Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Алексей Лосев - Владимир Соловьев и его время [0]
Известность произведения: Средняя
Метки: religion_rel

Аннотация. Книга крупнейшего русского философа XX века А. Ф. Лосева (1893-1988) представляет собой творческую биографию одного из выдающихся русских философов XIX века Владимира Сергеевича Соловьева (1853-1900). В ней нашли отражение основные факты и этапы его жизни и философского развития, главные идеи и концепции его учения. Подробно рассматриваются религиозные, социально -политические, мировоззренческие, жизненные взгляды философа. Дается широкая панорама интеллектуального окружения Вл. Соловьева, его место в общественной жизни России XIX века и его влияние на духовное развитие общества.

Полный текст.
1 2 3 4 5 

Второй подвиг любви, по Вл. Соловьеву, заключается не только в творчестве из бездушного материала и даже не только в одушевлении этого бездушного материала, но в героическом подвиге для достижения любви и самого предмета этой любви. Так любил Персей свою Андромеду, которую он путем огромных героических усилий освободил из уз дракона. Нужна ей новая победа: Скала над бездною висит, Зовет в смятенье Андромеда Тебя, Персей, тебя, Алкид! Крылатый конь к пучине прянул, И щит зеркальный вознесен, И опрокинут — в бездну канул Себя увидевший дракон. Однако подлинная и настоящая красота и любовь — это даже и не героизм. Художник должен обладать такою силою красоты и искусства, чтобы победить даже самое смерть. Эвридика уже находилась в Аиде, то есть уже умерла. Тем не менее Орфей только силою своего искусства сумел зачаровать самих подземных богов и только силою своего искусства и своей любви к Эвридике сумел зачаровать даже смерть и заставить богов смерти вернуть Эвридику к жизни. Это и есть доподлинное эстетическое учение Вл. Соловьева, который не просто созерцал красоту, но и проповедовал спасение жизни от уз смерти. Но незримый враг восстанет, В рог победный не зови — Скоро, скоро тризной станет Праздник счастья и любви. Гаснут радостные клики, Скорбь и мрак и слезы вновь… Эвридики, Эвридики Не спасла твоя любовь. Но воспрянь! Душой недужной Не склоняйся пред судьбой, Беззащитный, безоружный Смерть зови на смертный бой! И на сумрачном пороге, В сонме плачущих теней Очарованные боги Узнают тебя, Орфей! Волны песни всепобедной Потрясли Аида свод, И владыка смерти бледной Эвридику отдает. Таким образом, тезис Достоевского о том, что «красота спасет мир» и для Вл. Соловьева является основным принципом его эстетики. Только не нужно думать, что такого рода силовое понимание красоты было у Вл. Соловьева единственным принципом. Красота, хотя сущность ее заключается в преображении жизни, вполне понятна Вл. Соловьеву также и в чисто созерцательном отношении. Тут ведь нет никакого логического противоречия, а есть только разные типы красоты, из которых бытийно–творческий тип хотя и является главнейшим, но для Вл. Соловьева отнюдь не единственным. Достаточно просмотреть хотя бы том его стихотворений, чтобы убедиться также и в склонности Вл. Соловьева к чистому эстетическому созерцанию. Из многочисленных произведений Вл. Соловьева на эту тему можно было бы привести множество соответствующих материалов. Но мы здесь ограничимся лишь тем, что пишет на эту тему сестра Вл. Соловьева М. С. Безобразова. Так, в ее воспоминаниях мы читаем, например, следующее: «Природу он любил глубоко и нежно, но на словах выражал это редко. Помню, однако, два случая, когда меня поразило его лицо и тон, и я подумала: как он должен сильно чувствовать природу! Первый раз это случилось зимой, мы вернулись из оперы и собирались пить чай; пользуясь случаем получить свой любимый напиток, брат тоже пришел в столовую и в ожидании своего стакана подошел к окну, не завешенному шторой, и словно застыл перед ним; за окном была тихая морозная ночь и полнолуние. Лучистое, серебристо–голубое небо наверху, лучистый, серебристо–голубой снег внизу. — Володя, пей чай, — сказала старшая сестра, — чего ты там стоишь?.. Брат не отвечал. Я подошла и заглянула: лицо у него было радостно и печально растроганное. — Как хорошо! — сказал он чуть слышно. — Какая удивительно прекрасная ночь!.. Другой раз это было летом и гораздо позднее; я с мужем и с ребенком жила в деревне. Вдруг как‑то уже близко под вечер, совершенно неожиданно, приезжает брат. Дали ему чаю и малины, он объявил, что пока это вполне достаточно, чтоб не умереть с голоду до ужина (целый день ничего "не удалось" поесть), и предложил нам пройтись. Объяснили ему дорогу, и он пошел вперед, так как мы с мужем минуту задержались. Потом выходим из калитки, смотрим на дорогу, где же брат? — А он поднялся на небольшой бугор с краю дороги и стоит там неподвижно, смотрит вдаль. Окликнули, не отвечает. — Наверно, чем‑нибудь зачарован, — сказала я. Взобрались тоже на бугор, подошли к нему, он обернулся, и я опять увидела глубоко растроганное, радостно–печальное и светлое, светлое лицо. — Какая удивительная тишина! Какая необыкновенная, великолепная тишина! Слышите? — проникновенно сказал он и, прислушиваясь, поднял в воздух указательный палец правой руки»[588]. О философско–созерцательном отношении Вл. Соловьева к природе рассказывает также и В. Пыпина–Ляцкая. Ее отец, А. Н. Пыпин, и Вл. Соловьев любили прогуливаться в парках Петергофа или Царского Села, погружаясь в свои думы и как бы отсутствуя. Вот что мы читаем в воспоминаниях В. Пыпиной об одном таком случае: «Но однажды даже его [отца] удивил Владимир Сергеевич. — Сегодня Соловьев был какой‑то совсем особенный, — сказал он. В ближайшую среду они встретились в редакции. — А заметили вы, Александр Николаевич, что я был странный у вас? — спросил со смехом Соловьев. — Заметил. — Это на меня луна так действовала (они гуляли в лунно–туманный вечер в петергофском Нижнем саду) и повергала меня в поэтическое настроение. А вот вам и результат. Соловьев передал отцу стихотворение: Пусть тучи черные грозящею толпою Лазурь заволокли, — Я вижу лунный блеск: он их тяжелой мглою Не отнят у земли. Пусть тьма житейских зол опять нас разлучила И снова счастья нет, — Сквозь тьму издалека таинственная сила Мне шлет твой тихий свет. Края разбитых туч сокрытыми лучами Уж месяц серебрит. Еще один лишь миг, и лик его над нами В лазури заблестит»[589]. 2. Учение об искусстве. В статье «Общий смысл искусства» (1890) для исследователя соловьевской философии опять‑таки важно не то, что красота в искусстве есть результат воплощения идеи в материи. Такое воззрение более или менее свойственно почти всем философам–идеалистам. Но для Вл. Соловьева важно не просто отражение идеального в реальном, а именно воплощение, в буквальном смысле воплощение. «Красота нужна для исполнения добра в материальном мире, ибо только ею просветляется и укрощается недобрая тьма этого мира» (VI, 77). «Для своей настоящей реализации добро и истина должны стать творческой силою в субъекте, преобразующею, а не отражающею только действительность» (VI, 79). Итак, искусство не есть ни отражение действительности, ни отражение идеала, но фактическое преображение человека и общества и, так сказать, настоящее превращение того и другого в идеал. 3. Вл. Соловьев, Н. Г. Чернышевский и другие революционные демократы. Такого же рода реалистическим характером отличается статья Вл. Соловьева «Первый шаг к положительной эстетике» (1894), где он восхваляет эстетику Н. Г. Чернышевского, неожиданно, может быть, для тех, кто подходит к Вл. Соловьеву с точки зрения абстрактного идеализма, но вполне понятно для тех, кто вникал в предыдущее философское развитие самого Вл. Соловьева. Ведь мы уже убедились в том, что реально теперь для Соловьева только фактическое преображение человека, а не просто идеальные построения, хотя бы даже то были догматы христианской веры. Что прекрасное есть жизнь — это, конечно, значимо для Вл. Соловьева, как было значимо, но совсем с других позиций, и для Чернышевского. Искусство, если оно есть только слабое отражение жизни, отвергается и тем и другим мыслителем. Вместе с тем жизнь, как реальное и вполне объективное преображение человека, — это и есть настоящая красота и настоящее искусство (VII, 76—77). Нужно при этом сказать, что по зрелости философской мысли статья Вл. Соловьева вполне сравнима с работой Чернышевского. Однако необходимо заметить, что многое Вл. Соловьев считает в статье Чернышевского недоказанным и недосказанным, а многое — и просто неверным. Зато, по его мнению, верна основная мысль. И ее‑то Вл. Соловьев считает правильной, несмотря на 40 лет, прошедшие после написания диссертации Чернышевского, особенно ввиду уже появившихся при Вл. Соловьеве сепаратистских стремлений целиком оторвать искусство от всякого жизненного действия. К чисто литературным симпатиям Вл. Соловьева к Чернышевскому необходимо добавить и то общее сочувствие к нему в семье философа, включая его отца, С. М. Соловьева, о чем у нас уже кратко упоминалось. Дело в том, что в 1898 году Вл. Соловьев разразился целой статьей в защиту Чернышевского, которую можно считать настоящим панегириком[590]. Здесь Вл. Соловьев описывает тот момент своей жизни, когда он, будучи почти совсем еще ребенком, от случайных гостей отца узнал о судебном приговоре, отправлявшем Чернышевского на каторгу. Эта статья Вл. Соловьева восхваляет Чернышевского решительно во всех отношениях, нещадно бранит тогдашнюю судебную практику и по пунктам разбирает вынесенный приговор. В русской литературе еще не было такого торжественного панегирика по адресу Чернышевского с опровержением решительно всех пунктов судебного обвинения, сурово наказавшего литератора. Правда, ни Вл. Соловьеву, ни его отцу не были известны находившиеся в руках суда сведения об участии Чернышевского в революционных кружках тогдашнего времени, не говоря уже об его сочувствии петрашевцам. Вероятно, знание об оставшемся в секрете участии Чернышевского в революционном движении ослабило бы торжественные похвалы С. М. и Вл. Соловьевых в его адрес. Однако, так или иначе, но высокопохвальное и торжественное отношение Вл. Соловьева к Чернышевскому остается знаменательным фактом русской литературы и никак не может игнорироваться нами. В своем докладе в Философском обществе в Петербурге 11 октября 1898 года Вл. Соловьев положительно отзывался еще и о другом революционном демократе, а именно, о В. Г. Белинском, считая самого себя в сравнении с Белинским весьма недостаточным общественником. Однако он говорил, что «этот "муж желанный", проповедник гуманности и жизненного христианства, не развил своих философских воззрений до настоящей веры»[591]. Что касается еще одного революционного демократа, А. И. Герцена, то Вл. Соловьеву очень нравилась работа последнего «Письма об изучении природы». Но и тут Вл. Соловьев добавляет, что ему «странно, что Герцен, будучи в душе идеалистом, поборником свободы и гуманности, не пришел ни к какой религии, остался при материалистических взглядах»[592]. 4. Вл. Соловьев и Пушкин. Весьма секулярное отношение к поэзии Вл. Соловьев выражает в статье «Значение поэзии в стихотворениях Пушкина» (1899), где проповедуется полная и окончательная свобода поэтического вдохновения от всяких внешних тенденций и побуждений. Но чистая красота, свойственная истинной поэзии, неразрывно связана с добром и истиной (IX, 347). Поэтому свободное поэтическое вдохновение не противоречит практическим задачам жизни, а, наоборот, помогает их решению. Вл. Соловьев и здесь занимает позицию, которую не назовешь ни просто идеализмом, ни просто материализмом. Эту же «чистую поэзию» он защищал и от тогдашних модернистов, которые в лице В. В. Розанова заявили, что Пушкин чересчур академичен, лишен «оргиазма», слишком не вдыхает серных паров, в древности вдохновлявших пифию. «И вот почему Пушкин "не нужен": в его поэзии… сохранилось слишком много вдохновения, идущего сверху, не из расщелины, где серные, удушающие пары, а оттуда, где свободная и светлая, недвижимая и вечная красота» (IX, 284). Наконец, в статьях Вл. Соловьева о Пушкине особое место занимает «Судьба Пушкина» (1897). Здесь он сетует по поводу безвременной кончины Пушкина, протестуя против сведения гибели поэта на одно лишь веление судьбы. Гибель Пушкина есть не только результат надчеловеческой судьбы, но и результат человеческого разума. Слияние судьбы и разума философ находит в том, что он называет «Провидением Божиим» (IX, 60). Наши современники употребляют здесь другую терминологию, говоря вместо «судьба» — «случайность», вместо «разум» — «закономерность» или «необходимость» и вместо «Провидение» — просто «действительность». Теперешнее философское сознание понимает «действительность» тоже как слияние случайности и необходимости. Поэтому, оставаясь на своих путях объективного идеализма, Вл. Соловьев, по–видимому, максимально приблизился здесь к современному диалектическому материализму. И это — тоже результат реалистических тенденций у Вл. Соловьева в 90–е годы. 5. Другие литературно–критические статьи и общий смысл литературной критики у Вл. Соловьева. Кроме названных сейчас эстетических работ, Вл. Соловьеву принадлежит еще целый ряд других, тоже литературно–критических, статей, очень ценных во многих отношениях. В них он последовательно и систематически излагает свое учение о красоте с тем же самым, теперь для него весьма характерным, упорным пониманием идеального как движущей материальной силы и материального как преображенно–слитого с идеальным. Эти статьи настолько важны, что наравне с указанными у нас статьями о Пушкине они уже давно ждут обобщенно–диссертационного исследования. Здесь мы их только перечислим. Это — статьи о Пушкине (1897, 1899), Лермонтове (1899), Тютчеве (1895), Фете (1890), Полонском (1896), А. К. Толстом (1890, 1895, 1899), Случевском (1897), А. А. Голенищеве–Кутузове (1894), первых русских символистах (1895), Минском (1890), Мицкевиче (1898). Речи о Достоевском были произнесены им еще гораздо раньше (1881—1883). Шесть статей по литературе написаны Вл. Соловьевым в первом издании Энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона («Данилевский Н. Я.», «Жемчужников А. М.», «Леонтьев К. Н.», «Майков А. Н.», «Полонский Я. П.», «Прутков К. П.»). Статья о живописности (1897) касается одного второстепенного и притом чисто терминологического значения. Не входя в анализ многочисленных литературно–критических статей Вл. Соловьева (их нужно обсуждать в специальной диссертации, и даже не в одной), мы приведем здесь только сообщения Сергея Соловьева–младшего, составленные им как на основании рассказа Михаила, брата Вл. Соловьева, так и на основании собственных наблюдений[593]. Здесь мы читаем следующее: «Владимир Соловьев говорил брату Михаилу, что вполне искренно он любит только чисто лирическую поэзию, оставаясь равнодушен к эпосу, драме и искусствам изобразительным и пластическим. Таким образом ему оставалась чужда большая часть литературы греческой. Из греков он интимно любил только Платона и еще Аристофана, за остроумие. Больше он знал и ценил поэзию римскую, как более лирическую. Здесь на первом месте стоит Катулл, которого Вл. Соловьев знал наизусть. Когда Катулл мне наизусть Твоими говорил устами, — обращался к нему Фет при посвящении переводов Катулла. Затем, кроме сатириков, Вл. Соловьев хорошо знал, любил и переводил Вергилия. Совершенно исключительна была его любовь к Библии и еврейской лирике. Из поэтов нового времени он любил опять‑таки тех, кто наиболее приближается к типу чистых лириков: Альфреда Мюссе, Гейне, Пушкина, Жуковского, Фета, Алексея Толстого, Мицкевича. Любимым произведением Вл. Соловьева в мировой литературе была сказка Гофмана "Золотой горшок", переведенная им на русский язык. Натурализма в литературе он просто не выносил и потому отрицал Толстого не только как мыслителя, что часто бывает, но, что бывает весьма редко, и как художника. По поводу "Войны и мира" он говорил: "Действующие лица там говорят, как люди нынешнего времени…" Достоевского он почитал более как религиозного мыслителя. Он пишет кузине Кате в 1873 году: "Не знаю, почему тебя возмутило 'Преступление и наказание'. Дочти его до конца, да и всего Достоевского полезно было бы перечитать: это один из немногих писателей, сохранивших еще в наше время образ и подобие Божие"[594]. Но более всех русских прозаиков любил он Гоголя за его фантастичность и остроумие, Гоголя, соединившего в себе черты обоих любимцев Вл. Соловьева — Гофмана и Аристофана. Цитаты из Гоголя рассеяны в изобилии в письмах Вл. Соловьева. Все, что пахло натурализмом, прозой жизни, умеренностью, благоразумием, отвращало Вл. Соловьева, этого полного антипода Льва Толстого». В этом сообщении С. Соловьева–младшего кое‑что необходимо специально подчеркнуть. Прежде всего мировая лирическая поэзия интересовала Вл. Соловьева, конечно, вовсе не только с поэтической стороны. Он всегда чувствовал в ней философскую символику того или иного типа, которой были пронизаны также и его собственные лирические произведения. То же самое необходимо сказать и относительно его любви к фантастическому романтизму, как, например, к Гофману. Тут тоже было трудно сказать, что импонировало Вл. Соловьеву больше, поэзия или философия. Фантастика (конечно, не всякая) была тождественна для него с философией, а равно и с действительностью. Мы уже видели выше, что в дуэли Пушкина, по мнению Вл. Соловьева, совершенно одинаково играла роль как слепая судьба, так и сознательное человеческое произволение. В воскресении Христа Вл. Соловьев видел одновременно и «торжество разума в мире», поскольку мировое зло только и можно мыслить при условии мирового добра, а мировое добро есть «решительная победа жизни над смертью», и «чудо», поскольку чудом является вообще всякое новое и неожиданное явление в мире, будь то «появление первого живого организма среди неорганической природы», или будь то «появление первого разумного существа», или будь то «появление всецело духовного и потому неподлежащего смерти человека» (X, 37). Весьма любопытно также отношение Вл. Соловьева к Льву Толстому. Здесь его не только не устраивало то, что мы назвали бы мистикой рисовых котлеток, но и художественные приемы Толстого, которые часто сводились к хроникально–документальному описательству жизни, граничащему часто просто с отсутствием всякого специализированного литературного стиля. В Достоевском Вл. Соловьева интересовала, конечно, не просто одна религия. Ему был особенно близок также и философский, общественно–политический и апокалипсический пафос. Кроме приведенного выше рассказа С. М. Соловьева о художественных вкусах Вл. Соловьева и кроме наших замечаний по этому поводу, мы позволим себе привести еще место из воспоминаний М. С. Безобразовой, которое немало дает для уяснения художественных вкусов Вл. Соловьева: «Брат никогда не ездил ни в театр, ни в концерт, и большинство думало, что он равнодушен к музыке и драматическому искусству, но мне кажется, что и тут сказывалась одна из тех странностей, которых было так много в натуре брата, а не равнодушие. Он часто просил меня петь, называя вещи, которые были его "любимые", и сам за послеобеденным чаем, играя с Анной Кузьминичной в шашки или шагая по комнатам в редкие минуты отдыха, постоянно мурлыкал чтонибудь; правда, совершенно неверно, так как не имел слуха»[595]. Таким образом, кроме литературы, Вл. Соловьев был равнодушен ко всем прочим искусствам. При этом необходимо сказать, что особенно характерно для литературных вкусов Вл. Соловьева (да и вообще для всей его философии) аристофановско–гоголевское слияние фантастики и юмора. Подобные черты рассыпаны решительно по всем произведениям Вл. Соловьева и решительно по всей его биографии; и в этом отношении он тоже еще не изучен и требует самого тщательного исследования. 6. Вл. Соловьев и русский символизм. Может быть, самой интересной проблемой в области литературно–эстетической деятельности Вл. Соловьева является проблема его отношения к русскому символизму или, точнее сказать, проблема отношения русских символистов к Вл. Соловьеву. О том, что сам Вл. Соловьев является глубоким и ярким символистом уже в своей ранней молодости и, в частности, в своих обеих диссертациях, об этом не может быть никакого спора. За 20 лет до появления первых русских символистов Вл. Соловьев создал свое учение о всеединстве. Это учение основывается на том, что единство бытия охватывает каждый его отдельный момент и присутствует в каждом таком моменте, так что всякий отдельный момент бытия свидетельствует и обо всех других его моментах и о бытии, взятом как нерушимая цельность. Такого рода учение с полным правом можно назвать символизмом, и русские символисты не создали ничего нового в этом отношении, да здесь ничего нового и вообще нельзя создать. Так обстоит дело, если рассуждать принципиально. Однако возникает совсем другая картина, если от принципа мы обратимся к истории воплощения этого принципа. Первые признаки символизма можно находить еще у Н. Минского в 80–х годах и еще у Д. С. Мережковского в начале 90–х годов. Поскольку, однако, эти явления прошли мимо Вл. Соловьева и впервые с русским символизмом он столкнулся только в 1894—1895 годах, когда вышли в свет три выпуска стихотворений «Русские символисты» В. Брюсова и других начинающих поэтов, то вопрос о соотношении Вл. Соловьева и символистов необходимо начинать с его статьи «Русские символисты» (VII, 159—170). В этих сборниках В. Брюсов находится под сильным влиянием французских символистов — П. Верлена, А. Рембо, С. Малларме и др. В стихотворениях этих трех сборников Вл. Соловьев не находит никакого смысла, а обращает внимание больше всего на всякого рода искусственные словосочетания, рассчитанные только на внешний эффект и на решительный отход от банальных приемов традиционной поэзии. В конце этой своей статьи Вл. Соловьев предлагает свои собственные сатирические стихи, высмеивающие противоестественную поэтику, лишенную всякого разумного смысла. Вот начало первого из них: Горизонты вертикальные В шоколадных небесах, Как мечты полу–зеркальные В лавро–вишневых лесах. Эти три сатирических стихотворения Вл. Соловьева получили в тогдашней, да и в позднейшей русской литературе большую известность и всегда пользовались широкой популярностью. Едва ли, однако, Вл. Соловьев был здесь во всем прав. Конечно, нагромождение бессмысленных словосочетаний не могло соответствовать требованиям серьезной поэзии. Но Вл. Соловьев не дал себе отчета в том, что все это символистское новаторство все же было во многом прогрессивно, так что этих первых русских символистов можно было порицать и высмеивать только за излишние увлечения и за словосочетательный гиперболизм, но едва ли можно было отрицать целиком или считать их практику вполне бессмысленной. В настоящее время мы не можем считать совершенно бессмысленными такие, например, стихи В. Брюсова, бессмысленные по их прямой образности, но несомненно творческие вследствие заложенной в них новаторской устремленности: Тень несозданных созданий Колыхается во сне Словно лопасти латаний На эмалевой стене. Фиолетовые руки На эмалевой стене Полусонно чертят звуки В звонко–звучной тишине. Правда, соловьевская сатира на подобного рода ранние символистские стихи основана на том, что Вл. Соловьев еще не знал и не предвидел, во что превратится у символистов в дальнейшем такая словесная эквилибристика. Этим и объясняется то, что русские символисты в своем более зрелом состоянии весьма почитали Вл. Соловьева и даже считали его своим учителем, несмотря на допущенное им высмеивание начальных и несовершенных форм символизма. В одном отношении не было ничего общего между Вл. Соловьевым и новейшими литературными течениями, которые при нем только зарождались. А именно, кроме символизма в строгом смысле слова, в 90–х годах зарождалось так называемое декадентство‚ которое иной раз выступало в союзе с символизмом, но, по существу, имело с ним мало общего. Если взять декадентство в чистом виде, то это было не только разрывом с объективной реальностью, но и субъективистским смакованием разного рода беспредметных переживаний, вступавших, на почве отрыва от всякой реальности, в любые и притом самые причудливые, даже иррациональные структуры. С этим декадентством Вл. Соловьев столкнулся в лице В. В. Розанова, и его принципиальное осуждение розановского декадентства было беспощадным и окончательным. Об этом отношении Вл. Соловьев к В. В. Розанову мы уже приводили некоторые интересные материалы. Сейчас мы об этом заговорили только потому, что Вл. Соловьев был учителем символистов, но никак не декадентов; и своим учителем его считали символисты, но никак не декаденты. 7. Вл. Соловьев в оценке Валерия Брюсова, Константина Бальмонта и Александра Блока. Положительное отношение символистов к Вл. Соловьеву раньше всех было выражено тем самым Брюсовым, которого в 1895 году так основательно раскритиковал и даже сатирически высмеял, как мы сейчас видели, сам же Вл. Соловьев. Именно по поводу выхода в свет третьего издания стихотворений Вл. Соловьева Брюсов написал серьезную и весьма сочувственную статью в 1900 году[596]. Он не касается мировоззрения Вл. Соловьева в собственном смысле слова, а хочет изобразить только поэтические приемы его стихотворства. Но в этой области Брюсов далек от всяких традиционных банальностей. Он находит у Вл. Соловьева, с одной стороны, «дар безумных песен», а с другой стороны, всегдашнюю тенденцию рисовать не столько образы и чувства, подобно Фету, но «мысли». «Философия для него сливалась с жизнью, и вопросы, которые он разбирал, мучили его не только на страницах его сочинений. Вл. Соловьев был нашим первым поэтом–философом, который посмел в стихах говорить о труднейших вопросах, тревожащих мысль человека»[597]. Брюсов совершенно не прав, когда приписывает Вл. Соловьеву какой‑то философский дуализм[598]. Для Вл. Соловьева это вовсе не дуализм, а только необходимая предпосылка стремления временного и несовершенного к вечному совершенству и красоте. От Брюсова не ускользнуло соловьевское представление о земле владычице, в проявлениях которой Вл. Соловьев угадывает «трепет жизни мировой»[599]. Брюсов не без тонкости трактует стихотворения Вл. Соловьева, посвященные любви и вечной женственности, находя в них разные интересные оттенки[600]. Свою статью он кончает выражением надежды на большое будущее, которое принадлежит уже и теперь достаточно глубоко ценимым глубинам поэзии Вл. Соловьева[601]. Для нас очень важно отметить то обстоятельство, что даже Брюсов, который по своему настроению был далек от могущественного художественного идеализма, все‑таки усмотрел в творчестве Вл. Соловьева некоторые весьма важные черты, мало доступные тогдашнему традиционному читателю. Еще более положительную оценку творчеству Вл. Соловьева мы находим у К. Бальмонта. Имеются сведения, что Вл. Соловьеву понравился стихотворный сборник начинающего Бальмонта под названием «Тишина» (1898). Имеется поэтический ответ Бальмонта на сочувственное отношение к нему Вл. Соловьева. Это стихотворение «Воздушная дорога. Памяти Владимира Сергеевича Соловьева». Приведем это стихотворение[602]: Недалека воздушная дорога, — Как нам сказал единый из певцов, Отшельник скромный, обожатель Бога, Поэт–монах, Владимир Соловьев. Везде идут незримые теченья, — Они вқруг нас, они в тебе, во мне, Все в Мире полно скрытого значенья, Мы на Земле — как бы в чужой стране. Мы говорим. Но мы не понимаем Всех пропастей людского языка. Морей мечты, дворцов души не знаем, Но в нас проходит звездная река. Ты подарил мне свой привет когда‑то, Поэт–отшельник, с кроткою душой. И ты ушел отсюда без возврата, Но мир Земли — для Неба не чужой. Ты шествуешь теперь в долинах Бога, О дух, приявший светлую печать. Но так близка воздушная дорога, Вот вижу взор твой — я с тобой — опять. В этом стихотворении звучит уже прямая и откровенная исповедь символиста в чисто соловьевском смысле слова. Брюсов еще находил у Вл. Соловьева какой‑то дуализм, а Бальмонт не находит уже никакого; противостояние двух миров, идеального и материального, преодолевается у него, как и у самого Вл. Соловьева, глубоко прочувствованной и ярко выраженной «воздушной дорогой». Но подробное изучение сборника Бальмонта «Тишина» свидетельствует еще о гораздо большем. Оказывается, что и по тематике, и по стилю, и по идеологии этот сборник чрезвычайно близок к стихотворениям самого Вл. Соловьева, так что Бальмонт не только был просто благодарен Вл. Соловьеву за его внимание, но в своей поэзии был прямым и самым настоящим учеником Вл. Соловьева. И самым главным оказывается здесь космическая символика художественных образов, совершенно одинаковая у обоих поэтов. Уже самый эпиграф, выбранный Бальмонтом для своего сборника, говорит об очень многом. Этот эпиграф гласит: «Есть некий час всемирного молчанья. Тютчев». Вот, значит, о какой тишине Бальмонт говорит в своем сборнике. Чтобы наглядно показать, насколько Вл. Соловьев является предначинателем и учителем русского символизма, — приведем хотя бы несколько стихов из «Тишины» Бальмонта. Так, у Бальмонта читаем следующее стихотворение: Я когда‑то был сыном Земли, Для меня маргаритки цвели, Я во всем был похож на других, Был в цепях заблуждений людских. Но, земную печаль разлюбив, Разлучен я с колосьями нив, Я ушел от родимой межи — За пределы и правды и лжи. И в душе не возникнет упрек, Я постиг в мимолетном намек, Я услышал таинственный зов, Бесконечность немых голосов. Мне открылось, что времени нет, Что недвижны узоры планет, Что бессмертие к смерти ведет, Что за смертью бессмертие ждет[603]. Трудно себе даже представить стихотворение более соловьевское, чем это, и по тематике, и по стилю, и по идеологии. Приведем еще одно стихотворение, «Эдельвейс»: Я на землю смотрю с голубой высоты, Я люблю эдельвейс — неземные цветы, Что растут далеко от обычных оков, Как застенчивый сон заповедных снегов. С голубой высоты я на землю смотрю, И безгласной мечтой я с душой говорю, С той незримой Душой, что мерцает во мне В те часы, как иду к неземной вышине. И, помедлив, уйду с высоты голубой, Не оставив следа на снегах за собой, Но один лишь намек, белоснежный цветок, Мне напомнит, что мир бесконечно широк[604]. Из подобного рода стихотворений состоит весь сборник «Тишина», почему нам и не стоит приводить отсюда еще другие стихотворения. Что Вл. Соловьев — первый подлинный и самый настоящий учитель Бальмонта, об этом не может быть никаких споров. Еще более глубоко расценивает Вл. Соловьева А. Блок, тоже испытавший в своем раннем творчестве его прямое влияние. В 1911 году Блок видит во Вл. Соловьеве две стороны, как бы двух Соловьевых. Он писал: «Один Соловьев — здешний — разил врага его же оружием: он научился забывать время; он только усмирял его, набрасывая на косматую шерсть чудовища легкую серебристую фату смеха. Вот почему этот смех был иногда и странен и страшен. Если бы существовал только этот Вл. Соловьев, — мы отдали бы холодную дань уважения метафизическому макиавеллизму — и только; но мы хотим помнить, что этот был лишь умным слугой другого. Другой — нездешний — не презирал и не усмирял. Это был "честный воин Христов". Он занес над врагом золотой меч. Все мы видели сияние, но забыли или приняли его за другое. Мы имели "слишком человеческое" право недоумевать перед двоящимся Вл. Соловьевым, не ведая, что тот добрый человек, который писал умные книги и хохотал, был в тайном союзе с другим, занесшим золотой меч над временем»[605]. Этот глубокий образ двоящегося Вл. Соловьева, вначале не очень ясный, заканчивается следующими и уже совершенно ясными словами: «Здесь бледным светом мерцает панцырь, круг щита и лезвие меча под складками черной рясы. Тот же взгляд, углубленный мыслью, твердо устремленный вперед. Те же стальные волосы и худоба, которой не может скрыть одежда. Новый образ смутно напоминает тот, живой и блестящий, с которым мы расстались недавно. Здесь те же атрибуты, но все расположилось иначе; все преобразилось, стало иным, неподвижным‚ перед нами уже не здешний Соловьев. Это — рыцарь–монах»[606]. Символистский прогресс в понимании Вл. Соловьева у Блока в сравнении с Брюсовым и Бальмонтом не требует комментария. Можно только подчеркнуть, что блоковский образ Вл. Соловьева выдержан в гораздо более напряженных тонах, гораздо более действенных, чем созерцательных, а главное, в тонах величественного трагизма. Вопрос о влиянии творчества Вл. Соловьева на А. Блока ставился уже не раз и получил более или менее достаточное освещение. Здесь мы указали бы на интересную и в научном смысле обстоятельную работу 3. Г. Минц «Поэтический идеал молодого Блока»[607]. В этой работе совершенно правильно рисуется не только либеральный или прогрессивный образ Вл. Соловьева, но и его большая общественно–политическая значимость, доходившая до романтизма и утопизма. И для истории изучения Вл. Соловьева это очень важно, поскольку его слишком часто и слишком несправедливо записывали в число консерваторов и реакционеров. Здесь мы также убеждаемся, и притом на обширном материале, что как раз эта прогрессивная сторона творчества Вл. Соловьева никак не отразилась на первом сборнике Блока «Стихи о Прекрасной Даме» (1904). В смысле общественно–прогрессивных настроений Блок пошел в дальнейшем собственным путем, хотя, как мы сейчас увидим, он всегда ценил творчество Вл. Соловьева как преисполненное предчувствия и пророчества надвигавшейся в те времена мировой катастрофы. Но, оставляя пока в стороне эти катастрофические предчувствия, Блок, согласно исследованию 3. Г. Минц, оказался под исключительно сильным влиянием художественномистических построений Вл. Соловьева, так что блоковская Прекрасная Дама ничем не отличается от соловьевской Мировой Души. 3. Г. Минц пишет: «…Блок остается… учеником Вл. Соловьева не только по "букве" мистического мироощущения, но и по самому методу выработки положительного идеала. Блок, как и Вл. Соловьев, идет путем наивно — "максималистским". Его поэтический идеал приобретает свои контуры "по методу исключения", в результате отказа — на этот раз отказа от "мистико–общественного" истолкования соловьевских мечтаний. При этом положительный идеал становится еще абстрактнее, чем у Вл. Соловьева. Он окончательно теряет контуры общественного идеала. Стремление к "всечеловеческому" "золотому веку" сменяется индивидуальным (и индивидуадиетическим) стремлением к соединению поэта с идеальной "Душой мира". Но этой ценой спасется то лучшее, что молодой Блок унаследовал от Соловьева — "максималистское" несогласие с опошлением высокого идеала "мистико–общественным" либерализмом. Полностью потерявший историческую и социальную конкретность идеал остается в сознании поэта непоколебимо прекрасным, объективным, абсолютным и великим, огромным, — а только огромному и мог служить Блок уже тогда»[608]. Читаем также и далее: «Лишенный конкретных "общественных" примет соловьевский образ объективной "души мира “ превращается в образ идеальной Прекрасной Дамы, которой поклоняется только одинокий поэт. "Исчезающий" облик "Души мира" Блок конкретизирует, давая ему развернутую поэтическую характеристику как образу высочайшего блага и высочайшей красоты»[609]. В дальнейшем 3. Г. Минц дает литературоведческий анализ основных образов сборника Блока[610]. Приводить этот анализ целиком для нас означало бы сильно уклониться в сторону. Но подчеркнем еще раз ценность общей концепции 3. Г. Минц, поскольку в этой концепции отдается нужная дань огромной значимости Вл. Соловьева для А. Блока, а также самостоятельности и оригинальности творчества молодого Блока. В заключение наших замечаний о Вл. Соловьеве и Блоке мы должны сказать, что значение Вл. Соловьева для Блока вовсе не исчерпывается пределами «Стихов о Прекрасной Даме». Именно, если общественно–политическая сторона мировоззрения Вл. Соловьева и никак не отразилась на первом сборнике Блока, то сейчас мы приведем такие суждения последнего, которые свидетельствуют, что он был почти единственным поэтом, разгадавшим пророческую направленность социально–исторического мировоззрения Вл. Соловьева. В буквальном смысле слова социально–историческое мировоззрение Блока пошло по совсем другим путям, часто далеким, а иной раз и прямо противоположным Вл. Соловьеву. И тем не менее Блок, переживший две революции, которых не мог пережить Вл. Соловьев, принявший Октябрьскую революцию, глубоко ощущал (и не в 1911–м, а в 1920 году) весь титанизм фигуры Вл. Соловьева со всеми его пророческими и потрясающе катастрофическими чертами. В статье 1920 года «Владимир Соловьев и наши дни. (К двадцатилетию со дня смерти)»[611] Блок писал: «Вл. Соловьеву судила судьба в течение всей его жизни быть духовным носителем и провозвестником тех событий, которым надлежало развернуться в мире… Если Вл. Соловьев был носителем и провозвестником будущего, — а я думаю, что он был таковым, и в этом и заключается смысл той странной роли, которую он играл в русском и отчасти в европейском обществе, — то очевидно, что он был одержим страшной тревогой, беспокойством, способным довести до безумия»[612]. Таким образом, поэт–символист и вовсе не философ — Блок — разгадал во Вл. Соловьеве те глубины, и притом глубины социально–исторического характера, далеко не всегда ясные даже многим философам, которые занимались Вл. Соловьевым с философской и философско–исторической точек зрения. Кроме указанной выше работы 3. Г. Минц, для характеристики отношения А. Блока к Вл. Соловьеву имеют значение еще две работы, о которых стоит здесь упомянуть. Первая из них принадлежит А. Слонимскому и называется «Блок и Вл. Соловьев»[613]. Здесь ценно указание на новую блоковскую атмосферу, которая ушла гораздо дальше Вл. Соловьева и которую нужно иметь в виду при изучении творчества А. Блока. Прежде всего, согласно А. Слонимскому, «Блока роднила с Соловьевым та порубежная тревога, которую он в нем угадывал… Тут речь идет, конечно, не о Соловьеве–философе. Философия Соловьева для Блока была слишком категорична, устойчива и крепка. Уклонения от строгости прямого пути, воля "волн морских не верней", тревога о грядущем — все это отразилось только в поэзии Соловьева или в таких полупоэтических произведениях, как "Три разговора". И этот‑то Соловьев — изменяющий своей царице, неверный и встревоженный, предчувствующий, но еще не знающий — только и был близок Блоку»[614]. Однако, отойдя от Вл. Соловьева на два десятилетия, Блок все же имел глубокое прикосновение к современности и в этом во многом перекликался с Вл. Соловьевым. Правда, это было соприкосновение только частичное. «Нет ничего враждебнее современности — чем противоречивая, мятущаяся и мятежная, усталая и утонченная, такая старомодноинтеллигентская душа Блока»[615]. Ценно в данной статье также и общее заключение о различии мировоззрения Блока и Вл. Соловьева: «Исторические катастрофы, которые представлялись Соловьеву только в пророческих очертаниях, были пережиты Блоком. Ветер из "открытого в будущее окна" для Блока превратился в ураган»[616]. Интересна еще и другая статья, именно — Д. Е. Максимова под названием «Материалы из библиотеки Ал. Блока»[617]. В этой статье подвергаются изучению пометки А. Блока на полях произведений Вл. Соловьева. Конечно, какие‑нибудь точные выводы об отношении Блока к Вл. Соловьеву на основании этих материалов сделать трудно. Но Д. Е. Максимов сделал все возможное для осмысления всех этих блоковских вопросительных и восклицательных знаков на полях трудов Вл. Соловьева. И в результате необходимо сказать, что все эти заметки А. Блока в освещении Д. Е. Максимова получают немаловажное значение, особенно для разных деталей, которых Блок не касался в своих статьях о Вл. Соловьеве. 8. Вл. Соловьев в оценке Вячеслава Иванова. Вячеслав Иванов в своем теоретическом мировоззрении был из всех русских символистов наиболее последовательным учеником Вл. Соловьева. В статье «О значении Вл. Соловьева в судьбах нашего религиозного сознания» Иванов совершенно правильно выдвигает на первый план то, что он называет идеей соборности. По Иванову, предшественником Вл. Соловьева в этом отношении является только Достоевский[618]. Эту идею нового коллективного сознания Иванов противопоставляет разброду и хаосу индивидуалистических исканий ҫвоего времени. С этой точки зрения он совершенно правильно утверждает, что Вл. Соловьев не просто отбрасывал многочисленные «отвлеченные начала», но старался слить их в одном неразрывном целом. «На этих путях, — пишет Иванов, — Соловьев в противоположность Толстому–обесценивателю, является прежде всего восстановителем культурных ценностей… Соловьев определяет условия универсального оправдания всех аспектов истины…»[619] Нам кажется, что лучше нельзя и выразить сущность соловьевского учения, чем как это сделал Иванов, сказавший: «Учение о первом соподчинении отвлеченных начал, или об их универсальном оправдании, есть не только гносеологическое, но и мистагогическое введение в учение о богочеловечестве, или, что то же, в учение о восстановлении человека и природы в их божественности посредством свободного воссоединения всех движущих мировых сил в живой целокупности Тела Христова»[620]. Отсюда и другое, тоже правильное утверждение Иванова, что основной философской категорией у Вл. Соловьева является понятие церкви[621]. Иванов не посчитал для себя неудобным доводить церковность Вл. Соловьева до той ее утопической, романтической и, можно сказать, мечтательной формы, анализ которой мы фактически находим в сочинениях Вл. Соловьева. И действительно, если уж излагать Вл. Соловьева по самому существу его воззрений, а не по нашей оценке их, то иного выражения нельзя здесь и применить, кроме как всерьез воспроизвести, пусть хотя бы и утопическое, учение самого Вл. Соловьева. «Через Достоевского русский народ психически (т. е. в действии Мировой Души) осознал свою идею как идею всечеловечества. Через Соловьева русский народ логически (т. е. действием Логоса) осознал свое призвание — до потери личной души своей служить началу Церкви вселенской»[622]. Из этого бесстрашного, безоговорочно–последовательного и, можно сказать, буквального воспроизведения соловьевской доктрины у Иванова мы не будем приводить другие черты, тем более что они похожи на сказанное нами в предыдущем. Имеет смысл указать лишь на то, что для Иванова, как и для Вл. Соловьева, весь этот символизм и есть самый настоящий реализм. «Соловьев–реалист, ничего не выдумывающий, и вместе символист, потому что все в природе и душе трепещет для него близко дышащею скрытою жизнью и подает весть о сущем, прикрывшемся покрывалами божественной символики видимого мира»[623]. В этом смысле такой изысканный стилист, как Иванов, не может не находить высокого совершенства также и в стихах Вл. Соловьева. Вот общая характеристика поэзии Вл. Соловьева, не являющейся ни натурализмом, ни реализмом в банальном смысле слова, но и не мистическим пророчеством жреца, далеким от чисто художественных целей: «В стихах, чаще всего случайно набросанных и порою оставленных без окончательного художественного завершения, но всегда изумительно глубоких, истинных, задушевных и притом существенно новых, намеки, о которых я говорил, — закутанные в еще более густые покрывала, но покрывала, сотканные как бы из прозрачной ткани лунного света, — и разбросаны с большею щедростью, и поистине пророческой смелостью, говорят своим символическим языком о сокровенной Исиде. Это образцы чистого реалистического символизма, который, как показывает муза Соловьева, не имеет по существу ничего общего с торжественною позой иерофанта»[624]. Само собой разумеется, такая характеристика творчества Вл. Соловьева является его восторженной апологией. Однако она представлена в таком виде, что в ней нетрудно отделить апологетический момент от объективного изложения того, что мы фактически находим у Вл. Соловьева. Можно сколько угодно критиковать и самого Вл. Соловьева, и его апологию у Иванова. Но само понятие символизма и понятие реализма представлено у Иванова так, что его совершенно не за что критиковать как излагателя Вл. Соловьева. Картина творчества Вл. Соловьева представлена здесь вполне правильно; а плох или хорош сам Вл. Соловьев и плох или хорош сам Иванов — это совсем другой вопрос, за решение которого мы здесь не беремся. 9. Вл. Соловьев в оценке Андрея Белого. Традиционное положительное и даже восторженное отношение русских символистов к Вл. Соловьеву мы находим также и у Андрея Белого. Правда, А. Белый, весьма склонный к теоретизированию, не оставил никакого обстоятельного анализа творчества Вл. Соловьева, но ограничился только очерком своих воспоминаний о философе[625]. Эти воспоминания во многом подтверждают то, что было известно о Вл. Соловьеве в первые два десятилетия после его смерти. Приведем из этого очерка Ӓ. Белого несколько мыслей. А. Белого еще с детских лет привлекали рассказы о странном и удивительном Вл. Соловьеве. Он являлся поэту в образе вагнеровского странника, которому ничего не стоило находиться то в Москве, а то в аравийской пустыне. Если Вл. Соловьев «пересекал» «моря сказочных представлений» мальчика, то в дальнейшем он стал «предтечей горячих религиозных исканий» молодого поэта[626]. Даже во внешности Вл. Соловьева как бы соединились «сказка» и «роковой», «глубокий смысл» бытия, отразившийся на его лице, «сожженном» в «жестокой думе», в его «громадных, очарованных глазах», «прекрасной голове»[627], во всей его странной для окружающих манере держаться. Это, как пишет А. Белый, был «бессильный ребенок, обросший львиными космами, лукавый черт, смущающий беседу своим убийственным смешком: "хе–хе", и — заря, заря!»[628]. Вл. Соловьев рисуется А. Белому не просто философом, вечно критикующим, полемизирующим, создающим метафизические схемы. Вся эта метафизика «только скромная вуаль над ему одному ведомой тайной: эта тайна — голос заревой его музы». Отсюда понятно странничество Вл. Соловьева, «ходящего перед богом»[629], бегущего от общества изысканных интеллектуалов к холодным струям Иматры, к белым колокольчикам пустынным, к нищим, юродивым, пьянствующим пророкам, неудачникам. Вл. Соловьев, по мнению А. Белого, «дерзновенный новатор жизни», скрывающий свой лик «под забралом не говорящей ничего метафизики»[630] и поэтому мучимый «несоответствием между своей литературнофилософской деятельностью и своим сокровенным желанием ходить перед людьми»[631]. Недаром он сам твердо считал, что «миссия его заключается не в том, чтобы писать философские книги; что все, им написанное, — только пролог к его дальнейшей деятельности»[632]. Можно не сомневаться, что деятельность эта понималась А. Белым отнюдь не в философском пути Вл. Соловьева, а в его пророческом и провиденциальном призвании. А. Белому принадлежат три стихотворения, написанные в 1901—1903 годах и вошедшие в сборник «Золото в лазури». Стихи эти не отличаются большой художественностью и мало похожи на дальнейшие изысканные стихи поэта, но и в этих стихах проводится та же мысль о пророчестве Вл. Соловьева, об его странничестве и об его учительстве, так что А. Белый прямо так и называет Вл. Соловьева своим «дорогим учителем»[633]. 10. Вл. Соловьев в оценке Г. И. Чулкова и Д. С. Мережковского. В статье одного из младших символистов, Г. И. Чулкова, «Поэзия Владимира Соловьева»[634] мы тоже находим ряд ценных мыслей о Вл. Соловьеве, но с тем новым оттенком, который мы не находили у символистов, указанных выше, и которые ниже найдем еще у Д. С. Мережковского. Важно прежде всего указать на то, что Г. И. Чулков не находит возможным разделять у Вл. Соловьева философию и поэзию и, находя трагизм в поэзии Вл. Соловьева, относит его также и к теоретической философии. «В стихах Вл. Соловьева мы находим не только могущественный синтез, приведший Соловьева–мыслителя к системе цельного знания, но и трагический разлад, властно охвативший душу Соловьева–человека, этого "жезлом схваченного орла"»[635]. Трагизм Вл. Соловьева был настолько глубок, что все его пылкие и страстные чувства начинали леденеть, и Г. И. Чулков очень уместно приводит об этом «обледеневшем» сердце такие стихи Вл. Соловьева: Утомлено годами долгой муки, Ненужной лжи, отчаянья и скуки, Оно сдалось и смолкло пред судьбой. И как среди песков степи безводной Белеет ряд покинутых гробов, Так в памяти моей найдут покой холодный Гробницы светлых грез моей любви бесплодной, Невыраженных чувств, невысказанных слов[636]. Эти мысли о трагизме Вл. Соловьева очень важно учитывать тем его исследователям и излагателям, которые чересчур абстрактно расценивают его теоретическую философию и не находят в ней того бурлящего моря мыслей, которое можно заметить на любой странице у философа. Точно так же важно и мнение Г. И. Чулкова о пророческой направленности настроений Вл. Соловьева, которая сама собой возникала у него как результат попытки вырваться из трагических уз. «Самое важное и сокровенное в поэзии Соловьева — ее пророческий характер. Искусство имело для Соловьева значение лишь как пророческое служение, как "предварение совершенной красоты", и служило переходом и связующим звеном между красотою природы и красотою будущей жизни»[637]. Здесь, однако, Г. И. Чулков находит у Вл. Соловьева некоторого рода дуализм между его представлениями о земной любви и тем историческим христианством, которое, по мнению Г. И. Чулкова, как раз исключает такую любовь[638]. Г. И. Чулков полагает, что церковь, «не признающая земной любви и не знающая мистической влюбленности», должна быть реформирована вместе с обществом, среди которого она функционирует. «Религиозное освобождение, церковная реформация и развитие догматов возможно только в том случае, если в обществе вспыхивает эта подлинносвятая влюбленность. Вне этой общей, совместной влюбленности церковь может обновиться только с материальной стороны: сердце ее по–прежнему будет в параличе»[639]. Г. И. Чулков в данной статье еще не говорит о соединении воскресения Христова и революции, как об этом прямо рассуждает Д. С. Мережковский. И если это соединение двух идей — христианской и революционной — они высказывают от себя, за свой страх и риск, то это — их собственное дело, которое историк идей, конечно, обязан зафиксировать. Но если это соединение красного яичка как пасхального символа с красным яичком как символом революции они приписывают Вл. Соловьеву, то с исторической точки зрения это — неимоверная модернизация его воззрений и полнейшее их антиисторическое искажение. У Г. И. Чулкова это выражено еще довольно скромно. Но уже совершенно развязно об этом повествует Д. С. Мережковский. Однако, прежде чем перейти к Д. С. Мережковскому, скажем несколько слов по поводу ответа С. М. Соловьевамладшего на статью Г. И. Чулкова[640]. Здесь С. М. Соловьев пишет: «Глубоко сочувствуя многим из высказанных Вами мыслей, я нахожу, что Ваше понимание Соловьева не только односторонне, но подчас и явно противоречиво»[641]. Основное возражение С. М. Соловьева состоит в следующем. Он указывает, что Вл. Соловьев признавал и земную любовь, а не только «холодную», неземную, как это утверждает Г. И. Чулков. Далее, у Вл. Соловьева любовь побеждает смерть (например, в стихотворении «Три подвига»), а по Г. И. Чулкову, у Вл. Соловьева смерть всегда торжествует над жизнью. «В противоположность Вам, — пишет С. М. Соловьев, — я думаю, что в стихах Соловьева поэзия жизни празднует свою победу»[642]. В противоположность мнению Г. И. Чулкова, «Владимир Соловьев никогда не враждует со стихией плотской жизни… В развитии христианского догмата Соловьев видит последовательное проведение принципа неразрывности неба и земли в едином божественном проявлении»[643]. Вместе с тем, как считает С. М. Соловьев, нужно учитывать и специфику этого принятия плоти у Вл. Соловьева в отличие, например, от В. Розанова. Последний исповедует «религию природы», в то время как Вл. Соловьев — «религию жизни». «Соловьев хочет созидания единого божественного тела, Розанов лишь продолжения естественного потока рождений… Соловьев служит "светлой дочери темного хаоса", Розанов — самому хаосу. Тут сталкивается учение о похоти и смерти с учением божественного сладострастия и воскресения»[644]. Поскольку понять жизнь и творчество Вл. Соловьева можно только в связи с тогдашним литературным и философским окружением, мы сочли нужным сказать здесь об ответе С. М. Соловьева–младшего на статью Г. И. Чулкова. Сопоставление взглядов Г. И. Чулкова и С. М. Соловьева дает в этом смысле немалое[645]. Перейдем теперь к Д. С. Мережковскому. В отличие от приведенных у нас выше писателей–символистов, которые относились к Вл. Соловьеву положительно или даже восторженно, Д. С. Мережковский в своей оценке Вл. Соловьева избрал совсем другой путь. Но путь этот, мы бы сказали, не очень удачен потому, что преследует скорее цели эффекта и сенсации, чем цели серьезной объективности. Личность Вл. Соловьева, как правило, переживалась в обществе в духе большого почитания, если не прямо преклонения; и это — даже у тех, кто вовсе не разделял его религиозно–философских взглядов. Мережковский занял совсем другую позицию. Он хотел снизить слишком уж высокий образ Вл. Соловьева и воспользовался для этого воспоминаниями сестры Вл. Соловьева Марии, по мужу Безобразовой, которые тогда только что вышли в свет. Мережковский указывает, что Вл. Соловьев был также и атеистом, забывая, что атеизм этот относится только к гимназическим годам Вл. Соловьева. Со слов М. С. Безобразовой, Мережковский указывает, что Вл. Соловьев ходил в церковь очень мало и вел себя настолько свободомысленно, что близкие даже боялись христосоваться с ним на Пасху. Вл. Соловьев любил острить и шутить, причем его шуточные речи часто доходили до непристойности, что возмущало его родных. Любил он и выпить, так что иной раз даже не мог самостоятельно возвратиться домой, и приходилось привозить его домой в нетрезвом виде. Путешествие Вл. Соловьева в Египет с мистическими целями, думает Мережковский, было в глазах тогдашнего общества чем‑то неприличным[646]. Да, вероятно, это было неприличным также и в глазах самого Мережковского. И это — первая сенсация у Мережковского: Вл. Соловьев — маловерующий, сквернослов и пьяница. Другая идея, выставляемая Мережковским, не менее сенсационна. Вполне понятно, что, с его точки зрения, «вся эта соловьевская "чертовщина", соловьевское "подполье" и, может быть, соловьевский "бунт" почти никаких следов на его философских произведениях не оставили»[647]. Но уже совсем непонятна оценка Мережковским того, в чем же фактически состояла философия Вл. Соловьева. Во–первых, вдруг оказывается, что нельзя и сомневаться в «христианской святости» Вл. Соловьева. Почему же, спросим мы, нельзя сомневаться в святости столь безобразного человека, каким обрисовал философа Мережковский? А во–вторых, и тоже неожиданно, вдруг оказывается, что Вл. Соловьев — отъявленный реакционер. «Это именно "безобидная дурь", безумная влюбленность в прошлое, реставрация, искусственное восстановление павшего, то есть, в последнем счете, реакция, пусть невинная, даже святая, но все‑таки подлинная реакция, и есть сущность всякого донкихотства, которое в русском переводе значит славянофильство»[648]. И что Вл. Соловьев относится к числу славянофилов — еще одно сенсационное открытие Мережковского. Забывая соловьевскую критику византизма, не придавая никакого значения его антагонизму с тогдашним русским самодержавием, а также совершенно выкидывая из памяти мучительную для Вл. Соловьева теорию и практику исторического прогресса, Мережковский, и на этот раз уже совсем безответственно, создает следующий миф о реакционной сущности философии Вл. Соловьева. «Не разрушать и не созидать, а сохранять и поддерживать, подпирать валящееся здание, чинить и замазывать трещины — таков его глубочайший инстинкт…. Остановить, запрудить всемирный поток разрушения — такова его заветная цель. Вот для чего нужно ему возрождение, то есть все‑таки утверждение старой церковности, старой государственности, старой нравственности, старого быта, причем возрождение, обновление тут значит не замена старого новым, а лишь новый вид, перелицовка старого. Он — консерватор в высшем смысле этого слова, может быть, вообще единственный консерватор в современной, революционной России; и как всякий консерватор — либерал, но отнюдь не революционер. Стихия революционная чужда ему навеки и безнадежно, если не как человеку–деятелю, то как философу–созерцателю. Непрерывность вместо прерыва, преобразование вместо переворота, эволюция вместо революции — такова его метафизическая сущность. А последняя и единственная революция для него — переворот уже не исторический, а космический — кончина мира»[649]. И, наконец, последней сенсацией в статье Мережковского является утверждение, что Вл. Соловьев — это пророк. Спрашивается: чего же именно пророком является Вл. Соловьев с точки зрения Мережковского? Здесь фантазия Мережковского доходит до предела. Оказывается, что Вл. Соловьев проповедовал христианское спасение не в церкви, но вне ее, и ңе среди верующих, а среди неверующих. Откуда взял все это Мережковский? Неизвестно. Со слов М. С. Безобразовой, он приводит разные мнения людей, слушавших публичные лекции Вл. Соловьева. Но эти мнения были как положительные, так и отрицательные. Мережковскому приходится прибегать даже к такой явной фантастике, как внецерковное и внехристианское понимание слов Вл. Соловьева на смертном одре: «Тяжела работа Господня!» Подобное толкование было бы анекдотично, если бы не было столь фантастично. Но так как Мережковский все же хочет следовать символистской традиции о пророчествах Вл. Соловьева, а сам никакого пророчества у него ни на один момент не видит, то Мережковскому приходится утверждать, что ту «революцию», о которой якобы пророчествовал философ, нужно искать не в десяти томах его сочинений, а в «немых знаках немого пророка»[650]. Признаться сказать, мы отказываемся понимать пророка, который ничего не пророчит, а если пророчит, то какими‑то знаками, тоже «немыми», то есть тоже ни о чем не пророчит. Если бы мы захотели объяснить всю эту сенсационную фантастику Мережковского, это можно было бы сделать без труда на основании изучения его творчества. Но здесь заниматься этим мы не будем, поскольку это не тема нашей работы. В заключение можно было бы добавить, что Вл. Соловьев не одобрял увлечения своей младшей сестры Поликсены новым течением, связанным с именами Мережковского и Гиппиус, хотя, по мнению В. Л. Величко, Вл. Соловьев относился к самому Мережковскому гораздо лучше. 11. Развенчание Вл. Соловьева у А. Л. Волынского. Завершением отрицательной оценки Вл. Соловьева у символистов можно считать рецензию А. Л. Волынского[651] на отрывок из «Оправдания добра»[652]. Сначала Вл. Соловьев сотрудничал в «Северном вестнике», но в дальнейшем (после 1892 года) резко разошелся с этим журналом; и другой сотрудник этого журнала, А. Л. Волынский, пытался преследовать его в печати. Преследование это, однако, производит самое ничтожное впечатление. Рецензия на полторы странички не содержит никакой определенной мысли, пытаясь лишь дисквалифицировать деятельность Вл. Соловьева. Тут мы находим следующие выражения: «Автор повторяет казенные рассуждения об исторической пользе войны… в холодном, мертвенном тоне литературного звонаря с чертою глубоко въевшегося византизма». «Еще недавно — борец за правду под знаменем догматического мистицизма, мужественно–самоуверенный полемист с реакционерами за широкие идеалы против мертвых идеалов‚ г. Соловьев ныне быстро идет к полной эмансипации от всяких затруднительных внутренних критериев и начинает бойко подвизаться в духе заурядных журналистов известного типа». Возражать против подобного рода литературной ругани мы считаем делом излишним и малодостойным. Но самый факт этой ругани — очень важен, и указать на него с исторической точки зрения мы сочли необходимым. Здесь важно учитывать только то обстоятельство, что А. Л. Волынский был эпигоном символизма, а может быть, и настоящим его ренегатом. 12. Сводка предыдущего. Эта сводка настолько ясна, что напрашивается сама собой. Именно Вл. Соловьев волей или неволей оказался предначинателем и учителем всего русского символизма. Одни из символистов, Брюсов, Бальмонт и Блок, безусловно, сознавали свое соловьевское ученичество и возвышенную память о нем сохранили до конца своих дней, несмотря на свои новые художественные пути и новое, уже несоловьевское, мировоззрение. Другие — Вячеслав Иванов и Андрей Белый — оказались более глубокими почитателями Вл. Соловьева, развивавшими соловьевское мировоззрение и соловьевскую поэзию в разных направлениях, заложенных уже у самого Вл. Соловьева. Чулков и Мережковский, оставаясь символистами, пытались развивать соловьевство в революционном направлении, что им не удалось и не могло удаться и что не осталось без критики со стороны самих же символистов, как, например, С. М. Соловьевамладшего. Вл. Соловьев был крайним либералом и противником старого режима, но называть его революционером можно только в каком‑то переносном, модернизированном и совершенно антиисторическом смысле. Особенно символисты настаивали на пророческом духе произведений и личности Вл. Соловьева, понимая его как прямого предшественника величайших катастроф XX века. С такой оценкой Вл. Соловьева согласны решительно все русские символисты. Не обошлось дело и без противников Вл. Соловьева, вышедших из тех же литературных кругов, что и он. Таков был Волынский. Приложение II О ЗАПИСКАХ С. П. ХИТРОВО, РОЖДЕННОЙ БАХМЕТЕВОЙ Собирая материалы к биографии Владимира Сергеевича Соловьева и зная, какую роль сыграло в его жизни сближение его с графиней Софьей Андреевной Толстой, вдовой графа Алексея Константиновича Толстого, и с Софьей Петровной Хитрово, ее племянницей, а через них и со всем духовным наследием Толстого, которого Соловьев ценил так высоко, я принял с чувством живейшей признательности предложение Елизаветы Михайловны Мухановой, дочери С. П. Хитрово, ознакомиться по изготовленной ею точной копии с воспоминаниями ее покойной матери. Полученный мною в июле 1918 года рукописный материал — несколько самодельных тетрадей в четверку, всего около 270 страниц — был вскоре же возвращен мною по принадлежности, но при этом я заручился любезным разрешением воспользоваться извлечениями из него для моей работы о Соловьеве. В воспоминаниях С. П. Хитрово, к писанию которых она приступила лет за двенадцать до смерти, изображаются ее детство и ранняя юность, протекшие в ближайшем общении с Толстыми и под их непосредственными воздействиями. Рассказ — без особенной строгой датировки — доведен примерно до 1866 года, когда автору воспоминаний было около 18 лет. Собственно о Соловьеве речи в записках нет, что вполне естественно, так как на жизненной сцене С. П. Хитрово он появился лишь во второй половине 70–х годов. Но тонкая обрисовка образов А. К. Толстого и С. А. Толстой, обилие живых и выразительных подробностей быта, некоторая невольная самохарактеристика — все это придает воспоминаниям С. П. Хитрово бесспорную историко–литературную ценность для биографов Соловьева, не говоря уже про биографов Толстого и его жены. Под пером С. П. Хитрово отчетливо выступает та богатая художественными и литературными интересами среда, которою окружали себя супруги Толстые и которая наложила такой заметный отпечаток и на личность их воспитанницы. Среда эта не распалась и после смерти Толстого (28 сентября 1875 года), ибо держалась она не им одним. В эту среду попал и 24–летний Соловьев, после переселения своего из Москвы в Петербург (в начале 1877 года). Самого Толстого он не знал, но в лице С. А. Толстой и С. П. Хитрово для него как бы вдвойне ожил чарующий облик покойного поэта, многие духовные черты которого были ему дороги еще прежде. Зимой 1850/51 года, когда С. А. Бахметева–Миллер сблизилась с А. К. Толстым, ей было около 23—24 лет; в 1877 году, когда с ней познакомился Соловьев, ей, уже вдове Толстого, было под 50. С. П. Хитрово, проживавшей, вследствие особых семейных обстоятельств, по большей части вместе с С. А. Толстой, только что минуло тогда же 29 лет, и она была в расцвете сил и молодости. Появилась на свет С. П. Хитрово, рожденная Бахметева, 29 февраля 1848 года, почти на пять лет раньше Соловьева, а скончалась она 22 сентября 1910 года, позднее его на десять лет с небольшим. Всего она прожила 62 года и без малого семь месяцев. С. А. Толстая скончалась 9 апреля 1892 года в возрасте около 65 лет, лет за восемь до смерти Соловьева. Дружба Соловьева с С. П. Хитрово продолжалась в течение всей второй половины его жизни, то есть около 23 лет; на долю С. А. Толстой выпало из этого срока около 15 лет. В очередных главах моей обширной работы о Соловьеве я надеюсь представить обстоятельный обзор отношений его и к С. А. Толстой, и к семейству Хитрово. В этом обзоре будут возможно широко использованы как воспоминания С. П. Хитрово, так и другие накопившиеся у меня материалы. К сожалению, я не могу, однако же, предвидеть, скоро ли поступит в печать соответствующая часть моей работы, остановившейся пока на третьей книге. Вот почему я и решился выделить кое‑что из названных воспоминаний в форме настоящего очерка, в надежде, что даже отрывочные и немногочисленные извлечения из них будут признаны небесполезными. Свои выписки, подобранные в некоторой систематической последовательности, я распределяю ради удобства дальнейших ссылок под отдельными номерами. Пропуски против оригинального текста отмечаются у меня многоточиями из пяти точек[653]. Мелкие орфографические погрешности мною исправлены, но галлицизмы и шероховатости стиля сохранены. По части подстрочных примечаний я должен был, изза недостатка места, ограничиться самым необходимым. Немногочисленные мои вставки, допущенные ради ясности, заключены в прямые скобки. 1. Духовно–нравственный образ А. К. Толстого установился в литературе уже довольно прочно, и все, высказывавшиеся о нем, единогласно утверждают, что это был не только выдающийся поэт, но и превосходный человек, рыцарски благородный, смелый и независимый в своих суждениях и привязанностях, чуждый духу узкой партийности, органически враждебный всякому мещанству, в чем бы оно ни состояло, всегда готовый прийти на помощь нуждающемуся и обиженному. Менее согласны литературные свидетельства в оценке С. А. Толстой, хотя и о ней преобладают отзывы благоприятные, в особенности со стороны тех, кто ближе ее знал и чаще с нею встречался. По понятным причинам, внимание исследователей сосредоточивалось преимущественно на А. К. Толстом, а не на С. А. Толстой — такова уж судьба жен всех знаменитостей. Но, нисколько не преувеличивая объективных достоинств С. А. Толстой, следует все‑таки помнить, что на протяжении целой четверти века она была любящей духовной сотрудницей Толстого, глубоко понимавшей его и неизменно ободрявшей его в его художественной работе. В основном и существенном супруги были всегда согласны между собою, и притом не слепо, а совершенно сознательно. В воспоминаниях С. П. Хитрово А К. Толстой и С. А. Толстая являются вполне достойными друг друга, и они не столько противопоставляются, сколько просто сопоставляются. В одном месте С. П. Хитрово выражается так: «Толстой и Софа[654] были для меня недосягаемым идеалом доброты, от них все исходило для меня, они мне давали ответы на все мои сомнения и стремления; я сознавала, что я не только люблю, но и боюсь их, и вместе с тем я вложила в них все мое доверие, все мое сердце, всем мои идеалы, помимо них ничего не могло существовать для меня. — Иногда характер Толстого, неровный и вспыльчивый, пугал меня, но уверенность в его дружбе и любви ко мне была непоколебима. Софу я всегда жалела, она всегда несла ношу слишком тяжелую…» В другом месте, указывая на то, что иногда Толстой не умел скрыть своего неудовольствия на себя и на других, С. П. Хитрово сейчас же прибавляет: «Но стоило Софе словом отмахнуть от него весь наплыв ежедневных дрязг и осветить своим всепонимающим и всепрощающим умом его растревоженную душу, и он возвращался с молодыми, чистыми силами. — Страдание, зло, боли, печали не имели власти над бодростью и чистотой его духа». Нравственные обязанности были для обоих супругов действительно обязанностями, а не выражением прихотливо изменчивых настроений. Всего резче обнаружилось это в многолетних заботах А. К. Толстого и С. А. Толстой об ее племянниках и племянницах[655]. «Взяв нас на свою ответственность, — говорит С. П. Хитрово, — Толстой, со всей щедростью своего горячего сердца, принял на себя многочисленные материальные обязанности и нравственный нелегкий долг, неминуемые спутники детских жизней, вырванных из нормальных условий. — Софа и Толстой, взявши нас из Смалькова, вполне приняли на себя всю ответственность; они это сделали сознательно и решительно. Софа — вероятно, из любви к моему отцу, — хотела избавить его от того страшного чувства неисполненного долга по отношению детей; она знала его добрый, бесконечно добрый характер, но она тоже знала, как он был слаб и легко поддавался чужому влиянию, она знала, как трудно ему было бы бороться в жизни, и как, вероятно, и он, и мы пострадали бы в этой борьбе». Заботы распространялись — по крайней мере, отчасти — и на взрослых родственников и родственниц С. А. Толстой. Легко догадаться, о какой «тяжелой ноше» упоминает выше автор воспоминаний. Что касается самой С. П. Хитрово, то она еще ждет своей полной характеристики. На основании ее воспоминаний можно только сказать, что в детстве и ранней юности она отличалась уклоном в сторону фантастичности, большой любознательностью, отзывчивостью к чужим нуждам, тонкой способностью к художественным восприятиям. «Вероятно, под влиянием всегда окружавшей меня эстетической атмосферы добрых и высокомыслящих людей, — говорит она в конце своих записок, — во мне развилась большая чуткость и воспринимание глубоко всех нравственных волнений человеческой жизни. Толстой так живо и чутко относился к малейшим явлениям жизненных сил, не только у людей, но и у животных, что приучил меня, почти невольно, ко всему относиться с искренним сердечным чувством… Как часто теперь хочется мне передать молодым, одиноким людям тот свет, ту веру в истинные порывы чистой души, которые так согревали и помогали мне всю мою жизнь». 2. Отношение А. К. Толстого и С. А. Толстой к вопросам религиозного порядка отличались большой широтою, будучи в то же время одинаково далеким и от голого отрицания, и от начетнического догматизма, и от бездушного индифферентизма. В своем домашнем обиходе супруги Толстые держались в стороне от того, что С. П. Хитрово называет «православными условиями», подразумевая под этим всю обрядовую сторону церковности. Тем не менее С. А. Толстая внушала вверенным ее попечениям детям, «что она и Толстой верят в Бога и в будущий великий мир, и что только в формах, в выражениях они отделяются от общей религии». Будет нелишним отметить здесь же два эпизода. — Во время пребывания Толстых в Париже, как кажется, в 1860 году, однажды «кухарка Ғгапҫіѕе рассказала мне, — читаем мы в воспоминаниях С. П. Хитрово, — что ее дочь на днях примет конфирмацию, и предложила мне в этот день пойти в их церковь, на что Софа согласилась. — Служба и вся церемония произвели на меня очень сильное впечатление, и я целый день только об этом и думала, и вечером, за обедом, сказала Софе и Толстому, что я хочу перейти в католичество, на что они мне очень серьезно сказали, что для такого важного дела надо много думать и учиться и что они ничего не имеют против, если я этого так же буду желать через несколько времени». — Немного позднее (вероятно, зимою 1861/62 года), уже в Пустыньке[656], «Софа, разговаривая с Бобринским[657], рассказала при нас, что имеет большую симпатию к Каину. Толстой, упрекая ее в этих словах, спросил ее: "Как ты можешь объяснить это ей? — указывая на меня. — И как ты додумалась до этого чувства?" И обращаясь ко мне, спросил меня: не удивляют ли меня эти слова? На что я отвечала, что не знаю, отчего Софья симпатизирует Каину, но что, должно быть, на это есть хорошая причина, так как все, что говорит Софа, не только хорошо, но не должно быть осуждаемо[658], и что я верю слепо в совершенство ее чувств. Толстой на это сказал: "С'еѕі ігӗѕ ейгауапі, сеііе аӓогаііоп аѵеиӗіе деѕ епіапіѕ, еі іі іаиі Ьіеп ргепдге еагде еп рагіапі ӓеѵапі еих ӓе ѕијеіѕ аиѕѕі ӗгаѵеѕ яие 1а геіщіоп"». Толстой вообще бывал всегда недоволен, когда при детях велись религиозные споры. 3. Воспитательные приемы, применявшиеся и в семье Бахметевых, и у Толстых, были проникнуты многими положительными началами, смягчавшими расслабляющие и питающие эгоизм влияния роскошной жизни. Детям внушали заботливость об окружающих, готовность трудиться не только для себя, но на их пользу, настойчивость в исполнении долга. «С самых ранних лет, — рассказывает С. П. Хитрово, — нас приучали отдавать наши игрушки [другим] детям, и часто с нас снимали платье и надевали на другого ребенка, хуже нас одетого. — В семь лет я уже учила читать нескольких [крепостных] девушек и, между прочим, к нам приехавшую Ольгу, очень красивую крепостную девушку, которую увез откуда‑то Лев Жемчужников[659] и на которой потом женился». Подобные же обязанности возлагались на детей и впоследствии, притом не только на родине, но и за границей. — Старались также выработать во всех детях, и мальчиках и девочках, неустрашимость и самостоятельность. «Отец и Софа часто нам говорили, — сообщает С. П. Хитрово, — что стыдно чего‑нибудь бояться, и, в самом деле, я не помню, чтобы что‑нибудь нас пугало; мы ходили без всякого страха по темным коридорам, по лестнице без перил, прыгали с высокой плотины в глубокие сугробы снега, ходили в конюшни и псарню одни. Ручные медведи и волки постоянно водились у нас, и отец не раз вводил в гостиную большую медведицу Машку, которая, к нашему удовольствию, легко подымалась на задние лапы и ловко отдергивала портьеру в дверь столовой, куда она ходила за сахаром, отворяя дверцы шкафа лапой». А. К. Толстой, сам доброжелательный к людям, бесстрашный и самостоятельный, неуклонно поддерживал бахметевские традиции. По вопросам воспитания возникали, впрочем, и кое–какие разномыслия между ним и «Софой». «Толстой, — сказывает С. П. Хитрово, — очень желал развить в нас самостоятельность и трудолюбие, и хотя с нами об этом не говорили, но я часто чувствовала, что Толстой желал ввести какую‑то систему в нашем воспитании, а Софа была против этого и хотела, чтобы в нас, главным образом, развивались силы душевные и воображение; она верила в несравненное могущество фантазии и воображения, и душевные, сердечные силы человека, т. е. щедрость‚ сочувствие к другим‚ забвение себя и всегда присущее желание помочь и утешить были для нее главными причинами бытия и единственным долгом всякого человека»[660]. Учили детей очень много и многому (вплоть до фехтования), но учебные занятия были свободны от педантизма. Дети почти постоянно находились в обществе взрослых, при них велись разнообразные разговоры на отвлеченные темы, их знакомили со всеми примечательными людьми, которые так часто навещали Толстых, им открывался широкий доступ ко всем сокровищам искусства. Уже в детстве С. П. Хитрово пользовалась приязнью Костомарова, Полонского, братьев Жемчужниковых[661]; еще подростком она имела случай познакомиться с Тургеневым, В. П. Боткиным, Ч. Диккенсом, м–с Генри Вуд, Каролиной Павловой, Шлейденом, Грегоровиусом, княгиней Сайн–Витгенштейн, Куно Фишером, Листом и др.[662] В ту же пору своей жизни она усердно набирается впечатлений от лучших художественных собраний и в Германии, и во Франции, и в Италии. К этому нужно еще прибавить обширное разнообразное чтение. «Софа» читала детям вслух Гофмана, историю крестоносцев, «Освобожденный Иерусалим» Тарквато Тассо и многое другое, преимущественно «из мира фантастического и легендарного». «Я вообще, — говорит С. П. Хитрово, — гораздо меньше была развита, чем брат, который на восьмом году писал без ошибок на трех языках и читал с увлечением Дон Кихота, Купера и Вальтер–Скотта; я же, кажется, долго сидела на "Юрии Милославском" и "Монастырке", но первая книга, которая меня взволновала, была Погорельского (дядя Толстого, А. А. Перовский) "Черная курица"…» Указание это относится примерно к семилетнему возрасту. Позднее занятия чтением расширились и углубились. Под 1863 годом С. П. Хитрово отмечает: «Ме–те Каролина Павлова жила тоже в Ріііпііг'е и бывала у нас ежедневно; она мне читала Касіпе'а и Согпеііе'я, добавляла их своими объяснениями. Эти геаӓіпӗ айегпоопѕ очень меня интересовали, и мы всегда ожидали ее с удовольствием». Припоминая «зиму 1865 года», она попутно указывает: «Фауст, Шопенгауэр, Индия сделались нам знакомы и близки через частные разговоры». 4. Свободолюбивые и человеколюбивые настроения А. К. Толстого и С. А. Толстой проявлялись и в их отрицательном отношении к крепостному праву. По этой части с ними был вполне согласен и Петр Андреевич Бахметев, брат «Софы», отец С. П. Хитрово. «Софа и отец, — пишет С. П. Хитрово, — глубоко негодовали на крепостное право и давали волю тем, кто хотел из дворовых, но немногие пользовались этим, слишком хорошо жилось на нашем дворе. — Хотя у тетки отца, Александры Николаевны Чулковой[663], порядка и добра было больше, но зато людям слишком плохо жилось, и отец и Софа очень возмущались ее отношением к мужикам. — Вообще, свобода и личность имели большие права в нашем доме, все жили по–своему, друг друга не теснили и не упрекали, дружба и беззаботность сглаживали многое, и я не помню ни упреков, ни ссор». В другом месте, описывая приезд в Красный Рог ко дню объявления воли, С. П. Хитрово высказывается так: «Софа и Толстой много при нас говорили о приближающемся большом счастье, т. е. освобождении крестьян[664], и по мере приближения к Красному Рогу общее волнение все усиливалось и разговоры принимали все более и более радостное настроение. Мне не помнится, чтобы Софа и Толстой когда‑либо говорили о невыгодных для помещиков сторонах освобождения крестьян и о том, как эта мера могла изменить их материальное состояние». О щедрой помощи, которую оказывали Толстые крестьянам, имеется немало указаний, и на этом пункте едва ли есть надобность особенно задерживаться. Воспоминания С. П. Хитрово дают в этом направлении лишь подтверждения уже известного. Правда, Толстой располагал большими средствами и делился с беднотою от своих избытков; но ведь далеко не все богатые землевладельцы были расположены к такому именно расходованию хотя бы части своего достояния. Конечно, заботы Толстых о крестьянах, продолжавшиеся и после эмансипации, не везде сопровождались ожидаемыми последствиями. Характерно, между прочим, такое сообщение С. П. Хитрово: «Помню, как‑то на Светлое Воскресенье, у заутрени, нам всем она [Софа] посоветовала помолиться о чем‑нибудь особенном с верующей надеждой, что оно исполнится. Я долго не решалась спросить ее, о чем она молилась, но наконец спросила, и она мне сейчас же ответила: Је ргіе Віеи яие ӓапѕ ӓіх апѕ сһадие рауѕап, һотте, Гетте еї епѓапі ӓ Красный Рог аіепі ӓеѕ Іііѕ еі ӓеѕ самовары». К несчастью, с тех пор прошло тридцать лет и в Красном Роге этого нет, в Погорельцах же это было в 1880 году»[665]. Припомнившийся С. П. Хитрово пасхальный разговор относится, по–видимому, к 1868 году. 5. Сочувственное отношение к людям в нужде не покидало Толстых и среди чужестранцев, с которыми у них не было таких близких и постоянных связей, как с крестьянами. Вот хотя бы один пример по воспоминаниям С. П. Хитрово: «В Ріііпііг'е, как и везде, Софа старалась помочь бедным и делать какие‑нибудь удовольствия бедным детям. — Кроме нескольких старух, которых мы все лето опекали, снабжали их платьями, квартирами и едой, Софа устроила по воскресеньям даровые обеды во дворе нашего РоеіепѕсһІоѕѕсһеп, и когда была хорошая погода, то после обеда дети танцевали и играли, и мне было поручено за всеми следить; сперва мне это казалось очень трудным, но вскоре я свыклась с детьми, и наши воскресенья оказались веселыми не только для бедных детей, но и для больших наших знакомых, которые приезжали сперва посмотреть, а потом сами стали принимать участие…» Пребывание в Ріііпііг'е (на Эльбе) приурочивается, как уже упоминалось, к 1863 году. Нечто подобное происходило и в других местах, и в другие годы. Стоит сделать и еще одну выписку о доброте Толстых, хотя дело касается на этот раз не иностранцев, а пребывающего за границей соотечественника и его семьи. «Зимою в Дрездене нередко г–жа Павлова или д–р \Ѵа11һег, который тоже очень скоро сделался преданным другом, приходили к Софе просить помощи для каких‑нибудь нуждающихся. Помню, раз накануне нового года г–жа Павлова рассказала за обедом, что в Дрездене живет в ужасной бедности один русский писатель *** (несколько лет спустя он сделался европейской известностью) и что он очень горд и не хотел просить о помощи, но что положение жены и детей очень тяжелое. Софа и Толстой сейчас же решили отослать ему сумму денег и целую большую корзину с платьями и игрушками для детей, и все это послали от неизвестного. Не знаю, догадался ли ***, кто послал; но никогда Софа ничем не намекнула на этот факт другим или ему, с которым мы, в последние годы его жизни, были в большой дружбе». Точной датировки этого случая С. П. Хитрово не приводит; правдоподобно только, что он произошел в начале 60–х годов[666]. 6. В воспоминаниях С. П. Хитрово содержатся также некоторые фактические данные, относящиеся к биографии Толстых и бывшие доселе либо мало известными, либо недостаточно освещенными. Интересен эпизод, который мог окончиться неблагополучно не только для А. К. Толстого, но и для близких ему лиц. В начале 1861 года Толстой решил покинуть любимый им Дрезден, чтобы отправиться в Красный Рог для оглашения Манифеста 19–го февраля; с ним отбыли туда же С. А. Толстая, ее племянница — любимица Толстого, и обычная свита. «Когда мы приехали в Варшаву, — рассказывает С. П. Хитрово, — то узнали, что здесь начались беспорядки и в гостиницу "Ноіеі ӓ'Еигоре", где мы остановились, ночью принесли несколько убитых, и в коридорах был слышен шум, крик и вопль, что, конечно, очень испугало нас всех. — Толстой утром надел свой флигель–адъютантский мундир и поехал к Горчакову[667], чтобы явиться ему и стать в его распоряжение. Полки стояли на улицах, но толпа шумела, и когда Толстой вышел из гостиницы, она бросилась ему вслед и с негодованием кричала. — Софа и я стояли на балконе, и хотя Софа была очень бледна и казалась мне очень нервной, но говорила мне и всем другим, что бояться нечего. — Экономка–немка, ехавшая с нами, так перепугалась, что спряталась в шкаф и из него не выходила целый день. — Общее впечатление этих двух проведенных мною в Варшаве дней было тяжелое и печальное; я в первый раз видела несколько мертвых тел, которые принесли в гостиницу мимо наших окон. В день нашего отъезда были похороны убитых поляков–маҫтеровых и очень боялись крупных манифестаций. На каком‑то повороте наши экипажи были остановлены похоронной процессией; помню, меня очень поразило количество цеховых знамен. Процессия длилась очень долго, я очень боялась и молилась все время, чтобы мы скорее невредимыми выехали из города». Пришлось‑таки, значит, и неустрашимой смальковской девочке узнать накануне своего 13–летия, что такое страх. Было, впрочем, чего опасаться и взрослым: ведь о симпатиях А. К. Толстого к полякам толпа, конечно, и не подозревала. Остановимся далее на строках, касающихся легализации супружеских отношений Толстых. Зимой 1862/63 года А. К. Толстой, С. А. Бахметева–Миллер, то есть «Софа», ее малолетние родственники, сестра второй жены П. А. Бахметева и Николай Михайлович Жемчужников проживали в Дрездене. В течение этой же зимы прибыл в Дрезден гр. Алексей Павлович Бобринский с семьей, проездом в Париж. Отметивши эти обстоятельства, С. П. Хитрово продолжает затем так: «Толстой, Софа, Бобринский и Ник. Жемчужников ездили в Лейпциг и, как я потом узнала, Толстой и Софа тогда и повенчались; развод кончился незадолго до этого. У меня есть письмо Толстого к Государю, в котором он пишет ему о своем браке и говорит про свои семейные и частные дела. — Но нам тогда ничего не сказали, и я узнала об этом только год спустя». Таким образом, несколько спорный вопрос о месте бракосочетания Толстых разрешается, надо думать, окончательно в пользу Лейпцига[668]. Любопытны также сведения о детстве «Софы» и ее положения в семье. «Бабушка Варвара Петровна Бахметева, чрезвычайно умная и энергичная, — говорится в записках С. П. Хитрово, — несмотря на всякие семейные невзгоды, дала блестящее воспитание своим пятерым детям. — Софа, младшая дочь, в тринадцать лет поступила в Екатерининский институт в Петербурге в старший класс и удивляла всех своим знанием и образованием. В институте ее лучшим другом была ее тезка Софья Андреевна Дашкова [потом княг. Гагарина]. — По всем рассказам видно, что с ранних лет Софа была не по годам умна и развита и всегда выделялась от других умом и обаятельностью. — Когда ей было пять лет, бабушка возила всех своих детей в Саровскую пустынь на благословение к о. Серафиму, и когда он их всех перекрестил и благословил, то перед младенцем Софьей он опустился на колени и поцеловал ее ножки, предсказывая ей удивительную будущность. — Мы, дети, видели и понимали, что все в доме обожают Софу и что она всегда, везде и для всех первый человек, и мы слепо верили, что лучше ее на свете нет, и так, всю жизнь, она стояла для нас лучезарнее и выше всех. Наша любовь к ней была совсем особенная, и что бы она ни сказала, все было хорошо и непоколебимо. — Мой отец, как и другие, относился к ней с некоторым благоговением, почти что восторженно, и во имя своих чувств к ней назвал и меня, и сестру Софиями, и говорил, что если у него будет двенадцать дочерей, все будут Софиями»[669]. Воспроизведенные здесь извлечения из воспоминаний С. П. Хитрово, конечно, далеко не исчерпывают всего их содержания; полного текста они заменить не могут, но все же они достаточны для того, чтобы отчасти понять, почему А. К. Толстой, при всей горячности, независимости и широте натуры, связал себя прочными узами на всю жизнь с женщиной, встреченной им «средь шумного бала, случайно», — почему вывезенная из пензенской глуши девочка, приобщенная к лучшим достижениям русской и западноевропейской культуры, душевно привязалась и к А. К. Толстому, и к его избраннице тоже на всю жизнь, — почему и «рыцарь св. Софии», молодой философ, богослов, ученый и поэт, быстро почуявший нечто родственное себе в двух (һогтіЬіІе дісш!) великосветских Софиях, стал преданным их другом также на всю жизнь, закрепив вместе с тем навсегда и свое сочувствие к личности и художественному творчеству А. К. Толстого. Было бы очень прискорбно, если бы рукопись С. П. Хитрово осталась погребенной в семейном архиве. Без сомнения, ни биографы краснорогской четы, ни в особенности биографы Соловьева не могут удовлетвориться одними этими воспоминаниями: требуется пополнение и оттенение их многими другими данными. Но нельзя не признать за воспоминаниями С. П. Хитрово одного очевидного достоинства: они продиктованы искренней любовью, а ведь, как учил еще другой — великий — Толстой, понимаем мы, как следует, лишь то, что мы любим. С. М. ЛУКЬЯНОВ

The script ran 0.005 seconds.