всеволодович всегда, бывало, веселился его стишками и хохотал над ними, иногда схватясь за бока. Таким образом достигались две цели – и поэтическая и служебная; но теперь была и третья, особенная и весьма щекотливая цель: капитан, выдвигая на сцену стихи, думал оправдать себя в одном пункте, которого почему-то всего более для себя опасался и в котором всего более ощущал себя провинившимся.
– «В случае, если б она сломала ногу», то есть в случае верховой езды. Фантазия, Николай Всеволодович, бред, но бред поэта: однажды был поражен, проходя, при встрече с наездницей и задал материальный вопрос: «Что бы тогда было?» – то есть в случае. Дело ясное: все искатели на попятный, все женихи прочь, морген фри, нос утри, один поэт остался бы верен с раздавленным в груди сердцем. Николай Всеволодович, даже вошь, и та могла бы быть влюблена, и той не запрещено законами. И, однако же, особа была обижена и письмом и стихами. Даже вы, говорят, рассердились, так ли-с; это скорбно; не хотел даже верить. Ну, кому бы я мог повредить одним воображением? К тому же, честью клянусь, тут Липутин: «Пошли да пошли, всякий человек достоин права переписки», – я и послал.
– Вы, кажется, предлагали себя в женихи?
– Враги, враги и враги!
– Скажите стихи, – сурово перебил Николай Всеволодович.
– Бред, бред прежде всего.
Однако же он выпрямился, протянул руку и начал:
Краса красот сломала член
И интересней вдвое стала,
И вдвое сделался влюблен
Влюбленный уж немало.
– Ну, довольно, – махнул рукой Николай Всеволодович.
– Мечтаю о Питере, – перескочил поскорее Лебядкин, как будто и не было никогда стихов, – мечтаю о возрождении… Благодетель! Могу ли рассчитывать, что не откажете в средствах к поездке? Я как солнца ожидал вас всю неделю.
– Ну нет, уж извините, у меня совсем почти не осталось средств, да и зачем мне вам деньги давать?..
Николай Всеволодович как будто вдруг рассердился. Сухо и кратко перечислил он все преступления капитана: пьянство, вранье, трату денег, назначавшихся Марье Тимофеевне, то, что ее взяли из монастыря, дерзкие письма с угрозами опубликовать тайну, поступок с Дарьей Павловной и пр., и пр. Капитан колыхался, жестикулировал, начинал возражать, но Николай Всеволодович каждый раз повелительно его останавливал.
– И позвольте, – заметил он наконец, – вы всё пишете о «фамильном позоре». Какой же позор для вас в том, что ваша сестра в законном браке со Ставрогиным?
– Но брак под спудом, Николай Всеволодович, брак под спудом, роковая тайна. Я получаю от вас деньги, и вдруг мне задают вопрос: за что эти деньги? Я связан и не могу отвечать, во вред сестре, во вред фамильному достоинству.
Капитан повысил тон: он любил эту тему и крепко на нее рассчитывал. Увы, он и не предчувствовал, как его огорошат. Спокойно и точно, как будто дело шло о самом обыденном домашнем распоряжении, Николай Всеволодович сообщил ему, что на днях, может быть даже завтра или послезавтра, он намерен свой брак сделать повсеместно известным, «как полиции, так и обществу», а стало быть, кончится сам собою и вопрос о фамильном достоинстве, а вместе с тем и вопрос о субсидиях. Капитан вытаращил глаза; он даже и не понял; надо было растолковать ему.
– Но ведь она… полоумная?
– Я сделаю такие распоряжения.
– Но… как же ваша родительница?
– Ну, уж это как хочет.
– Но ведь вы введете же вашу супругу в ваш дом?
– Может быть и да. Впрочем, это в полном смысле не ваше дело и до вас совсем не относится.
– Как не относится! – вскричал капитан. – А я-то как же?
– Ну, разумеется, вы не войдете в дом.
– Да ведь я же родственник.
– От таких родственников бегут. Зачем мне давать вам тогда деньги, рассудите сами?
– Николай Всеволодович, Николай Всеволодович, этого быть не может, вы, может быть, еще рассудите, вы не захотите наложить руки… что подумают, что скажут в свете?
– Очень я боюсь вашего света. Женился же я тогда на вашей сестре, когда захотел, после пьяного обеда, из-за пари на вино, а теперь вслух опубликую об этом… если это меня теперь тешит?
Он произнес это как-то особенно раздражительно, так что Лебядкин с ужасом начал верить.
– Но ведь я, я-то как, главное ведь тут я!.. Вы, может быть, шутите-с, Николай Всеволодович?
– Нет, не шучу.
– Воля ваша, Николай Всеволодович, а я вам не верю… тогда я просьбу подам.
– Вы ужасно глупы, капитан.
– Пусть, но ведь это всё, что мне остается! – сбился совсем капитан. – Прежде за ее службу там в углах по крайней мере нам квартиру давали, а теперь что же будет, если вы меня совсем бросите?
– Ведь хотите же вы ехать в Петербург переменять карьеру. Кстати, правда, я слышал, что вы намерены ехать с доносом, в надежде получить прощение, объявив всех других?
Капитан разинул рот, выпучил глаза и не отвечал.
– Слушайте, капитан, – чрезвычайно серьезно заговорил вдруг Ставрогин, принагнувшись к столу. До сих пор он говорил как-то двусмысленно, так что Лебядкин, искусившийся в роли шута, до последнего мгновения все-таки был капельку неуверен: сердится ли его барин в самом деле или только подшучивает, имеет ли в самом деле дикую мысль объявить о браке или только играет? Теперь же необыкновенно строгий вид Николая Всеволодовича до того был убедителен, что даже озноб пробежал по спине капитана. – Слушайте и говорите правду, Лебядкин: донесли вы о чем-нибудь или еще нет? Успели вы что-нибудь в самом деле сделать? Не послали ли какого-нибудь письма по глупости?
– Нет-с, ничего не успел и… не думал, – неподвижно смотрел капитан.
– Ну, вы лжете, что не думали. Вы в Петербург для того и проситесь. Если не писали, то не сболтнули ли чего-нибудь кому-нибудь здесь? Говорите правду, я кое-что слышал.
– В пьяном виде Липутину. Липутин изменник. Я открыл ему сердце, – прошептал бедный капитан.
– Сердце сердцем, но не надо же быть и дуралеем. Если у вас была мысль, то держали бы про себя; нынче умные люди молчат, а не разговаривают.
– Николай Всеволодович! – задрожал капитан, – ведь вы сами ни в чем не участвовали, ведь я не на вас…
– Да уж на дойную свою корову вы бы не посмели доносить.
– Николай Всеволодович, посудите, посудите!.. – и в отчаянии, в слезах капитан начал торопливо излагать свою повесть за все четыре года. Это была глупейшая повесть о дураке, втянувшемся не в свое дело и почти не понимавшем его важности до самой последней минуты, за пьянством и за гульбой. Он рассказал, что еще в Петербурге «увлекся спервоначалу, просто по дружбе, как верный студент, хотя и не будучи студентом», и, не зная ничего, «ни в чем не повинный», разбрасывал разные бумажки на лестницах, оставлял десятками у дверей, у звонков, засовывал вместо газет, в театр проносил, в шляпы совал, в карманы пропускал. А потом и деньги стал от них получать, «потому что средства-то, средства-то мои каковы-с!». В двух губерниях по уездам разбрасывал «всякую дрянь». – О, Николай Всеволодович, – восклицал он, – всего более возмущало меня, что это совершенно противно гражданским и преимущественно отечественным законам! Напечатано вдруг, чтобы выходили с вилами и чтобы помнили, что кто выйдет поутру бедным, может вечером воротиться домой богатым, – подумайте-с! Самого содрогание берет, а разбрасываю. Или вдруг пять-шесть строк ко всей России, ни с того ни с сего: «Запирайте скорее церкви, уничтожайте бога, нарушайте браки, уничтожайте права наследства, берите ножи», и только, и черт знает что дальше. Вот с этою бумажкой, с пятистрочною-то, я чуть не попался, в полку офицеры поколотили, да, дай бог здоровья, выпустили. А там прошлого года чуть не захватили, как я пятидесятирублевые французской подделки Короваеву передал; да, слава богу, Короваев как раз пьяный в пруду утонул к тому времени, и меня не успели изобличить. Здесь у Виргинского провозглашал свободу социальной жены. В июне месяце опять в – ском уезде разбрасывал. Говорят, еще заставят… Петр Степанович вдруг дает знать, что я должен слушаться; давно уже угрожает. Ведь как он в воскресенье тогда поступил со мной! Николай Всеволодович, я раб, я червь, но не бог, тем только и отличаюсь от Державина. Но ведь средства-то, средства-то мои каковы!
Николай Всеволодович прослушал всё любопытно.
– Многого я вовсе не знал, – сказал он, – разумеется, с вами всё могло случиться… Слушайте, – сказал он, подумав, – если хотите, скажите им, ну, там кому знаете, что Липутин соврал и что вы только меня попугать доносом собирались, полагая, что я тоже скомпрометирован, и чтобы с меня таким образом больше денег взыскать… Понимаете?
– Николай Всеволодович, голубчик, неужто же мне угрожает такая опасность? Я только вас и ждал, чтобы вас спросить.
Николай Всеволодович усмехнулся.
– В Петербург вас, конечно, не пустят, хотя б я вам и дал денег на поездку… а впрочем, к Марье Тимофеевне пора, – и он встал со стула.
– Николай Всеволодович, а как же с Марьей-то Тимофеевной?
– Да так, как я сказывал.
– Неужто и это правда?
– Вы всё не верите?
– Неужели вы меня так и сбросите, как старый изношенный сапог?
– Я посмотрю, – засмеялся Николай Всеволодович, – ну, пустите.
– Не прикажете ли, я на крылечке постою-с… чтобы как-нибудь невзначай чего не подслушать… потому что комнатки крошечные.
– Это дело; постойте на крыльце. Возьмите зонтик.
– Зонтик ваш… стоит ли для меня-с? – пересластил капитан.
– Зонтика всякий стоит.
– Разом определяете minimum прав человеческих…
Но он уже лепетал машинально; он слишком был подавлен известиями и сбился с последнего толку. И, однако же, почти тотчас же, как вышел на крыльцо и распустил над собой зонтик, стала наклевываться в легкомысленной и плутоватой голове его опять всегдашняя успокоительная мысль, что с ним хитрят и ему лгут, а коли так, то не ему бояться, а его боятся.
«Если лгут и хитрят, то в чем тут именно штука?» – скреблось в его голове. Провозглашение брака ему казалось нелепостью: «Правда, с таким чудотворцем всё сдеется; для зла людям живет. Ну, а если сам боится, с воскресного-то афронта, да еще так, как никогда? Вот и прибежал уверять, что сам провозгласит, от страха, чтоб я не провозгласил. Эй, не промахнись, Лебядкин! И к чему приходить ночью, крадучись, когда сам желает огласки? А если боится, то, значит, теперь боится, именно сейчас, именно за эти несколько дней… Эй, не свернись, Лебядкин!..
Пугает Петром Степановичем. Ой, жутко, ой, жутко; нет, вот тут так жутко! И дернуло меня сболтнуть Липутину. Черт знает что затевают эти черти, никогда не мог разобрать. Опять заворочались, как пять лет назад. Правда, кому бы я донес? “Не написали ли кому по глупости?” Гм. Стало быть, можно написать, под видом как бы глупости? Уж не совет ли дает? „“Вы в Петербург затем едете”. Мошенник, мне только приснилось, а уж он и сон отгадал! Точно сам подталкивает ехать. Тут две штуки наверно, одна аль другая: или опять-таки сам боится, потому что накуролесил, или… или ничего не боится сам, а только подталкивает, чтоб я на них всех донес! Ох, жутко, Лебядкин, ох, как бы не промахнуться!..»
Он до того задумался, что позабыл и подслушивать. Впрочем, подслушать было трудно; дверь была толстая, одностворчатая, а говорили очень негромко; доносились какие-то неясные звуки. Капитан даже плюнул и вышел опять, в задумчивости, посвистать на крыльцо.
III
Комната Марьи Тимофеевны была вдвое более той, которую занимал капитан, и меблирована такою же топорною мебелью; но стол пред диваном был накрыт цветною нарядною скатертью; на нем горела лампа; по всему полу был разостлан прекрасный ковер; кровать была отделена длинною, во всю комнату, зеленою занавесью, и, кроме того, у стола находилось одно большое мягкое кресло, в которое, однако, Марья Тимофеевна не садилась. В углу, как и в прежней квартире, помещался образ, с зажженною пред ним лампадкой, а на столе разложены были всё те же необходимые вещицы: колода карт, зеркальце, песенник, даже сдобная булочка. Сверх того, явились две книжки с раскрашенными картинками, одна – выдержки из одного популярного путешествия, приспособленные для отроческого возраста, другая – сборник легоньких нравоучительных и большею частию рыцарских рассказов, предназначенный для елок и институтов. Был еще альбом разных фотографий. Марья Тимофеевна, конечно, ждала гостя, как и предварил капитан; но когда Николай Всеволодович к ней вошел, она спала, полулежа на диване, склонившись на гарусную подушку. Гость неслышно притворил за собою дверь и, не сходя с места, стал рассматривать спящую.
Капитан прилгнул, сообщая о том, что она сделала туалет. Она была в том же темненьком платье, как и в воскресенье у Варвары Петровны. Точно так же были завязаны ее волосы в крошечный узелок на затылке; точно так же обнажена длинная и сухая шея. Подаренная Варварой Петровной черная шаль лежала, бережно сложенная, на диване. По-прежнему была она грубо набелена и нарумянена. Николай Всеволодович не простоял и минуты, она вдруг проснулась, точно почувствовав его взгляд над собою, открыла глаза и быстро выпрямилась. Но, должно быть, что-то странное произошло и с гостем: он продолжал стоять на том же месте у дверей; неподвижно и пронзительным взглядом, безмолвно и упорно всматривался в ее лицо. Может быть, этот взгляд был излишне суров, может быть, в нем выразилось отвращение, даже злорадное наслаждение ее испугом – если только не померещилось так со сна Марье Тимофеевне; но только вдруг, после минутного почти выжидания, в лице бедной женщины выразился совершенный ужас; по нем пробежали судороги, она подняла, сотрясая их, руки и вдруг заплакала, точь-в-точь как испугавшийся ребенок; еще мгновение, и она бы закричала. Но гость опомнился; в один миг изменилось его лицо, и он подошел к столу с самою приветливою и ласковою улыбкой.
– Виноват, напугал я вас, Марья Тимофеевна, нечаянным приходом, со сна, – проговорил он, протягивая ей руку.
Звуки ласковых слов произвели свое действие, испуг исчез, хотя всё еще она смотрела с боязнию, видимо усиливаясь что-то понять. Боязливо протянула и руку. Наконец улыбка робко шевельнулась на ее губах.
– Здравствуйте, князь, – прошептала она, как-то странно в него вглядываясь.
– Должно быть, сон дурной видели? – продолжал он всё приветливее и ласковее улыбаться.
– А вы почему узнали, что я про это сон видела?..
И вдруг она опять задрожала и отшатнулась назад, подымая пред собой, как бы в защиту, руку и приготовляясь опять заплакать.
– Оправьтесь, полноте, чего бояться, неужто вы меня не узнали? – уговаривал Николай Всеволодович, но на этот раз долго не мог уговорить; она молча смотрела на него, всё с тем же мучительным недоумением, с тяжелою мыслию в своей бедной голове и всё так же усиливаясь до чего-то додуматься. То потупляла глаза, то вдруг окидывала его быстрым, обхватывающим взглядом. Наконец не то что успокоилась, а как бы решилась.
– Садитесь, прошу вас, подле меня, чтобы можно было мне потом вас разглядеть, – произнесла она довольно твердо, с явною и какою-то новою целью. – А теперь не беспокойтесь, я и сама не буду глядеть на вас, а буду вниз смотреть. Не глядите и вы на меня до тех пор, пока я вас сама не попрошу. Садитесь же, – прибавила она даже с нетерпением.
Новое ощущение видимо овладевало ею всё более и более.
Николай Всеволодович уселся и ждал; наступило довольно долгое молчание.
– Гм! Странно мне это всё, – пробормотала она вдруг чуть не брезгливо, – меня, конечно, дурные сны одолели; только вы-то зачем в этом самом виде приснились?
– Ну, оставим сны, – нетерпеливо проговорил он, поворачиваясь к ней, несмотря на запрещение, и, может быть, опять давешнее выражение мелькнуло в его глазах. Он видел, что ей несколько раз хотелось, и очень бы, взглянуть на него, но что она упорно крепилась и смотрела вниз.
– Слушайте, князь, – возвысила она вдруг голос, – слушайте, князь…
– Зачем вы отвернулись, зачем на меня не смотрите, к чему эта комедия? – вскричал он, не утерпев.
Но она как бы и не слыхала вовсе.
– Слушайте, князь, – повторила она в третий раз твердым голосом, с неприятною, хлопотливою миной в лице. – Как сказали вы мне тогда в карете, что брак будет объявлен, я тогда же испугалась, что тайна кончится. Теперь уж и не знаю; всё думала и ясно вижу, что совсем не гожусь. Нарядиться сумею, принять тоже, пожалуй, могу: эка беда на чашку чая пригласить, особенно коли есть лакеи. Но ведь все-таки как посмотрят со стороны. Я тогда, в воскресенье, многое в том доме утром разглядела. Эта барышня хорошенькая на меня всё время глядела, особенно когда вы вошли. Ведь это вы тогда вошли, а? Мать ее просто смешная светская старушонка. Мой Лебядкин тоже отличился; я, чтобы не рассмеяться, всё в потолок смотрела, хорошо там потолок расписан. Матери его игуменьей бы только быть; боюсь я ее, хоть и подарила черную шаль. Должно быть, все они аттестовали тогда меня с неожиданной стороны; я не сержусь, только сижу я тогда и думаю: какая я им родня? Конечно, с графини требуются только душевные качества, – потому что для хозяйственных у ней много лакеев, – да еще какое-нибудь светское кокетство, чтоб уметь принять иностранных путешественников. Но все-таки тогда в воскресенье они смотрели на меня с безнадежностью. Одна Даша ангел. Очень я боюсь, чтоб они не огорчили его как-нибудь неосторожным отзывом на мой счет.
– Не бойтесь и не тревожьтесь, – скривил рот Николай Всеволодович.
– Впрочем, ничего мне это не составит, если ему и стыдно за меня будет немножко, потому тут всегда больше жалости, чем стыда, судя по человеку конечно. Ведь он знает, что скорей мне их жалеть, а не им меня.
– Вы, кажется, очень обиделись на них, Марья Тимофеевна?
– Кто, я? нет, – простодушно усмехнулась она. – Совсем-таки нет. Посмотрела я на вас всех тогда: все-то вы сердитесь, все-то вы перессорились; сойдутся и посмеяться по душе не умеют. Столько богатства и так мало веселья – гнусно мне это всё. Мне, впрочем, теперь никого не жалко, кроме себя самой.
– Я слышал, вам с братом худо было жить без меня?
– Это кто вам сказал? Вздор; теперь хуже гораздо; теперь сны нехороши, а сны нехороши стали потому, что вы приехали. Вы-то, спрашивается, зачем появились, скажите, пожалуйста?
– А не хотите ли опять в монастырь?
– Ну, я так и предчувствовала, что они опять монастырь предложат! Эка невидаль мне ваш монастырь! Да и зачем я в него пойду, с чем теперь войду? Теперь уж одна-одинешенька! Поздно мне третью жизнь начинать.
– Вы за что-то очень сердитесь, уж не боитесь ли, что я вас разлюбил?
– Об вас я и совсем не забочусь. Я сама боюсь, чтобы кого очень не разлюбить.
Она презрительно усмехнулась.
– Виновата я, должно быть, пред ним в чем-нибудь очень большом, – прибавила она вдруг как бы про себя, – вот не знаю только, в чем виновата, вся в этом беда моя ввек. Всегда-то, всегда, все эти пять лет, я боялась день и ночь, что пред ним в чем-то я виновата. Молюсь я, бывало, молюсь и всё думаю про вину мою великую пред ним. Ан вот и вышло, что правда была.
– Да что вышло-то?
– Боюсь только, нет ли тут чего с его стороны, – продолжала она, не отвечая на вопрос, даже вовсе его не расслышав. – Опять-таки не мог же он сойтись с такими людишками. Графиня съесть меня рада, хоть и в карету с собой посадила. Все в заговоре – неужто и он? Неужто и он изменил? (Подбородок и губы ее задрожали.) Слушайте вы: читали вы про Гришку Отрепьева, что на семи соборах был проклят?
Николай Всеволодович промолчал.
– А впрочем, я теперь поворочусь к вам и буду на вас смотреть, – как бы решилась она вдруг, – поворотитесь и вы ко мне и поглядите на меня, только пристальнее. Я в последний раз хочу удостовериться.
– Я смотрю на вас уже давно.
– Гм, – проговорила Марья Тимофеевна, сильно всматриваясь, – потолстели вы очень…
Она хотела было еще что-то сказать, но вдруг опять, в третий раз, давешний испуг мгновенно исказил лицо ее, и опять она отшатнулась, подымая пред собою руку.
– Да что с вами? – вскричал Николай Всеволодович почти в бешенстве.
Но испуг продолжался только одно мгновение; лицо ее перекосилось какою-то странною улыбкой, подозрительною, неприятною.
– Я прошу вас, князь, встаньте и войдите, – произнесла она вдруг твердым и настойчивым голосом.
– Как войдите? Куда я войду?
– Я все пять лет только и представляла себе, как он войдет. Встаньте сейчас и уйдите за дверь, в ту комнату. Я буду сидеть, как будто ничего не ожидая, и возьму в руки книжку, и вдруг вы войдите после пяти лет путешествия. Я хочу посмотреть, как это будет.
Николай Всеволодович проскрежетал про себя зубами и проворчал что-то неразборчивое.
– Довольно, – сказал он, ударяя ладонью по столу. – Прошу вас, Марья Тимофеевна, меня выслушать. Сделайте одолжение, соберите, если можете, всё ваше внимание. Не совсем же ведь вы сумасшедшая! – прорвался он в нетерпении. – Завтра я объявляю наш брак. Вы никогда не будете жить в палатах, разуверьтесь. Хотите жить со мною всю жизнь, но только очень отсюда далеко? Это в горах, в Швейцарии, там есть одно место… Не беспокойтесь, я никогда вас не брошу и в сумасшедший дом не отдам. Денег у меня достанет, чтобы жить не прося. У вас будет служанка; вы не будете исполнять никакой работы. Всё, что пожелаете из возможного, будет вам доставлено. Вы будете молиться, ходить куда угодно и делать что вам угодно. Я вас не трону. Я тоже с моего места всю жизнь никуда не сойду. Хотите, всю жизнь не буду говорить с вами, хотите, рассказывайте мне каждый вечер, как тогда в Петербурге в углах, ваши повести. Буду вам книги читать, если пожелаете. Но зато так всю жизнь, на одном месте, а место это угрюмое. Хотите? решаетесь? Не будете раскаиваться, терзать меня слезами, проклятиями?
Она прослушала с чрезвычайным любопытством и долго молчала и думала.
– Невероятно мне это всё, – проговорила она наконец насмешливо и брезгливо. – Этак я, пожалуй, сорок лет проживу в тех горах. – Она рассмеялась.
– Что ж, и сорок лет проживем, – очень нахмурился Николай Всеволодович.
– Гм. Ни за что не поеду.
– Даже и со мной?
– А вы что такое, чтоб я с вами ехала? Сорок лет сряду с ним на горе сиди – ишь подъехал. И какие, право, люди нынче терпеливые начались! Нет, не может того быть, чтобы сокол филином стал. Не таков мой князь! – гордо и торжественно подняла она голову.
Его будто осенило.
– С чего вы меня князем зовете и… за кого принимаете? – быстро спросил он.
– Как? разве вы не князь?
– Никогда им и не был.
– Так вы сами, сами, так-таки прямо в лицо, признаётесь, что вы не князь!
– Говорю, никогда не был.
– Господи! – всплеснула она руками, – всего от врагов его ожидала, но такой дерзости – никогда! Жив ли он? – вскричала она в исступлении, надвигаясь на Николая Всеволодовича. – Убил ты его или нет, признавайся!
– За кого ты меня принимаешь? – вскочил он с места с исказившимся лицом; но ее уже было трудно испугать, она торжествовала:
– А кто тебя знает, кто ты таков и откуда ты выскочил! Только сердце мое, сердце чуяло, все пять лет, всю интригу! А я-то сижу, дивлюсь: что за сова слепая подъехала? Нет, голубчик, плохой ты актер, хуже даже Лебядкина. Поклонись от меня графине пониже да скажи, чтобы присылала почище тебя. Наняла она тебя, говори? У ней при милости на кухне состоишь? Весь ваш обман насквозь вижу, всех вас, до одного, понимаю!
Он схватил ее крепко, выше локтя, за руку; она хохотала ему в лицо:
– Похож-то ты очень похож, может, и родственник ему будешь, – хитрый народ! Только мой – ясный сокол и князь, а ты – сыч и купчишка! Мой-то и богу, захочет, поклонится, а захочет, и нет, а тебя Шатушка (милый он, родимый, голубчик мой!) по щекам отхлестал, мой Лебядкин рассказывал. И чего ты тогда струсил, вошел-то? Кто тебя тогда напугал? Как увидала я твое низкое лицо, когда упала, а ты меня подхватил, – точно червь ко мне в сердце заполз: не он, думаю, не он! Не постыдился бы сокол мой меня никогда пред светской барышней! О господи! да я уж тем только была счастлива, все пять лет, что сокол мой где-то там, за горами, живет и летает, на солнце взирает… Говори, самозванец, много ли взял? За большие ли деньги согласился? Я бы гроша тебе не дала. Ха-ха-ха! ха-ха-ха!..
– У, идиотка! – проскрежетал Николай Всеволодович, всё еще крепко держа ее за руку.
– Прочь, самозванец! – повелительно вскричала она. – Я моего князя жена, не боюсь твоего ножа!
– Ножа!
– Да, ножа! у тебя нож в кармане. Ты думал, я спала, а я видела: ты как вошел давеча, нож вынимал!
– Что ты сказала, несчастная, какие сны тебе снятся! – возопил он и изо всей силы оттолкнул ее от себя, так что она даже больно ударилась плечами и головой о диван. Он бросился бежать; но она тотчас же вскочила за ним, хромая и прискакивая, вдогонку, и уже с крыльца, удерживаемая изо всех сил перепугавшимся Лебядкиным, успела ему еще прокричать, с визгом и с хохотом, вослед в темноту:
– Гришка От-репь-ев а-на-фе-ма!
IV
«Нож, нож!» – повторял он в неутолимой злобе, широко шагая по грязи и лужам, не разбирая дороги. Правда, минутами ему ужасно хотелось захохотать, громко, бешено; но он почему-то крепился и сдерживал смех. Он опомнился лишь на мосту, как раз на самом том месте, где давеча ему встретился Федька; тот же самый Федька ждал его тут и теперь и, завидев его, снял фуражку, весело оскалил зубы и тотчас же начал о чем-то бойко и весело растабарывать. Николай Всеволодович сначала прошел не останавливаясь, некоторое время даже совсем и не слушал опять увязавшегося за ним бродягу. Его вдруг поразила мысль, что он совершенно забыл про него, и забыл именно в то время, когда сам ежеминутно повторял про себя: «Нож, нож». Он схватил бродягу за шиворот и, со всею накопившеюся злобой, из всей силы ударил его об мост. Одно мгновение тот думал было бороться, но, почти тотчас же догадавшись, что он пред своим противником, напавшим к тому же нечаянно, – нечто вроде соломинки, затих и примолк, даже нисколько не сопротивляясь. Стоя на коленях, придавленный к земле, с вывернутыми на спину локтями, хитрый бродяга спокойно ожидал развязки, совершенно, кажется, не веря в опасность.
Он не ошибся. Николай Всеволодович уже снял было с себя, левою рукой, теплый шарф, чтобы скрутить своему пленнику руки; но вдруг почему-то бросил его и оттолкнул от себя. Тот мигом вскочил на ноги, обернулся, и короткий широкий сапожный нож, мгновенно откуда-то взявшийся, блеснул в его руке.
– Долой нож, спрячь, спрячь сейчас! – приказал с нетерпеливым жестом Николай Всеволодович, и нож исчез так же мгновенно, как появился.
Николай Всеволодович опять молча и не оборачиваясь пошел своею дорогой; но упрямый негодяй все-таки не отстал от него, правда теперь уже не растабарывая и даже почтительно наблюдая дистанцию на целый шаг позади. Оба прошли таким образом мост и вышли на берег, на этот раз повернув налево, тоже в длинный и глухой переулок, но которым короче было пройти в центр города, чем давешним путем по Богоявленской улице.
– Правда, говорят, ты церковь где-то здесь в уезде на днях обокрал? – спросил вдруг Николай Всеволодович.
– Я, то есть собственно, помолиться спервоначалу зашел-с, – степенно и учтиво, как будто ничего и не произошло, отвечал бродяга; даже не то что степенно, а почти с достоинством. Давешней «дружеской» фамильярности не было и в помине. Видно было человека делового и серьезного, правда напрасно обиженного, но умеющего забывать и обиды.
– Да как завел меня туда господь, – продолжал он, – эх, благодать небесная, думаю! По сиротству моему произошло это дело, так как в нашей судьбе совсем нельзя без вспомоществования. И вот, верьте богу, сударь, себе в убыток, наказал господь за грехи: за махальницу, да за хлопотницу, да за дьяконов чересседельник всего только двенадцать рублев приобрел. Николая Угодника подбородник, чистый серебряный, задаром пошел: симилёровый, говорят.
– Сторожа зарезал?
– То есть мы вместе и прибирали-с с тем сторожем да уж потом, под утро, у речки, у нас взаимный спор вышел, кому мешок нести. Согрешил, облегчил его маненечко.
– Режь еще, обокради еще.
– То же самое и Петр Степаныч, как есть в одно слово с вами, советуют-с, потому что они чрезвычайно скупой и жестокосердый насчет вспомоществования человек-с. Окромя того, что уже в творца небесного, нас из персти земной создавшего, ни на грош не веруют-с, а говорят, что всё одна природа устроила, даже до последнего будто бы зверя, они и не понимают, сверх того, что по нашей судьбе нам, чтобы без благодетельного вспомоществования, совершенно никак нельзя-с. Станешь ему толковать, смотрит как баран на воду, дивишься на него только. Вон, поверите ли-с, у капитана Лебядкина-с, где сейчас изволили посещать-с, когда еще они до вас проживали у Филиппова-с, так иной раз дверь всю ночь настежь не запертая стоит-с, сам спит пьян мертвецки, а деньги у него изо всех карманов на пол сыплются. Своими глазами наблюдать приходилось, потому по нашему обороту, чтобы без вспомоществования, этого никак нельзя-с…
– Как своими глазами? Заходил, что ли, ночью?
– Может, и заходил, только это никому неизвестно.
– Что ж не зарезал?
– Прикинув на счетах, остепенил себя-с. Потому, раз узнамши доподлинно, что сотни полторы рублев всегда могу вынуть, как же мне пускаться на то, когда и все полторы тысячи могу вынуть, если только пообождав? Потому капитан Лебядкин (своими ушами слышал-с) всегда на вас оченно надеялись в пьяном виде-с, и нет здесь такого трактирного заведения, даже последнего кабака, где бы они не объявляли о том в сем самом виде-с. Так что, слышамши про то из многих уст, я тоже на ваше сиятельство всю мою надежду стал возлагать. Я, сударь, вам как отцу али родному брату, потому Петр Степаныч никогда того от меня не узнают и даже ни единая душа. Так три-то рублика, ваше сиятельство, соблаговолите аль нет-с? Развязали бы вы меня, сударь, чтоб я то есть знал правду истинную, потому нам, чтобы без вспомоществования, никак нельзя-с.
Николай Всеволодович громко захохотал и, вынув из кармана портмоне, в котором было рублей до пятидесяти мелкими кредитками, выбросил ему одну бумажку из пачки, затем другую, третью, четвертую. Федька подхватывал на лету, кидался, бумажки сыпались в грязь, Федька ловил и прикрикивал: «Эх, эх!» Николай Всеволодович кинул в него, наконец, всею пачкой и, продолжая хохотать, пустился по переулку на этот раз уже один. Бродяга остался искать, ерзая на коленках в грязи, разлетевшиеся по ветру и потонувшие в лужах кредитки, и целый час еще можно было слышать в темноте его отрывистые вскрикивания: «Эх, эх!»
Глава третья
Поединок
I
На другой день, в два часа пополудни, предположенная дуэль состоялась. Быстрому исходу дела способствовало неукротимое желание Артемия Павловича Гаганова драться во что бы ни стало. Он не понимал поведения своего противника и был в бешенстве. Целый уже месяц он оскорблял его безнаказанно и всё еще не мог вывести из терпения. Вызов ему был необходим со стороны самого Николая Всеволодовича, так как сам он не имел прямого предлога к вызову. В тайных же побуждениях своих, то есть просто в болезненной ненависти к Ставрогину за фамильное оскорбление четыре года назад, он почему-то совестился сознаться. Да и сам считал такой предлог невозможным, особенно ввиду смиренных извинений, уже два раза предложенных Николаем Всеволодовичем. Он положил про себя, что тот бесстыдный трус; понять не мог, как тот мог снести пощечину от Шатова; таким образом и решился наконец послать то необычайное по грубости своей письмо, которое побудило наконец самого Николая Всеволодовича предложить встречу. Отправив накануне это письмо и в лихорадочном нетерпении ожидая вызова, болезненно рассчитывая шансы к тому, то надеясь, то отчаиваясь, он на всякий случай еще с вечера припас себе секунданта, а именно Маврикия Николаевича Дроздова, своего приятеля, школьного товарища и особенно уважаемого им человека. Таким образом, Кириллов, явившийся на другой день поутру в девять часов с своим поручением, нашел уже почву совсем готовую. Все извинения и неслыханные уступки Николая Всеволодовича были тотчас же с первого слова и с необыкновенным азартом отвергнуты. Маврикий Николаевич, накануне лишь узнавший о ходе дела, при таких неслыханных предложениях открыл было рот от удивления и хотел тут же настаивать на примирении, но, заметив, что Артемий Павлович, предугадавший его намерения, почти затрясся на своем стуле, смолчал и не произнес ничего. Если бы не слово, данное товарищу, он ушел бы немедленно; остался же в единственной надежде помочь хоть чем-нибудь при самом исходе дела. Кириллов передал вызов; все условия встречи, обозначенные Ставрогиным, были приняты тотчас же буквально, без малейшего возражения. Сделана была только одна прибавка, впрочем очень жестокая, именно: если с первых выстрелов не произойдет ничего решительного, то сходиться в другой раз; если не кончится ничем и в другой, сходиться в третий. Кириллов нахмурился, поторговался насчет третьего раза, но, не выторговав ничего, согласился, с тем, однако ж, что «три раза можно, а четыре никак нельзя». В этом уступили. Таким образом, в два часа пополудни и состоялась встреча в Брыкове, то есть в подгородной маленькой рощице между Скворешниками с одной стороны и фабрикой Шпигулиных – с другой. Вчерашний дождь перестал совсем, но было мокро, сыро и ветрено. Низкие мутные разорванные облака быстро неслись по холодному небу; деревья густо и перекатно шумели вершинами и скрипели на корнях своих; очень было грустное утро.
Гаганов с Маврикием Николаевичем прибыли на место в щегольском шарабане парой, которым правил Артемий Павлович; при них находился слуга. Почти в ту же минуту явились и Николай Всеволодович с Кирилловым, но не в экипаже, а верхами, и тоже в сопровождении верхового слуги. Кириллов, никогда не садившийся на коня, держался в седле смело и прямо, прихватывая правою рукой тяжелый ящик с пистолетами, который не хотел доверить слуге, а левою, по неуменью, беспрерывно крутя и дергая поводья, отчего лошадь мотала головой и обнаруживала желание стать на дыбы, что, впрочем, нисколько не пугало всадника. Мнительный, быстро и глубоко оскорблявшийся Гаганов почел прибытие верховых за новое себе оскорбление, в том смысле, что враги слишком, стало быть, надеялись на успех, коли не предполагали даже нужды в экипаже на случай отвоза раненого. Он вышел из своего шарабана весь желтый от злости и почувствовал, что у него дрожат руки, о чем и сообщил Маврикию Николаевичу. На поклон Николая Всеволодовича не ответил совсем и отвернулся. Секунданты бросили жребий: вышло пистолетам Кириллова. Барьер отмерили, противников расставили, экипаж и лошадей с лакеями отослали шагов на триста назад. Оружие было заряжено и вручено противникам.
Жаль, что надо вести рассказ быстрее и некогда описывать; но нельзя и совсем без отметок. Маврикий Николаевич был грустен и озабочен. Зато Кириллов был совершенно спокоен и безразличен, очень точен в подробностях принятой на себя обязанности, но без малейшей суетливости и почти без любопытства к роковому и столь близкому исходу дела. Николай Всеволодович был бледнее обыкновенного, одет довольно легко, в пальто и белой пуховой шляпе. Он казался очень усталым, изредка хмурился и нисколько не находил нужным скрывать свое неприятное расположение духа. Но Артемий Павлович был в сию минуту всех замечательнее, так что никак нельзя не сказать об нем нескольких слов совсем особенно.
II
Нам не случилось до сих пор упомянуть о его наружности. Это был человек большого роста, белый, сытый, как говорит простонародье, почти жирный, с белокурыми жидкими волосами, лет тридцати трех и, пожалуй, даже с красивыми чертами лица. Он вышел в отставку полковником, и если бы дослужился до генерала, то в генеральском чине был бы еще внушительнее и очень может быть, что вышел бы хорошим боевым генералом.
Нельзя пропустить, для характеристики лица, что главным поводом к его отставке послужила столь долго и мучительно преследовавшая его мысль о сраме фамилии, после обиды, нанесенной отцу его, в клубе, четыре года тому назад, Николаем Ставрогиным. Он считал по совести бесчестным продолжать службу и уверен был про себя, что марает собою полк и товарищей, хотя никто из них и не знал о происшествии. Правда, он и прежде хотел выйти однажды из службы, давно уже, задолго до обиды и совсем по другому поводу, но до сих пор колебался. Как ни странно написать, но этот первоначальный повод или, лучше сказать, позыв к выходу в отставку был манифест 19 февраля об освобождении крестьян. Артемий Павлович, богатейший помещик нашей губернии, даже не так много и потерявший после манифеста, мало того, сам способный убедиться в гуманности меры и почти понять экономические выгоды реформы, вдруг почувствовал себя, с появления манифеста, как бы лично обиженным. Это было что-то бессознательное, вроде какого-то чувства, но тем сильнее, чем безотчетнее. До смерти отца своего он, впрочем, не решался предпринять что-нибудь решительное; но в Петербурге стал известен «благородным» образом своих мыслей многим замечательным лицам, с которыми усердно поддерживал связи. Это был человек, уходящий в себя, закрывающийся. Еще черта: он принадлежал к тем странным, но еще уцелевшим на Руси дворянам, которые чрезвычайно дорожат древностью и чистотой своего дворянского рода и слишком серьезно этим интересуются. Вместе с этим он терпеть не мог русской истории, да и вообще весь русский обычай считал отчасти свинством. Еще в детстве его, в той специальной военной школе для более знатных и богатых воспитанников, в которой он имел честь начать и кончить свое образование, укоренились в нем некоторые поэтические воззрения: ему понравились замки, средневековая жизнь, вся оперная часть ее, рыцарство; он чуть не плакал уже тогда от стыда, что русского боярина времен Московского царства царь мог наказывать телесно, и краснел от сравнений. Этот тугой, чрезвычайно строгий человек, замечательно хорошо знавший свою службу и исполнявший свои обязанности, в душе своей был мечтателем. Утверждали, что он мог бы говорить в собраниях и что имеет дар слова; но, однако, он все свои тридцать три года промолчал про себя. Даже в той важной петербургской среде, в которой он вращался в последнее время, держал себя необыкновенно надменно. Встреча в Петербурге с воротившимся из-за границы Николаем Всеволодовичем чуть не свела его с ума. В настоящий момент, стоя на барьере, он находился в страшном беспокойстве. Ему всё казалось, что еще как-нибудь не состоится дело, малейшее промедление бросало его в трепет. Болезненное впечатление выразилось в его лице, когда Кириллов, вместо того чтобы подать знак для битвы, начал вдруг говорить, правда для проформы, о чем сам заявил во всеуслышание:
– Я только для проформы; теперь, когда уже пистолеты в руках и надо командовать, не угодно ли в последний раз помириться? Обязанность секунданта.
Как нарочно, Маврикий Николаевич, до сих пор молчавший, но с самого вчерашнего дня страдавший про себя за свою уступчивость и потворство, вдруг подхватил мысль Кириллова и тоже заговорил:
– Я совершенно присоединяюсь к словам господина Кириллова… эта мысль, что нельзя мириться на барьере, есть предрассудок, годный для французов… Да я и не понимаю обиды, воля ваша, я давно хотел сказать… потому что ведь предлагаются всякие извинения, не так ли?
Он весь покраснел. Редко случалось ему говорить так много и с таким волнением.
– Я опять подтверждаю мое предложение представить всевозможные извинения, – с чрезвычайною поспешностию подхватил Николай Всеволодович.
– Разве это возможно? – неистово вскричал Гаганов, обращаясь к Маврикию Николаевичу и в исступлении топнув ногой. – Объясните вы этому человеку, если вы секундант, а не враг мой, Маврикий Николаевич (он ткнул пистолетом в сторону Николая Всеволодовича), – что такие уступки только усиление обиды! Он не находит возможным от меня обидеться!.. Он позора не находит уйти от меня с барьера! За кого же он принимает меня после этого, в ваших глазах… а вы еще мой секундант! Вы только меня раздражаете, чтоб я не попал. – Он топнул опять ногой, слюня брызгала с его губ.
– Переговоры кончены. Прошу слушать команду! – изо всей силы вскричал Кириллов. – Раз! Два! Три!
Со словом три противники направились друг на друга. Гаганов тотчас же поднял пистолет и на пятом или шестом шаге выстрелил. На секунду приостановился и, уверившись, что дал промах, быстро подошел к барьеру. Подошел и Николай Всеволодович, поднял пистолет, но как-то очень высоко, и выстрелил совсем почти не целясь. Затем вынул платок и замотал в него мизинец правой руки. Тут только увидели, что Артемий Павлович не совсем промахнулся, но пуля его только скользнула по пальцу, по суставной мякоти, не тронув кости; вышла ничтожная царапина. Кириллов тотчас же заявил, что дуэль, если противники не удовлетворены, продолжается.
– Я заявляю, – прохрипел Гаганов (у него пересохло горло), опять обращаясь к Маврикию Николаевичу, – что этот человек (он ткнул опять в сторону Ставрогина) выстрелил нарочно на воздух… умышленно… Это опять обида! Он хочет сделать дуэль невозможною!
– Я имею право стрелять как хочу, лишь бы происходило по правилам, – твердо заявил Николай Всеволодович.
– Нет, не имеет! Растолкуйте ему, растолкуйте! – кричал Гаганов.
– Я совершенно присоединяюсь к мнению Николая Всеволодовича, – возгласил Кириллов.
– Для чего он щадит меня? – бесновался Гаганов, не слушая. – Я презираю его пощаду… Я плюю… Я…
– Даю слово, что я вовсе не хотел вас оскорблять, – с нетерпением проговорил Николай Всеволодович, – я выстрелил вверх потому, что не хочу более никого убивать, вас ли, другого ли, лично до вас не касается. Правда, себя я не считаю обиженным, и мне жаль, что вас это сердит. Но не позволю никому вмешиваться в мое право.
– Если он так боится крови, то спросите, зачем меня вызывал? – вопил Гаганов, всё обращаясь к Маврикию Николаевичу.
– Как же вас было не вызвать? – ввязался Кириллов. – Вы ничего не хотели слушать, как же от вас отвязаться!
– Замечу только одно, – произнес Маврикий Николаевич, с усилием и со страданием обсуждавший дело, – если противник заранее объявляет, что стрелять будет вверх, то поединок действительно продолжаться не может… по причинам деликатным и… ясным…
– Я вовсе не объявлял, что каждый раз буду вверх стрелять! – вскричал Ставрогин, уже совсем теряя терпение. – Вы вовсе не знаете, что у меня на уме и как я опять сейчас выстрелю… я ничем не стесняю дуэли.
– Коли так, встреча может продолжаться, – обратился Маврикий Николаевич к Гаганову.
– Господа, займите ваши места! – скомандовал Кириллов.
Опять сошлись, опять промах у Гаганова и опять выстрел вверх у Ставрогина. Про эти выстрелы вверх можно было бы и поспорить: Николай Всеволодович мог прямо утверждать, что он стреляет как следует, если бы сам не сознался в умышленном промахе. Он наводил пистолет не прямо в небо или в дерево, а все-таки как бы метил в противника, хотя, впрочем, брал на аршин поверх его шляпы. В этот второй раз прицел был даже еще ниже, еще правдоподобнее; но уже Гаганова нельзя было разуверить.
– Опять! – проскрежетал он зубами. – Всё равно! Я вызван и пользуюсь правом. Я хочу стрелять в третий раз… во что бы ни стало.
– Имеете полное право, – отрубил Кириллов. Маврикий Николаевич не сказал ничего. Расставили в третий раз, скомандовали; в этот раз Гаганов дошел до самого барьера и с барьера, с двенадцати шагов, стал прицеливаться. Руки его слишком дрожали для правильного выстрела. Ставрогин стоял с пистолетом, опущенным вниз, и неподвижно ожидал его выстрела.
– Слишком долго, слишком долго прицел! – стремительно прокричал Кириллов. – Стреляйте! стре-ляй-те! – Но выстрел раздался, и на этот раз белая пуховая шляпа слетела с Николая Всеволодовича. Выстрел был довольно меток, тулья шляпы была пробита очень низко; четверть вершка ниже, и всё бы было кончено. Кириллов подхватил и подал шляпу Николаю Всеволодовичу.
– Стреляйте, не держите противника! – прокричал в чрезвычайном волнении Маврикий Николаевич, видя, что Ставрогин как бы забыл о выстреле, рассматривая с Кирилловым шляпу. Ставрогин вздрогнул, поглядел на Гаганова, отвернулся и уже безо всякой на этот раз деликатности выстрелил в сторону, в рощу. Дуэль кончилась. Гаганов стоял как придавленный. Маврикий Николаевич подошел к нему и стал что-то говорить, но тот как будто не понимал. Кириллов, уходя, снял шляпу и кивнул Маврикию Николаевичу головой; но Ставрогин забыл прежнюю вежливость; сделав выстрел в рощу, он даже и не повернулся к барьеру, сунул свой пистолет Кириллову и поспешно направился к лошадям. Лицо его выражало злобу, он молчал. Молчал и Кириллов. Сели на лошадей и поскакали в галоп.
III
– Что вы молчите? – нетерпеливо окликнул он Кириллова уже неподалеку от дома.
– Что вам надо? – ответил тот, чуть не съерзнув с лошади, вскочившей на дыбы.
Ставрогин сдержал себя.
– Я не хотел обидеть этого… дурака, а обидел опять, – проговорил он тихо.
– Да, вы обидели опять, – отрубил Кириллов, – и притом он не дурак.
– Я сделал, однако, всё, что мог.
– Нет.
– Что же надо было сделать?
– Не вызывать.
– Еще снести битье по лицу?
– Да, снести и битье.
– Я начинаю ничего не понимать! – злобно проговорил Ставрогин. – Почему все ждут от меня чего-то, чего от других не ждут? К чему мне переносить то, чего никто не переносит, и напрашиваться на бремена, которых никто не может снести?
– Я думал, вы сами ищете бремени.
– Я ищу бремени?
– Да.
– Вы… это видели?
– Да.
– Это так заметно?
– Да.
Помолчали с минуту. Ставрогин имел очень озабоченный вид, был почти поражен.
– Я потому не стрелял, что не хотел убивать, и больше ничего не было, уверяю вас, – сказал он торопливо и тревожно, как бы оправдываясь.
– Не надо было обижать.
– Как же надо было сделать?
– Надо было убить.
– Вам жаль, что я его не убил?
– Мне ничего не жаль. Я думал, вы хотели убить в самом деле. Не знаете, чего ищете.
– Ищу бремени, – засмеялся Ставрогин.
– Не хотели сами крови, зачем ему давали убивать?
– Если б я не вызвал его, он бы убил меня так, без дуэли.
– Не ваше дело. Может, и не убил бы.
– А только прибил?
– Не ваше дело. Несите бремя. А то нет заслуги.
– Наплевать на вашу заслугу, я ни у кого не ищу ее!
– Я думал, ищете, – ужасно хладнокровно заключил Кириллов.
Въехали во двор дома.
– Хотите ко мне? – предложил Николай Всеволодович.
– Нет, я дома, прощайте. – Он встал с лошади и взял свой ящик под мышку.
– По крайней мере вы-то на меня не сердитесь? – протянул ему руку Ставрогин.
– Нисколько! – воротился Кириллов, чтобы пожать руку. – Если мне легко бремя, потому что от природы, то, может быть, вам труднее бремя, потому что такая природа. Очень нечего стыдиться, а только немного.
– Я знаю, что я ничтожный характер, но я не лезу и в сильные.
– И не лезьте; вы не сильный человек. Приходите пить чай.
Николай Всеволодович вошел к себе сильно смущенный.
IV
Он тотчас же узнал от Алексея Егоровича, что Варвара Петровна, весьма довольная выездом Николая Всеволодовича – первым выездом после восьми дней болезни – верхом на прогулку, велела заложить карету и отправилась одна, «по примеру прежних дней, подышать чистым воздухом, ибо восемь дней, как уже забыли, что означает дышать чистым воздухом».
– Одна поехала или с Дарьей Павловной? – быстрым вопросом перебил старика Николай Всеволодович и крепко нахмурился, услышав, что Дарья Павловна «отказались по нездоровью сопутствовать и находятся теперь в своих комнатах».
– Слушай, старик, – проговорил он, как бы вдруг решаясь, – стереги ее сегодня весь день и, если заметишь, что она идет ко мне, тотчас же останови и передай ей, что несколько дней по крайней мере я ее принять не могу… что я так ее сам прошу… а когда придет время, сам позову, – слышишь?
– Передам-с, – проговорил Алексей Егорович с тоской в голосе, опустив глаза вниз.
– Не раньше, однако же, как если ясно увидишь, что она ко мне идет сама.
– Не извольте беспокоиться, ошибки не будет. Через меня до сих пор и происходили посещения; всегда к содействию моему обращались.
– Знаю. Однако же не раньше, как если сама пойдет. Принеси мне чаю, если можешь скорее.
Только что старик вышел, как почти в ту же минуту отворилась та же дверь и на пороге показалась Дарья Павловна. Взгляд ее был спокоен, но лицо бледное.
– Откуда вы? – воскликнул Ставрогин.
– Я стояла тут же и ждала, когда он выйдет, чтобы к вам войти. Я слышала, о чем вы ему наказывали, а когда он сейчас вышел, я спряталась направо за выступ, и он меня не заметил.
– Я давно хотел прервать с вами, Даша… пока… это время. Я вас не мог принять нынче ночью, несмотря на вашу записку. Я хотел вам сам написать, но я писать не умею, – прибавил он с досадой, даже как будто с гадливостью.
– Я сама думала, что надо прервать. Варвара Петровна слишком подозревает о наших сношениях.
– Ну и пусть ее.
– Не надо, чтоб она беспокоилась. Итак, теперь до конца?
– Вы всё еще непременно ждете конца?
– Да, я уверена.
– На свете ничего не кончается.
– Тут будет конец. Тогда кликните меня, я приду. Теперь прощайте.
– А какой будет конец? – усмехнулся Николай Всеволодович.
– Вы не ранены и… не пролили крови? – спросила она, не отвечая на вопрос о конце.
– Было глупо; я не убил никого, не беспокойтесь. Впрочем, вы обо всем услышите сегодня же ото всех. Я нездоров немного.
– Я уйду. Объявления о браке сегодня не будет? – прибавила она с нерешимостью.
– Сегодня не будет; завтра не будет; послезавтра, не знаю, может быть, все помрем, и тем лучше. Оставьте меня, оставьте меня наконец.
– Вы не погубите другую… безумную?
– Безумных не погублю, ни той, ни другой, но разумную, кажется, погублю: я так подл и гадок, Даша, что, кажется, вас в самом деле кликну «в последний конец», как вы говорите, а вы, несмотря на ваш разум, придете. Зачем вы сами себя губите?
– Я знаю, что в конце концов с вами останусь одна я, и… жду того.
– А если я в конце концов вас не кликну и убегу от вас?
– Этого быть не может, вы кликните.
– Тут много ко мне презрения.
– Вы знаете, что не одного презрения.
– Стало быть, презренье все-таки есть?
– Я не так выразилась. Бог свидетель, я чрезвычайно желала бы, чтобы вы никогда во мне не нуждались.
– Одна фраза стоит другой. Я тоже желал бы вас не губить.
– Никогда, ничем вы меня не можете погубить, и сами это знаете лучше всех, – быстро и с твердостью проговорила Дарья Павловна. – Если не к вам, то я пойду в сестры милосердия, в сиделки, ходить за больными, или в книгоноши, Евангелие продавать. Я так решила. Я не могу быть ничьею женой; я не могу жить и в таких домах, как этот. Я не того хочу… Вы всё знаете.
– Нет, я никогда не мог узнать, чего вы хотите; мне кажется, что вы интересуетесь мною, как иные устарелые сиделки интересуются почему-либо одним каким-нибудь больным сравнительно пред прочими, или, еще лучше, как иные богомольные старушонки, шатающиеся по похоронам, предпочитают иные трупики непригляднее пред другими. Что вы на меня так странно смотрите?
– Вы очень больны? – с участием спросила она, как-то особенно в него вглядываясь. – Боже! И этот человек хочет обойтись без меня!
– Слушайте, Даша, я теперь всё вижу привидения. Один бесенок предлагал мне вчера на мосту зарезать Лебядкина и Марью Тимофеевну, чтобы порешить с моим законным браком, и концы чтобы в воду. Задатку просил три целковых, но дал ясно знать, что вся операция стоить будет не меньше как полторы тысячи. Вот это так расчетливый бес! Бухгалтер! Ха-ха!
– Но вы твердо уверены, что это было привидение?
– О нет, совсем уж не привидение! Это просто был Федька Каторжный, разбойник, бежавший из каторги. Но дело не в том; как вы думаете, что я сделал? Я отдал ему все мои деньги из портмоне, и он теперь совершенно уверен, что я ему выдал задаток!
– Вы встретили его ночью, и он сделал вам такое предложение? Да неужто вы не видите, что вы кругом оплетены их сетью!
– Ну пусть их. А знаете, у вас вертится один вопрос, я по глазам вашим вижу, – прибавил он с злобною и раздражительною улыбкой.
Даша испугалась.
– Вопроса вовсе нет и сомнений вовсе нет никаких, молчите лучше! – вскричала она тревожно, как бы отмахиваясь от вопроса.
– То есть вы уверены, что я не пойду к Федьке в лавочку?
– О боже! – всплеснула она руками, – за что вы меня так мучаете?
– Ну, простите мне мою глупую шутку, должно быть, я перенимаю от них дурные манеры. Знаете, мне со вчерашней ночи ужасно хочется смеяться, всё смеяться, беспрерывно, долго, много. Я точно заряжен смехом… Чу! Мать приехала; я узнаю по стуку, когда карета ее останавливается у крыльца.
Даша схватила его руку.
– Да сохранит вас бог от вашего демона и… позовите, позовите меня скорей!
– О, какой мой демон! Это просто маленький, гаденький, золотушный бесенок с насморком, из неудавшихся. А ведь вы, Даша, опять не смеете говорить чего-то?
Она поглядела на него с болью и укором и повернулась к дверям.
– Слушайте! – вскричал он ей вслед, с злобною, искривленною улыбкой. – Если… ну там, одним словом, если… понимаете, ну, если бы даже и в лавочку, и потом я бы вас кликнул, – пришли бы вы после-то лавочки?
Она вышла не оборачиваясь и не отвечая, закрыв руками лицо.
– Придет и после лавочки! – прошептал он подумав, и брезгливое презрение выразилось в лице его: – Сиделка! Гм!.. А впрочем, мне, может, того-то и надо.
Глава четвертая
Все в ожидании
I
Впечатление, произведенное во всем нашем обществе быстро огласившеюся историей поединка, было особенно замечательно тем единодушием, с которым все поспешили заявить себя безусловно за Николая Всеволодовича. Многие из бывших врагов его решительно объявили себя его друзьями. Главною причиной такого неожиданного переворота в общественном мнении было несколько слов, необыкновенно метко высказанных вслух одною особой, доселе не высказывавшеюся, и разом придавших событию значение, чрезвычайно заинтересовавшее наше крупное большинство. Случилось это так: как раз на другой же день после события у супруги предводителя дворянства нашей губернии, в тот день именинницы, собрался весь город. Присутствовала или, вернее, первенствовала и Юлия Михайловна, прибывшая с Лизаветой Николаевной, сиявшею красотой и особенною веселостью, что многим из наших дам на этот раз тотчас же показалось особенно подозрительным. Кстати сказать: в помолвке ее с Маврикием Николаевичем не могло уже быть никакого сомнения. На шутливый вопрос одного отставного, но важного генерала, о котором речь ниже, Лизавета Николаевна сама прямо в тот вечер ответила, что она невеста. И что же? Ни одна решительно из наших дам этой помолвке не хотела верить. Все упорно продолжали предполагать какой-то роман, какую-то роковую семейную тайну, совершившуюся в Швейцарии, и почему-то с непременным участием Юлии Михайловны. Трудно сказать, почему так упорно держались все эти слухи или, так сказать, даже мечты и почему именно так непременно приплетали тут Юлию Михайловну. Только что она вошла, все обратились к ней со странными взглядами, преисполненными ожиданий. Надо заметить, что по недавности события и по некоторым обстоятельствам, сопровождавшим его, на вечере о нем говорили еще с некоторою осторожностию, не вслух. К тому же ничего еще не знали о распоряжениях власти. Оба дуэлиста, сколько известно, обеспокоены не были. Все знали, например, что Артемий Павлович рано утром отправился к себе в Духово, без всякой помехи. Между тем все, разумеется, жаждали, чтобы кто-нибудь заговорил вслух первый и тем отворил бы дверь общественному нетерпению. Именно надеялись на вышеупомянутого генерала, и не ошиблись.
Этот генерал, один из самых осанистых членов нашего клуба, помещик не очень богатый, но с бесподобнейшим образом мыслей, старомодный волокита за барышнями, чрезвычайно любил, между прочим, в больших собраниях заговаривать вслух, с генеральскою вескостью, именно о том, о чем все еще говорили осторожным шепотом. В этом состояла его как бы, так сказать, специальная роль в нашем обществе. При этом он особенно растягивал и сладко выговаривал слова, вероятно заимствовав эту привычку у путешествующих за границей русских или у тех прежде богатых русских помещиков, которые наиболее разорились после крестьянской реформы. Степан Трофимович даже заметил однажды, что чем более помещик разорился, тем слаще он подсюсюкивает и растягивает слова. Он и сам, впрочем, сладко растягивал и подсюсюкивал, но не замечал этого за собой.
Генерал заговорил как человек компетентный. Кроме того, что с Артемием Павловичем он состоял как-то в дальней родне, хотя в ссоре и даже в тяжбе, он, сверх того, когда-то сам имел два поединка и даже за один из них сослан был на Кавказ в рядовые. Кто-то упомянул о Варваре Петровне, начавшей уже второй день выезжать «после болезни», и не собственно о ней, а о превосходном подборе ее каретной серой четверни, собственного ставрогинского завода. Генерал вдруг заметил, что он встретил сегодня «молодого Ставрогина» верхом… Все тотчас смолкли. Генерал почмокал губами и вдруг провозгласил, вертя между пальцами золотую, жалованную табатерку:
– Сожалею, что меня не было тут несколько лет назад… то есть я был в Карлсбаде… Гм. Меня очень интересует этот молодой человек, о котором я так много застал тогда всяких слухов. Гм. А что, правда, что он помешан? Тогда кто-то говорил. Вдруг слышу, что его оскорбляет здесь какой-то студент, в присутствии кузин, и он полез от него под стол; а вчера слышу от Степана Высоцкого, что Ставрогин дрался с этим… Гагановым. И единственно с галантною целью подставить свой лоб человеку взбесившемуся; чтобы только от него отвязаться. Гм. Это в нравах гвардии двадцатых годов. Бывает он здесь у кого-нибудь?
Генерал замолчал, как бы ожидая ответа. Дверь общественному нетерпению была отперта.
– Чего же проще? – возвысила вдруг голос Юлия Михайловна, раздраженная тем, что все вдруг точно по команде обратили на нее свои взгляды. – Разве возможно удивление, что Ставрогин дрался с Гагановым и не отвечал студенту? Не мог же он вызвать на поединок бывшего крепостного своего человека!
Слова знаменательные! Простая и ясная мысль, но никому, однако, не приходившая до сих пор в голову. Слова, имевшие необыкновенные последствия. Всё скандальное и сплетническое, всё мелкое и анекдотическое разом отодвинуто было на задний план; выдвигалось другое значение. Объявлялось лицо новое, в котором все ошиблись, лицо почти с идеальною строгостью понятий. Оскорбленный насмерть студентом, то есть человеком образованным и уже не крепостным, он презирает обиду, потому что оскорбитель – бывший крепостной его человек. В обществе шум и сплетни; легкомысленное общество с презрением смотрит на человека, битого по лицу; он презирает мнением общества, не доросшего до настоящих понятий, а между тем о них толкующего.
– А между тем мы с вами, Иван Александрович, сидим и толкуем о правых понятиях-с, – с благородным азартом самообличения замечает один клубный старичок другому.
– Да-с, Петр Михайлович, да-с, – с наслаждением поддакивает другой, – вот и говорите про молодежь.
– Тут не молодежь, Иван Александрович, – замечает подвернувшийся третий, – тут не о молодежи вопрос; тут звезда-с, а не какой-нибудь один из молодежи; вот как понимать это надо.
– А нам того и надобно; оскудели в людях.
Тут главное состояло в том, что «новый человек», кроме того что оказался «несомненным дворянином», был вдобавок и богатейшим землевладельцем губернии, а стало быть, не мог не явиться подмогой и деятелем. Я, впрочем, упоминал и прежде вскользь о настроении наших землевладельцев.
Входили даже в азарт:
– Он мало того что не вызвал студента, он взял руки назад, заметьте это особенно, ваше превосходительство, – выставлял один.
– И в новый суд его не потащил-с, – подбавлял другой.
– Несмотря на то что в новом суде ему за дворянскую личную обиду пятнадцать рублей присудили бы-с, хе-хе-хе!
– Нет, это я вам скажу тайну новых судов, – приходил в исступление третий. – Если кто своровал или смошенничал, явно пойман и уличен – беги скорей домой, пока время, и убей свою мать. Мигом во всем оправдают, и дамы с эстрады будут махать батистовыми платочками; несомненная истина!
– Истина, истина!
Нельзя было и без анекдотов. Вспомнили о связях Николая Всеволодовича с графом К. Строгие, уединенные мнения графа К. насчет последних реформ были известны. Известна была и его замечательная деятельность, несколько приостановленная в самое последнее время. И вот вдруг стало всем несомненно, что Николай Всеволодович помолвлен с одною из дочерей графа К., хотя ничто не подавало точного повода к такому слуху. А что касается до каких-то чудесных швейцарских приключений и Лизаветы Николаевны, то даже дамы перестали о них упоминать. Упомянем кстати, что Дроздовы как раз к этому времени успели сделать все доселе упущенные ими визиты. Лизавету Николаевну уже несомненно все нашли самою обыкновенною девушкой, «франтящею» своими больными нервами. Обморок ее в день приезда Николая Всеволодовича объяснили теперь просто испугом при безобразном поступке студента. Даже усиливали прозаичность того самого, чему прежде так стремились придать какой-то фантастический колорит; а об какой-то хромоножке забыли окончательно; стыдились и помнить. «Да хоть бы и сто хромоножек, – кто молод не был!» Ставили на вид почтительность Николая Всеволодовича к матери, подыскивали ему разные добродетели, с благодушием говорили об его учености, приобретенной в четыре года по немецким университетам. Поступок Артемия Павловича окончательно объявили бестактным: «своя своих не познаша»; за Юлией же Михайловной окончательно признали высшую проницательность.
Таким образом, когда наконец появился сам Николай Всеволодович, все встретили его с самою наивною серьезностью, во всех глазах, на него устремленных, читались самые нетерпеливые ожидания. Николай Всеволодович тотчас же заключился в самое строгое молчание, чем, разумеется, удовлетворил всех гораздо более, чем если бы наговорил с три короба. Одним словом, всё ему удавалось, он был в моде. В обществе в губернском если кто раз появился, то уж спрятаться никак нельзя. Николай Всеволодович стал по-прежнему исполнять все губернские порядки до утонченности. Веселым его не находили: «Человек претерпел, человек не то, что другие; есть о чем и задуматься». Даже гордость и та брезгливая неприступность, за которую так ненавидели его у нас четыре года назад, теперь уважались и нравились.
Всех более торжествовала Варвара Петровна. Не могу сказать, очень ли тужила она о разрушившихся мечтах насчет Лизаветы Николаевны. Тут помогла, конечно, и фамильная гордость. Странно одно: Варвара Петровна в высшей степени вдруг уверовала, что Nicolas действительно «выбрал» у графа К., но, и что страннее всего, уверовала по слухам, пришедшим к ней, как и ко всем, по ветру; сама же боялась прямо спросить Николая Всеволодовича. Раза два-три, однако, не утерпела и весело исподтишка попрекнула его, что он с нею не так откровенен; Николай Всеволодович улыбался и продолжал молчать. Молчание принимаемо было за знак согласия. И что же: при всем этом она никогда не забывала о хромоножке. Мысль о ней лежала на ее сердце камнем, кошмаром, мучила ее странными привидениями и гаданиями, и всё это совместно и одновременно с мечтами о дочерях графа К. Но об этом еще речь впереди. Разумеется, в обществе к Варваре Петровне стали вновь относиться с чрезвычайным и предупредительным почтением, но она мало им пользовалась и выезжала чрезвычайно редко.
Она сделала, однако, торжественный визит губернаторше. Разумеется, никто более ее не был пленен и очарован вышеприведенными знаменательными словами Юлии Михайловны на вечере у предводительши: они много сняли тоски с ее сердца и разом разрешили многое из того, что так мучило ее с того несчастного воскресенья. «Я не понимала эту женщину!» – изрекла она и прямо, с свойственною ей стремительностью, объявила Юлии Михайловне, что приехала ее благодарить. Юлия Михайловна была польщена, но выдержала себя независимо. Она в ту пору уже очень начала себе чувствовать цену, даже, может быть, немного и слишком. Она объявила, например, среди разговора, что никогда ничего не слыхивала о деятельности и учености Степана Трофимовича.
– Я, конечно, принимаю и ласкаю молодого Верховенского. Он безрассуден, но он еще молод; впрочем, с солидными знаниями. Но всё же это не какой-нибудь отставной бывший критик.
Варвара Петровна тотчас же поспешила заметить, что Степан Трофимович вовсе никогда не был критиком, а, напротив, всю жизнь прожил в ее доме. Знаменит же обстоятельствами первоначальной своей карьеры, «слишком известными всему свету», а в самое последнее время – своими трудами по испанской истории; хочет тоже писать о положении теперешних немецких университетов и, кажется, еще что-то о дрезденской Мадонне. Одним словом, Варвара Петровна не захотела уступить Юлии Михайловне Степана Трофимовича.
– О дрезденской Мадонне? Это о Сикстинской? Chère Варвара Петровна, я просидела два часа пред этою картиной и ушла разочарованная. Я ничего не поняла и была в большом удивлении. Кармазинов тоже говорит, что трудно понять. Теперь все ничего не находят, и русские и англичане. Всю эту славу старики прокричали.
– Новая мода, значит?
– А я так думаю, что не надо пренебрегать и нашею молодежью. Кричат, что они коммунисты, а по-моему, надо щадить их и дорожить ими. Я читаю теперь всё – все газеты, коммуны, естественные науки, – всё получаю, потому что надо же наконец знать, где живешь и с кем имеешь дело. Нельзя же всю жизнь прожить на верхах своей фантазии. Я сделала вывод и приняла за правило ласкать молодежь и тем самым удерживать ее на краю. Поверьте, Варвара Петровна, что только мы, общество, благотворным влиянием и именно лаской можем удержать их у бездны, в которую толкает их нетерпимость всех этих старикашек. Впрочем, я рада, что узнала от вас о Степане Трофимовиче. Вы подаете мне мысль: он может быть полезен на нашем литературном чтении. Я, знаете, устраиваю целый день увеселений, по подписке, в пользу бедных гувернанток из нашей губернии. Они рассеяны по России; их насчитывают до шести из одного нашего уезда; кроме того, две телеграфистки, две учатся в академии, остальные желали бы, но не имеют средств. Жребий русской женщины ужасен, Варвара Петровна! Из этого делают теперь университетский вопрос, и даже было заседание государственного совета. В нашей странной России можно делать всё, что угодно. А потому опять-таки лишь одною лаской и непосредственным теплым участием всего общества мы могли бы направить это великое общее дело на истинный путь. О боже, много ли у нас светлых личностей! Конечно, есть, но они рассеяны. Сомкнемтесь же и будем сильнее. Одним словом, у меня будет сначала литературное утро, потом легкий завтрак, потом перерыв и в тот же день вечером бал. Мы хотели начать вечер живыми картинами, но, кажется, много издержек, и потому для публики будут одна или две кадрили в масках и характерных костюмах, изображающих известные литературные направления. Эту шутливую мысль предложил Кармазинов; он много мне помогает. Знаете, он прочтет у нас свою последнюю вещь, еще никому не известную. Он бросает перо и более писать не будет; эта последняя статья есть его прощание с публикой. Прелестная вещица под названием: «Merci». Название французское, но он находит это шутливее и даже тоньше. Я тоже, даже я и присоветовала. Я думаю, Степан Трофимович мог бы тоже прочесть, если покороче и… не так чтоб очень ученое. Кажется, Петр Степанович и еще кто-то что-то такое прочтут. Петр Степанович к вам забежит и сообщит программу; или, лучше, позвольте мне самой завезти к вам.
– А вы позвольте и мне подписаться на вашем листе. Я передам Степану Трофимовичу и сама буду просить его.
Варвара Петровна воротилась домой окончательно привороженная; она стояла горой за Юлию Михайловну и почему-то уже совсем рассердилась на Степана Трофимовича; а тот, бедный, и не знал ничего, сидя дома.
– Я влюблена в нее, я не понимаю, как я могла так ошибаться в этой женщине, – говорила она Николаю Всеволодовичу и забежавшему к вечеру Петру Степановичу.
– А все-таки вам надо помириться со стариком, – доложил Петр Степанович, – он в отчаянии. Вы его совсем сослали на кухню. Вчера он встретил вашу коляску, поклонился, а вы отвернулись. Знаете, мы его выдвинем; у меня на него кой-какие расчеты, и он еще может быть полезен.
– О, он будет читать.
– Я не про одно это. А я и сам хотел к нему сегодня забежать. Так сообщить ему?
– Если хотите. Не знаю, впрочем, как вы это устроите, – проговорила она в нерешимости. – Я была намерена сама объясниться с ним и хотела назначить день и место. – Она сильно нахмурилась.
– Ну, уж назначать день не стоит. Я просто передам.
– Пожалуй, передайте. Впрочем, прибавьте, что я непременно назначу ему день. Непременно прибавьте.
Петр Степанович побежал, ухмыляясь. Вообще, сколько припомню, он в это время был как-то особенно зол и даже позволял себе чрезвычайно нетерпеливые выходки чуть не со всеми. Странно, что ему как-то все прощали. Вообще установилось мнение, что смотреть на него надо как-то особенно. Замечу, что он с чрезвычайною злобой отнесся к поединку Николая Всеволодовича. Его это застало врасплох; он даже позеленел, когда ему рассказали. Тут, может быть, страдало его самолюбие: он узнал на другой лишь день, когда всем было известно.
– А ведь вы не имели права драться, – шепнул он Ставрогину на пятый уже день, случайно встретясь с ним в клубе. Замечательно, что в эти пять дней они нигде не встречались, хотя к Варваре Петровне Петр Степанович забегал почти ежедневно.
Николай Всеволодович молча поглядел на него с рассеянным видом, как бы не понимая, в чем дело, и прошел не останавливаясь. Он проходил чрез большую залу клуба в буфет.
– Вы и к Шатову заходили… вы Марью Тимофеевну хотите опубликовать, – бежал он за ним и как-то в рассеянности ухватился за его плечо.
Николай Всеволодович вдруг стряс с себя его руку и быстро к нему оборотился, грозно нахмурившись. Петр Степанович поглядел на него, улыбаясь странною, длинною улыбкой. Всё продолжалось одно мгновение. Николай Всеволодович прошел далее.
II
К старику он забежал тотчас же от Варвары Петровны, и если так поспешил, то единственно из злобы, чтоб отмстить за одну прежнюю обиду, о которой я доселе не имел понятия. Дело в том, что в последнее их свидание, именно на прошлой неделе в четверг, Степан Трофимович, сам, впрочем, начавший спор, кончил тем, что выгнал Петра Степановича палкой. Факт этот он от меня тогда утаил; но теперь, только что вбежал Петр Степанович, с своею всегдашнею усмешкой, столь наивно высокомерною, и с неприятно любопытным, шныряющим по углам взглядом, как тотчас же Степан Трофимович сделал мне тайный знак, чтоб я не оставлял комнату. Таким образом и обнаружились предо мною их настоящие отношения, ибо на этот раз прослушал весь разговор.
Степан Трофимович сидел, протянувшись на кушетке. С того четверга он похудел и пожелтел. Петр Степанович с самым фамильярным видом уселся подле него, бесцеремонно поджав под себя ноги, и занял на кушетке гораздо более места, чем сколько требовало уважение к отцу. Степан Трофимович молча и с достоинством посторонился.
На столе лежала раскрытая книга. Это был роман «Что делать?». Увы, я должен признаться в одном странном малодушии нашего друга: мечта о том, что ему следует выйти из уединения и задать последнюю битву, всё более и более одерживала верх в его соблазненном воображении. Я догадался, что он достал и изучает роман единственно с тою целью, чтобы в случае несомненного столкновения с «визжавшими» знать заранее их приемы и аргументы по самому их «катехизису» и, таким образом приготовившись, торжественно их всех опровергнуть в ее глазах. О, как мучила его эта книга! Он бросал иногда ее в отчаянии и, вскочив с места, шагал по комнате почти в исступлении.
– Я согласен, что основная идея автора верна, – говорил он мне в лихорадке, – но ведь тем ужаснее! Та же наша идея, именно наша; мы, мы первые насадили ее, возрастили, приготовили, – да и что бы они могли сказать сами нового, после нас! Но, боже, как всё это выражено, искажено, исковеркано! – восклицал он, стуча пальцами по книге. – К таким ли выводам мы устремлялись? Кто может узнать тут первоначальную мысль?
– Просвещаешься? – ухмыльнулся Петр Степанович, взяв книгу со стола и прочтя заглавие. – Давно пора. Я тебе и получше принесу, если хочешь.
Степан Трофимович снова и с достоинством промолчал. Я сидел в углу на диване.
Петр Степанович быстро объяснил причину своего прибытия. Разумеется, Степан Трофимович был поражен не в меру и слушал в испуге, смешанном с чрезвычайным негодованием.
– И эта Юлия Михайловна рассчитывает, что я приду к ней читать!
– То есть они ведь вовсе в тебе не так нуждаются. Напротив, это чтобы тебя обласкать и тем подлизаться к Варваре Петровне. Но, уж само собою, ты не посмеешь отказаться читать. Да и самому-то, я думаю, хочется, – ухмыльнулся он, – у вас у всех, у старичья, адская амбиция. Но послушай, однако, надо, чтобы не так скучно. У тебя там что, испанская история, что ли? Ты мне дня за три дай просмотреть, а то ведь усыпишь, пожалуй.
Торопливая и слишком обнаженная грубость этих колкостей была явно преднамеренная. Делался вид, что со Степаном Трофимовичем как будто и нельзя говорить другим, более тонким языком и понятиями. Степан Трофимович твердо продолжал не замечать оскорблений. Но сообщаемые события производили на него всё более и более потрясающее впечатление.
– И она сама, сама велела передать это мне через… вас? – спросил он бледнея.
– То есть, видишь ли, она хочет назначить тебе день и место для взаимного объяснения; остатки вашего сентиментальничанья. Ты с нею двадцать лет кокетничал и приучил ее к самым смешным приемам. Но не беспокойся, теперь уж совсем не то; она сама поминутно говорит, что теперь только начала «презирать». Я ей прямо растолковал, что вся эта ваша дружба есть одно только взаимное излияние помой. Она мне много, брат, рассказала; фу, какую лакейскую должность исполнял ты всё время. Даже я краснел за тебя.
– Я исполнял лакейскую должность? – не выдержал Степан Трофимович.
– Хуже, ты был приживальщиком, то есть лакеем добровольным. Лень трудиться, а на денежки-то у нас аппетит. Всё это и она теперь понимает; по крайней мере ужас, что про тебя рассказала. Ну, брат, как я хохотал над твоими письмами к ней; совестно и гадко. Но ведь вы так развращены, так развращены! В милостыне есть нечто навсегда развращающее – ты явный пример!
– Она тебе показывала мои письма!
– Все. То есть, конечно, где же их прочитать? Фу, сколько ты исписал бумаги, я думаю, там более двух тысяч писем… А знаешь, старик, я думаю, у вас было одно мгновение, когда она готова была бы за тебя выйти? Глупейшим ты образом упустил! Я, конечно, говорю с твоей точки зрения, но все-таки ж лучше, чем теперь, когда чуть не сосватали на «чужих грехах», как шута для потехи, за деньги.
– За деньги! Она, она говорит, что за деньги! – болезненно возопил Степан Трофимович.
– А то как же? Да что ты, я же тебя и защищал. Ведь это единственный твой путь оправдания. Она сама поняла, что тебе денег надо было, как и всякому, и что ты с этой точки, пожалуй, и прав. Я ей доказал, как дважды два, что вы жили на взаимных выгодах: она капиталисткой, а ты при ней сентиментальным шутом. Впрочем, за деньги она не сердится, хоть ты ее и доил, как козу. Ее только злоба берет, что она тебе двадцать лет верила. что ты ее так облапошил на благородстве и заставил так долго лгать. В том, что сама лгала, она никогда не сознается, но за это-то тебе и достанется вдвое. Не понимаю, как ты не догадался, что тебе придется когда-нибудь рассчитаться. Ведь был же у тебя хоть какой-нибудь ум. Я вчера посоветовал ей отдать тебя в богадельню, успокойся, в приличную, обидно не будет; она, кажется, так и сделает. Помнишь последнее письмо твое ко мне в X – скую губернию, три недели назад?
– Неужели ты ей показал? – в ужасе вскочил Степан Трофимович.
– Ну еще же бы нет! Первым делом. То самое, в котором ты уведомлял, что она тебя эксплуатирует, завидуя твоему таланту, ну и там об «чужих грехах». Ну, брат, кстати, какое, однако, у тебя самолюбие! Я так хохотал. Вообще твои письма прескучные; у тебя ужасный слог. Я их часто совсем не читал, а одно так и теперь валяется у меня нераспечатанным; я тебе завтра пришлю. Но это, это последнее твое письмо – это верх совершенства! Как я хохотал, как хохотал!
– Изверг, изверг! – возопил Степан Трофимович.
– Фу, черт, да с тобой нельзя разговаривать. Послушай, ты опять обижаешься, как в прошлый четверг?
Степан Трофимович грозно выпрямился:
– Как ты смеешь говорить со мной таким языком?
– Каким это языком? Простым и ясным?
– Но скажи же мне наконец, изверг, сын ли ты мой или нет?
– Об этом тебе лучше знать. Конечно, всякий отец склонен в этом случае к ослеплению…
– Молчи, молчи! – весь затрясся Степан Трофимович.
– Видишь ли, ты кричишь и бранишься, как и в прошлый четверг, ты свою палку хотел поднять, а ведь я документ-то тогда отыскал. Из любопытства весь вечер в чемодане прошарил. Правда, ничего нет точного, можешь утешиться. Это только записка моей матери к тому полячку. Но, судя по ее характеру…
– Еще слово, и я надаю тебе пощечин.
– Вот люди! – обратился вдруг ко мне Петр Степанович. – Видите, это здесь у нас уже с прошлого четверга. Я рад, что нынче по крайней мере вы здесь и рассудите. Сначала факт: он упрекает, что я говорю так о матери, но не он ли меня натолкнул на то же самое? В Петербурге, когда я был еще гимназистом, не он ли будил меня по два раза в ночь, обнимал меня и плакал, как баба, и как вы думаете, что рассказывал мне по ночам-то? Вот те же скоромные анекдоты про мою мать! От него я от первого и услыхал.
– О, я тогда это в высшем смысле! О, ты не понял меня. Ничего, ничего ты не понял.
– Но все-таки у тебя подлее, чем у меня, ведь подлее, признайся. Ведь видишь ли, если хочешь, мне всё равно. Я с твоей точки. С моей точки зрения, не беспокойся: я мать не виню; ты так ты, поляк так поляк, мне всё равно. Я не виноват, что у вас в Берлине вышло так глупо. Да и могло ли у вас выйти что-нибудь умней. Ну не смешные ли вы люди после всего! И не всё ли тебе равно, твой ли я сын или нет? Послушайте, – обратился он ко мне опять, – он рубля на меня не истратил всю жизнь, до шестнадцати лет меня не знал совсем, потом здесь ограбил, а теперь кричит, что болел обо мне сердцем всю жизнь, и ломается предо мной, как актер. Да ведь я же не Варвара Петровна, помилуй!
Он встал и взял шляпу.
– Проклинаю тебя отсель моим именем! – протянул над ним руку Степан Трофимович, весь бледный как смерть.
– Эк ведь в какую глупость человек въедет! – даже удивился Петр Степанович. – Ну прощай, старина, никогда не приду к тебе больше. Статью доставь раньше, не забудь, и постарайся, если можешь, без вздоров: факты, факты и факты, а главное, короче. Прощай.
III
Впрочем, тут влияли и посторонние поводы. У Петра Степановича действительно были некоторые замыслы на родителя. По-моему, он рассчитывал довести старика до отчаяния и тем натолкнуть его на какой-нибудь явный скандал, в известном роде. Это нужно было ему для целей дальнейших, посторонних, о которых еще речь впереди. Подобных разных расчетов и предначертаний в ту пору накопилось у него чрезвычайное множество, – конечно, почти всё фантастических. Был у него в виду и другой мученик, кроме Степана Трофимовича. Вообще мучеников было у него немало, как и оказалось впоследствии; но на этого он особенно рассчитывал, и это был сам господин фон Лембке.
Андрей Антонович фон Лембке принадлежал к тому фаворизованному (природой) племени, которого в России числится по календарю несколько сот тысяч и которое, может, и само не знает, что составляет в ней всею своею массой один строго организованный союз. И, уж разумеется, союз не предумышленный и не выдуманный, а существующий в целом племени сам по себе, без слов и без договору, как нечто нравственно обязательное, и состоящий во взаимной поддержке всех членов этого племени одного другим всегда, везде и при каких бы то ни было обстоятельствах. Андрей Антонович имел честь воспитываться в одном из тех высших русских учебных заведений, которые наполняются юношеством из более одаренных связями или богатством семейств. Воспитанники этого заведения почти тотчас же по окончании курса назначались к занятию довольно значительных должностей по одному отделу государственной службы. Андрей Антонович имел одного дядю инженер-подполковника, а другого булочника; но в высшую школу протерся и встретил в ней довольно подобных соплеменников. Был он товарищ веселый; учился довольно тупо, но его все полюбили. И когда, уже в высших классах, многие из юношей, преимущественно русских, научились толковать о весьма высоких современных вопросах, и с таким видом, что вот только дождаться выпуска, и они порешат все дела, – Андрей Антонович всё еще продолжал заниматься самыми невинными школьничествами. Он всех смешил, правда выходками весьма нехитрыми, разве лишь циническими, но поставил это себе целью. То как-нибудь удивительно высморкается, когда преподаватель на лекции обратится к нему с вопросом, – чем рассмешит и товарищей и преподавателя; то в дортуаре изобразит из себя какую-нибудь циническую живую картину, при всеобщих рукоплесканиях; то сыграет, единственно на своем носу (и довольно искусно), увертюру из «Фра-Диаволо». Отличался тоже умышленным неряшеством, находя это почему-то остроумным. В самый последний год он стал пописывать русские стишки. Свой собственный племенной язык знал он весьма неграмматически, как и многие в России этого племени. Эта наклонность к стишкам свела его с одним мрачным и как бы забитым чем-то товарищем, сыном какого-то бедного генерала, из русских, и который считался в заведении великим будущим литератором. Тот отнесся к нему покровительственно. Но случилось так, что по выходе из заведения, уже года три спустя, этот мрачный товарищ, бросивший свое служебное поприще для русской литературы и вследствие того уже щеголявший в разорванных сапогах и стучавший зубами от холода, в летнем пальто в глубокую осень, встретил вдруг случайно у Аничкова моста своего бывшего protégé[125] «Лембку», как все, впрочем, называли того в училище. И что же? Он даже не узнал его с первого взгляда и остановился в удивлении. Пред ним стоял безукоризненно одетый молодой человек, с удивительно отделанными бакенбардами рыжеватого отлива, с пенсне, в лакированных сапогах, в самых свежих перчатках, в широком шармеровском пальто и с портфелем под мышкой. Лембке обласкал товарища, сказал ему адрес и позвал к себе когда-нибудь вечерком. Оказалось тоже, что он уже не «Лембка», а фон Лембке. Товарищ к нему, однако, отправился, может быть, единственно из злобы. На лестнице, довольно некрасивой и совсем уже не парадной, но устланной красным сукном, его встретил и опросил швейцар. Звонко прозвенел наверх колокол. Но вместо богатств, которые посетитель ожидал встретить, он нашел своего «Лембку» в боковой очень маленькой комнатке, имевшей темный и ветхий вид, разгороженной надвое большою темно-зеленою занавесью, меблированной хоть и мягкою, но очень ветхою темно-зеленою мебелью, с темно-зелеными сторами на узких и высоких окнах. Фон Лембке помещался у какого-то очень дальнего родственника, протежировавшего его генерала. Он встретил гостя приветливо, был серьезен и изящно вежлив. Поговорили и о литературе, но в приличных пределах. Лакей в белом галстуке принес жидковатого чаю, с маленьким, кругленьким сухим печеньем. Товарищ из злобы попросил зельтерской воды. Ему подали, но с некоторыми задержками, причем Лембке как бы сконфузился, призывая лишний раз лакея и ему приказывая. Впрочем, сам предложил, не хочет ли гость чего закусить, и видимо был доволен, когда тот отказался и наконец ушел. Просто-запросто Лембке начинал свою карьеру, а у единоплеменного, но важного генерала приживал.
Он в то время вздыхал по пятой дочке генерала, и ему, кажется, отвечали взаимностью. Но Амалию все-таки выдали, когда пришло время, за одного старого заводчика-немца, старого товарища старому генералу. Андрей Антонович не очень плакал, а склеил из бумаги театр. Поднимался занавес, выходили актеры, делали жесты руками; в ложах сидела публика, оркестр по машинке водил смычками по скрипкам, капельмейстер махал палочкой, а в партере кавалеры и офицеры хлопали в ладоши. Всё было сделано из бумаги, всё выдумано и сработано самим фон Лембке; он просидел над театром полгода. Генерал устроил нарочно интимный вечерок, театр вынесли напоказ, все пять генеральских дочек с новобрачною Амалией, ее заводчик и многие барышни и барыни со своими немцами внимательно рассматривали и хвалили театр; затем танцевали. Лембке был очень доволен и скоро утешился.
Прошли годы, и карьера его устроилась. Он всё служил по видным местам, и всё под начальством единоплеменников, и дослужился наконец до весьма значительного, сравнительно с его летами, чина. Давно уже он желал жениться и давно уже осторожно высматривал. Втихомолку от начальства послал было повесть в редакцию одного журнала, но ее не напечатали. Зато склеил целый поезд железной дороги, и опять вышла преудачная вещица: публика выходила из вокзала, с чемоданами и саками, с детьми и собачками, и входила в вагоны. Кондукторы и служителя расхаживали, звенел колокольчик, давался сигнал, и поезд трогался в путь. Над этою хитрою штукой он просидел целый год. Но все-таки надо было жениться. Круг знакомств его был довольно обширен, всё больше в немецком мире; но он вращался и в русских сферах, разумеется по начальству. Наконец, когда уже стукнуло ему тридцать восемь лет, он получил и наследство. Умер его дядя, булочник, и оставил ему тринадцать тысяч по завещанию. Дело стало за местом. Господин фон Лембке, несмотря на довольно высокий пошиб своей служебной сферы, был человек очень скромный. Он очень бы удовольствовался каким-нибудь самостоятельным казенным местечком, с зависящим от его распоряжений приемом казенных дров, или чем-нибудь сладеньким в этом роде, и так бы на всю жизнь. Но тут, вместо какой-нибудь ожидаемой Минны или Эрнестины, подвернулась вдруг Юлия Михайловна. Карьера его разом поднялась степенью виднее. Скромный и аккуратный фон Лембке почувствовал, что и он может быть самолюбивым.
У Юлии Михайловны, по старому счету, было двести душ, и, кроме того, с ней являлась большая протекция. С другой стороны, фон Лембке был красив, а ей уже за сорок. Замечательно, что он мало-помалу влюбился в нее и в самом деле, по мере того как всё более и более ощущал себя женихом. В день свадьбы утром послал ей стихи. Ей всё это очень нравилось, даже стихи: сорок лет не шутка. Вскорости он получил известный чин и известный орден, а затем назначен был в нашу губернию.
Собираясь к нам, Юлия Михайловна старательно поработала над супругом. По ее мнению, он был не без способностей, умел войти и показаться, умел глубокомысленно выслушать и промолчать, схватил несколько весьма приличных осанок, даже мог сказать речь, даже имел некоторые обрывки и кончики мыслей, схватил лоск новейшего необходимого либерализма. Но все-таки ее беспокоило, что он как-то уж очень мало восприимчив и, после долгого, вечного искания карьеры, решительно начинал ощущать потребность покоя. Ей хотелось перелить в него свое честолюбие, а он вдруг начал клеить кирку: пастор выходил говорить проповедь, молящиеся слушали, набожно сложив пред собою руки, одна дама утирала платочком слезы, один старичок сморкался; под конец звенел органчик, который нарочно был заказан и уже выписан из Швейцарии, несмотря на издержки. Юлия Михайловна даже с каким-то испугом отобрала всю работу, только лишь узнала о ней, и заперла к себе в ящик; взамен того позволила ему писать роман, но потихоньку. С тех пор прямо стала рассчитывать только на одну себя. Беда в том, что тут было порядочное легкомыслие и мало мерки. Судьба слишком уже долго продержала ее в старых девах. Идея за идеей замелькали теперь в ее честолюбивом и несколько раздраженном уме. Она питала замыслы, она решительно хотела управлять губернией, мечтала быть сейчас же окруженною, выбрала направление. Фон Лембке даже несколько испугался, хотя скоро догадался, с своим чиновничьим тактом, что собственно губернаторства пугаться ему вовсе нечего. Первые два, три месяца протекли даже весьма удовлетворительно. Но тут подвернулся Петр Степанович, и стало происходить нечто странное.
Дело в том, что молодой Верховенский с первого шагу обнаружил решительную непочтительность к Андрею Антоновичу и взял над ним какие-то странные права, а Юлия Михайловна, всегда столь ревнивая к значению своего супруга, вовсе не хотела этого замечать; по крайней мере не придавала важности. Молодой человек стал ее фаворитом, ел, пил и почти спал в доме. Фон Лембке стал защищаться, называл его при людях «молодым человеком», покровительственно трепал по плечу, но этим ничего не внушил: Петр Степанович всё как будто смеялся ему в глаза, даже разговаривая, по-видимому, серьезно, а при людях говорил ему самые неожиданные вещи. Однажды, возвратясь домой, он нашел молодого человека у себя в кабинете, спящим на диване без приглашения. Тот объяснил, что зашел, но, не застав дома, «кстати выспался». Фон Лембке был обижен и снова пожаловался супруге; осмеяв его раздражительность, та колко заметила, что он сам, видно, не умеет стать на настоящую ногу; по крайней мере с ней «этот мальчик» никогда не позволяет себе фамильярностей, а впрочем, «он наивен и свеж, хотя и вне рамок общества». Фон Лембке надулся. В тот раз она их помирила. Петр Степанович не то чтобы попросил извинения, а отделался какою-то грубою шуткой, которую в другой раз можно было бы принять за новое оскорбление, но в настоящем случае приняли за раскаяние. Слабое место состояло в том, что Андрей Антонович дал маху с самого начала, а именно сообщил ему свой роман. Вообразив в нем пылкого молодого человека с поэзией и давно уже мечтая о слушателе, он еще в первые дни знакомства прочел ему однажды вечером две главы. Тот выслушал, не скрывая скуки, невежливо зевал, ни разу не похвалил, но, уходя, выпросил себе рукопись, чтобы дома на досуге составить мнение, а Андрей Антонович отдал. С тех пор он рукописи не возвращал, хотя и забегал ежедневно, а на вопрос отвечал только смехом; под конец объявил, что потерял ее тогда же на улице. Узнав о том, Юлия Михайловна рассердилась на своего супруга ужасно.
– Уж не сообщил ли ты ему и о кирке? – всполохнулась она чуть не в испуге.
Фон Лембке решительно начал задумываться, а задумываться ему было вредно и запрещено докторами. Кроме того, что оказывалось много хлопот по губернии, о чем скажем ниже, – тут была особая материя, даже страдало сердце, а не то что одно начальническое самолюбие. Вступая в брак, Андрей Антонович ни за что бы не предположил возможности семейных раздоров и столкновений в будущем. Так всю жизнь воображал он, мечтая о Минне и Эрнестине. Он почувствовал, что не в состоянии переносить семейных громов. Юлия Михайловна объяснилась с ним наконец откровенно.
– Сердиться ты на это не можешь, – сказала она, – уже потому, что ты втрое его рассудительнее и неизмеримо выше на общественной лестнице. В этом мальчике еще много остатков прежних вольнодумных замашек, а по-моему, просто шалость; но вдруг нельзя, а надо постепенно. Надо дорожить нашею молодежью; я действую лаской и удерживаю их на краю.
– Но он черт знает что говорит, – возражал фон Лембке. – Я не могу относиться толерантно, когда он при людях и в моем присутствии утверждает, что правительство нарочно опаивает народ водкой, чтоб его абрютировать и тем удержать от восстания. Представь мою роль, когда я принужден при всех это слушать.
Говоря это, фон Лембке припомнил недавний разговор свой с Петром Степановичем. С невинною целию обезоружить его либерализмом, он показал ему свою собственную интимную коллекцию всевозможных прокламаций, русских и из-за границы, которую он тщательно собирал с пятьдесят девятого года, не то что как любитель, а просто из полезного любопытства. Петр Степанович, угадав его цель, грубо выразился, что в одной строчке иных прокламаций более смысла, чем в целой какой-нибудь канцелярии, «не исключая, пожалуй, и вашей».
Лембке покоробило.
– Но это у нас рано, слишком рано, – произнес он почти просительно, указывая на прокламации.
– Нет, не рано; вот вы же боитесь, стало быть, не рано.
– Но, однако же, тут, например, приглашение к разрушению церквей.
– Отчего же и нет? Ведь вы же умный человек и, конечно, сами не веруете, а слишком хорошо понимаете, что вера вам нужна, чтобы народ абрютировать. Правда честнее лжи.
– Согласен, согласен, я с вами совершенно согласен, но это у нас рано, рано… – морщился фон Лембке.
– Так какой же вы после этого чиновник правительства, если сами согласны ломать церкви и идти с дрекольем на Петербург, а всю разницу ставите только в сроке?
Так грубо пойманный, Лембке был сильно пикирован.
– Это не то, не то, – увлекался он, всё более и более раздражаясь в своем самолюбии, – вы, как молодой человек и, главное, незнакомый с нашими целями, заблуждаетесь. Видите, милейший Петр Степанович, вы называете нас чиновниками от правительства? Так. Самостоятельными чиновниками? Так. Но позвольте, как мы действуем? На нас ответственность, а в результате мы так же служим общему делу, как и вы. Мы только сдерживаем то, что вы расшатываете, и то, что без нас расползлось бы в разные стороны. Мы вам не враги, отнюдь нет, мы вам говорим: идите вперед, прогрессируйте, даже расшатывайте, то есть всё старое, подлежащее переделке; но мы вас, когда надо, и сдержим в необходимых пределах и тем вас же спасем от самих себя, потому что без нас вы бы только расколыхали Россию, лишив ее приличного вида, а наша задача в том и состоит, чтобы заботиться о приличном виде. Проникнитесь, что мы и вы взаимно друг другу необходимы. В Англии виги и тории тоже взаимно друг другу необходимы. Что же: мы тории, а вы виги, я именно так понимаю.
Андрей Антонович вошел даже в пафос. Он любил поговорить умно и либерально еще с самого Петербурга, а тут, главное, никто не подслушивал. Петр Степанович молчал и держал себя как-то не по-обычному серьезно. Это еще более подзадорило оратора.
– Знаете ли, что я, «хозяин губернии», – продолжал он, расхаживая по кабинету, – знаете ли, что я по множеству обязанностей не могу исполнить ни одной, а с другой стороны, могу так же верно сказать, что мне здесь нечего делать. Вся тайна в том, что тут всё зависит от взглядов правительства. Пусть правительство основывает там хоть республику, ну там из политики или для усмирения страстей, а с другой стороны, параллельно, пусть усилит губернаторскую власть, и мы, губернаторы, поглотим республику; да что республику: всё, что хотите, поглотим; я по крайней мере чувствую, что готов… Одним словом, пусть правительство провозгласит мне по телеграфу activité dévorante,[126] и я даю activité dévorante. Я здесь прямо в глаза сказал: «Милостивые государи, для уравновешения и процветания всех губернских учреждений необходимо одно: усиление губернаторской власти». Видите, надо, чтобы все эти учреждения – земские ли, судебные ли – жили, так сказать, двойственною жизнью, то есть надобно, чтоб они были (я согласен, что это необходимо), ну, а с другой стороны, надо, чтоб их и не было. Всё судя по взгляду правительства. Выйдет такой стих, что вдруг учреждения окажутся необходимыми, и они тотчас же у меня явятся налицо. Пройдет необходимость, и их никто у меня не отыщет. Вот как я понимаю activité dévorante, а ее не будет без усиления губернаторской власти. Мы с вами глаз на глаз говорим. Я, знаете, уже заявил в Петербурге о необходимости особого часового у дверей губернаторского дома. Жду ответа.
– Вам надо двух, – проговорил Петр Степанович.
– Для чего двух? – остановился пред ним фон Лембке.
– Пожалуй, одного-то мало, чтобы вас уважали. Вам надо непременно двух.
Андрей Антонович скривил лицо.
– Вы… вы бог знает что позволяете себе, Петр Степанович. Пользуясь моей добротой, вы говорите колкости и разыгрываете какого-то bourru bienfaisant[127]…
– Ну это как хотите, – пробормотал Петр Степанович, – а все-таки вы нам прокладываете дорогу и приготовляете наш успех.
– То есть кому же нам и какой успех? – в удивлении уставился на него фон Лембке, но ответа не получил.
Юлия Михайловна, выслушав отчет о разговоре, была очень недовольна.
– Но не могу же я, – защищался фон Лембке, – третировать начальнически твоего фаворита, да еще когда глаз на глаз… Я мог проговориться… от доброго сердца.
– От слишком уж доброго. Я не знала, что у тебя коллекция прокламаций, сделай одолжение, покажи.
– Но… но он их выпросил к себе на один день.
– И вы опять дали! – рассердилась Юлия Михайловна. – Что за бестактность!
– Я сейчас пошлю к нему взять.
– Он не отдаст.
– Я потребую! – вскипел фон Лембке и вскочил даже с места. Кто он, чтобы так его опасаться, и кто я, чтобы не сметь ничего сделать?
– Садитесь и успокойтесь, – остановила Юлия Михайловна, – я отвечу на ваш первый вопрос: он отлично мне зарекомендован, он со способностями и говорит иногда чрезвычайно умные вещи. Кармазинов уверял меня, что он имеет связи почти везде и чрезвычайное влияние на столичную молодежь. А если я через него привлеку их всех и сгруппирую около себя, то я отвлеку их от погибели, указав новую дорогу их честолюбию. Он предан мне всем сердцем и во всем меня слушается.
– Но ведь пока их ласкать, они могут… черт знает что сделать. Конечно, это идея… – смутно защищался фон Лембке, – но… но вот, я слышу, в – ском уезде появились какие-то прокламации.
– Но ведь этот слух был еще летом, – прокламации, фальшивые ассигнации, мало ли что, однако до сих пор не доставили ни одной. Кто вам сказал?
– Я от фон Блюма слышал.
– Ах, избавьте меня от вашего Блюма и никогда не смейте о нем упоминать!
Юлия Михайловна вскипела и даже с минуту не могла говорить. Фон Блюм был чиновником при губернаторской канцелярии, которого она особенно ненавидела. Об этом ниже.
– Пожалуйста, не беспокойся о Верховенском, – заключила она разговор, – если б он участвовал в каких-нибудь шалостях, то не стал бы так говорить, как он с тобою и со всеми здесь говорит. Фразеры не опасны, и даже, я так скажу, случись что-нибудь, я же первая чрез него и узнаю. Он фанатически, фанатически предан мне.
Замечу, предупреждая события, что если бы не самомнение и честолюбие Юлии Михайловны, то, пожалуй, и не было бы всего того, что успели натворить у нас эти дурные людишки. Тут она во многом ответственна!
Глава пятая
Пред праздником
I
День праздника, задуманного Юлией Михайловной по подписке в пользу гувернанток нашей губернии, уже несколько раз назначали вперед и откладывали. Около нее вертелись бессменно Петр Степанович, состоявший на побегушках маленький чиновник Лямшин, в оно время посещавший Степана Трофимовича и вдруг попавший в милость в губернаторском доме за игру на фортепиано; отчасти Липутин, которого Юлия Михайловна прочила в редакторы будущей независимой губернской газеты; несколько дам и девиц и, наконец, даже Кармазинов, который хоть и не вертелся, но вслух и с довольным видом объявил, что приятно изумит всех, когда начнется кадриль литературы. Подписчиков и жертвователей объявилось чрезвычайное множество, всё избранное городское общество; но допускались и самые неизбранные, если только являлись с деньгами. Юлия Михайловна заметила, что иногда даже должно допустить смешение сословий, «иначе кто ж их просветит?». Образовался негласный домашний комитет, на котором порешено было, что праздник будет демократический. Чрезмерная подписка манила на расходы; хотели сделать что-то чудесное – вот почему и откладывалось. Всё еще не решались, где устроить вечерний бал: в огромном ли доме предводительши, который та уступала для этого дня, или у Варвары Петровны в Скворешниках? В Скворешники было бы далеконько, но многие из комитета настаивали, что там будет «вольнее». Самой Варваре Петровне слишком хотелось бы, чтобы назначили у нее. Трудно решить, почему эта гордая женщина почти заискивала у Юлии Михайловны. Ей, вероятно, нравилось, что та, в свою очередь, почти принижается пред Николаем Всеволодовичем и любезничает с ним, как ни с кем. Повторю еще раз: Петр Степанович всё время и постоянно, шепотом, продолжал укоренять в губернаторском доме одну пущенную еще прежде идею, что Николай Всеволодович человек, имеющий самые таинственные связи в самом таинственном мире, и что наверно здесь с каким-нибудь поручением.
Странное было тогда настроение умов. Особенно в дамском обществе обозначилось какое-то легкомыслие, и нельзя сказать, чтобы мало-помалу. Как бы по ветру было пущено несколько чрезвычайно развязных понятий. Наступило что-то развеселое, легкое, не скажу чтобы всегда приятное. В моде был некоторый беспорядок умов. Потом, когда всё кончилось, обвиняли Юлию Михайловну, ее круг и влияние; но вряд ли всё произошло от одной только Юлии Михайловны. Напротив, очень многие сначала взапуски хвалили новую губернаторшу за то, что умеет соединить общество и что стало вдруг веселее. Произошло даже несколько скандальных случаев, в которых вовсе уж была не виновата Юлия Михайловна; но все тогда только хохотали и тешились, а останавливать было некому. Устояла, правда, в стороне довольно значительная кучка лиц, с своим особенным взглядом на течение тогдашних дел; но и эти еще тогда не ворчали; даже улыбались.
Я помню, образовался тогда как-то сам собою довольно обширный кружок, центр которого, пожалуй, и вправду что находился в гостиной Юлии Михайловны. В этом интимном кружке, толпившемся около нее, конечно между молодежью, позволялось и даже вошло в правило делать разные шалости – действительно иногда довольно развязные. В кружке было несколько даже очень милых дам. Молодежь устраивала пикники, вечеринки, иногда разъезжали по городу целою кавалькадой, в экипажах и верхами. Искали приключений, даже нарочно подсочиняли и составляли их сами, единственно для веселого анекдота. Город наш третировали они как какой-нибудь город Глупов. Их звали насмешниками или надсмешниками, потому что они мало чем брезгали. Случилось, например, что жена одного местного поручика, очень еще молоденькая брюнеточка, хотя и испитая от дурного содержания у мужа, на одной вечеринке, по легкомыслию, села играть в ералаш по большой, в надежде выиграть себе на мантилью, и вместо выигрыша проиграла пятнадцать рублей. Боясь мужа и не имея чем заплатить, она, припомнив прежнюю смелость, решилась потихоньку попросить взаймы, тут же на вечеринке, у сына нашего городского головы, прескверного мальчишки, истаскавшегося не по летам. Тот не только ей отказал, но еще пошел, хохоча вслух, сказать мужу. Поручик, действительно бедовавший на одном только жалованье, приведя домой супругу, натешился над нею досыта, несмотря на вопли, крики и просьбы на коленях о прощении. Эта возмутительная история возбудила везде в городе только смех, и хотя бедная поручица и не принадлежала к тому обществу, которое окружало Юлию Михайловну, но одна из дам этой «кавалькады», эксцентричная и бойкая личность, знавшая как-то поручицу, заехала к ней и просто-запросто увезла ее к себе в гости. Тут ее тотчас же захватили наши шалуны, заласкали, задарили и продержали дня четыре, не возвращая мужу. Она жила у бойкой дамы и по целым дням разъезжала с нею и со всем разрезвившимся обществом в прогулках по городу, участвовала в увеселениях, в танцах. Ее всё подбивали тащить мужа в суд, завести историю. Уверяли, что все поддержат ее, пойдут свидетельствовать. Муж молчал, не осмеливаясь бороться. Бедняжка смекнула наконец, что закопалась в беду, и еле живая от страха убежала на четвертый день в сумерки от своих покровителей к своему поручику. Неизвестно в точности, что произошло между супругами; но две ставни низенького деревянного домика, в котором поручик нанимал квартиру, не отпирались две недели. Юлия Михайловна посердилась на шалунов, когда обо всем узнала, и была очень недовольна поступком бойкой дамы, хотя та представляла ей же поручицу в первый день ее похищения. Впрочем, об этом скоро забыли.
В другой раз, у одного мелкого чиновника, почтенного с виду семьянина, заезжий из другого уезда молодой человек, тоже мелкий чиновник, высватал дочку, семнадцатилетнюю девочку, красотку, известную в городе всем. Но вдруг узнали, что в первую ночь брака молодой супруг поступил с красоткой весьма невежливо, мстя ей за свою поруганную честь. Лямшин, почти бывший свидетелем дела, потому что на свадьбе запьянствовал и остался в доме ночевать, чуть свет утром обежал всех с веселым известием. Мигом образовалась компания человек в десять, все до одного верхами, иные на наемных казацких лошадях, как например Петр Степанович и Липутин, который, несмотря на свою седину, участвовал тогда почти во всех скандальных похождениях нашей ветреной молодежи. Когда молодые показались на улице, на дрожках парой, делая визиты, узаконенные нашим обычаем непременно на другой же день после венца, несмотря ни на какие случайности, – вся эта кавалькада окружила дрожки с веселым смехом и сопровождала их целое утро по городу. Правда, в дома не входили, а ждали на конях у ворот; от особенных оскорблений жениху и невесте удержались, но все-таки произвели скандал. Весь город заговорил. Разумеется, все хохотали. Но тут рассердился фон Лембке и имел с Юлией Михайловной опять оживленную сцену. Та тоже рассердилась чрезвычайно и вознамерилась было отказать шалунам от дому. Но на другой же день всем простила, вследствие увещаний Петра Степановича и нескольких слов Кармазинова. Тот нашел «шутку» довольно остроумною.
– Это в здешних нравах, – сказал он, – по крайней мере характерно и… смело; и, смотрите, все смеются, а негодуете одна вы.
Но были шалости уже нестерпимые, с известным оттенком.
В городе появилась книгоноша, продававшая Евангелие, почтенная женщина, хотя и из мещанского звания. О ней заговорили, потому что о книгоношах только что появились любопытные отзывы в столичных газетах. Опять тот же плут Лямшин, с помощью одного семинариста, праздношатавшегося в ожидании учительского места в школе, подложил потихоньку книгоноше в мешок, будто бы покупая у нее книги, целую пачку соблазнительных мерзких фотографий из-за границы, нарочно пожертвованных для сего случая, как узнали потом, одним весьма почтенным старичком, фамилию которого опускаю, с важным орденом на шее и любившим, по его выражению, «здоровый смех и веселую шутку». Когда бедная женщина стала вынимать святые книги у нас в Гостином ряду, то посыпались и фотографии. Поднялся смех, ропот; толпа стеснилась, стали ругаться, дошло бы и до побоев, если бы не подоспела полиция. Книгоношу заперли в каталажку, и только вечером, стараниями Маврикия Николаевича, с негодованием узнавшего интимные подробности этой гадкой истории, освободили и выпроводили из города. Тут уж Юлия Михайловна решительно прогнала было Лямшина, но в тот же вечер наши целою компанией привели его к ней, с известием, что он выдумал новую особенную штучку на фортепьяно, и уговорили ее лишь выслушать. Штучка в самом деле оказалась забавною, под смешным названием «Франко-прусская война». Начиналась она грозными звуками «Марсельезы»:
Qu’un sang impur abreuve nos sillons![128]
Слышался напыщенный вызов, упоение будущими победами. Но вдруг, вместе с мастерски варьированными тактами гимна, где-то сбоку, внизу, в уголку, но очень близко, послышались гаденькие звуки «Mein lieber Augustin».[129] «Марсельеза» не замечает их, «Марсельеза» на высшей точке упоения своим величием; но «Augustin» укрепляется, «Augustin» всё нахальнее, и вот такты «Augustin» как-то неожиданно начинают совпадать с тактами «Марсельезы». Та начинает как бы сердиться; она замечает наконец «Augustin», она хочет сбросить ее, отогнать как навязчивую ничтожную муху, но «Mein lieber Augustin» уцепилась крепко; она весела и самоуверенна; она радостна и нахальна; и «Марсельеза» как-то вдруг ужасно глупеет: она уже не скрывает, что раздражена и обижена; это вопли негодования, это слезы и клятвы с простертыми к провидению руками:
Pas un pouce de notre terrain, pas une pierre de nos forteresses![130]
Ho уже она принуждена петь с «Mein lieber Augustin» в один такт. Ее звуки как-то глупейшим образом переходят в «Augustin», она склоняется, погасает. Изредка лишь, прорывом, послышится опять «qu’un sang impur…», но тотчас же преобидно перескочит в гаденький вальс. Она смиряется совершенно: это Жюль Фавр, рыдающий на груди Бисмарка и отдающий всё, всё… Но тут уже свирепеет и «Augustin»: слышатся сиплые звуки, чувствуется безмерно выпитое пиво, бешенство самохвальства, требования миллиардов, тонких сигар, шампанского и заложников; «Augustin» переходит в неистовый рев… Франко-прусская война оканчивается. Наши аплодируют, Юлия Михайловна улыбается и говорит: «Ну как его прогнать?» Мир заключен. У мерзавца действительно был талантик. Степан Трофимович уверял меня однажды, что самые высокие художественные таланты могут быть ужаснейшими мерзавцами и что одно другому не мешает. Был потом слух, что Лямшин украл эту пиеску у одного талантливого и скромного молодого человека, знакомого ему проезжего, который так и остался в неизвестности; но это в сторону. Этот негодяй, который несколько лет вертелся пред Степаном Трофимовичем, представляя на его вечеринках, по востребованию, разных жидков, исповедь глухой бабы или родины ребенка, теперь уморительно карикатурил иногда у Юлии Михайловны, между прочим, и самого Степана Трофимовича, под названием «Либерал сороковых годов». Все покатывались со смеху, так что под конец его решительно нельзя было прогнать: слишком нужным стал человеком. К тому же он раболепно заискивал у Петра Степановича, который в свою очередь приобрел к тому времени уже до странности сильное влияние на Юлию Михайловну…
Я не заговорил бы об этом мерзавце особливо, и не стоил бы он того, чтобы на нем останавливаться; но тут произошла одна возмущающая история, в которой он, как уверяют, тоже участвовал, а истории этой я никак не могу обойти в моей хронике.
В одно утро пронеслась по всему городу весть об одном безобразном и возмутительном кощунстве. При входе на нашу огромную рыночную площадь находится ветхая церковь Рождества богородицы, составляющая замечательную древность в нашем древнем городе. У врат ограды издавна помещалась большая икона богоматери, вделанная за решеткой в стену. И вот икона была в одну ночь ограблена, стекло киота выбито, решетка изломана и из венца и ризы было вынуто несколько камней и жемчужин, не знаю, очень ли драгоценных. Но главное в том, что кроме кражи совершено было бессмысленное, глумительное кощунство: за разбитым стеклом иконы нашли, говорят, утром живую мышь. Положительно известно теперь, четыре месяца спустя, что преступление совершено было каторжным Федькой, но почему-то прибавляют тут и участие Лямшина. Тогда никто не говорил о Лямшине и совсем не подозревали его, а теперь все утверждают, что это он впустил тогда мышь. Помню, всё наше начальство немного потерялось. Народ толпился у места преступления с утра. Постоянно стояла толпа, хоть не бог знает какая, но все-таки человек во сто. Одни приходили, другие уходили. Подходившие крестились, прикладывались к иконе; стали подавать, и явилось церковное блюдо, а у блюда монах, и только к трем часам пополудни начальство догадалось, что можно народу приказать и не останавливаться толпой, а, помолившись, приложившись и пожертвовав, проходить мимо. На фон Лембке этот несчастный случай произвел самое мрачное впечатление. Юлия Михайловна, как передавали мне, выразилась потом, что с этого зловещего утра она стала замечать в своем супруге то странное уныние, которое не прекращалось у него потом вплоть до самого выезда, два месяца тому назад, по болезни, из нашего города и, кажется, сопровождает его теперь и в Швейцарии, где он продолжает отдыхать после краткого своего поприща в нашей губернии.
|
The script ran 0.015 seconds.