Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Николай Лесков - Соборяне [1872]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, Классика, Роман

Аннотация. Николай Семенович Лесков - один из лучших мастеров русской прозы, «самый русский из русских писателей», «прозёванный русский гений», по определению И.Северянина. В его произведениях создан удивительный, сияющий слезами восторга и доброй улыбкой иконостас российских подвижников и праведников. Данный роман живописует быт и бытие церковных людей, горе и радости русского духовенства - отчасти идеализированно, отчасти с лукавством и насмешкой.

Аннотация. Одно из лучших произведений замечательного русского писателя Н.С.Лескова «Соборяне» с большой теплотой и юмором рассказывает о жизни и быте православного духовенства.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

— Это будет работа, которою я с удовольствием займусь, пока увижу ваших прекрасных дочерей… Надеюсь, я их увижу? Почтмейстерша отвечала, что они ещё не одеты, потому что хозяйничают, но что тем не менее они выйдут. — Ах, прошу вас, прошу вас об этом, — умолял Термосесов, и когда обольщённая им хозяйка вышла, он стал размещать по стене портреты на гвоздях, которые принёс с собою в кармане. Туалет девиц продолжался около часа, и во все это время не являлась и почтмейстерша. «Добрый знак, добрый знак, — думал Термосесов. — Верно, зачиталась моей литературы». Но вот появились и предводимые матерью девицы. Измаил Петрович кинул быстрый и проницательный взгляд на мать. Она сияла и брызгала лучами восторга. «Клюнула моего червячка, клюнула!» — мигнул себе Термосесов и удесятерил свою очаровательную любезность. Но чтобы ещё верней дознаться, «клюнула» ли почтмейстерша, он завёл опять речь о литературе и о своём дорожном альбоме впечатлений и заметок. — Портретов! Бога ради, более портретов! более картинок с натуры! — просила почтмейстерша. — Да, я уж написал, как мне представилось все здешнее общество, и, простите, упомянул о вас и о вашей дочери… Так, знаете, немножко, вскользь… Вот если бы можно было взять назад моё письмо, которое я только что подал… — Ах нет, на что же! — отвечала, вспыхнув, почтмейстерша. «Клюнула, разбойница, клюнула!» — утешался Термосесов и настаивал на желании прочесть дамам то, что он о них написал. В зале долгое время только и слышалось: «Нет, на что же читать? мы вам и так верим!» и «Нет-с, почему же не прочесть?.. Вы мне, бога ради, не доверяйтесь!» Доводы Термосесова слишком соблазнительно действовали на любопытство девиц, из них то одна, то другая начали порываться сбегать к отцу в контору и принесть интересное письмо заезжего гостя. Как почтмейстерша ни останавливала их и словами и знаками, они все-таки не понимали и рвались, но зато Термосесов понял все в совершенстве; письмо было в руках хозяйки, теперь его надо было взять только из её рук и тем её самое взять в руки. Термосесов, не задумываясь ни на одну минуту, сорвался с места и, несмотря на все удерживанья и зовы, бросился с предупредительностью в контору, крича, что он, наконец, и сам уже не властен отказать себе в удовольствии представить дамам лёгкие штрихи своих глубоких от них восторгов. Удержать его стремительности не могли никакие просьбы, а письма в конторе действительно не было.   Глава 12   Измаил Петрович возвратился к дамам в крайнем смущении и застал их в ещё большем. Девицы при его приходе обе вскочили и убежали, чтобы скрыть слезы, которые прошибли их от материнской гонки, но почтмейстерша сама осталась на жертву. Термосесов стал перед нею молча и улыбался. — Я вижу вас, — заговорила, жеманясь, дама, — и мне стыдно. — Письмо у вас? — Что делать? я не утерпела: вот оно. — Это хорошо, что вы этим не пренебрегаете, — похвалил её Термосесов, принимая из её рук своё запечатанное письмо. — Нет, мне стыдно, мне ужасно стыдно, но что делать… я женщина… — Полноте, пожалуйста! Женщина! тем лучше, что вы женщина. Женщина-друг всегда лучше друга-мужчины, а я доверчив, как дурак, и нуждаюсь именно в такой… в женской дружбе! Я сошёлся с господином Борноволоковым… Мы давно друзья, и он и теперь именно более мой друг, чем начальник, по крайней мере я так думаю. — Да, я вижу, вижу; вы очень доверчивы и простодушны. — Я дурак-с в этом отношении! совершенный дурак! Меня маленькие дети, и те надувают! — Это нехорошо, это ужасно нехорошо! — Ну а что же вы сделаете, когда уж такая натура? Мне одна особа, которая знает нашу дружбу с Борноволоковым, говорит: «Эй, Измаил Петрович, ты слишком глупо доверчив! Не полагайся, брат, на эту дружбу коварную. Борноволоков в глаза одно, а за глаза совсем другое о тебе говорит», но я все-таки не могу и верю. — Зачем же? — Да вот подите ж! как в песенке поётся: «И тебя возненавидеть и хочу, да не могу[182]». Не могу-с, я не могу по одним подозрениям переменять своё мнение о человеке, но… если бы мне представили доказательства!.. если б я мог слышать, что он говорит обо мне за глаза, или видеть его письмо!.. О, тогда я весь век мой не забыл бы услуг этой дружбы. Почтмейстерша пожалела, что она даже и в глаза не видала этого коварного Борноволокова, и спросила: нет ли у Термосесова карточки этого предателя? — Нет, карточки нет; но письмо есть. Вот его почерк. И он показал и оставил на столе у почтмейстерши обрывок листка, исписанного рукой Борноволокова.  Глава 13   Эта вторая удочка была брошена ещё метче первой, и пред вечером, когда Термосесов сидел с Борноволоковым и Бизюкиным за кофе, явился почтальон с просьбой, чтоб Измаил Петрович сейчас пришёл к почтмейстерше. — А, да! я ей дал слово ехать нынче с ними за город в какую-то рощу и было совсем позабыл! — отвечал Термосесов и ушёл вслед за почтальоном. Почтмейстерша встретила его одна в зале и, сжав его руку, прошептала: — Ждите меня! я сейчас приду, — и с тем она вышла. Когда почтмейстерша чрез минуту обратно вернулась, Термосесов стоял у окна и бил себя по спине фуражкой. Почтмейстерша осмотрелась; заперла на ключ дверь и, молча вынув из кармана письмо, подала его Термосесову. Термосесов взял конверт, но не раскрывал его: он играл роль простяка и как будто ожидал пояснения, что ему с этим письмом делать? — Смело, смело читайте, сюда никто не взойдёт, — проговорила ему хозяйка. Термосесов прочёл письмо, в котором Борноволоков жаловался своей петербургской кузине Нине на своё несчастие, что он в Москве случайно попался Термосесову, которого при этом назвал «страшным негодяем и мерзавцем», и просил кузину Нину «работать всеми силами и связями, чтобы дать этому подлецу хорошее место в Польше или в Петербурге, потому что иначе он, зная все старые глупости, может наделать черт знает какого кавардаку, так как он способен удивить свет своею подлостью, да и к тому же едва ли не вор, так как всюду, где мы побываем, начинаются пропажи». Термосесов дочитал это письмо своего друга и начальника очень спокойно, не дрогнув ни одним мускулом, и, кончив чтение, молча же возвратил его почтмейстерше. — Узнаете вы своего друга? — Не ожидал этого! Убей меня бог, не ожидал! — отвечал Термосесов, вздохнув и закачав головой. — Я признаюсь, — заговорила почтмейстерша, вертя с угла на угол возвращённое ей письмо, — я даже изумилась… Мне моя девушка говорит: «Барыня, барыня! какой-то незнакомый господин бросил письмо в ящик!» Я говорю: «Ну что ж такое?», а сама, впрочем, думаю, зачем же письмо в ящик? у нас это ещё не принято у нас письмо в руки отдают. Честный человек не станет таиться, что он посылает письмо, а это непременно какая-нибудь подлость! И вы не поверите, как и почему?.. просто по какому-то предчувствию говорю: «Нет, я чувствую, что это непременно угрожает чем-то этому молодому человеку, которого я… полюбила, как сына». Термосесов подал почтмейстерше руку и поцеловал её руку. — Право, — заговорила почтмейстерша с непритворными нервными слезами на глазах. — Право… я говорю, что ж, он здесь один… я его люблю, как сына; я в этом не ошибаюсь, и слава богу, что я это прочитала. — Возьмите его, — продолжала она, протягивая письмо Термосесову, — возьмите и уничтожьте. — Уничтожить — зачем? нет, я его не уничтожу. Нет; пусть его идёт, куда послано, но копийку позвольте, я только сниму с него для себя копийку. Термосесов сразу сообразил, что хотя это письмо и не лестно для его чести, но зато весьма для него выгодно в том отношении, что уж его, как человека опасного, непременно пристроят на хорошее место. Списав себе копию, Термосесов, однако, спрятал в карман и оригинал и ушёл погулять. Он проходил до позднего вечера по загородным полям и вернулся поздно, когда уже супруги Бизюкины отошли в опочивальню, а Борноволоков сидел один и что-то писал. — Строчите вы, ваше сиятельство! Уже опять что-то строчите? — заговорил весело Термосесов. В ответ последовало одно короткое бесстрастное «да». — Верно, опять какую-нибудь гадость сочиняете? Борноволоков вздрогнул. — Ну, так и есть! — лениво произнёс Термосесов, и вдруг неожиданно запер дверь и взял ключ в карман. Борноволоков вскочил и быстро начал рвать написанную им бумажку.   Глава 14   Жестоковыйный проходимец расхохотался. — Ах, как вы всполошились! — заговорил он. — Я запер дверь единственно для того, чтобы посвободнее с вами поблагодушествовать, а вы все сочинение порвали. Борноволоков сел. — Подпишите вот эту бумажку. Только чур её не рвать. Термосесов положил пред ним ту бесформенную бумагу, в которой описал правду и неправду о Туберозове с Тугановым и положил себе аттестацию. Борноволоков бесстрастно прочёл её всю от начала до конца. — Что же? — спросил Термосесов, видя, что чтение окончено, — подписываете вы или нет? — Я мог бы вам сказать, что я удивляюсь, но… — Но я вас уже отучил мне удивляться! Я это прекрасно знаю, и я и сам вам тоже не удивляюсь, — и Термосесов положил пред Борноволоковым копию с его письма кузине Нине, и добавил: — Подлинник у меня-с. — У вас!.. но как же вы смели? — Ну, вот ещё мы с вами станем про смелость говорить! Этот документ у меня по праву сильного и разумного. — Вы его украли? — Украл. — Да это просто черт знает что! — Да как же не черт знает что: быть другом и приятелем, вместе Россию собираться уничтожить, и вдруг потом аттестовать меня чуть не последним подлецом и негодяем! Нет, батенька: это нехорошо, и вы за то мне совсем другую аттестацию пропишите. Борноволоков вскочил и заходил. — Сядьте; это вам ничего не поможет! — приглашал Термосесов. — Надо кончить дело миролюбно, а то я теперь с этим вашим письмецом, заключающим указания, что у вас в прошедшем хвост не чист, знаете куда могу вас спрятать? Оттуда уже ни полячишки, ни кузина Нина не выручат. Борноволоков нетерпеливо хлопнул себя по ляжкам и воскликнул: — Как вы могли украсть моё письмо, когда я его сам своими руками опустил в почтовый ящик? — Ну вот, разгадывайте себе по субботам: как я украл? Это уже моё дело, а я в последний раз вам говорю: подписывайте! На первом листе напишите вашу должность, чин, имя и фамилию, а на копии с вашего письма сделайте скрепу и ещё два словечка, которые я вам продиктую. — Вы… вы мне продиктуете? — Да, да; я вам продиктую, а вы их напишите, и дадите мне тысячу рублей отсталого. — Отсталого!.. за что? — За свой покой без меня. — У меня нет тысячи рублей. — Я вам под расписку поверю. Рублей сто, полтораста наличностью, а то я подожду… Только уж вот что: разговаривать я долго не буду: вуле-ву[183], так вуле-ву, а не вуле-ву, как хотите: я вам имею честь откланяться и удаляюсь. Борноволоков шагал мимо по комнате. — Думайте, думайте! такого дела не обдумавши не следует делать, но только все равно ничего не выдумаете: я свои дела аккуратно веду, — молвил Термосесов. — Давайте я подпишу, — резко сказал Борноволоков. — Извольте-с! Термосесов обтёр полой перо, обмакнул его в чернило и почтительно подал Борноволокову вместе с копией его письма к петербургской кузине Нине. — Что писать? — Сейчас-с. Термосесов крякнул и начал: — Извольте писать: «Подлец Термосесов». Борноволоков остановился и вытаращил на него глаза. — Вы в самом деле хотите, чтоб я написал эти слова? — Непременно-с; пишите: «Подлец Термосесов…» — И вам это даже не обидно? — Ведь все на свете обидно или не обидно, смотря по тому, от кого идёт. — Да; но говорите скорее, чего вы хотите далее; написал: «Подлец Термосесов». — Покорно вас благодарю-с. Продолжайте.  Глава 15   Секретарь, стоя за стулом Борноволокова, глядел через его плечо в бумагу и продолжал диктовать: «Подлец Термосесов непостижимым и гениальным образом достал моё собственноручное письмо к вам, в котором я, по неосторожности своей, написал то самое, что вы на этом листке читаете выше, хотя это теперь написано рукой того же негодяя Термосесова». — Довольно? — Нет-с, ещё надо набавить. Извольте писать. «Как он взял письмо, собственноручно мною отданное на почту, я этого не могу разгадать, но зато это же самое может вам свидетельствовать об отважности и предприимчивости этого мерзавца, поставившего себе задачей не отступать от меня и мучить меня, пока вы его не устроите на хорошее жалованье. Заклинаю вас общим нашим благополучием сделать для него даже то, чего невозможно, ибо иначе он клянётся открыть все, что мы делали в глупую пору нашего революционерства». — Нельзя ли последние слова изменить в редакции? — Нет-с; я как Пилат: еже писах — писах[184]. Борноволоков дописал своё унижение и отбросил лист. — Теперь вот эту бумагу о духовенстве и о вредных движениях в обществе просто подпишите. Борноволоков взял в руки перо и начал ещё раз просматривать эту бумагу, раздумался и спросил: — Что они вам сделали, эти люди, Туберозов и Туганов? — Ровно ничего. — Может быть, они прекрасные люди… — Очень может быть. — Ну так за что же вы на них клевещете? Ведь это, конечно, клевета? — Не все, а есть немножко и клеветы! — За что же это? — Что же делать: мне надо способности свои показать. За вас, чистокровных, ведь дядья да тётушки хлопочут, а мы, парвенюшки, сами о себе печёмся. Борноволоков вздохнул и с омерзением подписал бумагу, на которой Термосесов строил его позор, Савелиеву гибель и собственное благополучие. Термосесов принял подписанную ябеду и, складывая бумагу, заговорил: — Ну, а теперь третье дело сделаем, и тогда шляпу наденем и простимся. Я заготовил векселек на восемьсот рублей и двести прошу наличностью. Борноволоков молчал и глядел на Термосесова, опершись на стол локтями. — Что же, в молчанку, что ли, будем играть? — Нет; я только смотрю на вас и любуюсь. — Любуйтесь, таков, какого жизнь устроила, и подпишите векселек и пожалуйте деньги. — За что же, господин Термосесов? За что? — Как за что? за прежние тайные удовольствия в тиши ночей во святой Москве, в греховном Петербурге; за беседы, за планы, за списки, за все, за все забавы, которых след я сохранил и в кармане и в памяти, и могу вам всю вашу карьеру испортить. Борноволоков подписал вексель и выкинул деньги. — Благодарю-с, — ответил Термосесов, пряча вексель и деньги, — очень рад, что вы не торговались. — А то бы что ещё было? — А то бы я вдвое с вас спросил. Термосесов, забрав все свои вымогательства, стал искать фуражку. — Я буду спать в тарантасе, — сказал он, — а то тут вдвоём нам душно. — Да, это прекрасно, но вы же, надеюсь, теперь отдадите мне моё собственное письмо? — Гм! ну, нет, не надейтесь: этого в уговоре не было. — Но на что же оно вам? — Да этого в договоре не было. И Термосесов рассмеялся. — Хотите, я вам ещё денег дам. — Нет-с, я не жаден-с, меня довольно. — Фу, какая вы… — Скотина, что ли? ничего, ничего, без церемоний, я не слушаю и бай-бай иду. — Так выслушайте же по крайней мере вот что: где бриллианты, которые пропали у Бизюкиной? — А я почему это должен знать? — Вы… вы были с ней где-то… в беседке, что ли? — Что же такое, что был? Там и другие тоже были: учителишка и дьякон. — Да; ну так скажите по крайней мере, не в моих ли вещах где-нибудь эти бриллианты спрятаны? — А я почему могу это знать? — Господи! этот человек меня с ума сведёт! — воскликнул Борноволоков, заметавшись. — А вы вот что… — прошептал, сжав его руку, Термосесов, — вы не вздумайте-ка расписывать об этом своим кузинам, а то… здесь письма ведь не один я читаю.  Глава 16   Пропавшие бриллианты Бизюкиной, лампопо, поражение Ахиллы и Препотенского, проделки с Дарьей Николаевной и почтмейстершей, наконец шах и мат, данные Борноволокову, — все это, будучи делом почти одних суток, немножко ошеломило самого Термосесова. Он чувствовал неодолимую потребность выспаться и, растянувшись на сене в тарантасе, спал могучим крепким сном до позднего утра. Прохладный сарай, в котором стоял экипаж, обращённый Термосесовым в спальню, оставался запертым, и Измаил Петрович, даже и проснувшись, долго ещё лежал, потягивался, чесал пятки и размышлял. В размышлениях своих этот фрукт нашего рассадника был особенно интересен с той стороны, что он ни на минуту не возвращался к прошлому и совершившемуся и не останавливался ни на одном из новых лиц, которых он так круто и смело обошёл самыми бесцеремонными приёмами. Хотя это и может показаться странным, но позволительно сказать, что в Термосесове была даже своего рода незлобивость, смешанная с бесконечною нравственною неряшливостию нахала и пренебрежительностию ко всем людям и ко всяким мнениям. Он словно раз навсегда порешил себе, что совесть, честь, любовь, почтение и вообще все так называемые возвышенные чувства — все это вздор, гиль, чепуха, выдуманная философами, литераторами и другими сумасшедшими фантазёрами. Он не отрицал, — нет, это было бы слишком спорно, — он просто знал, что ничего подобного нет и что потому не стоит над этим и останавливаться. Не менее странно относился он и к людям: он не думал, что предстоящая ему в данную минуту личность жила прежде до встречи с ним и хочет жить и после, и что потому у неё есть свои исторические оглядки и свои засматриванья вперёд. Нет, по его, каждый человек выскакивал пред ним, как дождевой пузырь или гриб, именно только на ту минуту, когда Термосесов его видел, и он с ним тотчас же распоряжался и эксплуатировал его самым дерзким и бесцеремонным образом, и потом, как только тот отслуживал ему свою службу, он немедленно же просто позабывал его. На своём циническом языке он простодушно говорил: «я кого обижу, после на него никогда не сержусь», и это было верно. Если бы теперь к нему под сарай зашёл Ахилла или Препотенский, он мог бы заговорить с ними, нимало не смущаясь ничем происшедшим вчерашнею ночью. Поймав Борноволокова, о котором давно было позабыл, он схватился за него и сказал: я на нем повисну! И повис. Встретив Бизюкину, он пожелал за ней приударить, и приударил; занимаясь её развитием черт знает для чего, он метнул мыслью на возможность присвоить себе бывшие на ней бриллианты и немедленно же привёл все это в исполнение, и притом спрятал их так хитро, что если бы, чего боже сохрани, Бизюкины довели до обыска, то бриллианты оказались бы, конечно, не у Термосесова, а у князя Борноволокова, который носил эти драгоценности чуть ли не на самом себе; они были зашиты в его шинели. О протопопе Туберозове Термосесов, разумеется, даже и совсем никогда не размышлял и при первых жалобах Бизюкиной на протопопа бросал на ветер обещания стереть этого старика, но потом вдохновился мыслью положить его ступенью для зарекомендования своих «наблюдательных способностей», и теперь никакие силы не отвлекли бы его от упорного стремления к исполнению этого плана. Если бы старый протопоп это знал, то такая роль для него была бы самым большим оскорблением, но он, разумеется, и на мысль не набредал о том, что для него готовится, и разъезжал себе на своих бурках из села в село, от храма к храму; проходил многие версты по лесам; отдыхал в лугах и на рубежах нив и укреплялся духом в лоне матери-природы. А в городе в это время неустанными усилиями Термосесова была уже затравлена длинная петля. Жалоба мещанина Данилки возымела ход, ничтожное происшествие стало делом, требующим решения по законам. Ахилла был в ужасе: он метался то туда, то сюда, всех спрашивая: — Ах, браточки мои, куда меня теперь за Данилку засудят? Суд был для него страшнее всего на свете. Слухи о предстоящем судьбище поползли из города в уезд и в самых нелепейших преувеличениях дошли до Туберозова, который сначала им не верил, но потом, получая отовсюду подтверждения, встревожился и, не объехав всего благочиния, велел Павлюкану возвращаться в город.   Глава 17   Шумные известия о напастях на дьякона Ахиллу и о приплетении самого протопопа к этому ничтожному делу захватили отца Савелия в далёком приходе, от которого до города было по меньшей мере двое суток езды. Дни стояли невыносимо жаркие. От последнего села, где Туберозов ночевал, до города оставалось ехать около пятидесяти вёрст. Протопоп, не рано выехав, успел сделать едва половину этого пути, как наступил жар неодолимый: бедные бурые коньки его мылились, потели и были жалки. Туберозов решил остановиться на покорм и последний отдых: он не хотел заезжать никуда на постоялый двор, а, вспомнив очень хорошее место у опушки леса, в так называемом «Корольковом верху», решился там и остановиться в холодке. Отсюда открывается обширная плоская покатость, в конце которой почти за двадцать с лишком вёрст мелькают золотые главы городских церквей, а сзади вековой лес, которому нет перерыва до сплошного полесья. Здесь глубокая тишина и прохлада Утомлённый зноем, Туберозов лишь только вышел из кибитки, так сию же минуту почувствовал себя как нельзя лучше. Несмотря на повсеместный жар и истому, в густом темно-синем молодом дубовом подседе стояла живительная свежесть. На упругих и как будто обмокнутых в зелёный воск листьях молодых дубков ни соринки. Повсюду живой, мягкий, успокаивающий мат; из-под пёстрой, трафаретной листвы папоротников глядит ярко-красная волчья ягода; выше, вся озолочённая светом, блещет сухая орешина, а вдали, на темно-коричневой торфянистой почве, раскинуты целые семьи грибов, и меж них коралл костяники. Пока Павлюкан в одном бельё и жилете отпрягал и проваживал потных коней и устанавливал их к корму у растянутого на оглоблях хрептюга[185], протопоп походил немножко по лесу, а потом, взяв из повозки коверчик снёс его в зеленую лощинку, из которой бурливым ключом бил гремучий ручей, умылся тут свежею водой и здесь же лёг отдохнуть на этом коверчике. Мерный рокот ручья и прохлада повеяли здоровым «русским духом» на опалённую зноем голову Туберозова, и он не заметил сам, как заснул, и заснул нехотя: совсем не хотел спать, — хотел встать, а сон свалил и держит, — хотел что-то Павлюкану молвить, да дремя мягкою рукой рот зажала. Дремотные мечтания протопопа были так крепки, что Павлюкан напрасно тряс его за плечи, приглашая встать и откушать каши, сваренной из крупы и молодых грибов. Туберозов едва проснулся и, проговорив: «Кушай, мой друг, мне сладостно спится», снова заснул ещё глубже. Павлюкан отобедал один. Он собрал ложки и хлеб в плетённый из лыка дорожный кошель, опрокинул на свежую траву котёл и, залив водой костерчик, забрался под телегу и немедленно последовал примеру протопопа. Лошади отца Савелия тоже недолго стучали своими челюстями; и они одна за другою скоро утихли, уронили головы и задремали. Кругом стало сонное царство. Тишь до того нерушима, что из чащи леса сюда на опушку выскочил подлинялый заяц, сделав прыжок, сел на задние лапки, пошевелил усиками, но сейчас же и сконфузился: кинул за спину длинные уши и исчез. Туберозов отрывался от сна на том, что уста его с непомерным трудом выговаривали кому-то в ответ слово «здравствуй». «С кем я это здравствуюсь? Кто был здесь со мной?» — старается он понять, просыпаясь. И мнится ему, что сейчас возле него стоял кто-то прохладный и тихий в длинной одежде цвета зреющей сливы.. Это казалось так явственно, что Савелий быстро поднялся на локти, но увидел только, что вон спит Павлюкан, вон его бурые лошади, вон и кибитка. Все это просто и ясно. Вон даже пристяжная лошадь, наскучив покоем, скапывает с головы оброть… Сбросила, отошла, повалялась, встала и нюхает ветер. Туберозов продолжает дремать, лошадь идёт дальше и дальше; вот она щипнула густой муравы на опушке; вот скусила верхушку молодого дубочка; вот, наконец, ступила на поросший диким клевером рубеж и опять нюхает тёплый ветер. Савелий все смотрит и никак не поймёт своего состояния. Это не сон и не бденье; влага, в которой он спал, отуманила его, и в голове точно пар стоит. Он протёр глаза и глянул вверх: высоко в небе над его головой плавает ворон. Ворон ли это или коршун? Нет. Нет, соображает старик, это непременно ворон: он держится стойче, и круги его шире… А вот долетает оттуда, как брошенная горстка гороху, ку-у-рлю. Это вороньё ку-у-рлю, это ворон. Что он назирает оттуда? Что ему нужно? Он устал парить в поднебесье и, может быть, хочет этой воды. И Туберозову приходит на память легенда, прямо касающаяся этого источника, который, по преданию, имеет особенное, чудесное происхождение. Чистый прозрачный водоём ключа похож на врытую в землю хрустальную чашу. Образование этой котловины приписывают громовой стреле. Она пала с небес и проникла здесь в недра земли, и тоже опять по совершенно особенному случаю. Тут будто бы некогда, разумеется очень давно, пал изнемогший в бою русский витязь, а его одного отовсюду облегла несметная сила неверных. Погибель была неизбежна; и витязь взмолился Христу, чтобы Спаситель избавил его от позорного плена, и предание гласит, что в то же мгновение из-под чистого неба вниз стрекнула стрела и взвилась опять кверху, и грянул удар, и кони татарские пали на колени и сбросили своих всадников, а когда те поднялись и встали, то витязя уже не было, и на месте, где он стоял, гремя и сверкая алмазною пеной, бил вверх высокою струёй ключ студёной воды, сердито рвал ребра оврага и серебристым ручьём разбегался вдали по зеленому лугу. Родник почитают все чудесным, и поверье гласит, что в воде его кроется чудотворная сила, которую будто бы знают даже и звери и птицы. Это всем ведомо, про это все знают, потому что тут всегдашнее таинственное присутствие Ратая веры. Здесь вера творит чудеса, и оттого все здесь так сильно и крепко, от вершины столетнего дуба до гриба, который ютится при его корне. Даже по-видимому совершенно умершее здесь оживает: вон тонкая сухая орешина; её опалила молонья, но на её кожуре выше корня, как зелёным воском, выведен «Петров крест», и отсюда опять пойдёт новая жизнь. А в грозу здесь, говорят, бывает не шутка. «Что же; есть ведь, как известно, такие наэлектризованные места», — подумал Туберозов и почувствовал, что у него как будто шевелятся седые волосы. Только что встал он на ноги, как в нескольких шагах пред собою увидал небольшое бланжевое[186] облачко, которое, меняя слегка очертания, тихо ползло над рубежом, по которому бродила свободная лошадь. Облачко точно прямо шло на коня и, настигнув его, вдруг засновало, вскурилось и разнеслось, как дым пушечного жерла. Конь дико всхрапнул и в испуге понёсся, не чуя под собой земли. Это была дурная вещь. Туберозов торопливо вскочил, разбудил Павлюкана, помог ему вскарабкаться на другого коня и послал его в погоню за испуганною лошадью, которой между тем уже не было и следа. — Спеши, догоняй, — сказал Савелий дьячку и, вынув свои серебряные часы, поглядел на них: был в начале четвёртый час дня. Старик сел в тени с непокрытою головой, зевнул и неожиданно вздрогнул; ему вдалеке послышался тяжёлый грохот. «Что бы это такое: неужто гром?» С этим он снова встал и, отойдя от опушки, увидел, что с востока действительно шла тёмная туча. Гроза застигала Савелия одним-одинёшенька среди леса и полей, приготовлявшихся встретить её нестерпимое дыхание. Опять удар, нива заколебалась сильней, и по ней полоснуло свежим холодом. К чёрной туче, которою заслонён весь восток, снизу взмывали клубами меньшие тучки. Их будто что-то подтягивало и подбирало, как кулисы, и по всему этому нет-нет и прорежет огнём. Точно маг, готовый дать страшное представление, в последний раз осматривает с фонарём в руке тёмную сцену, прежде чем зажжёт все огни и поднимет завесу. Чёрная туча ползёт, и чем она ближе, тем кажется непроглядней. Не пронесёт ли её бог? Не разразится ли она где подальше? Но нет: вон по её верхнему краю тихо сверкнула огнистая нить, и молнии замигали и зареяли разом по всей тёмной массе. Солнца уже нет: тучи покрыли его диск, и его длинные, как шпаги, лучи, посветив мгновение, тоже сверкнули и скрылись. Вихорь засвистал и защёлкал. Облака заволновались, точно знамёна. По бурому полю зреющей ржи запестрели широкие белые пятна и пошли ходенем; в одном месте падёт будто с неба одно, в другом — сядет широко другое и разом пойдут навстречу друг другу, сольются и оба исчезнут. У межи при дороге ветер треплет колос так странно, что это как будто и не ветер, а кто-то живой притаился у корня и злится. По лесу шум. Вот и над лесом зигзаг; и ещё вот черкнуло совсем по верхушкам, и вдруг тихо… все тихо! ни молний, ни ветру: все стихло. Это тишина пред бурей: все запоздавшее спрятать себя от невзгоды пользуется этою последнею минутой затишья; несколько пчёл пронеслось мимо Туберозова, как будто они не летели, а несло их напором ветра. Из тёмной чащи кустов, которые казались теперь совсем чёрными, выскочило несколько перепуганных зайцев и залегли в меже вровень с землёю. По траве, которая при теперешнем освещении тоже черна как асфальт, прокатился серебристый клубок и юркнул под землю. Это ёж. Все убралось, что куда может. Вот и последний, недавно реявший, ворон плотно сжал у плеч крылья и, ринувшись вниз, тяжело закопошился в вершине высокого дуба.  Глава 18   Туберозов не был трусом, но он был человек нервный, а такими людьми в пору больших электрических разряжений овладевает невольное и неодолимое беспокойство. Такое беспокойство чувствовал теперь и он, озираясь вокруг и соображая, где бы, на каком бы месте ему безопаснее встретить и переждать готовую грянуть грозу. Первым его движением было броситься к своей повозке, сесть в неё и закрыться, но чуть только он уместился здесь, лес заскрипел, и кибитку затрясло, как лубочную люльку. Ясно было, что это приют ненадёжный: кибитка могла очень легко опрокинуться и придавить его. Туберозов выскочил из-под своего экипажа и бросился бегом в ржаное поле; крутивший встречь и с боков ветер останавливал его, рвал его назад за полы, и свистал, и трубил, и визжал, и гайгайкал ему в уши. Туберозов бросился в ложбину к самому роднику; а в хрустальном резервуаре ключа ещё беспокойнее: вода здесь бурлила и кипела, и из-под расходящихся по ней кругов точно выбивался наружу кто-то замкнутый в недрах земли. И вдруг, в темно-свинцовой массе воды, внезапно сверкнуло и разлилось кровавое пламя. Это удар молнии, но что это за странный удар! Стрелой в два зигзага он упал сверху вниз и, отражённый в воде, в то же мгновение, таким же зигзагом, взвился под небо. Точно небо с землёю переслалось огнями; грянул трескучий удар, как от массы брошенных с кровли железных полос, и из родника вверх целым фонтаном взвилось облако брызг. Туберозов закрыл лицо руками, пал на одно колено и поручил душу и жизнь свою богу, а на полях и в лесу пошла одна из тех грозовых перепалок, которые всего красноречивее напоминают человеку его беззащитное ничтожество пред силой природы. Реяли молнии; с грохотом нёсся удар за ударом, и вдруг Туберозов видит пред собою тёмный ствол дуба, и к нему плывёт светящийся, как тусклая лампа, шар; чудная искра посредине дерева блеснула ослепляющим светом, выросла в ком и разорвалась В воздухе грянуло страшное бббах! У старика спёрло дыхание, и на всех перстах его на руках и ногах завертелись горячие кольца, тело болезненно вытянулось, подломилось и пало… Сознание было одно, — это сознание, что все рушилось. «Конец!» — промелькнуло в голове протопопа, и дальше ни слова. Протопоп не замечал, сколько времени прошло с тех пор, как его оглушило, и долго ли он был без сознания. Приходя в себя, он услыхал, как по небу вдалеке тяжело и неспешно прокатило и стихло! Гроза проходила. Савелий поднял голову, оглянулся вокруг и увидал в двух шагах от себя на земле нечто огромное и безобразное. Это была целая куча ветвей, целая вершина громадного дуба. Дерево было как ножом срезано у самого корня и лежало на земле, а из-под ветвей его, смешавшихся с колосом ржи, раздавался противный, режущий крик: это драл глотку давешний ворон. Он упал вместе с деревом, придавлен тяжёлою ветвью к земле и, разинув широко пурпуровую пасть, судорожно бился и отчаянно кричал. Туберозов быстро отпрыгнул от этого зрелища таким бодрым прыжком, как бы ему было не семьдесят лет, а семнадцать.   Глава 19   Гроза как быстро подошла, так быстро же и пронеслась: на месте чёрной тучи вырезывалась на голубом просвете розовая полоса, а на мокром мешке с овсом, который лежал на козлах кибитки, уже весело чирикали воробьи и смело таскали мокрые зёрна сквозь дырки мокрой реднины. Лес весь оживал; послышался тихий, ласкающий свист, и на межу, звонко скрипя крыльями, спустилася пара степных голубей. Голубка разостлала по земле крылышко, черкнула по нем красненькою лапкой и, поставив его парусом кверху, закрылась от дружки. Голубь надул зоб, поклонился ей в землю и заговорил ей печально «умру». Эти поклоны заключаются поцелуями, и крылышки трепетно бьются в густой бахроме мелкой полыни. Жизнь началась. Невдалеке послышался топот: это Павлюкан. Он ехал верхом на одной лошади, а другую вёл в поводу. — Ну, отец, живы вы! — весело кричал он, подъезжая и спешиваясь у кибитки. — А я было, знаете, шибко спешил, чтобы вас одних не застало, да как этот громище как треснул, я так, знаете, с лошади всею моею мордой оземь и чокнул… А это дуб-то срезало? — Срезало, друг, срезало. Давай запряжём и поедем. — Боже мой, знаете, силища! — Да, друг, поедем. — Теперь, знаете, лёгкое поветрие, ехать чудесно. — Чудесно, запрягай скорей; чудесно. И Туберозов нетерпеливо взялся помогать Павлюкану. Выкупанные дождём кони в минуту были впряжены, и кибитка протопопа покатила, плеща колёсами по лужам колеистого просёлка. Воздух был благораствореннейший; освещение тёплое; с полей нёсся лёгкий парок; в воздухе пахло орешиной. Туберозов, сидя в своей кибитке, чувствовал себя так хорошо, как не чувствовал давно, давно. Он все глубоко вздыхал и радовался, что может так глубоко вздыхать. Словно орлу обновились крылья! У городской заставы его встретил малиновый звон колоколов; это был благовест ко всенощной.  Глава 20   Кибитка Туберозова въехала на самый двор. — Господи, что я за тебя, отец Савелий, исстрадалася! — кричала Наталья Николаевна, кидаясь навстречу мужу. — Этакой гром, а ты, сердце моё, был один. — О, голубка моя, да я был на шаг от смерти! И протопоп рассказал жене все, что было с ним у Гремучего ключа, и добавил, что отныне он живёт словно вторую жизнь, не свою, а чью-то иную, и в сём видит себе и урок и укоризну, что словно никогда не думал о бренности и ничтожестве своего краткого века. Наталья Николаевна только моргала глазками и, вздохнув, проговорила: «А ты теперь покушать не хочешь ли?» — но видя, что муж в ответ на это качнул отрицательно головой, она осведомилась о его жажде. — Жажда? — повторил за женою Савелий, — да, я жажду. — Чайку? Протопоп улыбнулся и, поцеловав жену в темя, сказал: — Нет, истины. — Ну что же? и благословен бог твой, ты что ни учредишь, все хорошо. — Да, ну, я буду умываться, а ты, мой друг, рассказывай мне, что тут делают с дьяконом. — И протопоп подошёл к блестящему медному рукомойнику и стал умываться, а Наталья Николаевна сообщила, что знала об Ахилле, и вывела, что все это делается не иначе, как назло её мужу. Протопоп молчал и, сделав свой туалет, взял трость и шляпу и отправился в церковь, где на эту пору шла всенощная. Минут через пять, стоя в сторонке у жертвенника в алтаре, он положил на покатой доске озарённого закатом окна листок бумаги и писал на нем. Что такое он писал? Мы это можем прочесть из-под его руки. Вот этот манускрипт, адресованный Савелием исправнику Порохонцеву: «Имея завтрашнего числа совершить соборне литургию по случаю торжественного дня, долгом считаю известить об этом ваше высокородие, всепокорнейше прося вас ныне же заблаговременно оповестить о сём с надлежащею распиской всех чиновников города, дабы они пожаловали во храм. А наипаче сие прошу рекомендовать тем из служебных лиц, кои сею обязанностью наиболее склонны манкировать, так как я предопределил о подаваемом ими дурном примере донести неукоснительно по начальству. В принятии же сего ведения, ваше высокородие, всепокорно прошу расписаться». Протоиерей потребовал рассыльную церковную книгу; выставил на бумаге нумер, собственноручно записал её и тотчас же послал её с пономарём по назначению.   Глава 21   Ночь, последовавшая за этим вечером в доме Савелия, напоминала ту, когда мы видели старика за его журналом: он так же был один в своём зальце, так же ходил, так же садился, писал и думал, но пред ним не было его книги. На столе, к которому он подходил, лежал маленький, пополам перегнутый листок, и на этом листке он как бисером часто и чётко нанизывал следующие отрывочные заметки: «Боже, суд Твой Цареви даждь и правду Твою сыну Царёву».[187] Обыденный приступ от вчерашнего моего положения под грозою. Ворон: как он спрятался от грозы в крепчайший дуб и нашёл гибель там, где ждал защиту. Сколь поучителен мне этот ворон. Там ли спасенье, где его чаем, — там ли погибель, где оной боимся? Безмерное наше умствование, порабощающее разум. Учёность, отвергающая возможность постижения доселе постижимого. Недостаточность и неточность сведений о душе. Непонимание натуры человека, и проистекающее отсель бесстрастное равнодушие к добру и злу, и кривосудство о поступках: оправдание неоправдимого и порицание достойного. Моисей, убивший египтянина, который бил еврея[188], не подлежит ли осуждению с ложной точки зрения иных либералов, охуждающих горячность патриотического чувства? Иуда-предатель с точки зрения «слепо почивающих в законе» не заслуживает ли награды, ибо он «соблюл закон», предав учителя, преследуемого правителями? (Иннокентий Херсонский и его толкование.[189]) Дние наши также лукавы: укоризны небеспристрастным против ухищрений тайных врагов государства. Великая утрата заботы о благе родины и, как последний пример, небреженье о молитве в день народных торжеств, сведённой на единую формальность. Толкование слов: «Боже, суд Твой Цареви даждь» в смысле: «да тихое и мирное житие[190] поживём» (ап. Павел). Сколь такое житие важно? Пример: Ровоам[191] после Соломона, окружённый друзьями и совоспитанными с ним и предстоявшими пред лицом его, лукаво представлявшими ему, что облегчение народу есть уничижение собственного его царёва достоинства, и как он по их совету приумножил бедствия Израиля. «Отец мой наложи на вас ярем тяжек; аз же приложу к ярему вашему» (кн. Царств 11, 12). Происшедшие от сего несчастия и разделение царства. Ясно отсюда, что нам надлежит желать и молиться, дабы сердце Царёво не было ни в каких руках человеческих, а в руках Божиих. Но мы преступно небрежем этою заботою, и мне если доводится видеть в такой день храм не пустым, то я даже недоумеваю, чем это объяснить? Перебираю все догадки и вижу, что нельзя этого ничем иным объяснить, как страхом угрозы моей, и отсель заключаю, что все эти молитвенники слуги лукавые и ленивые и молитва их не молитва, а наипаче есть торговля, торговля во храме, видя которую господь наш И. X. не только возмутился божественным духом своим, но и вземь вервие и изгна их из храма[192]. Следуя его божественному примеру, я порицаю и осуждаю сию торговлю совестью, которую вижу пред собою во храме. Церкви противна сия наёмничья молитва. Может быть, довлело бы мне взять вервие и выгнать им вон торгующих ныне в храме сём, да не блазнится[193] о лукавстве их верное сердце. Да будет слово моё им вместо вервия. Пусть лучше будет празднен храм, я не смущуся сего: я изнесу на главе моей тело и кровь Господа моего в пустыню и там пред дикими камнями в затрапезной ризе запою: «Боже, суд Твой Цареви даждь и правду Твою сыну Царёву», да соблюдется до века Русь, ей же благодеял еси! Воззвание заключительное: не положи её, Творче и Содетелю! в посмеяние народам чужим, ради лукавства слуг её злосовестливьгх и недоброслужащих».  Глава 22   Это была программа поучения, которую хотел сказать и сказал на другой день Савелий пред всеми собранными им во храме чиновниками, закончив таким сказанием не только свою проповедь, но и все своё служение церкви. Старогородская интеллигенция находила, что это не проповедь, а революция, и что если протопоп пойдёт говорить в таком духе, то чиновным людям скоро будет неловко даже выходить на улицу. Даже самые друзья и приятели Савелия строго обвиняли его в неосторожном возбуждении страстей черни. На этом возбуждении друзья его сошлись с его врагами, и в одно общим хором гласили: нет, этого терпеть нельзя! Исключение из общего хора составляли заезжие: Борноволоков и Термосесов. Они хотя слышали проповедь, но ничего не сказали и не надулись. Напротив, Термосесов, возвратясь от обедни, подошёл со сложенными руками к Борноволокову и чрезвычайно счастливый прочёл: «Ныне отпущаеши раба твоего[194]». — Что это значит? — осведомился начальник. — Это значит, что я от вас отхожу. Живите и будьте счастливы, но на отпуске ещё последнюю дружбу черкните начальству, что, мол, поп, про которого писано мной, забыв сегодня все уважение, подобающее торжественному дню, сказал крайне возмутительное слово, о котором устно будет иметь честь изложить посылаемый мною господин Термосесов. — Черт вас возьми! Напишите, я подпишу. Друзья уже совсем были готовы расстаться, но разлука их на минуту замедлилась внезапным появлением бледного и перепуганного мещанина Данилки, который влетел, весь мокрый и растерзанный, пред очи Борноволокова и, повалясь ему в ноги, завопил: — Батюшка, сошлите меня, куда милость ваша будет, а только мне теперь здесь жить невозможно! Сейчас народ на берегу собравшись, так все к моей морде и подсыкаются. И Данилка объяснил, что ему чуть не смертью грозят за то, что он против протопопа просьбу подал, и в доказательство указал на своё мокрое и растерзанное рубище, доложив, что его сию минуту народ с моста в реку сбросил. — Превосходно!.. Бунт! — радостно воскликнул Термосесов и, надев посреди комнаты фуражку, заметил своему начальнику: — Видите, как делают дела! Термосесов уехал, а вслед за ним в другую сторону уехал и Борноволоков обнаруживать иные беспорядки.   Глава 23   В Старогороде проповедь Туберозова уже забывалась. Но к вечеру третьего дня в город на почтовой телеге приехала пара оригинальных гостей: длинный сухожильный квартальный и толстый, как мужичий блин, консисторский чиновник с пуговочным носом. Это были послы по Савелиеву душу: протопопа под надзором их требовали в губернский город. Через полчаса это знал весь город, и к дому Туберозова собрались люди, а через час дверь этого дома отворилась, и из неё вышел готовый в дорогу Савелий. Наталья Николаевна провожала мужа, идучи возле него и склонясь своею голубиною головкой к его локтю. Они оба умели успокоить друг друга и теперь не расслабляют себя ни единою слезой. Ожидавший выхода протопопа народ шарахнулся вперёд и загудел. Туберозов снял шляпу, поклонился ниже пояса на все стороны. Гомон затих; у многих навернулись слезы, и все стали креститься. Из-за угла тихо выехала спрятанная там, по деликатному распоряжению исправника, запряжённая тройкой почтовая телега. Протопоп поднял ногу на ступицу и взялся рукою за грядку, в это время квартальный подхватил его под локоть снизу, а чиновник потянул за другую руку вверх.. Старик гадливо вздрогнул, и голова его заходила на шее, как у куклы на проволочной пружине. Наталья Николаевна подскочила к мужу и, схватив его руку, прошептала: — Одну только жизнь свою пощади! Туберозов отвечал ей: — Не хлопочи: жизнь уже кончена; теперь начинается «житие».    Часть четвёртая   Глава 1   «Жизнь кончилась, и начинается житие», — сказал Туберозов в последнюю минуту пред отъездом своим к ответу. Непосредственно затем уносившая его борзая тройка взвилась на гору и исчезла из виду. Народ, провожавший протопопа, постоял-постоял и начал расходиться. Наступила ночь: все ворота и калитки заперлись на засовы, и месяц, глядя с высокого неба, назирал на осиротелом протопоповском дворе одну осиротелую же Наталью Николаевну. Она не спешила под кровлю и, плача, сидела на том же крылечке, с которого недавно сошёл её муж. Она, рыдая, бьётся своею маленькою головкой о перила, и нет с ней ни друга, ни утешителя! Нет; это было не так. Друг у неё есть, и друг крепкий… Пред глазами плачущей старушки в широко распахнувшуюся калитку влез с непокрытою курчавою головою дьякон Ахилла. Он в коротком толстом казакине и широких шароварах, нагружен какими-то мешками и ведёт за собой пару лошадей, из которых на каждой громоздится большой и тяжёлый вьюк. Наталья Николаевна молча смотрела, как Ахилла ввёл на двор своих лошадей, сбросив на землю вьюки, и, возвратившись к калитке, запер её твёрдою хозяйскою рукой и положил ключ к себе в шаровары. — Дьякон! Это ты сюда ко мне! — воскликнула, догадавшись о намерениях Ахиллы, Наталья Николаевна. — Да, скорбная мати, я переехал, чтобы беречь вас. Они обнялись и поцеловались, и Наталья Николаевна пошла досиживать ночь в свою спаленку, а Ахилла, поставив под сарай своих коней, разостлал на крыльце войлок, лёг навзничь и уставился в звёздное небо. Целую ночь он не спал, все думал думу: как бы теперь, однако, помочь своему министру юстиции? Это совсем не то, что Варнавку избить. Тут нужно бы умом подвигать. Как же это: одним умом, без силы? Если бы хоть при этом… как в сказках, ковёр-самолёт, или сапоги-скороходы, или… невидимку бы шапку! Вот тогда бы он знал, что сделать очень умное, а то… Дьякон решительно не знал, за что взяться, а взяться было необходимо. Добравшись до самолёта-ковра и невидимки-шапки, непривычный ни к каким умственным ухищрениям Ахилла словно освободился от непосильной ноши, вздохнул и сам полетел на ковре; он прошёл, никем не видимый, в сапогах и в шапке к одному и к другому из важных лиц, к которым без этих сапог пройти не надеялся, и того и другого толкнул слегка сонного в ребра и начал им говорить: «Не обижайте попа Савелия, а то после сами станете тужить, да не воротите». И вот, слыша невидимый голос, все важные лица завертелись на своих пышных постелях и все побежали, все закричали: «О, бога ради, заступитесь поскорее за попа Савелия!» Но все это в наш век только и можно лишь со скороходами-сапогами и с невидимкою-шапкой, и хорошо, что Ахилла вовремя о них вспомнил и запасся ими. Благодаря лишь только им дьякон мог проникнуть в своей жёлтой нанковой рясе в такой светозарный чертог, сияние которого так нестерпимо ослепляет его, что он даже и не рад уже, что сюда забрался. Может быть, и тех бы мест довольно, где он уже побывал, но скороходы-сапоги расскакались и затащили его туда, где он даже ничего не может разглядеть от несносного света и, забыв про Савелия и про цель своего посольства, мечется, заботясь только, как бы самому уйти назад, меж тем как проворные сапоги-скороходы несут его все выше и выше, а он забыл спросить слово, как остановить их… — Загорюсь! ей-богу, загорюсь! — кричал дьякон, прячась за мелькнувшее пред ним маленькое теневое пятнышко, и удивился, услышав из этого пятнышка тихий голосок Николая Афанасьевича: — Полно вам, отец дьякон, спать да кричать, что вы загоритесь! Со стыда разве надо всем нам сгореть! — говорил карлик, заслоняя от солнца лицо дьякона своим маленьким телом. Ахилла вскочил и, бросясь к ушату, выпил один за другим два железные ковша студёной воды. — Что ты, Никола, о каком здесь стыде говоришь? — вопросил он, смачивая водой свои кудри. — А где наш протопоп? А? — Протопоп, душка Николавра, тю-тю, его вчера увезли… — Что ж, сударь, «тю-тю»? Ведь нам надо его выручать. — Голубчик, я и сам всю ночь про то думал, да не умею ничего придумать. — Вот то-то и есть, камень в воду всяк бросит, да не всяк-с его вытащит. И Николай Афанасьевич, скрипя своими сапожками, заковылял в комнаты к протопопице, но, побыв здесь всего одну минуту, взял с собой дьякона и побрёл к исправнику; от исправника они прошли к судье, и карлик с обоими с ними совещался, и ни от того, ни от другого ничего не узнал радостного. Они жалели Туберозова, говорили, что хотя протопоп и нехорошо сделал, сказав такую возбуждающую проповедь, но что с ним все-таки поступлено уже через меру строго. А что теперь делать? Что предпринять? И вообще предпринимать ли и делать ли что-нибудь в защиту Туберозова? Об этом ни слова. Карлик, слушая пространные, но малосодержательные речи чиновников, только вздыхал и мялся, а Ахилла глядел, хлопая глазами, то на того, то на другого и в помышлениях своих все-таки сводил опять все к тому, что если бы ковёр-самолёт или хотя волшебная шапка, а то как и за что взяться? Не за что. — Одно, что я могу, — спохватился судья, — это написать письмо губернскому прокурору: он мой товарищ и, верно, не откажет сам посодействовать и походатайствовать за протопопа. Исправнику это чрезвычайно понравилось, а Николаю Афанасьевичу хотя оно и не понравилось, но он считал возражения неуместными. Думали только о том, как послать письмо? Почта шла через два дня, а эстафета была бы, по мнению обоих чиновников, делом слишком эффектным, и притом почтмейстерша, друг Термосесова, которого, по указанию Ахиллы, все подозревали в доносе на Туберозова, могла бы писать этому деятелю известия с тою же эстафетой. Услыша такое затруднение, дьякон тотчас же взялся все это уладить и объявил, что пусть только будет готово письмо, а уж он отвечает своею головой, что оно завтра будет доставлено по адресу; но способ, которым он располагал исполнить это, Ахилла удержал в секрете и просил ничего на этот счёт не выпытывать у него. Ему в этом не отказали, и дело сделалось. Пред вечером чиновник секретно передал дьякону ничего не значащее письмо, а через час после сумерек к дому отца Захарии тихо подъехал верхом огромный чёрный всадник и, слегка постучав рукой в окошко, назвал «кроткого попа» по имени. Захария отворил раму и, увидав всадника, спросил: — Это ты такой страшный? — Тс! Строго блюдите тишину и молчание, — отвечал таинственно всадник, смиряя в шенкелях своего нетерпеливого коня. Захария оглянулся вправо и влево по пустой набережной и прошептал: — Куда же это ты и по какой надобности? — Не могу вам ничего объяснить, потому что слово дал, — отвечал таинственно всадник, — но только, прошу вас, не ищите меня завтра и не спрашивайте, зачем я еду… Ну, да хоть слово дал, а скажу вам аллегорией:   Казак на север держит путь, Казак не хочет отдохнуть,[195]   и в шапке у меня —   Донос на гетмана злодея Царю Петру от Кочубея.   Поняли? — Нет, ничего не понял. — Так оно и следует по аллегории. И с этим всадник, ударив себя кулаком в грудь, добавил: — Но только знайте, отче Захарие, что это не казак едет, а это дьякон Ахилла, и что сердце моё за его обиду стерпеть не может, а разума в голове, как помочь, нет. Проговорив это, дьякон пустил коню повода, стиснул его в коленях и не поскакал, а точно полетел, махая по темно-синему фону ночного неба своими кудрями, своими необъятными полами и рукавами нанковой рясы, и хвостом, и разметистою гривой своего коня.  Глава 2   Николай Афанасьевич не напрасно ничего не ожидал от письма, с которым поскакал дьякон. Ахилла проездил целую неделю и, возвратясь домой с опущенною головой и на понуром коне, отвечал, что ничего из того письма не было, да и ничего быть не могло. — Отчего это так? — пытали Ахиллу. — Очень просто! Оттого, что отец Савелий сами сказали мне: «Брось эти хлопоты, друг; для нас, духовных, нет защитников. Проси всех, в одолжение мне, не вступаться за меня». И дьякон более не хотел об этом и говорить. — Что же, — решил он, — если уже нет промеж нас ни одного умного человека, который бы знал, как его защитить, так чего напрасно и суетиться? Надо исполнять его научение и не вмешиваться. Ахилла гораздо охотнее рассказывал, в каком положении нашёл Туберозова и что с ним было в течение этой недели. Вот что он повествовал. — Владыка к ним даже вовсе не особенно грозны и даже совсем не гневливы и предали их сему терзанию только для одной политики, чтобы не противоречить за чиновников светской власти. Для сего единственно и вызов отцу Савелию сделали, да-с! И отец Савелий могли бы и совсем эту вину с себя сложить и возвратиться, потому что владыка потаённо на их стороне… да-с! И им было от владыки даже на другой же день секретно преподано, чтоб они шли к господину губернатору, и повинились, и извинились, да-с! Но токмо отец Савелий, по крепкому нраву своему, отвечали строптиво… «Не знаю, говорит, за собой вины, а потому не имею в чем извиняться!» Этим и владыку ожесточили, да-с! Но и то ожесточение сие не особенное, потому владыка решение консисторское о назначении следствия насчёт проповеди синим хером перечеркнули и все тем негласно успокоили, что назначили отца Савелия к причетнической при архиерейском доме должности, — да-с! — И он ныне причетничествует? — спросил Захария. — Да-с; читает часы и паремии[196], но обычая своего не изменяют и на политичный вопрос владыки: «В чем ты провинился?» ещё политичнее, яко бы по непонятливости, ответил: «В этом подряснике, ваше преосвященство», и тем себе худшее заслужили, да-с! — О-о-ох! — воскликнул Захария и отчаянно замотал головкой, закрыв ручками уши. — Наняли у жандармского вахмистра в монастырской слободке жёлтенькую каморочку за два с половиной серебра в месяц и ходят себе с кувшином на реку по воду. Но в лице и в позиции они очень завострились, и наказали, чтобы вы, Наталья Николаевна, к ним всемерно спешили. — Еду, завтра же еду, — отвечала плачущая протопопица. — Да-с; только и всех новостей. А этот прокурор, к которому было письмо, говорит: «Скажи, не моё это дело, у вас своё начальство есть», и письма не дал, а велел кланяться, — вот и возьмите, если хотите, себе его поклон. И ещё велел всем вам поклониться господин Термосесов; он встретился со мной в городе: катит куда-то шибко и говорит: «Ах, постой, говорит, пожалуйста, дьякон, здесь у ворот: я тебе штучку сейчас вынесу: ваша почтмейстерша с дочерьми мне пред отъездом свой альбом навязала, чтоб им стихи написать, я его завёз, да и назад переслать не с кем. Сделай милость, просит, отдай им, когда назад поедешь». Я думаю себе: враг тебя побери. «Давай», говорю, чтоб отвязаться, и взял. Дьякон вынул из кармана подрясника тощий альбомчик из разноцветной бумаги и прочитал:   На последнем сём листочке Пишем вам четыре строчки В знак почтения от нас. Ах, не вырвало бы вас?   — Вот его всем вам почтение, и примите оное, яко дань вам благопотребную. И Ахилла швырнул на стол пред публикой альбом с почтением Термосесова, а сам отправился с дороги спать на конюшню. Утром рано его разбудил карлик и, сев возле дьякона на вязанку сена, спросил: — Ну-с, что же теперь, сударь, будем далее делать? — Не знаю, Николавра, ей-право, не знаю! — Или на этом будет и квита? — язвил Николай Афанасьич. — Да ведь, голубчик Никола… куда же сунешься? — Куда сунуться-с? — Да; куда ты сунешься? ишь, всюду волки сидят. — Ну, а я, сударь, старый заяц: что мне волков бояться? Пусть меня волки съедят. Карлик встал и равнодушно протянул Ахилле на прощание руку, но когда тот хотел его удержать, он нетерпеливо вырвался и, покраснев, добавил: — Да-с, сударь! Нехорошо! А ещё великан!.. Оставьте меня; старый заяц волков не боится, пускай его съедят! — и с этим Николай Афанасьич, кряхтя, влез в свою большую крытую бричку и уехал. Ахилла вышел вслед за ним за ворота, но уже брички и видно не было. В этот же день дьякон выпроводил Наталью Николаевну к мужу и остался один в опальном доме.  Глава 3   Из умов городской интеллигенции Савелий самым успешным образом был вытеснен стихотворением Термосесова. Последний пассаж сего последнего и скандальное положение, в котором благодаря ему очутилась бойкая почтмейстерша и её дочери, совсем убрали с местной сцены старого протопопа; все были довольны и все помирали со смеху. О Термосесове говорили как «об острой бестии»; о протопопе изредка вспоминали как о «скучном маньяке». Дни шли за днями; прошёл месяц, и наступил другой. Город пробавлялся новостями, не идущими к нашему делу; то к исправнику поступала жалоба от некоей девицы на начальника инвалидной команды, капитана Повердовню, то Ахилла, сидя на крыльце у станции, узнавал от проезжающих, что чиновник князь Борноволоков будто бы умер «скорописною смертию», а Туберозов все пребывал в своей ссылке, и друзья его солидно остепенились на том, что тут «ничего не поделаешь». Враги протопопа оказались несколько лучше друзей; по крайней мере некоторые из них не забыли его. В его спасение вступилась, например, тонкая почтмейстерша, которая не могла позабыть Термосесову нанесённой ей тяжкой обиды и ещё более того не могла простить обществу его злорадства и вздумала показать этому обществу, что она одна всех их тоньше, всех их умнее и дальновиднее, даже честнее. К этому ей ниспослан был случай, которым она и воспользовалась, опять не без тонкости и не без ядовитости. Она задумала ослепить общество нестерпимым блеском и поднять в его глазах авторитет свой на небывалую высоту. Верстах в шести от города проводила лето в своей роскошной усадьбе петербургская дама, г-жа Мордоконаки. Старый муж этой молодой и весьма красивой особы в пору своего откупщичества был некогда восприемником одной из дочерей почтмейстерши. Это показалось последней достаточным поводом пригласить молодую жену старого Мордоконаки на именины крестницы её мужа и при всех неожиданно возвысить к ней, как к известной филантропке и покровительнице церквей, просьбу за угнетённого Туберозова. Расчёт почтмейстерши был не совсем плох: молодая и чудовищно богатая петербургская покровительница пользовалась влиянием в столице и большим почётом от губернских властей. Во всяком случае она, если бы только захотела, могла бы сделать в пользу наказанного протопопа более, чем кто-либо другой. А захочет ли она? Но для того-то и будут её просить всем обществом. Дама эта скучала уединением и не отказала сделать честь балу почтмейстерши. Ехидная почтмейстерша торжествовала: она более не сомневалась, что поразит уездную знать своею неожиданною инициативой в пользу старика Туберозова — инициативой, к которой все другие, спохватясь, поневоле примкнут только в качестве хора, в роли людей значения второстепенного. Почтмейстерша таила эту сладкую мысль, но, наконец, настал и день её осуществления.   Глава 4   День именин в доме почтмейстерши начинался, по уездному обычаю, утреннею закуской. Встречая гостей, хозяйка ликовала, видя, что у них ни у одного нет на уме ничего серьёзного, что все заботы об изгнанном старике испарились и позабыты. Гости нагрянули весёлые и радостные; первый пришёл «уездный комендант», инвалидный капитан Повердовня, глазастый рыжий офицер из провиантских писарей. Он принёс имениннице стихи своего произведения; за ним жаловали дамы, мужчины и, наконец, Ахилла-дьякон. Ахилла тоже был весел. Он подал имениннице из-под полы рясы вынутую просфору и произнёс: — Богородичная-с! Затем на пороге появился кроткий отец Захария и, раскланиваясь, заговорил: — Господи благослови! Со днём ангела-хранителя! — и тоже подал имениннице в двух перстах точно такую же просфору, какую несколько минут назад принёс Ахилла, проговорив: — Приимите богородичную просфору! Поклонившись всем, тихий священник широко распахнул полы своей рясы, сел, отдулся и произнёс: — А долгое-таки нынче служеньице было, и на дворе очень жарко. — Очень долго. — Да-с; помолились, слава создателю! И Захария, загнув на локоть рукав новой рясы, принял чашку чаю. В эту минуту пред ним, улыбаясь и потирая губы, появился лекарь и спросил, сколько бывает богородичных просфор за обедней? — Одна, сударь, одна, — отвечал Захария. — Одна была пресвятая наша владычица богородица, одна и просфора в честь её вынимается; да-с, одна. А там другая в честь мучеников, в честь апостолов, пророков… — Так богородичная одна? — Одна; да-с, одна. — А вот отец дьякон говорит, что две. — Врёт он-с; да-с, врёт, — с ласковою улыбкой отвечал добродушный отец Захария. Ахилла хотел отмолчаться, но видя, что лекарь схватил его за рукав, поспешил вырваться и пробасил: — Никогда я этого не говорил. — Не говорил? А какую же ты просфору принёс? — Петую просфору, — отвечал дьякон и, нагнувшись под стол, заговорил: — Что это мне показалось, будто я трубку здесь давеча видел… — С ним это бывает, — проговорил, слабо вторя весёлому смеху лекаря, отец Захария. — Он у нас, бывает, иногда нечто соплетет; но только он это все без всякой цели; да-с, он без цели. Все утреннее угощение у именинницы на этот раз предположено было окончить одним чаем. Почтмейстерша с довольно изысканною простотой сказала, что у неё вся хлеб-соль готовится к вечеру, что она днём никого не просит, но зато постарается, чтобы вечером все были сыты и довольны и чтобы всем было весело. И вот он и настал, этот достославный вечер.  Глава 5   Семейство почтмейстерши встретило важную петербургскую гостью. Большая, белая, вальяжная Мордоконаки осчастливила собрание, и при ней все как бы померкло и омизерилось. Сама Данка Бизюкина смялась в её присутствии. Хозяйка не набирала льстивых слов и окружила гостью всеми интереснейшими лицами, наказав капитану Повердовне и Варнаве Препотенскому занимать гостью всемерно. Личности мало-мальски неудобные к беседованию были убраны. Эти личности были: голова, имевший привычку употреблять в разговоре поговорку: «в рот те наплевать»; старый кавказский майор, по поводу которого в городе ходила пословица: «глуп как кавказский майор», и с ним дьякон Ахилла. Эти три лица были искусно спрятаны в прохладном чулане, где стояли вина и приготовленная закуска. Эти изгнанники сидели здесь очень уютно при одной свечке и нимало не тяготились своим удалением за фронт. Напротив, им было здесь очень хорошо. Без чинов и в ближайшем соседстве с закуской, они вели самые оживлённые разговоры и даже философствовали. Майор добивался, «отчего бывает дерзость?», и объяснял происхождение её разбалованностью, и приводил тому разные доказательства; но Ахилла возражал против множественности причин и говорил, что дерзость бывает только от двух причин: «от гнева и ещё чаще от вина». Майор подумал и согласился, что действительно бывает дерзость, которая происходит и от вина. — Это верно, я вам говорю, — пояснил дьякон и, выпив большую рюмку настойки, начал развивать. — Я вам даже и о себе скажу. Я во хмелю очень прекрасный, потому что у меня ни озорства, ни мыслей скверных никогда нет; ну, я зато, братцы мои, смерть люблю пьяненький хвастать. Ей-право! И не то чтоб я это делал изнарочно, а так, верно, по природе. Начну такое на себя сочинять, что после сам не надивлюсь, откуда только у меня эта брехня в то время берётся. Голова и майор засмеялись. — Право! — продолжал дьякон — Вдруг начну, например, рассказывать, что прихожане ходили ко владыке просить, чтобы меня им в попы поставить, чего даже и сам не желаю; или в другой раз уверяю, будто губернское купечество меня в протодьяконы просят произвесть; а то… — Дьякон оглянулся по чулану и прошептал: — А то один раз брякнул, что будто я в юности был тайно обручён с консисторского секретаря дочерью! То есть, я вам говорю, после я себя за это мало не убил, как мне эту мою продерзость стали рассказывать! — А ведь дойди это до секретаря, вот бы сейчас и беда, — заметил майор. — Да как же-с, не беда! Ещё какая беда-то! — подтвердил дьякон и опять пропустил настойки. — Да, я вам даже, если на то пошло, так ещё вот что расскажу, — продолжал он, ещё понизив голос. — Я уж через эту свою брехню-то раз под такое было дело попал, что чуть-чуть публичному истязанию себя не подверг. Вы этого не слыхали? — Нет, не слыхали. — Как же-с! Ужасное дело было; мог быть повешен по самому первому пункту в законе. — Господи! — Да-с; да этого ещё-с мало, что голова-то моя на площади бы скатилась, а ещё и семь тысяч триста лет дьякон в православия день анафемой поминал бы меня, вместе с Гришкой Отрепьевым и Мазепой! — Не может быть! — воскликнул, повернувшись на своём месте, майор. — Отчего же так не может? Очень просто бы было, если б один добрый человек не спас. — Так вы, отец дьякон, это расскажите. — А вот сейчас выпью водочки и расскажу. Ахилла ещё пропустил рюмочку и приступил к продолжению рассказа о своём преступлении по первому пункту.   Глава 6   — Фортель этот, — начал дьякон, — от того зависел, что пред Пасхой я поехал в губернию, моя лошадь, да Серёги-дьячка, парой спрягли. Серёга ехал за ребятёнками, а я так: даже враг меня знает, зачем и поехал-то? Просто чтобы с знакомцами повидаться. Приехали-с мы таким манером под самый город; а там мост снесён, и паром через реку ходит. Народу ждёт видимо-невидимо; а в перевозчицкой избе тут солдатик водкой шинкует. Ну, пока до очереди ждать, мы и зашли, да с холоду и выпили по две косушечки. А тут народу всякого: и послушники, и извозчики, и солдаты, и приказь — это уж самый вредный народ, — и нашей тоже братии духовенства. Знакомцы хорошие из нашей округи тож нашлись, ну, для соблюдения знакомства и ещё по две косушечки раздавили. А тут приказный, что к парому отряжен, и этакий шельма речистый, все нас заводить начал. Я говорю: «Иди, брат, откуда пришёл, иди, ты нам не родня». А он: «Я, говорит, государю моему офицер!» Я говорю: «Я и сам, брат, все равно что штаб-офицер». — «Штаб-офицер, — он говорит, — поп, а ты ему подначальный». Я говорю, что у престола божия точно что я ниже попа стою по моему сану, а в политике, говорю мы оба равны. Спор пошёл. Я разгорячился от этих самых от косушечек-то да и говорю, что, говорю, ты знаешь, строка ты этакая! Ты, я говорю, божьего писания понимать не можешь; у тебя кишок в голове нет. Ты вот, говорю, скажи, был ли хоть один поп на престоле? «Нет, говорит, не был». А, мол, то-то и есть, что не был. А дьякон был, и короною венчался. «Кто такой? Когда это, говорит, было?» — «То-то, мол, и есть когда? Я не арихметчик и этих годов в точности не понимаю, а ты возьми да в книгах почитай, кто таков был Григорий Отрепьев до своего воцарения заместо Димитрия, вот ты тогда и увидишь, чего дьяконы-то стоют?» — «Ну, то, говорит, Отрепьев; а тебе далеко, говорит, до Отрепьева». А я это пьяненький-то и брехни ему: «А почём, говорю, ты знать можешь, что далеко? А может быть, даже и совсем очень близко? Тот, говорю, на Димитрия был похож, а я, може, на какого-нибудь там Франца-Венецыяна[197] или Махмуда сдамся в одно лицо, вот тебе воцарюсь!» Только что я это проговорил как, братцы вы мои, этот приказный сделал сейчас крик, шум, свидетелей, бумаги. Схватили меня, связали, посадили на повозку с сотским и повезли. Да дай господи вечно доброе здоровье, а по смерти царство небесное жандармскому полковнику Альберту Казимировичу, что в те поры у нас по тайной полиции был. Призвал он меня утром к себе, жену свою вызвал, да и говорит: «Посмотри, душечка, на самозванца!» Посмеялся надо мной, посмеялся, да и отпустил. «Ступай, говорит, отец Махмуд, а вперёд косушки-то счётом глотай». Дай бог ему много лет! — повторил ещё раз отец дьякон и, ещё раз подняв рюмочку с настойкой, добавил: — вот даже и сейчас выпью за его здоровье! — Ну, это вы избавились от большой беды, — протянул майор. — Да как же не от большой? Я потому и говорю: поляк — добрый человек. Поляк власти не любит, и если что против власти — он всегда снисходительный. Около полуночи беседа этих трех отшельников была прервана; настало и их время присоединиться к обществу: их позвали к столу. Когда немножко выпивший и приосанившийся дьякон вошёл в залу, где в это время стоял уже накрытый к ужину стол и тесно сдвинутые около него стулья, капитан Повердовня взял Ахиллу за локоть и, отведя его к столику, у которого пили водку, сказал: — Ну-ка, дьякон, пусти на дам хорошего глазенапа. — Это зачем? — спросил дьякон. — А чтоб они на тебя внимание обратили. — Ну да, поди ты! стану я о твоих дамах думать! Чем мне, вдовцу, на них смотреть, так я лучше без всякого греха две водки выпью. И, дав такой ответ, Ахилла действительно выпил, да и все выпили пред ужином по комплектной чарке. Исключение составлял один отец Захария, потому что у него якобы от всякого вина голова кружилась. Как его ни упрашивали хоть что-нибудь выпить, он на все просьбы отвечал: — Нет, нет, освободите! Я ровно, ровно вина никакого не пью. — Нынче все пьют, — уговаривали его. — Действительно, действительно так, ну а я не могу. — Курица, и та пьёт, — поддерживал потчевавших дьякон Ахилла. — Что ж, пускай и курица!.. Глупо это довольно, что ты, братец, мне курицу представляешь… — Хуже курицы вы, отец, — укорял Ахилла. — Не могу! Чего хуже курицы? Не могу! — Ну, если уж вина никакого не можете, так хоть хересу для политики выпейте! Захария, видя, что от него не отстают, вздохнул и, приняв из рук дьякона рюмку, ответил: — Ну, ещё ксересу так и быть; позвольте мне ксересу.    Глава 7   Бал вступал в новую фазу развития. Только что все сели за стол, капитан Повердовня тотчас же успел встать снова и, обратившись к петербургской филантропке, зачитал:   Приветствую тебя, обитатель Нездешнего мира! Тебя, которую послал создатель, Поёт моя лира. Слети к нам с высот голубого эфира, Тебя ждёт здесь восторг добродушный; Прикоснись веществам сего пира, Оставь на время мир воздушный.   Аристократка откупщичьей породы выслушала это стихотворение, слегка покраснев, и взяла из рук Повердовни листок, на котором безграмотною писарскою рукой с тысячью росчерков были написаны прочитанные стихи. Хозяйка была в восторге, но гости её имели каждый своё мнение как об уместности стихов Повердовни, так и об их относительных достоинствах или недостатках. Мнения были различны: исправник, ротмистр Порохонцев, находил, что сказать стихи со стороны капитана Повердовни во всяком случае прекрасно и любезно. Препотенский, напротив, полагал, что это глупо; а дьякон уразумел так, что это просто очень хитро, и, сидя рядом с Повердовней, сказал капитану на ухо: — А ты, брат, я вижу, насчёт дам большой шельма! Но как бы там ни было, после стихов Повердовни всем обществом за столом овладела самая неподдельная весёлость, которой почтмейстерша была уже и не рада. Говор не прекращался, и не было ни одной паузы, которою хозяйка могла бы воспользоваться, чтобы заговорить о сосланном протопопе. Между тем гостья, по-видимому, не скучала, и когда заботливая почтмейстерша в конце ужина отнеслась к ней с вопросом: не скучала ли она? та с искреннейшею весёлостью отвечала, что она не умеет её благодарить за удовольствие, доставленное ей её гостями, и добавила, что если она может о чем-нибудь сожалеть, то это только о том, что она так поздно познакомилась с дьяконом и капитаном Повердовней. И госпожа Мордоконаки не преувеличивала; непосредственность Ахиллы и капитана сильно заняли её. Повердовня, услыхав о себе такой отзыв, тотчас же в ответ на это раскланялся. Не остался равнодушен к такой похвале и дьякон: он толкнул в бок Препотенского и сказал ему: — Видишь, дурак, как нас уважают, а о тебе ничего. — Вы сами дурак, — отвечал ему шёпотом недовольный Варнава. Повердовня же минуту подумал, крепко взял Ахиллу за руку, приподнялся с ним вместе и от лица обоих проговорил:   Мы станем свято твою память чтить, Хранить её на многие и счастчивые лета, Позволь, о светлый дух, тебя молить: Да услышана будет молитва эта!   И затем они, покрытые рукоплесканиями, сели. — Вот видишь, а ты опять никаких и стихов не знаешь, — укорил Варнаву дьякон Ахилла; а Повердовня в эти минуты опять вспрыгнул уже и произнёс, обращаясь к хозяйке дома:   Матрёной ты наречена И всем жёнам предпочтена. Ура!   — Что это за капитан! Это совсем душа общества, — похвалила Повердовню хозяйка. — А ты все ничего! — надоедал Варнаве дьякон. — Все! все! Пусть исправник начинает! — Давайте все говорить стихи! — Все! все! Пусть исправник начинает! — А что ж такое: я начну! — отвечал исправник — Без церемонии: кто что может, тот и читай. — Начинайте! Да что ж такое, ротмистр! ей-богу, начинайте! Ротмистр Порохонцев встал, поднял вровень с лицом кубок и, посмотрев сквозь вино на огонь, начал:   Когда деспот от власти отрекался, Желая Русь как жертву усыпить, Чтобы потом верней её сгубить, Свободы голос вдруг раздался, И Русь на громкий братский зов Могла б воспрянуть из оков. Тогда, как тать ночной, боящийся рассвета, Позорно ты бежал от друга и поэта, Взывавшего грехи жидов, Отступничество униатов, Все прегрешения сарматов Принять я на душу готов, Лишь только б русскому народу Мог возвратить его свободу! Ура![198]   — Все читают, а ты ничего! — опять отнёсся к Препотенскому Ахилла. — Это, брат, уж как ты хочешь, а если ты пьёшь, а ничего не умеешь сказать, ты не человек, а больше ничего как бурдюк с вином. — Что вы ко мне пристаёте с своим бурдюком! Сами вы бурдюк, — отвечал учитель. — Что-о-о-о? — вскричал, обидясь, Ахилла. — Я бурдюк?.. И ты это мог мне так смело сказать, что я бурдюк?! — Да, разумеется, бурдюк. — Что-о-о? — Вы сами не умеете ничего прочесть, вот что! — Я не умею прочесть? Ах ты, глупый человек! Да я если только захочу, так я такое прочитаю, что ты должен будешь как лист перед травой вскочить да на ногах слушать!

The script ran 0.002 seconds.