Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Дмитрий Галковский - Бесконечный тупик [0]
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_philosophy

Аннотация. « & книга на самом деле называется «Примечания к «Бесконечному тупику»» и состоит из 949 «примечаний» к небольшому первоначальному тексту. Каждое из 949 «примечаний» книги представляет собой достаточно законченное размышление по тому или иному поводу. Размер «примечаний» колеблется от афоризма до небольшой статьи. Вместе с тем «Бесконечный тупик» является всё же не сборником, а цельным произведением с определённым сюжетом и смысловой последовательностью. Это философский роман, посвящённый истории русской культуры XIX-XX вв., а также судьбе «русской личности» - слабой и несчастной, но всё же СУЩЕСТВУЮЩЕЙ. Структура «Бесконечного тупика» достаточно сложна. Большинство «примечаний» являются комментариями к другим «примечаниям», то есть представляют собой «примечания к примечаниям», «примечания к примечаниям примечаний» и т.д. Для удобства читателей публикуется соответствующий указатель, помещённый в конце книги &»

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 

За три дня до смерти Чехов упросил Книппер купить белый фланелевый костюм… В нём его и повезли вместо лодки, в вагоне для устриц. Чехов всё пытался выкарабкаться из гоголевского бреда, выправить русскую литературу, придать ей безопасную плоскость и твёрдость, но сама судьба тянула его назад. Даже физиология у Чехова нехорошая, декадентская. В молодости ещё воспаление брюшины, геморрой, импотенция, потом чахотка и сопутствующая этой болезни эротомания. В последних годах Чехова, в этом предсмертном упивании жизнью человека с гнилыми лёгкими есть нечто страшное и одновременно пошлое. Полная фантастика и полная обыденность. Гоголевщина. И, как и у Гоголя, не реализм, а иллюзионизм. Реалист Бунин, повторяя булгаринские упрёки Гоголю, саркастически писал по поводу чеховских пьес: «Помещики там очень плохи. Героиня „Вишневого сада“, будто бы рожденная в помещичьей среде, ни единой чертой не связана с этой средой, она актриса, написана только для того, чтобы была роль для Книппер. Фирс – верх банальности, а его слова: „человека забыли“ – под занавес? Да и где это были помещичьи сады, сплошь состоявшие из вишен? „Вишнёвый садок“ был только при хохлацких хатах. И зачем понадобилось Лопахину рубить этот „вишнёвый сад“? Чтобы фабрику что ли, на месте вишнёвого сада строить?» Тут глубже. Это, в общем, придирки. А Бунина взбесила ирреальная атмосфера его пьес, ИЗДЕВАТЕЛЬСКИ реалистичная. 127 Примечание к №119 Пушкин – русское сознание. Гоголь – сон этого сознания. Пушкин и Гоголь это как солнце и луна. (137) Отношение к эросу. Любвеобильный Пушкин и девственник Гоголь. Отношение к религии. Масонство и атеизм Пушкина и христианство Гоголя. Удивительно, почему не наоборот. Провиденциально. Русское христианство ночное, дословесное. А в слове – чертовщина. И она гуманнее. Пушкин может быть спас Россию, если бы осуществился. Но осуществился Гоголь. Гоголь умер слишком поздно, а Пушкин – слишком рано. Леонтьев мечтал о том, чтобы Александр Сергеевич дожил до Крымской войны и написал «Войну и мир». Такое же желание у Розанова, Набокова, Мережковского, чуть ли не у всех русских писателей. О Гоголе, умершем в 42 года, никто так не жалел. 128 Примечание к №115 «Он любит и того кабана, за которым охотится в камышах и которого убьёт. Вот чисто арийское противоречие». (Д.Мережковский) Достоевский писал: «У Лермонтова сказка о Калашникове. Белинский, под конец жизни совсем лишившийся русского чутья, думал в словах Грозного: я топор велю наточить-навострить – видеть лишь издёвку, лютую насмешку тигра над своей жертвой, тогда как в словах Грозного именно эти слова означают милость. Ты казнь заслужил – иди, но ты мне нравишься тоже, и вот я и тебе честь сделаю, какую только могу теперь, но уж не ропщи – казню. Это лев говорил сам со львом и знал это. Вы не верите? Хотите, удивлю вас ещё дальше? Итак, знайте, что и Калашников остался доволен этой милостью, а уж приговор о казни само собой считал справедливым. Этого нет у Лермонтова, но это так». 129 Примечание к №96 Они всё каких-то маленьких, трёхсантиметровых кальмариков-осьминожиков видели Головоногие это мои любимцы. Они такие необычные. Вот улитка какая-нибудь виноградная. Её все обижают, едят. А тут кальмар. У него длина 18 метров. «Вы тут улитку просили? Ну, я улитка». А у улитки этой одна присоска с тарелку. Интересно, что у кальмаров и раковина есть. Только она недоразвита и внутри тела находится – как маленькая косточка, случайно попавшая в колоссальный студень. Зачем им раковина? При таких размерах они и так китов в страхе держат. Во-вторых, у кальмаров и осьминогов есть глаза. Червяк с глазами – смешно и жутко. Глаза эти развились у моллюсков совсем из других органов, чем у позвоночных, но удивительно похожи на «настоящие». Вообще, между позвоночным и моллюском почти такая же разница, как между позвоночным и растением. Даже иглокожие (морские ежи, звёзды) неизмеримо ближе к человеку, чем головоногие. Это совершенно иная ветвь эволюции (136) – не иглокожие и хордовые (а у хордовых одна из ветвей: рыбы – земноводные – рептилии – млекопитающие), а моллюски, черви, паукообразные, насекомые. У этой ветви живых организмов (первичноротых), видимо, вообще нет психики, нет ничего субъективного, как нет его у растений и механизмов. И вдруг глаза. Смотрят на человека через стекло океанариума. Более того, кроме глаз головоногие отрастили себе довольно большой мозг, не имеющий опять-таки ничего общего с мозгом рыб и млекопитающих. И неясно, что это: некий псевдомозг-калькулятор (как у робота) – или он живой, и у осьминога есть всё-таки какие-то чувства. Осьминог это высший слизняк, высший червяк, не гомологичный, а аналогичный европейской цивилизации. Это параллель европейцу, не вполне удавшаяся и совсем другая – иной тип разумных существ. Восток – абсолютная неудача, иглокожесть, стагнация. Так называемая «духовность» Востока это просто отсутствие разума. (146) Если представить первое слагаемое как уровень интеллекта, второе – как уровень духовности, а формулу западной цивилизации как 100 + 100, то соответствующая формула Востока: 1 + 9. Конечно, в первом случае уровень духовности равен 50%, а во втором – 90%, но ведь это совсем несопоставимые вещи. А русские это 70 + 100. Уровень почти западный, а соотношение иное. 130 Примечание к №116 Подходит к автобусной остановке и тюк молотком одного, тюк другого. Какой ужас типовые истории болезней советских сумасшедших! (138) (Часто печатаются во всевозможных учебниках и хрестоматиях): «М. 31 года, в детстве часто болел, в школе учился плохо. Был в армии и на фронте, ранен … С женой часто ссорился, к ребёнку очень привязан, уделяет ему много времени, нянчит его. Около полуночи соседи М., молодые супруги, „подняли возню в своей комнате“, танцевали, бегали друг за другом и, наконец, оба упали к себе на кровать. Тонкая фанерная перегородка, отделявшая их комнату от комнаты М., при этом повалилась. От сильного шума падающей стены ребёнок проснулся и начал „дико кричать“. М., в это время закрывающий форточку с помощью палки, внезапно впал в резко возбуждённое состояние, изменился в лице, что-то бессвязно закричал, оттолкнул от себя жену, бросился в коридор, накинулся на стоявшего здесь испуганного соседа и нанёс ему несколько ударов палкой по голове. Затем с криком побежал к себе в комнату, бросился в постель и некоторое время лежал как бы в забытьи. Очнувшись и узнав о происшедшем, был очень удивлён, так как ничего не помнил, начиная с того момента, когда он отскочил от окна. С избитым у него до этого никаких столкновений не было … Экспертная комиссия пришла к заключению, что … инкриминируемое правонарушение было совершено им в состоянии временного расстройства душевной деятельности в форме патологического аффекта, выразившегося в агрессии и возбуждении, неадекватным ситуации, с последующим запамятованием совершённого. Ввиду этого в отношении инкриминируемого ему деяния он признан невменяемым». Действительно, возбуждение было неадекватное. Ну, швырнули на фронт в мясорубку, потом, полуживого, оттуда – в коммуналку. Все условия: отгородили угол на троих – живите на здоровье. Ну, стенка упала, напугала ребёнка, а за стенкой соседи голые. А он по голове палкой! Советские люди так не поступают. На «молодожёнов» нужно было бы анонимочку по-тихому. Так и так, супруг подтирается газетой с изображением вождя, а жена его проститутка. Глядишь, ещё в газете заметку поместят «Обидели фронтовика». И ещё соседу через неделю задники ботинок подрезать. А так вот и видно, что сумасшедший… Зощенко, высмеивая коммунальный быт, с равным правом мог бы потешаться над узниками лагерей. 131 Примечание к №74 в идеале человек из себя, изнутри должен определять бессмертность свою или конечность Достоевский писал: «Будут и гордые, о, будут, те с сатаной, не захотят войти, хотя всем можно будет, и сатана восходил, но не захотят сами». Развитие человечества есть развитие человеческой свободы, и Страшный Суд есть акт абсолютного выбора. Человек сам должен определить, куда он пойдёт – в ад или в рай. Ад – распад личности и тупик, рай – вечная игра, жизнь. Через 10 столетий человек перестанет существовать как биологическое существо, а дальнейшая трансформация пойдёт по двум возможным путям: либо создание замкнутого, изменяемого волением «я» мира (путь материальный, свойственный западно-иудейской цивилизации), либо создание внешне ничтожного, но абсолютно совершенного, замкнутого на себя субъекта (путь идеальный, восточно– славянский). В процессе теоретически вечного развития этих миров происходит полная самореализация данного «я». Либо «я» выдерживает уровень абсолютной свободы и его жизнь продолжается вечно, либо уровень не выдерживается и «я» саморазрушается, вполне добровольно идёт в ад. Гибнет от собственных разрушительных фантазий. В свою очередь, эти два вида существования личности коррелируются двумя видами существования псевдоличности. Это не религиозное, а абстрактно-научное существование платоно-аристотелевского мира. Мира внечеловеческой техники и мира абстрактной деперсонифицированной мысли. 132 Примечание к №72 Ложь – необходимость, реальность. Что такое необходимость? Это то, что нельзя обойти. Его обходишь, обходишь, а оно всё не кончается. И вот уже не я его обхожу, а оно меня обходит, обволакивает, и я запутываюсь в бесконечном тупике необходимости. Я попробовал обойтись без национального. Какой же я русский? – Не хочу. Я человек вообще. И даже не человек, а логос, разум, который свободно мыслит самого себя. Вот и помыслил, «обошёлся». Двигал фигуры по клетчатой доске туда-сюда. Игра становилась всё интересней. Пешки и короли становились все тяжелей, наливались свинцом. Вот и двумя руками я их еле передвигаю. Оглянулся, а во-круг пятиметровые башни ферзей и слонов. Я хочу выбраться и не могу. Стою посреди уходящего за горизонт белого поля и вдруг чувствую, что чьё-то тёплое невидимое щупальце хватает меня за шкирку и белая земля становится чёрной. Я так не играю, «верните деньги!» Но куда, механизм включён, теперь рукопись пойдёт по рукам, по столам. По кабинетам. «Пошутил, значит. Ну-ну…» (869) 133 Примечание к №26 Очень русская сказочка! (о рыбаке и рыбке) Розанов написал красиво, но на этот раз опрометчиво: «Центр – жизнь, материк её… А писатели – золотые рыбки; или плотва, играющая около берега ею. Не „передвигать“ же материк в зависимости от движения хвостов золотых рыбок». Хотя Василий Васильевич тут имел в виду долженствование, так что ошибки нет. Порочной была русская реальность. 134 Примечание к №72 Все свои силы я отдавал разуму. Мой разум слабый, женственный, слишком легко перескакивает нахальным галчонком с одного на другое. А в эмоциональном отношении я очень впечатлителен, склонен к мнительности и вообще легко вводим в то или иное психическое состояние. И тем не менее я очень рационален. Почему? – Мой разум всегда находился в положении третьего радующегося. Он ловко сталкивал лбами химер бессознательного, и пока, скажем, стремление к смерти боролось с волей к власти, разум, оставленный в покое, бродил по осеннему саду, дышал морозным октябрьским воздухом. Во мне силён дух противоречия, поэтому я совсем не противоречивый человек. Я вспоминаю о своей юности. Жажда любви компенсировалась ощущением собственной ничтожности и стремлением к власти. Поэтому я не сделал ни одной глупости… Что является глупостью абсолютной. Ошибка в том, что я никогда не совершал серьёзных ошибок. (160) То есть вся моя жизнь – сплошная ошибка. Я жил «внутрь». Говорят: «Сам не живёт и другим не даёт». Одна часть моего «я» не давала жить другой. Они дрались и мучили друг друга, мои страсти. А кто жил? Разум? Но разум сам по себе жить не может. Он может быть. Разумной можно сделать и машину. Но от этого она не станет существом. Трагедия человека в том, что он разумен и тем не менее существует как существо. А в какой степени я существовал как существо? – В очень незначительной. Ел, спал… Вот, пожалуй, и всё. (167) Зато необыкновенно много думал. Но ведь это как раз не центр моего «я». Я гораздо более одарён в эмоциональной, а не интеллектуальной сфере. Поэтому отрыв от реальной жизни является для меня трагедией. Я потерял слишком много. Почти всё. 135 Примечание к №63 »…нескромно. Много претензий» (Чехов о Достоевском) А надо, чтоб всё было скромно, тихо, без претензий. Например, у матери сына убили, а она кричит – нетипично. Надо, чтобы у неё на глазах ему глаза выдавливали, а она бы чай пила. Никаких «фантастик». Незадолго до смерти Чехов написал Книппер: «Ты спрашиваешь: что такое жизнь? Это всё равно, что спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, и больше ничего не известно» «. Неизвестно – и хорошо, неизвестно – и ладно. Сиди и ешь морковку – в ней витамины. Несчастная Книппер писала: «Ночью долго не засыпала, плакала, всё мрачные мысли лезли в голову. Так, в сутолоке, живёшь, и как будто всё как следует, и вдруг всё с необыкновенной ясностью вырисовывается, вся нелепица жизни. Мне вдруг так стало стыдно, что я зовусь твоей женой. Какая я тебе жена? Ты один, тоскуешь, скучаешь… Ну, ты не любишь, когда я говорю на эту тему. А как много мне нужно говорить с тобой! Я не могу жить и всё в себе носить. Мне нужно высказаться иногда и глупостей наболтать, чепуху сказать, и все-таки легче. Ты это понимаешь или нет? Ты ведь совсем другой. Ты никогда не скажешь, не намекнешь, что у тебя на душе, а мне иногда так хочется, чтобы ты близко, близко поговорил со мной, как ни с одним человеком не говорил. Я тогда почувствую себя близкой к тебе совсем. Я вот пишу, и мне кажется, ты не понимаешь, о чём я говорю. Правда? То есть находишь ненужным». Чехов такие письма вполне понимал и, как врач, посоветовал жене поставить клистир. (Я не шучу.) Аналогичный ответ Антон Павлович написал и сестре: «Не понимаю, отчего, как ты пишешь, на душе у тебя тоскливо и мрачные мысли. Здоровье у тебя хорошее … дело есть, будущее как у всех порядочных людей – что же волнует тебя? Нужно бы тебе купаться и ложиться попозже, вина совсем не пить или пить только раз в неделю и за ужином не есть мяса. Жаль, что в Ялте такое скверное молоко и тебя нельзя посадить на молочную пищу…» Подобное издевательство, конечно, можно объяснить глубоким, проходящим через всю жизнь пренебрежением к женщине.() Но суть гораздо глубже. Разве не такой же глумливый оттенок носит поэтика чеховских произведений? Ведь конец «Чайки» это какое-то жуткое паясничание: «Дорн: Ничего. Это должно быть, в моей походной аптечке что-нибудь лопнуло. Не беспокойтесь. (Уходит в правую дверь, через полминуты возвращается.) Так и есть. Лопнула склянка с эфиром. (151) (Напевает.) «Я вновь пред тобою стою очарован…» … (перелистывая журнал, Тригорину) Тут месяца два назад была напечатана одна статья… письмо из Америки, и я хотел вас спросить, между прочим… (берёт Тригорина за талию и отводит к рампе) так как я очень интересуюсь этим вопросом… (Тоном ниже, вполголоса.) Уведите отсюда куда-нибудь Ирину Николаевну. Дело в том, что Константин Гаврилович застрелился…» Чехов назвал «Чайку» комедией. Лишь через три поколения протёрли глаза: да это не просто комедия, это фарс. Дело в том, что Чехов несомненно считал себя реалистом. Но так же несомненно он саму реальность считал фарсом. Как таковую. Более того. Сам факт называния «Чайки» комедией тоже был фарсом, издевательством. Глумлением над всем этим реальным миром, над собеседниками, зрителями и, наконец, над самим собой. Реализм, но реализм критический. Реализм как ненависть к реальности. Даже бунт против реальности, именно за счёт её утрированной, ненормальной прорисовки на манер Толстого (240), делавшего это совсем серьёзно и так и думавшего. Чехов же не думал, не мог думать. Всё на заглушках. Станиславский: «Чехов был уверен, что он написал весёлую комедию, а на чтении все приняли пьесу как драму и плакали, слушая её. Это заставило Чехова думать, что пьеса непонятна и провалилась». Немирович-Данченко: «Чехов боролся со смущением и несколько раз повторял: я же водевиль писал … В конце концов мы так и не поняли, почему он называет пьесу водевилем, когда „Три сестры“ и в рукописи назывались драмой». А это и невозможно понять. Чехов и сам себя не понимал, не знал, чего хотел. Ушёл с читки пьесы расстроенный и обозлённый. Но он очень хорошо ЧУВСТВОВАЛ ситуацию, реальность. Так чувствовал, как это разным станиславским и немировичам и не снилось. Боже мой, как он глумился над этими идиотами, как отводил душу на репетициях. Артист Леонидов очень огрублённо и очень наивно, совершенно не понимая сути происходящего, доносит до нас перлы чеховского хэппенинга, настоящего, великорусского, от которого малоросс Гоголь на том свете плакал от зависти: «Чехов любил режиссировать в своих пьесах. Но все его замечания были очень краткие и больше касались мелочей … Когда я допытывался у Чехова, как надо играть Лопахина, он мне ответил: „В жёлтых ботинках“ … Муратова, игравшая Шарлотту, спрашивает Антона Павловича, можно ли ей надеть зеленый галстук. – Можно, но не нужно, – отвечает автор. Кто-то спрашивает, как надо сыграть такую-то роль. «Хорошо», – последовал ответ. Мне сказал … – Послушайте, Лопахин не кричит. Он богатый, а богатые никогда не кричат». Станиславский с такой же трогательной непосредственностью вспоминает: «Если бы кто-нибудь увидел на репетиции Антона Павловича, скромно сидевшего где-то в задних рядах, он бы не поверил, что это был автор пьесы. Как мы ни старались пересадить его к режиссёрскому столу, ничего не выходило. А если и усадишь, то он начинал смеяться. Не поймёшь, что его смешило: то ли что он стал режиссёром и сидел за важным столом; то ли что он находил лишним самый режиссёрский стол; то ли что он соображал, как нас обмануть и спрятаться в своей засаде. „Я же всё написал, – говорил он тогда, – я же не режиссёр, я – доктор.“ (Станиславского тут даже жалко.() Хотя что же такое его «система», как не то же издевательство. Михаил Булгаков это очень хорошо показал в «Театральном романе».) Чехов это русский. Горький, тоже из народа и даже в косоворотке, – так себе, типаж. А Чехов – тип. Это дистиллированный русский, которого надо в расовой палате мер и весов как эталон хранить. 136 Примечание к №129 (головоногие) это совершенно иная ветвь эволюции Насколько красота и гармония являются фундаментальным законом природы: из хордовых путём многоступенчатой эволюции получился человек – самое сложное в эволюционном смысле существо. А из червей, тоже путём многоступенчатой эволюции, за сотни миллионов лет получилась бабочка, самое сложнополучившееся существо этой ветви развития жизни. На бабочку природа примерно столько же сил потратила, сколько и на человека. Столько же было ходов, столько же проб и ошибок. И тоже такая немыслимая концентрация усилий природы дала нечто удивительно гармоничное, лёгкое. Красивое. 137 Примечание к №127 Пушкин и Гоголь это как солнце и луна. Всё же луна самостоятельное небесное тело, хотя и светит отражённым светом. Величие Гоголя в том, что он (единственный) краешком выходил за мир Пушкина. Из этого «чуть-чуть» и возникло всё, использовав самого Пушкина как материал, инструмент. Конечно, влияние Пушкина на Гоголя огромно. Ведь известно, что на сюжеты «Мёртвых душ» и «Ревизора» обратил внимание Гоголя именно Александр Сергеевич. И следовательно, в самом Пушкине содержалось гоголевское начало. Начало это – в ироничности пушкинской мысли. В «Евгении Онегине» легкая порхающая ирония, постоянное игривое отстранение от сюжета. Сложная форма поэмы заимствована у Байрона. (176) Но ведь для русских «Евгений Онегин» это начало литературы. И русская литература началась с иронии, полупародии. Сколько иронии в как будто простой и наивной «Капитанской дочке». Сейчас это уже и не заметно, всё забило Гоголем, вкус огрубился или, скажем так, ужесточился. Но затравка Гоголя – в Пушкине. Ирония на пустом месте, ирония как реминисценция западной, чужой, по мере развития всё более чужой, всё более чуждой (начинало хватать своего) культуры. Современники не видели трещины, не могли видеть. Время было эпическое. Такая тоска, такая тяга к эпосу, что и «Мёртвые души» сочли «Илиадой». Свято место пусто не бывает. И пародийную веточку ДНК, вплетенную в русскую идею Пушкиным, Гоголь реализовал с лихвой. Пушкин – ироничен, насмешлив. Но при отсутствии самоанализа, то есть это стилизация. Уже ироничный материал взял Гоголь и возвёл своим гением в квадрат. Лёгкая, ненавязчивая ироничность Пушкина перешла в серьёзно сосредоточенную, упрямо-хохляцкую пародию Гоголя. В результате русская литература началась со зверского, бессмысленного хохота. Пушкин – здоров, соразмерен. Но именно в этом здоровье и соразмерности – нарушение меры. Он слишком ясен и завершён. Вполне овладев европейской культурой, будучи ей искушённым, он начал с конца, дал отечественной культуре слишком законченный и высокий образец. Развитие могло идти только за счёт недопонимания и разрушения. Гоголь и выполнил функции нейтрализатора, расколол монолит на удобоваримые блоки. Именно с Гоголя начинается возникновение и развитие идеи порождения мира, идеи «строительства». Автор уподобляется Богу, творчество – творению, порождению мира, творение– произведение – мирозданию. Пушкин избежал этого, так как гений его был гением спокойным, подражательным. Менее всего Пушкин был романтиком. В определённый период он импровизировал романтизм, старался попасть в его уже созданный на Западе ритм. Проблемы порождения просто не возникало. В жизни Пушкина вообще не было и не могло быть «проблем», так как в нём и во всей его эпохе ещё отсутствовало самосознание. То, что можно принять за самосознание, – это свободный и радостный стиль, подражание Западу при его непонимании. Это как гениальный актёр, играющий Сократа, и сам Сократ. Такое соотношение. Гоголь – уже порождение. Не самосознание, а сон сознания, тот сон разума, который ПОРОЖДАЕТ чудовищ. Объём мира Гоголя в некоторых измерениях намного шире пушкинского. Пушкин дал сюжет для «Ревизора», но Гоголь не просто использовал его, но и изобразил в Хлестакове самого Пушкина. Ведь Хлестаков это карикатура на Пушкина (185), попавшего в сходную ситуацию и подарившего сюжет Тряпичкину– Гоголю. Недаром Хлестаков говорит, что он с Пушкиным на дружеской ноге. Пушкин превращается в персонаж гоголевского кошмарного сна. Полубессознательно Гоголь это сделал, а сделав – охватил Пушкина, поместил его в иной мир. Без Пушкина и Лермонтов, и Тургенев, и Достоевский, и Толстой не осуществились бы, выразились бы совсем иначе. А Гоголь и без Пушкина всё же остался бы Гоголем, может быть, в ослабленном виде, без Хлестакова, но Гоголем. 138 Примечание к №130 Какой ужас типовые истории болезней советских сумасшедших! Вот ещё: «Больной К-н, 51 года, по профессии зубной врач. Поступил в клинику 17.09.1933 года … После Октябрьской революции … работает в зубоврачебной амбулатории, считается советски настроенным человеком, работает в профорганизациях … В 1931 году больной, забыв, что в доме происходит ремонт и лестница не в порядке, вечером, возвращаясь домой, оступился и упал со второго этажа, потерял сознание … была вывихнута челюсть, были сильные кровоподтёки на лице и шее … Возвращаясь один с курорта, больной на одной остановке отстал от поезда, когда ходил за кипятком, сел в другой поезд, как безбилетник был оштрафован и высажен. Отходя от станции, больной очутился на колхозном огороде, где его сторож принял за вора и ударил палкой по голове. Дальше больной не может объяснить, каким образом очутился в психиатрической больнице в Днепропетровске … (Отправлен в Москву) … Достаточно критического отношения к своему состоянию нет: говорил жене, что он скоро поправится и будет учиться, так как с момента революции его заветной мечтой было окончить медфак. Охотно пошёл в клинику, куда и поступил 17.09…» Или: «Больная З-с, 54 лет … Поступила в психиатрическую клинику 31.08.1933 г. … В школе училась хорошо. Легко давались языки, родной язык был немецкий, свободно говорила на французском языке, читала по– английски … 18 лет влюбилась неудачно, не получила ответа. Сильно переживала личную драму. 30 лет встречается вновь с любимым человеком, отдалась ему впервые … Связь была временной, так как любимый человек был женат, с другими мужчинами не сходилась, так как считала, что женщина должна один раз любить в жизни … (с начала 20-х) перестала ходить в гости, в театр, бросила читать, так как считала, что чтение вредно отзывается на нервной системе (кстати, в случае с К-н: „слушает чтение газет, но сам не пытается читать: „Это вредно для нервной системы"“. – О.) … В конце 1928 г. больная была переведена на инвалидность. С переводом на инвалидность стала высказывать опасения, что она умрёт с голоду, стала скупой … критическое отношение к своему состоянию начиная с 1930 г. утратила, стала считать себя здоровой, перестала ходить к врачам. Появилась подозрительность к чужим людям, высказывала бред преследования … недоверчива ко всем людям, за исключением только брата и его жены. Перестала совершенно читать с момента перевода на инвалидность, потеряла ориентировку в окружающем … С 1932 г. меньше высказывает бред ущерба и преследования, стала спокойна. „Стала какой-то веселой и глупой“, – говорит про больную невестка. С 1933 г. больная утверждает, что она маленькая девочка, ей … 12 лет … Живёт она дома, мать умерла, а папа жив, он наверху. Папа очень строгий, сердитый, но очень справедливый. Он красив, высок, строен, ходит горделиво. Больная показывает, как он ходит, марширует по комнате, прищёлкивает пальцами, отбивает такт руками, высоко при этом приподнимает голову … у больной в конце первого месяца пребывания в клинике резко меняется состояние, она агрессивна, возбуждена, замахивается на персонал, кричит: „Вы – воровки, вы – гадкие!“ … Пытается бежать к двери: „Пустите, папа строгий, он будет ругаться“ … Замахивается на врачей … Показывает на небольшие кровоподтёки на руке после взятия крови. „Вот, вот бандит… вот так, вот так“, тычет пальцем в руку.“ (Из „Хрестоматии по патопсихологии“, М.,1981 г.) Удивительно, составители историй болезней практически не учитывают социальные условия, провоцирующие расстройство психики. И это при общем господстве в стране самого вульгарного социологизма. 139 Примечание к №64 Во мне, как и в любом русском, проигрывается русская история. Первичные интуиции в 17-20 лет: любовь как абстрактное состояние, мучительно искреннее и не находящее выхода в реальность; смерть отца, её конечная нелепость и попытки сопоставления со своей судьбой; Ленин как символический двойник, актуализация зла; идея реконструкции и спасения мира. Абсолютная неспособность к выходу за эти темы. Что бы я ни делал, о чём бы ни размышлял, всё будет описываться в этих усложняющихся интуициях. По линиям этих интуиций разграфлён мой мир. Их символами только я могу мыслить и говорить. Это сетка иероглифов, осмысляющая всё. И даже форма, форма. Так в 19 лет я и начал писать – изломами. Может быть, после «Бесконечного тупика» произойдёт наконец разрыв – разлёт на отдельные ветви. Может, тут внутренняя задача этой книги – в разрушении немыслимой связи через её отчаянное осмысление. Может быть, всё удачно разлетится и мне будет спокойнее. 140 Примечание к №64 Сны, часто удивительные Сон: одна из последних летних ночей в центре Москвы, у Патриарших прудов, где я жил в детстве. Звёзды, и мы с отцом стоим на какой-то маленькой, прямо-таки игрушечной колокольне. Отец большой, он улыбается и говорит что-то хорошее. И я знаю, что отец это Розанов. Чувство счастья, того, что что-то, не известно что, НО ВСЁ получилось. Всё хорошо, мир целен и отец жив. Это приснилось, когда я стал записывать сны. Один из немногих счастливых снов. Но я на него не обратил внимания. Символика показалась слишком грубой. Я подумал – видно, это вторичное вторжение рассудка. Бывают такие СЛИШКОМ символичные сны. Разум шалит, выдумывает сновидения. Это сны поверхностные, ненастоящие. А года через два я сидел с родственником на скамейке в своём старом дворе, и зашёл разговор об истории этих мест. Он и говорит: «Знаешь, тут ведь раньше кладбище было. Его в 30-х уничтожили, и остались вот каштаны, и ещё там в углу двора стояла маленькая часовенка. Ты помнишь, наверно. Её разломали, когда тебе лет пять было». И я вспомнил. Всё сразу выстроилось, и сон как бы сбылся. Он что-то ещё потом долго мне говорил, но я уже не слушал. Я вспомнил, что действительно мы с отцом залезали на эту часовню зимой – для меня это была игрушка, сказка. Да, это было зимой, кажется, а точно уже не вспомнить. Во сне я вспомнил по-другому. Так же чисто, но глубже, по-взрослому. 141 Примечание к с.11 «Бесконечного тупика» Философы, как правило, одинокие и несчастные люди. И даже более того, они люди плохие: сухие, эгоистичные и безжалостные. Сократоплатон писал: «Когда Фалес, наблюдая небесные светила и заглядевшись наверх, упал в колодец, то какая-то фракиянка, миловидная и бойкая служанка, посмеялась над ним, что-де он стремится знать, что на небе, того же, что рядом и под ногами, не замечает. Эта насмешка относится ко всем, кто бы ни проводил свой век в занятиях философией. В самом деле, от такого человека скрыто не только, что делает его ближайший сосед, но чуть ли и не то, человек он или ещё какая-то тварь … такой человек, общаясь с кем-то частным образом или на людях … когда ему приходится в суде или где-нибудь ещё толковать о том, что у него под ногами и перед глазами, – вызывает смех не только у фракиянок, но и у прочего сброда, на каждом шагу по неопытности попадая в колодцы и тупики, и эта ужасная нескладность слывёт придурковатостью. Когда дело доходит до грубой ругани, он не умеет никого уязвить, задев за живое, потому что по своей беспечности не знает ни за кем ничего дурного, и в растерянности своей кажется смешным. Когда же иные начинают при нём хвалить других или превозносить себя, то он, не притворно, а искренне забавляясь всем этим, обнаруживает свою простоту и производит впечатление дурака. Славословия тиранам или царям он слушает так, как если бы хвалили пастухов, тех, что пасут свиней, овец или коров, за богатый удой, с той только разницей, что людской скот, как он считает, пасти и доить труднее и хлопотливее; при этом, считает он, пастырь, учредивший свой загон на холме за прочной стеной, по недостатку досуга неизбежно бывает ничуть не менее дик и необразован, чем те пастухи». И т. д. Вроде бы Сократ начал очень тихо, скромно, униженно. Но постепенно с грязью весь мир смешан. Фракийцы отличались своей распущенностью, так что само слово «фракиянка» это почти синоним шлюхи. Женщины – шлюхи, мужчины – «сброд» (ибо кто же ходил в Древней Греции по судам и вообще вёл общественный образ жизни – всё мужское население). Даже сам царь по сравнению с лежащим вверх тормашками в яме философом лишь грязный и тупой пастух. Это злобный, инфернально саркастический монолог. Шипящая, брызгающая слюной злоба ещё отчетливей видна в следующем месте из платоновского «Государства»: «(Большинство людей) подобно скоту всегда смотрит вниз, склонив голову к земле … и к столам: они пасутся, обжираясь и совокупляясь, и из-за жадности ко всему этому лягают друг друга, бодаясь железными рогами, забивая друг друга насмерть копытами – всё из-за ненасытности, так как они не заполняют ничем действительным ни своего действительного начала, ни своей утробы». Обречённая ненависть к людям переносится и на самого себя. Слова о Фалесе это не юродство, а смех сквозь слёзы, жалость к себе, своей философской обречённости: «Философ бывает высмеян большинством, которому кажется, что он слишком много на себя берёт, хотя не знает простых вещей и теряется в любых обстоятельствах». Трагическая никчёмность философа возникает из-за совпадения личности и роли. Это совпадение не позволяет анализировать реальность. Философ живёт в театральном пространстве. И лишь в редкие минуты экстаза, выхода за сиюминутность, вызванного очередным падением, он ощущает странную ошибочность своего мира. Возникает ощущение какой-то фатальной ошибки. Как я попал в эту яму, такой умный, такой мудрый? Зачем? И совершенно непонятно, в чём тут дело. В чём ошибка конкретно. Ошибка, ошибка, а в чём – не ясно. Я куда-то лечу и чувствую, что лечу не туда, неправильно. Надо выровнять курс, я лечу не на ту планету, а в бездну, в пустоту. Но что, как это изменить – не знаю. Это не ограниченность, а безграничность. Слияние с миром и, следовательно, его тотальная субъективация: весь мир внутри – мой универсум. И поэтому в реальности быта философ точка. Ничтожность. И в этой точке, в таких вот точках мир начинает сосредоточиваться и рассыпаться. Греция рассыпалась, и в этом ей помогла философия. Микрокосм стал настолько совершенен, что нужда в макрокосме государства как-то перестала ощущаться. Возникла диаспора. Сократ это и поиск, прозревание смысла, но вовсе не в виде каких-то законченных систем Платона и Аристотеля. Тут идея уничтожения мира, уничтожения себя, своего опасного существования. Ощущение этой своей опасности и первые попытки создания технологии спасения мира от философов – создания технологии уединения. Башня астролога с горящим по ночам окном – этого не было в Риме и Греции. Философ был опасно близок, тогда как его нужно было определённым образом изолировать от общества как вредного сумасшедшего. Значение Розанова в решении этой сократовской проблемы – как философу жить в миру – для русских условий и русской души. С Василием Васильевичем можно жить. Я бы смог с ним жить в одной коммуналке. Он бы пил у меня утром на кухне воду из носика чайника, в семейных трусах, майке и шлёпанцах на босу ногу, и всё было бы отлично. Тут гениальное русское юродство, то есть ощущение собственной ничтожности и ничтожности мира и глубокая уверенность, что так и должно быть, что так ПРАВИЛЬНО. Сократ-Платон, он все блестяще понимал. Но он считал это всё неверным. Государство философов должно быть. «Пэ щекам, пэ щщекам быдло». Всё на людях, «в массах». От ликующих, праздно болтающих, Обагряющих руки в крови Отведи меня в стан погибающих За великое дело любви. Греку это совсем непонятно. Собственное погибание, шутовство, и ощущение СПРАВЕДЛИВОСТИ этого – нет, что вы! И ещё. Русские, как и греки, как и евреи, – негосударственный народ. (145) Они обречены на реальную эмиграцию, диаспору, и идеальную небесную Родину. Только в таком виде на известном уровне развития возможно их существование в мире. 142 Примечание к с.11 «Бесконечного тупика» «Мыслю – следовательно существую», – сказал Декарт. Русский мог бы сказать: «Мыслю – следовательно не существую». Я долго не понимал, почему мне всё время хочется впрыснуть в знаменитую формулу разрушительное «не». Дело, возможно, в безмерности декартовской мысли. Чувства человека различны по форме (тону), и он может выходить из одного конкретного чувства в другое, а это приводит к метачувству конечности и относительности его переживаний. Кроме того, можно укрыться под сенью разума. Что касается веры, то здесь такой альтернативы нет. Человек верит и при этом совершенно не испытывает потребности в неверии, в забегании в другую область существования. Да и нет другой адекватной по уровню сферы человеческого «я». Поэтому, несмотря на свою безмерность, вера, как и чувство, очень устойчивый и «человеческий» тип существования. Не то – разум. По своей сути он занимает промежуточное положение. Как и чувство, разум не дает удовлетворения, не может находиться в статичном и самодостаточном состоянии, но одновременно он, подобно вере, безмерен. Мышление, различаясь по внутреннему содержанию, совершенно монотонно по форме. Мышление едино, и ему нет альтернативы. Альтернатива чувству – другое чувство (горе – радость). Альтернативы вере нет. То, что понимают под неверием, есть просто отсутствие веры или же вера рудиментарная и примитивная. Так же и неразумность лишь слабая форма разума. Но в отличие от веры разум динамичен, и он из-за этой подвижности постоянно пытается выйти из себя, испуганно тычется в свои собственные стенки. Человек чувствует, догадывается, что разум это не всё, что мысль, каждая конкретная мысль, по-своему неверна, не– верна. Но мышление развивается только вертикально, а не вширь, и отсюда его неприятность. Человек не может выскользнуть за пределы своего ума и за индивидуальный уровень своего ума. Ум одновременно является для его носителя глупостью, границей между индивидуальностью и божественным логосом. Но субъективно для человека его разум, поскольку он является пределом, является и определением, его, человека, умом, знанием. В своём разуме человек действительно существует, он погружается в него и не может вырваться из его клетки. Она для него бесконечна. И Декарт, по сути, очень отчётливо понимал это. Его презрение к чувствам неразумно, его вера в разум сверхразумна, следовательно, Декарт в собственно разуме так и не осуществился, хотя субъективно ему мечталось именно так. В этом трагедия любого философа и разрушительность самой философии, её мучительность. Искусство и религия совершенно не мучительны. (150) Художник сохраняет свою личность за счёт возможности выхода из искусства, за счёт его ясной и соразмерной ограниченности («Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…»). Верующий же и не нуждается в таком уходе, его личность пытается сохраниться внутри веры, укутаться верой. А разум мучителен. В этом, кстати, дуализм католичества. Его вера слишком интеллектуализированна, так что католик одним краем сознания улавливает альтернативность и ущербность своей веры. Отсюда демонология и т. п. вещи. Я мыслю, следовательно, существую. Я мыслю, следовательно, моё мышление существует. Я мыслю, следовательно, я мыслю. Я мыслю о «я» и моё мышление соскальзывает в моё «я», падает в моё «я» «вверх пятами». И моё «я» растягивается внутри чьего-то мышления в дурную бесконечность. Чёрт! Не могу об этом думать. 143 Примечание к №63 Чехов и умер удивительно вовремя. С каждым годом он чувствовал, что живёт всё более и более «невовремя». Один из героев его пьес кричит: «Пропала жизнь! Я талантлив, умён, смел… Если бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский… Я зарапортовался! Я с ума схожу… Матушка, я в отчаянии! Матушка!» Конечно, Войницкий имеет мало общего с Чеховым. Но вот Тригорин, персонаж явно автобиографический: «Разве я не сумасшедший? Разве мои близкие и знакомые держат себя со мною, как со здоровым? „Что пописываете? Чем нас подарите?“ Одно и то же, одно и то же, и мне кажется, что это внимание знакомых, похвалы, восхищение, – всё это обман, меня обманывают, как больного, и я иногда боюсь, что вот-вот подкрадутся ко мне сзади, схватят и повезут, как Поприщина, в сумасшедший дом… я говорю обо всём, тороплюсь, меня со всех сторон подгоняют, сердятся, я мечусь из стороны в сторону, как лисица, затравленная псами, вижу, что жизнь и наука всё уходят вперёд и вперёд, а я всё отстаю и отстаю, как мужик, опаздавший на поезд». Чехов это ключ к 1905—1917 гг., к 12-летию, такому же далёкому от нас, как и от допервореволюционной России. Это замкнутые 12 лет. Так же, как 12 лет III Рейха. Особая культура. Чехов ей был совершенно ненужен. Так же ненужен, как и последующему 70-летию. Собственно Чехов, а не «Чехов». Представить его живущим в 1907-м так же невозможно, как и в 1927-м. 144 Примечание к №64 я пытаюсь хоть что-то поправить в этой фантасмагории Вообще, нужен опыт овладения национальной идеей. Она очень сильна и на неподготовленные натуры может воздействовать разрушительно (злоба и т. д.). Эта идея иррациональна и может подчинить себе разум, разрушить его до основания и включить в свою конструкцию отдельные распавшиеся узлы и детали. Для адаптации русской идее нужна преемственность не в действии, а в миросозерцании, в статике, а не динамике. Вот почему эта книга полубессознательно построена как цепь повторов, постоянных «забвений» и «вспоминаний» (149). При сплошном тексте я бы на 25-й странице дошёл до нецензурной ругани, а на 50-й задохнулся от злобы, не смог бы писать дальше. 145 Примечание к №141 Русские, как и греки, как и евреи, – негосударственный народ Розанов писал в 1918 году, что в «придите володеть нами» – «Удивительное сходство с евреями. Удивительное до буквальности. Историки просмотрели, а славянофилы не догадались, что это вовсе не „отречение от власти“ народа, до такой степени уж будто бы смиренного, а – НЕУМЕЛОСТЬ власти, недаровитость к ней … Мы как и евреи привязаны к идеям и чувствам, молитве и музыке, но не к господству. Овладели же к несчастию и к пагубе души и тела 1/6-ю частью суши. И, овладев, в сущности испортили 1/6 часть суши. Планета не вытерпела и перевернула всё. Планета, а не германцы». Да, но не являются ли негосударственные народы при более близком знакомстве народами сверхгосударстванными? 146 Примечание к №129 (Восток) это просто отсутствие разума Русские обгоняют на поворотах, и их ум, по крайней мере, сопоставим с европейским и еврейским (100 + 70). Остальное это, как говорится, и смех и грех. Даже японцы, наиболее передовая нация Востока… Почему, например, у них такая культура сосредоточения, такое внимание концентрации рассудка? Не является ли это следствием постоянной рассыпанной рассеянности, неспособности к логически упорядоченному мышлению? (Рассеянность японцев превратилась в легенду.) Или преклонение перед электроникой (украденной с Запада). По-моему, это тяга к компенсации мучительного недостатка, стремление переложить на механизмы непосильный труд рассудочной деятельности. Если посмотреть на лоб японца, то да, это воин, шпион, артист, наконец, торговец, купец, но ни в коем случае не мыслитель. Эта скошенная назад хищная линия черепа, сжатость с боков… И всё обучение в Японии построено на мести и упорстве. Всё наизусть. Томами, томами. Учение – тяжелейший труд. Для европейца учёба, особенно её верхний уровень – университет – самое весёлое и ЛЁГКОЕ время жизни. Учиться просто нравится. Даже в эпоху средневековья, при неимоверном понижении науки и философии, чем занимались в монастырях потомки диких германцев? – Да самым лёгким и понятным для себя делом, для которого особенных усилий не требуется – строгим мышлением о мышлении, то есть логикой. Уже в ХIII-ХIV веках лингвистический, семантический и логический анализ настолько разработан, что и сейчас требует от читателя специальной подготовки. Оккам разработал теорию интенциональности, проблему различия между грамматической и логической формой, или, например, вопрос о соотношении между «событием» и «атомарным предложением». То есть Оккам предвосхитил достижения неопозитивизма Рассела и Витгенштейна. Но неопозитивизм это вторичное абстрагирование от содержания, неизбежный признак старой, перенасыщенной культуры (157). У схоластов же ничего не было. Все книги были просто сожжены. А думать-то хотелось. Но было нечего думать. И думали о думании. Бессодержательно, но формально усложнённо до неимоверной степени. И не просто «понаверчено-понакручено» там. Нет, всё лобастыми варварами блестяще продумано и согласовано. Просто красивое, стройное тело – и хочется танцевать. Конечно, кривоногому горбуну этого не понять. Зачем? Так же европейцу непонятны огромные индийские храмы, выбитые вручную внутри прочнейших скал. Зачем сотни лет тратить на этот тупой, непроизводительный труд – можно же легче в 1000 раз сделать! А вот восточному человеку интересно. Ему и на конвейере интересно работать. Западные студенты не учатся, а просто «выгуливаются на лужке». А японцы слишком уж тянутся, слишком уж стараются быть похожими. Но так всё им неудобно, тяжело. Азия – это весеннее безумие. Лень, пустота. Тревожная злоба на душе – ну почему, почему ни черта не получается? Мысли тупеют, путаются. Летом начинается медленное развитие, кульминация приходится на осень, зимой мышление идёт по инерции, и в черновой работе это, может быть, наиболее продуктивная часть года. Самое начало весны это часто зарождение новых замыслов – последняя вспышка перегорающей лампочки, «излёт». А потом, от конца марта до конца мая, – провал. (Почему ещё Пушкин умён – как он русскую осень любил!) А японец это постоянное апрельское состояние при неимоверной трудолюбивой злобе. Я именно так себе эту напряжённую, ненормальную культуру представляю. 147 Примечание к №103 Да потому, что ты ничтожество. Фраза из романа Набокова, не знаю почему залетевшая в мозг и кружащаяся там ненужной бабочкой: «Была та очень банальная, очень человеческая смесь далёкой музыки и лунных лучей, которая так действует на всякую душу». Я тут как бы «мужчина». Иду к стойке бара, развязно покупаю пачку сигарет. И кажется, все смотрят на меня: «Вот мы как – сигареты!» А я возвращаюсь на своё место и вдруг поскальзываюсь и со всего маха грох спиной об пол (больно!), а сигареты выскальзывают из пачки фонтаном, фейерверком. И вот я ползаю под столиками, собираю противные табачные палочки, а вокруг истерика смеха. У подъезда нашего дома дрались пьяные, и одному голову бутылью с «БФ» пробили. Клей по голове растёкся вместе с кровью, и алкаш подумал, что умирает. И стал зачем-то из карманов сигареты вытряхивать. (190) И много, штук сто. Отец увидел (экономия!) и побежал вниз собирать в пакетик. Дерущиеся вернулись по спирали на прежнее место, набегавшись по этажам, и отцу вломили под горячую руку… А было время, отец учился в консерватории, у него был чудесный, необыкновенный голос. Почему же так получается: что я ни делаю, всё не так, всё смешно? И сам я это вполне понимаю. Начал писать о русской философии, с чем шёл-то, поступью какой, ну а в результате мысль разъехалась, вылез откуда-то пьяный отец на санках и закружилась карусель… А я детей люблю и, может быть, самой судьбой создан для семейной, размеренной жизни. Но я никогда и не мечтал о нормальной семье, всегда знал, что не дойдёт и до той стадии, когда жене подруга скажет: «Ну ты, вообще, нашла себе… Он же ДУРАК. Это уже счастье было бы, если бы я мог завести события столь далеко, до такой стадии. На самом деле всё разрушается гораздо раньше, в самом начале. События меня заводят и бросают. На мне лежит какая-то печать небытия. Я никогда не мог ровно и нормально общаться с окружающими. Мало того, что меня не любят, меня не понимают совсем. А если начинают понимать, а то и любить потихоньку, то с этими людьми начинают происходить разные истории, и они всё время как-то связаны со мной. Я боролся, пытался объяснить – никто не понимает. Никто не понимает, что происходит со мной. Я схожу с ума, а никто не видит, не замечает. И спасти меня нельзя. А ведь я способный. Как отец. Отец жил в очень отчётливое время. У него, студента, остались однажды деньги или на билет трамвайный, или на пирожок с капустой. Отец выбрал пирожок. В трамвае его задержал контролёр, он опоздал на экзамен. Стал кричать, доказывать. Из консерватории его выгнали. Примерно в это же время отец потерял голос. Пел в электричке, простудился. Спел песенку, съел пирожок… Не в этом дело, конечно. Умный-то я умный, только «задним умом». Потом поворот, ещё поворот реальности и она раскрывается: «Вот как надо». И всё сильно, точно, ясно. Только ушла электричка, и только в воздухе тает дурацкая опереточная песенка. Вот и книга эта. Что она вызовет? Три-четыре смешные истории. Возможно, одну страшную (руку вывернули с корнем). И всё. Зачем же это всё? Контакты с окружающим миром у меня безнадёжно испорчены. Они частью порваны, частью забиты паразитными издевательскими псевдодиалогами. Я общаюсь не с другими, а с самим собой. Пожалуй, даже и не знаю – есть ли они, «другие». Эта книга – мучительная попытка пробиться к людям через пустоту моего «я» – обернется в реальность комариным писком. Самое БЛАГОРОДНОЕ в моём положении это покончить с собой. Итак, что меня спасает? Собственное неблагородство. Если бы я не пихал головой в живот какого-нибудь Владимира Сергеевича Соловьёва, не имеющего ко мне никакого отношения, давно бы болтаться мне в пролете моста. На чём держится моя жизнь? – На оговорке. Почему я всё так: «Розанов», «Розанов», – он бы простил меня, что я есть. Соловьёв, у-у, будь его современником, я бы Бога молил, чтобы на глаза ему не попасться. Он бы так сделал, что сама моя фамилия превратилась бы в ругательство. А Розанов бы сказал: «Ну, чего ты, Одиноков, живи. Ведь ничего изменить нельзя. Ты знаешь, что ты есть и так будет, ты будешь, пока не умрёшь. И всё». И мне бы стало так легко. Обречённо и легко. 148 Примечание к №135 Подобное издевательство, конечно, можно объяснить глубоким, проходящим через всю жизнь пренебрежением к женщине. Постоянные шутки Чехова: «Познакомился я с женщиной-врачом Тарнавской, женой известного профессора. Это толстый, ожиревший комок мяса. Если её раздеть голой и выкрасить в зеленую краску, то получится болотная лягушка». (1888 г.) «Мадам приняла меня очень любезно, поиграла мне лицом. У неё на лице не хватает кожи, и поэтому чтобы открыть глаза, нужно закрыть рот, и чтобы открыть рот, надо закрыть глаза». (1899 г.) «Мадам Гнедич дама жадная, глотающая, как акула, похожая на содержательницу весёлого дома, но у нее есть и хорошие качества; так, она прекрасно переносит морскую качку». (1904 г.) А вот из дневниковых записей: «Барышня, похожая на рыбу хвостом вверх; рот, как дупло, хочется положить туда копейку.» Вот из художественного произведения. Ядовитейший оборот. По поводу персонажа «Дамы с собачкой»: «Это была женщина высокая, с тёмными бровями, прямая, важная, солидная и, как она сама себя называла, мыслящая». Какой «тихий ход»! А. И.Сумбатов-Южин вспоминал: «Чехов вообще был очень кроткий, мягкий человек, боялся обидеть и нежно-нежно относился к чужой душе…» 149 Примечание к №144 эта книга полубессознательно построена как цепь повторов, постоянных «забвений» и «вспоминаний» «Акакий Акакиевич если и глядел на что, то видел на всём свои чистые, ровным почерком выписанные строки, и только разве, если, неизвестно откуда взявшись, лошадиная морда помещалась ему на плечо и напускала ноздрями целый ветер в щёку, тогда только замечал он, что он не на середине строки, а скорее на середине улицы». Летишь по пустым формам и тут за строкой вдруг лошадь фыркнет: «Да что это я, я о Розанове должен»(). Потом о нём начинаю, и получается, что это я о себе. 150 Примечание к №142 (Философия мучительна.) Искусство и религия совершенно не мучительны. Остановимся на отношениях между религией и философией. Религия это связь с Богом. Передаточное звено – священство – важно лишь как осуществление этой связи. Личностный контакт тут отсутствует или является вторичным. Нельзя отрицать христианство из-за плохих священников (при чем здесь это?). Иное дело философия. Здесь важен именно личный контакт, важен субъект. Философ, который говорит, что он так, ничего, это всё Истина, – уже не философ, а священник, жрец. Тут истина превращается в некоего идола и т. д. Как раз «объективная», «научная» философия и является абсолютно религиозной. Философ превращается в «служителя», простого передатчика божественной благодати. Это бросает, кстати, мрачную тень на западноевропейский атеистический рационализм (особенно если осмыслить оный в рамках дуалистичности христианства). Вообще, религиозной философии быть не может. Религия и философия совсем разные сферы осуществления человеческой личности. Но с другой стороны, проблематика философии совпадает с проблематикой религии. В этом смысле словосочетание «религиозная философия» тоже абсурдно. Любая философия религиозна, поскольку она является философией. Точно так же, как любая религия философична, если это религия. Различно лишь осуществление – через веру и через разум. Вера это контакт с бесконечным, разум – с конечным. Бесконечность, осознавшая себя, становится конечной. (Поэтому Бог не может быть разумен. Он сверхразумен, бесконечно разумен.) Осмысленная конечность это и есть личность. Философии вне личности быть не может. Она просто бессмысленна вне личности, она тогда вне-разумна. Тогда это либо религия, либо частность (научное знание). Хайдеггер сказал студентам в начале своих лекций по Аристотелю: «Аристотель родился, написал свои произведения и умер.» И назвал соответствующие даты. Это было всё, что он сказал о личности Аристотеля. Я же, как философ, сказал бы в конце курса лекций на эту тему следующее: «Кроме того, Аристотель создал некую философскую систему». И это было бы всё, что я сказал о его трудах. Впрочем, Хайдеггер не так уж неправ по отношению именно к Аристотелю, так как последний в значительной мере и не был философом. Аристотель был сконструирован Платоном для построения идеальной утопии идеального мира. Ученик выполнил программу своего учителя и осуществил акт духовного самоубийства, убив философию. Философия смертна. Личность смертна. (Сократ – человек.) Религия бессмертна. Но для неё не существует ПРОБЛЕМЫ бессмертия. В христианстве как религии нет проблемы бессмертия. Какая же проблема, когда ответ найден – бессмертие есть. В христианстве есть бессмертие, само, как таковое, но нет проблемы, вопроса. Христос решил проблему. Такая же символическая фигура в сфере РАЗУМА – Сократ – проблему поставил. В рамках философии её решить нельзя. Христианство находится с философией в следующем отношении: Христос – Бог, ставший одновременно и «священником Себя», а следовательно, и личностью. Это и придало христианству тайну. Все другие религии лишены тайны, это ошибка, что религия основана на тайне. Для веры нет тайн, тайна – сфера разума. И вот христианство таинственно. Только христианство. Какая тайна, например, в античном язычестве, в Зевсе, в Аполлоне? Тайна лишь в философском осмыслении Плотином, но не в самой мифологии, так как её содержание растворилось в неоплатонизме БЕССЛЕДНО. Итак, только и именно христианская философия всё же возможна и даже обязательна для христианского сознания. И это несчастье. Это неизбежная профанация религии. Вся католическая философия – профанация религии. Вырваться можно только молчанием. Молчание на Западе это слово, разговаривание. «Мыслю, следовательно существую.» Мыслю, следовательно существую в слове, а не в вере. По-русски молчание это бессловесность. Мыслю, следовательно не существую." Существую, следовательно верую. Я преподаю об Аристотеле – это я в аристотелевском мире. С моим Аристотелем можно полемизировать, но эта полемика станет «доходить» лишь при её персонализации в личности оппонента. Тогда возможно столкновение двух личностей в мифе «Аристотель». В христианстве же – не я, а во мне христианство. Религия создаёт личность, философия ее уничтожает. Аристотель был слишком хорошим учеником философа Платона и поэтому погиб как личность, обезличился, растёкся туманом перед блеском платонизма, сам превратился в платонизм, в платоновскую идею, в идею идеального государства, в идею идей идеального государства, в идею идеальных идей – в Божественный Логос – логику – Истину. Великая тайна в удивительной доступности религии и не менее удивительном аристократизме философии. (154) Природа тянется к жизни и противостоит огню смерти, огню разума. Христианство величественно, спокойно. Храм открыт, он спокойно ждет вас, а не зазывает балаганным петрушкой. Философ низменен, болен, ему нужен собеседник, слушатель. Он заманивает в себя чужую личность и начинает её мучать в себе, издеваться над ней. Философ цепляется к другим, придирается к чужому "я", провоцирует и юродствует. Теневой Сократ, сумасшедший Сократ – так называли Диогена. Кинизм – низменная подоплёка сократовского благородства. Наше «юродство» – это для меня знамение предрасположенности русского духа к философии. В чём моё мышление является религиозным? В направленности его разрушительной силы на самое себя. Но в этом же и максимальный комизм моего мышления. Совпадение субъекта и объекта философствования предстаёт пародийной вариацией совпадения субъекта и объекта веры. 151 Примечание к №135 «Так и есть. Лопнула склянка с эфиром». (А.Чехов) Ещё раз повторяю, в смерти Чехова какая-то бравурная пошлость: «Спасибо немцам, они научили меня как надо есть и что есть. Ведь у меня ежедневно с 20 лет расстройство кишечника! Ах немцы! Как они пунктуальны! Нигде нет такого хорошего хлеба, как у немцев; и кормят они необыкновенно. Я, больной, в Москве питался сухими сухариками из домашнего хлеба, так как во всей Москве нет порядочного, здорового хлеба». Или: «Мой совет: лечитесь у немцев! в России вздор, а не медицина, одно только вздорное словотолчение … меня мучили 20 лет!!» Книппер писала в дневнике уже после смерти Чехова: «Как тебе нравились благоустроенные, чистые деревеньки, садики с обязательной грядкой белых лилий, кустами роз, огородиком! С какой болью ты говорил: „Дуся, когда же наши мужички будут жить в таких домиках!“. Сам Чехов писал: «Баденвейлер очень оригинальный курорт, но в чём его оригинальность, я еще не уяснил себе». В том, что там умер Чехов. Чехову стало плохо. Он сказал: «Ихь штэрбе». Потом по-русски: «Давно я не пил шампанского». Выпил бокал, отвернулся к стенке и умер. Книппер сидела в комнате одна и молчала. Мохнатая набоковская бабочка залетела в окно из ХХ века. Вдруг в потолок выстрелила пробка из недопитой бутылки. Дорн беспокоился: «Уведите отсюда куда-нибудь Ирину Николаевну». Роль Ирины Николаевны играла Книппер. Чехов или ничего не понимал в жизни, или понимал всё. Возможно, эта проблема не имеет смысла – просто Чехов русский и соответствовал своему русскому миру. Был ему микрокосмичен. 152 Примечание к №104 У отца руки большие-большие, чёрные-чёрные. (Он их специально перед этим незаметно от меня мазал куском угля.) Сколько ни помню отца, всё у него подчинялось какой-то искаженной, ходящей конём логике. Мне было семь лет, отец устроился художником в пионерский лагерь, я жил «при нём». Однажды сижу в пустой столовой и ем борщ. А напротив отец в «аттличнейшем» состоянии. Смотрит, как я ем. И вдруг рука отца высовывается с пальцем, свёрнутым улиткой, и щёлк – улитка стремительно распрямляется. У меня из глаз посыпались искры, а потом – слёзы. Передо мной стоит огромная тарелка красного борща, и в неё капают слёзы. Повариха, рядом сидевшая, так и взвилась: «Ну чего, дурак пьяный, над ребёнком куражишься! Совсем, что ли, в голову ударило!» Я, как всегда, отца бросился защищать: «Мой папочка хороший, вы не понимаете, он шутит!» Повариха зачем-то стала вытирать глаза, а потом ушла куда-то и вынесла мне печенья, леденцов и два стакана компота из сухофруктов. Я ем, а отец: «Ну что, сынок, конфеты-то вкусные?» По его мысли, по мысли эпохи, к которой он принадлежал, проблема «слезинки ребёнка» решалась просто. Компот из сухофруктов слезинку на весах революции явно перетягивал. (164) А я сейчас забыл и вкус весело крошащихся во рту леденцов и сладкую кашицу макаемого в компот печенья. Помню это вообще, по ассоциации. А вот красное корытце борща с падающими туда горячими прозрачными каплями, и тупая боль в макушке, и недоумённо-мучительный поиск оправдания: за что? что же я такого сделал? а ведь «сделал», просто так не может же быть щелбан-молоток… Компот не ответил на вопрос, а лишь отвлёк от него. Ответ сложился через десятилетия. И вот сейчас я, достойный сын своего отца, протягиваю руку через толщу времени и металлической пружиной распрямляю палец в щелчке. И глаза отца вываливаются в борщ, и мозг брызжет из окровавленных глазниц. Отец по-детски прислоняет к чёрным впадинам тыльные стороны ладоней и слепо плачет. Отец очень любил меня, но любовь эта была эгоистической и из-за его нелинейно-шахматного ума причиняла страдания. Доброта отца сочеталась с какой-то органической неспособностью проникнуть в чужой мир, понять его. (170) Позицию, форму он понимал блестяще – к сути был глух. Постоянное стремление к контакту и абсолютное непонимание и неуважение внутренней сути собеседника. Поэтому все его щипки были с вывертом. Этой вывернутости способствовало и его художество. Разрушающее влияние было гораздо хуже простого избиения. Одно из самых страшных впечатлений детства: ехал в метро с отцом из гостей и его там развезло. Он садился в поезд, проезжал одну остановку, выходил, садился в противоположную сторону, проезжал две остановки и снова садился в обратный поезд. Это продолжалось около часа, и в моём представлении я с отцом попал в какой-то страшный, гудящий лабиринт, из которого надо выбираться целый день. Я чувствовал, что меня затягивает с отцом в какой-то страшный воющий туннель, откуда нет возврата. Возврат в отце, а разум его погас. И мне надо его спасать (вообще, тема «спасения» одна из основных в моем дорассудочном периоде). Я специально плакал. Расчёт был уже довольно тонкий. Какая-нибудь старушка сжалится и проводит до дому. Так и получилось. Название метро я знал, а уж от метро на трамвае – пара пустяков. Бабка довезла. А когда мы вышли из трамвая, отец вдруг как-то «случайно» протрезвел и домой пришёл почти совсем трезвый. А тут тоже гости, все смеются и никто не понимает, что я чуть не умер, я хочу объяснить гостям, а никто ничего не понимает и всем весело. И я уже тоже смеюсь, мне уже легко и хорошо. (Какой все-таки запас жизненной энергии был.) А вот отец приходит привычно пьяный, небритый, но непривычно тихий, со страшными безумными глазами. Садится в уголке на стул и беззвучно плачет: «Я маму сейчас видел». Дело ясное. Маму задавил трамвай. Он её увидел и пришёл. Волосы поднялись на голове, хожу по комнате ни жив ни мёртв, думаю, куда сестру деть. Скоро приходит мать. Оказалось, отец видел старушку, похожую на умершую три года назад бабушку. Или отец начинает хохотать и бить посуду. Лампочки у нас были слабые-слабые («экономия»), стояла какая-то мгла. И вот отец хохочет и бьёт, бьёт за чашкой чашку, за тарелкой тарелку. А сестренка плачет. И свет всё гаснет, гаснет. Чёрные прямоугольники незанавешенного окна густеют, густеют, притягивают своей чернильной беззвёздной пустотой. А отец смеется, смеётся… Отец это не просто дурак. Отец-дурак это счастье. А вот не хотите ли отца ИДИОТА. Не понимая, что он давно растратил капитал моего доверия и своего авторитета, отец, которому вообще было свойственно резонёрство и абстрактное мышление, периодически начинал заниматься моим воспитанием. Из-за своего художества его педагогическая практика была очень эффективна. Эффективна в том смысле, что он коверкал и разрушал те части моего "я", которые ещё сохранялись после стихийно– естественного контакта. Однажды в воскресенье он картонно, выделанно вынес на негнущихся руках мой пиджачок, театральным жестом залез в его карман и вытащил листок бумаги. Матери: «Вот, посмотри, чем наш сын занимается вместо уроков». На листке была изображена обнажённая женщина. Я её изгиб бёдер свёл под копирку из старой книги. Не знаю, что мерещилось отцу во столь легко объясняемом Фрейдом запале. Возможно, даже буколический разговор по душам, под самовар и пряники. (Напомню, что до этого момента сексуальная тема была под строгим запретом.) На деле это вылилось в то, что я впервые набросился на отца с кулаками, пытаясь вырвать злополучный листок; отец же, сгорбившись и хихикнув, отскочил в сторону, поскакал на кухню. Я хотел умереть. Вечером он уже, развалясь у телефона, обзванивая «ребят», добавлял: «Мой-то, из молодых да ранний». Мать (злая, стирала) уточнила: «Вместо уроков баб голых рисует, мудак». Отец поправил: "Ну, ты не очень-то… выражайся. Тут вообще дело-то серьёзное. С ним сестру нельзя оставлять. От него в этом возрасте всего ожидать можно. (180)» Развалясь, в свою очередь, в своем настоящем и скорбно-благодушно смотря в уходящую реальность, я думаю, что именно этот эпизод, вобрав в себя деструктивные усилия отца, уже окончательно и бесповоротно нарушил наши отношения, с одной стороны, и так же окончательно и бесповоротно нарушил и моё собственное существование в последующие годы. Возьмём маленькую, только что родившуюся ёлочку и отрежем ей маникюрными ножницами верхушку. Нормального дерева уже не получится. (192) Или росток вообще засохнет, или ель вырастет кривая. И наоборот, у взрослого стройного дерева можно отламывать гигантские ветки, и ничего не изменится. Оно будет таким же прямым и, может быть, даже похорошеет. Отец взял ножницы и чик-чик – отрезал сексуальный сектор моего мира. Момент был выбран исключительно удачно. Ранее эротическое чувство ещё не пробудилось и уничтожать было нечего. А годом-двумя позже дефект был бы выправлен силами природными. У отца была звериная потребность проникнуть в душу чужого человека и разворошить её, разломать. (195) Проистекало это не от чувства злобы (злобы не было, только озлобленность), а от какого-то наивного и холодно-инфантильного любопытства. Родственница 13-летней девочкой начала писать интимный дневник. На следующий день, прийдя из школы, она услышала голос своего дяди (отца), который вслух, с выражением читал под общий пьяный хохот найденный дневник. Она хотела повеситься. В уборной. Я её вполне понимаю. Нет, не совсем. Этот последний ужас, эстетика выкрашенных в зеленый цвет стен, тусклая лампочка… С чего началась жизнь этой девушки, к счастью, потом довольно удачливой. Как и все эгоисты, отец был сентиментален. Иногда дома раскладывал картины умершего брата-художника, долго смотрел и плакал. Чувство у меня – сердце на ниточке, а по нему неканифоленным смычком водят. – «Пап, ты, это, убирай…» – «Эх вы-ы, замолчите. Что вы понимаете». Дядя умер в 56 лет, нелепо, от грубейшей ошибки врача (215), у отца на руках. Он после этого чуть не сошёл с ума. Ходил в больницу, носил ему гостинцы. И брал меня с собой. Ему казалось, что а вдруг он не умер, вдруг в больнице где-то затерялся. Говорил с умершим по телефону. Это был какой-то истерический бунт против реальности. Тоже эгоистическое «я хочу!» Потом это прошло. (228) 153 Примечание к №149 «Да что это я, я о Розанове должен». Вроде бы книга, в трёх частях, с примечаниями. Всё чин-чинарём, а написано совсем «не о том». О чём книга? О Розанове? Нет. Если сначала сказать, что вот книга о Розанове, то интуитивное читательское предусматривание не оправдается. Будет ожидаться что-то иное… Может быть, книга не о Розанове? Но нет, всё о нём. Наверно в словах, особенно в русских, есть какая-то порочная пустота. Во сне смотришь на дерево и знаешь, что это конфетная обёртка, плавающая в луже, то есть вчерашний день в гостях. Нелепость какая-то. Подозрительность. (Когда присмотришься. А во сне всё почти ясно.) Как сон Ивана Фёдоровича Шпоньки: «То вдруг снилось ему, что жена вовсе не человек, а какая-то шерстяная материя: что он в Могилёве приходит в лавку к купцу. „Какой прикажете материи?“ – говорит купец. – Вы возьмите жены, это самая модная материя! очень добротная! из неё все теперь шьют себе сюртуки». Купец меряет и режет жену. Иван Федорович берёт под мышку, идёт к жиду, портному. «Нет», говорит жид, – это дурная материя! Из неё никто не шьёт себе сюртука…» 154 Примечание к №150 Великая тайна в удивительной доступности религии и не менее удивительном аристократизме философии. Доказательство бытия Божия (в смысле не католического доказательства, а интуитивного со-чувствия, уроднённости этой теме) (162) – уже в перепаде между философским и бытовым сознанием. Небо голубое, солнце жёлтое, трава зелёная. И вдруг всё не так, ничего этого нет. А раскрывается это из десяти тысяч одному. А почему там, на кончике иглы, 1/10000 человечества нет солнца и травы? Или почему и внизу не ясно, что это мираж? Почему и небо, и солнце, и трава не колышутся, как марево, не показывают, что нарисованы? Тайна. Далее. Первое чувство бытового сознания, сталкивающегося с предположением о мнимости мира, – неудержимая злоба. (168) «А если Беркли по голове дубиной ударить, а?» – это «типовая реакция» человека, не способного к философскому постижению. Злоба, и злоба агрессивная, истеричная. И на конце её – страх. Человек не может вынести крушения своего мира и изо всех сил, как умеет, сопротивляется. Очень мудро устроено, что столкновение столь разных пластов происходит крайне редко, и по причинам чисто механическим. Мир стоит на «каждому – своё». Следующая стадия, указывающая уже на достаточно высокий уровень культуры – сочувствие. Да, Беркли не прав, но говорится это без злобы, даже с наивным желанием объяснить, помочь. Это еврейское уважение к авторитету, к посвящённому в тайны. Беркли ошибается, но он уважаемый человек. Уважение здесь является и уничижением. «Ошибки великих». Гений, но вот ошибался. А я знаю. Тут сакральное кощунство и чувство сопричастности таинству. Эту ступень можно назвать парафилософской. Парафилософия постепенно переходит в преподавание философии. При этом выясняется, что дело вовсе не в Беркли (например), так как его система есть лишь частная модификация некоторой философской истины, вполне ясной уже во времена античности. Возникает достаточно адекватное представление о философском знании, процессе его развития и соотнесённости его отдельных частей. Если предыдущая ступень – явный дилетантизм, то это – профессиональное овладение темой. Нильс Бор дал следующее определение профессионализма: «Многие, возможно, ответят, что профессионал – человек, который очень много знает в соответствующей профессии. Однако с этим определением я не мог бы согласиться, потому что в действительности никогда нельзя знать в той или иной области много. Я сформулировал бы так: профессионал – человек, которому известны грубейшие ошибки, обычно совершаемые в данной профессии, и который поэтому умеет их избегать». Однако метафизика, в отличие от физики, не является профессией. «Философ-профессионал» не допустит грубейших ошибок (материализм и т. д.), но он всё же будет находиться на рафинированном нуле, на первой же обывательской стадии, так как лишь поймёт, но не ПОЧУВСТВУЕТ иллюзорности своего существования. Своим пониманием, так же как обыватель непониманием и злобой, он будет защищаться от чёрного ледяного ветра мирового ничто. Это кантианство без Канта (баденская и марбургская школа), а отчасти и сам Кант, его внешняя, писательская сторона. Но это уже отчасти. Внутри он был таким, как Ницше, – звездой, светящей в темноте. И вот лишь отсюда происходит вживание в философию. Вчувствование в умопостижение. К этому способны избранные, единицы. Мир превращается в сказку, всё меняет свои формы, определения. Человек погружается в сон, в дословесное постижение. Я лишь недавно до такого состояния дошёл – лет пять назад. В предутренних снах я подхожу к философским темам. Я чувствую, что вечен и что моё сегодняшнее бытие качественно сопоставимо с предшествующей вечностью. Ощущение, что лежу в тёмной комнате и ещё уже ограничен, как в гробу, но совсем не страшно и спокойно. Я ощущаю – во сне совершенно понятно всё – что времени нет. Или что есть иной мир – мир богов, счастья. Я вижу его. И тут именно чувство, чувство. Чувство мысли, мысль, ставшая чувством. Сон, но мысль работает удивительно чётко. Четче, чем наяву. Философия становится актуальной данностью, переживается, как быт, как автобус или очередь в магазине. И реальность начинает расползаться. Жизнь – кольцо. Жизнь одновременно в двух мирах. На их стыке и возникает творение, творчество. В нём выход. Чтение – суррогат этого. На несколько часов, пока читаешь, реальность разрушается. А сочинение книги это разрушение второго мира. Отсюда необыкновенное чувство при чтении своей книги – мир замыкается. И вот, во сне постепенно понимаешь: «Бог есть». А просыпаясь, ужасаешься громадной сложности постоянной мыслительной работы, необходимой для соприкосновения с этой истиной. Неужели нельзя было как-то проще, понятнее. И второе чудо – доступность религии. Так устроено, что это вот высшее состояние даётся сразу и для самого первого уровня. И величие Церкви, которая учит сразу сердцевине. Начинает не с арифметики, не с алгебры, не с высшей математики даже, а сразу с Гёделя. И получается. Каким-то особым, человеческим, рассчитанным на слабого человека языком объясняет. А с другой стороны, само сердце человека раскрывается, как будто ждёт этого. Розанов писал: «Чувство Бога есть самое трансцендентное в человеке, наиболее от него далёкое, труднее всего достигаемое: только самые богатые, мощные души и лишь через испытания, горести, страдания и более всего через грех, часто под старость только, досягают этих высот, – чуточку и только краем своего развития, одною веточкой касаются „мирам иным“; прочие лишь посредственно при условии чистоты душевной – достигают второй зоны: это – церковь». 155 Примечание к №103 Это может повторяться в мозгу часами, как знакомая мелодия. Из «Дневника писателя»: «Двое пьяных остановились на улице: один уверяет, что он генерал, а другой ему: „Врёшь!“ Тот бесится и ругается, а этот: „Вр-рёшь!“ Тот ещё пуще, а этот все то же: „Вр-рёшь!“ – и так далее до двухсот даже раз! Оба именно находят красоту в бессильном и бесконечном повторении одного и того же слова, так сказать погрязая в услаждении бессилием своего унижения». 156 Примечание к с.12 «Бесконечного тупика» чем больше философия Соловьёва «существовала», тем менее существовал сам Соловьёв Любопытно, что сам философ вообще понимал всю бесплодность и бесперспективность безличной метафизики. Он писал в одной из рецензий начала 80-х годов: «Дух человеческий, создавши отвлечённую философию и отвлеченное естествознание, под конец должен убедиться, что эти сложные и искусные постройки имеют один серьёзный недостаток: в них нет места самому зодчему. С одной стороны, умозрительный пантеизм воздвигает своё „абсолютное“ только на отвлечении от всего индивидуального, не замечая, что при этом само „абсолютное“ превращается в пустое место; с другой стороны, в господствующем ныне „позитивном“ мировоззрении наш ум, высчитывая элементы вселенной, наивнейшим образом пропускает самого себя». Однако возмущение против абстрактного и умозрительного мышления носит абстрактный и умозрительный характер. Отсюда мораль. Абстрактная критика Соловьева безнадёжна (158), так как все абстрактные подступы предусмотрительно (но столь же абстрактно) простреливаются. С бюрократом невозможно бороться бюрократическими методами. Он скажет: «Достаньте справку, что я бюрократ». Но можно ли достать справку о том, что человек за справкой человека не видит? Справка будет выписываться на основании соответствующих справок, и из этих справок будет явствовать, что это никакой не бюрократ, а Франциск Ассизский. 157 Примечание к №146 неопозитивизм это вторичное абстрагирование от содержания, неизбежный признак старой, перенасыщенной культуры Позитивизм – это маленькая игрушечная философия. Ширпотреб. Философский конструктор, «Сделай сам». И дёшево, и, вроде бы, делом занимаешься. Неопозитивистский миф груб, но из-за своей замаскированности под науку имеет интереснейшее свойство – он развивается. В основе, кроме обычных постулатов (земля плоская и на трех китах, земля круглая и вращается вокруг солнца и т. д.), есть дополнительный постулат-бесёнок: мы ничего не знаем и ничего не принимаем на веру. С одной стороны, это замкнутая мифологическая система, причем мифологизм её максимально примитивен, так что она не способна выскочить из трёх измерений и проникнуть в мир иных мифов. С другой стороны, это «наука», то есть открытая (потенциально) система, способная к расширению и развитию. В результате подобного расширения происходит крах, то есть позитивист доходит до азов отрицаемой им религии и философии. Очарование в трудоёмкости этого процесса. На западе научились выпускать сложнейшие и головоломнейшие игрушки. И какому-нибудь высоколобому мальчишке, вроде Витгенштейна, надо потратить 50 лет, чтобы разобраться во всех ошибках и заблуждениях сборного лабиринта. В результате «жизнь прожита не зря». Общество потребления, максимально изощрившись в создании разнообразнейших игрушек, спродуцировало и интеллектуальную игру «Неопозитивизм». Целый класс игр. С началом, развитием, кульминацией и развязкой. И может быть, эти игры спасли жизнь тысячам людей. 158 Примечание к №156 Абстрактная критика Соловьёва безнадёжна Откуда вообще такая культура формально-юридической лексики? Одним иностранным немецким влиянием не объяснишь. Тут-с школа отечественного «бумаготворчества». Постоянные фразеологические обороты в сочинениях Соловьёва: «Всякая отвлечённая формула имеет слишком растянутую границу, и нет возможности закрыть ее для мыслей-контрабандисток, которые вместе с несомненно законным всегда готовы провезти и неоправданные на умственной таможне истины, и даже прямо фальшивые деньги – заблуждения». Или: «Декартовский субъект мышления есть самозванец без философского паспорта». Тут-с школа. Соловьёв с его несомненным талантом пародиста в поисках подходящей лексики ловко имитировал язык официальных циркуляров и рескриптов, взяв оттуда не только строй лексики, но и сами образы. (То же самое произошло, кстати, и с церковной лексикой.) 159 Примечание к №123 Евреи – гениальные провокаторы-практики, но в теории, в мире идей удивительно неспособны к какой-либо нечестности, неправде, юродству. Русское предательство – теоретично. Отсюда интересное следствие. В предательстве по-еврейски есть определенная логика. В русском же варианте сама логика является предательством. Если русский логичен, он предаёт. Биография крупного политического деятеля Василия Витальевича Шульгина: помещик из глубинки, внезапно ставший одним из лидеров Государственной Думы; националист, защищающий Бейлиса; монархист, принимающий отречение от престола у своего монарха. После отречения Шульгин сплюнул: «Отрёкся от царства, как роту сдал». Но Николай II через год мужественно погиб за Родину, а Шульгин прожил ещё 60 лет. И каких 60 лет! В 20-х этот ярый противник советской власти поехал нелегально в Советский Союз и после этой поездки, благосклонно выпущенный ГПУ обратно за границу, написал книгу об «успехах коммунистического режима» (которые ГПУ ему и были показаны). Характерно, что в СССР этот «обличитель еврейского засилья» жил по фальшивому паспорту, выписанному на имя еврея, а по улицам ходил в гриме «старого раввина». Впоследствии Шульгин был арестован советскими войсками в Югославии, сидел в тюрьме, но благополучно вышел и успел ещё воспеть при Хрущёве кукурузу. Если окинуть мысленным взором всю эту столетнюю жизнь, она поразит нас полным отсутствием логики. Это театр абсурда. Беда в том, что Шульгин был слишком логичен. Я читал его книги. Это крайний рационализм. Более того. Русскому рационалисту биография Шульгина кажется романтичной, возвышенной. Для определённой части современных русских Шульгин это кумир, почти объект поклонения. В интеллектуальном отношении русские слабенькие. Слабачки. Всё уступают. Им «доказывают». Вот, борода у тебя. Сбрей. Так. А волосы надо щипцами завить. Нет, что-то не то… Надень юбку. Вот, уже лучше. Теперь серёжки, бусы. Накрась губы, подведи глаза. И чего ты руками размахиваешь? Иди медленно, плавно, как лебедь белая. Бёдрами покачивая. Пётр I брил бороды, а это, по русским обычаям, признак противоестественного порока. Это было так же стыдно и глупо, как если бы сейчас всем приказали носить на шотландский манер юбки. Но всё разумно. «Докажут». Зато когда русский набычился, опомнился от рационального беспамятства, то всё – ему хоть кол на голове теши. Не так уж и много я прожил, но прожил уже три жизни совсем разных. Совсем. Но внутри одно. Из-за полного отсутствия логики. Исключительное уважение к себе при полном неуважении и издевательстве над логикой, над реальностью. А мне ПЛЕВАТЬ. Я сейчас оглядываюсь назад, вниз, и голова кружится. Дурачок, куда я лез? Вверх по вертикальной стене, ломая ногти. Совершенно безнадёжно. Всё уже было закуплено, решено и подписано. А я лез, лез. Если бы знал, никогда бы ничего подобного не произошло. Мне бы «доказали», «поставили на место». А я плевал. И что такое сам факт написания этой книги? Куда это? зачем? Какой заряд воли, потраченный на совершенно бессмысленное и противоестественное изменение пространства. Ну, взял, построил садовый домик из миллиарда вишнёвых косточек. Бред. У меня в голове сидит какое-то Политбюро: «Вы даёте нереальные планы». Чехов писал о пробитом сквозь сахалинские скалы туннеле: «Рыли его, не посоветовавшись с инженером, без затей, и в результате вышло темно, криво и грязно. Сооружение это стоило очень дорого, но оно оказалось ненужным… На этом туннеле превосходно сказалась склонность русского человека тратить последние средства на всякого рода выкрутасы, когда не удовлетворены самые насущные потребности». Но сам Чехов, умирающий, так же, «по-сахалински», написал на героине «Вишнёвый сад». Зачем? 160 Примечание к №134 Ошибка в том, что я никогда не совершал серьёзных ошибок. Я оказался слишком прав. Я такой умный, хитрый – всех перехитрил. «Я от бабушки ушёл и от дедушки ушёл». (187) А молодость прошла. И оказался колобок одиноким. Колобок – ноль. В чем я никак не могу понять Розанова, так это в том, что он никогда не был эгоистом. Это при его-то уме? И всю жизнь совершал смешные ошибки. Брак с Сусловой и т. д. И в результате жизнь его удалась. Почти. Мне же жизнь явно не удаётся. 161 Примечание к №123 русский литературовед почти всегда идиот Любопытен генезис этого слова вообще и в русском языке в частности. Буквально «идиот» по-гречески означает «одиночка», «обособленный». Но греки называли идиотами грубых, невоспитанных людей (хамов). Постепенно смысл несколько изменился и идиотами стали называть дураков (идиотия – максимальная степень слабоумия). Не знаю, как в других языках, но в русском слово «идиот» очень уроднилось, стало неотъемлемой принадлежностью бытовой лексики. «Кретин» или «дебил» тоже нравятся, но всё же являются чуточку иностранными, чужеродными. А «идиот» это уже родное. И тут интересен дрейф смысла. Во-первых, появилось производное «идиотик», то есть простодушный дурачок, вызывающий не симпатию, а пренебрежение. «Идиот» Достоевского – фиксация и возвышение этого оттенка: с одной стороны, простак, симплициссимус, и тут же – действительно больной. И – очень естественный переход для русских – святой. А святой – значит учитель, немой урок-укор миру. Однако слово вошло в корневую систему языка другим концом: «идиот» в смысле «тот, кто идиотничает». А идиотничать – по-русски это значит издеваться. Издеваться не вообще – это лишь некоторая разновидность издевательства, а именно издевательство за счёт нарочитой и наглой глупости. Пожалуй, в русских условиях идиотическое существование в первичном смысле этого слова только и возможно в виде идиотизма в смысле последнем. Чем дальше я разматываю нить своей жизни, тем больше и больше убеждаюсь в этом. Или быть святым. Но это ведь для совсем избранных. 162 Примечание к №154 Доказательство бытия Божия (в смысле не католического доказательства, а интуитивного со-чувствия, уроднённости этой теме) Начало постижения идеи Бога – молчание. (163) Об этом почему-то трудно говорить. Как и о смерти. Утром спросонья наткнулся на чёрный столб – я умру. Кому сказать? «Я сегодня утром испугался, что я когда– нибудь умру». И о Боге тоже, оказывается, сказать некому. Это значит, что человек очень близко уже подошёл к вере, потихоньку начинает верить. 163 Примечание к №162 Начало постижения идеи Бога – молчание. Модернизм в иконописи – все это хорошо, но как-то… неприлично. Это уместно на выставке, но не в церкви. В иконах Васнецова нет молчания. Красочный шум. Русская икона плоска, прозрачна и схематична. (173) Это как бы взгляд боковым зрением, взгляд подразумевающий, скользящий, но не вполне видящий. А объёмные иконы даны в лоб – от них болят глаза. Не знаю, но если провести цветовой анализ и анализ формы древних икон, то, может быть, мы увидим как раз цветовое и контурное смещение, свойственное нашему боковому, периферийному зрению, то есть зрению и видящему и невидящему, не косящему даже, а целомудренно опускающему глаза, отворачивающемуся. И модернистское слово тоже. Нет целомудрия у Соловьёва и ему подобных. У Розанова есть. Именно из-за его ощущения ирреальности слова, из-за его юродства, деформирующего словесный мир. Юродство это тоже глас Божий, но не прямо, не через уста обычного святого или пророка, а боком, деформированно и бесплотно, целомудренно. Неслучайно юродивый во Христе столь почитаем на Руси. Известно, что за пять веков христианства, с VI по Х век, общий месяцеслов православной церкви насчитывал не более четырёх юродивых святых, принадлежавших различным странам. А на Руси лишь в продолжении трёх веков (ХIV– ХVI) насчитывается не менее десяти святых юродивых. И главный русский храм Василий Блаженный – в честь знаменитого юродивого, обличавшего Ивана Грозного. 164 Примечание к №152 Компот из сухофруктов слезинку на весах революции явно перетягивал. Отец как-то, чтобы проверить мои «умственные способности» (всегда «проверял» и «развивал») (172), предложил мне на выбор потертые 20 копеек или 3 блестящих новеньких пятака. Я выбрал пятаки. Отец не понимал, что не компот важен, особенно для меня. Я уже тогда морализировал, был ригористом. Протестантом. Я ответил как урок, как лучше. Лучше взять не 20 копеек, а 15. Оставить родителям «на хозяйство». Я думал, что и отец так думает. Но он жил совсем в иной системе. Огорчился: «Ну как же так, вот же 5 + 5 + 5 будет 15. А 20 – 15 = 5. Тут на пять копеек больше». И в голосе жалость, что я дурак. А я гордо (нет, не обманешь): «Надо экономить. Нам и так денег не хватает». И наивно добавил: «Сейчас водка подорожала». Отец покраснел. Та же ошибка в случае с рисунком. Объяснение отца было максимально материалистическим. «Свёл под копирку, чтобы в школе показывать, там его поймают, будет скандал». Но все было совсем не так. Я сам не знал, зачем я свёл этот рисунок. Меня какой-то чёртик толкнул. Для своего возраста я был очень невинен, и хотя знал сексуальную подоплеку жизни, но «вообще». У меня ничего «такого» и в мыслях не было. Просто бродили смутные чувства, было как-то скучно. Дома никого не было. Я рассматривал книгу, и вдруг меня этот рисунок взволновал. Я не знал, что делать (а что-то надо было, я чувствовал), и я срисовал его. Это было так странно приятно. А потом спрятал в карман и напрочь забыл. Какая-то микроскопическая затравка «личной жизни», что-то свое, интимное, которое надо ото всех прятать. Потом бы этот кристаллик рос и все было бы хорошо. А его выловили из питательного раствора. И больше-то ничего там не было. Всё, что было – взяли. Только я подшил в своё дело первый лист, как его вырвали и выбросили в корзину для бумаг. (191) Единственный раз в жизни я взял 20 копеек. И то даже не 20, а так, 17 примерно. Ибо что же я срисовал? Фигуру из антропометрической таблицы в начале 1-го тома «Человека» Ранке. 165 Примечание к c.13 «Бесконечного тупика» «у него (человека из подполья) уже и нет … черт, нет твёрдых определений» (М.Бахтин) Одна из тем набоковской «Лолиты» тоже разрушение «твердых определений». Якобы защита Лужина из «Преступления и наказания» на поверку оказывается продолжением «Записок из подполья». Только у Достоевского девальвация субъективная, а у Набокова объективная. Герой «Записок» разрушает мнения в тексте, а Гумберт Гумберт – за текстом, в голове у читателя. Кто такой Гумберт? Ему нельзя дать определения. Набоков в принципе отказывается от какой бы то ни было дидактики. Гумберта просто невозможно втиснуть в какие-либо оценочные рамки. (171) Разумеется, его образ можно трактовать как образ негодяя-извращенца или несчастного, психически больного человека, но и та, и другая, и третья, пятая, десятая концепция катастрофически сузит наше КОНКРЕТНОЕ понимание этого героя. У Достоевского такое определение в конце концов возможно, даже неизбежно. Герой лишь ожесточённо, «на смерть» сопротивляется этому, но терпит в конце концов поражение. Для набоковского героя определение всегда оборачивается грубой схемой и, обернувшись вокруг него, ударяет бумерангом по читателю. Набоков это завершение Достоевского. (198) До него Достоевский был открыт, беззащитен. (Что, конечно, не только недостаток.) 166 Примечание к c.13 «Бесконечного тупика» Известно, что Розанов буквально вырос из Достоевского Бердяев однажды написал о Розанове: «Он зародился в воображении Достоевского и даже превзошел своим неправдоподобием все, что представлялось этому гениальному воображению. А ведь воображение Достоевского было чисто русское, и лишь до глубины русское в нем зарождалось». Но что же сказал тут Бердяев? Он сказал что-то очень подозрительное. Как же это Розанов нечто неправдоподобное и одновременно исключительно русское? То есть русское для Бердяева и для эпохи Бердяева превратилось в фантастику. А Розанов обычен. И Достоевский обычен. Это быт. Для русского это быт. Простой, понятный. Как китайская стена для китайца, как Венеция для итальянца. Розанов должен стать обычным. Как отчасти и стал уже Достоевский. Даже еще обычнее. Розанов это самое обычное, это обычай русского мышления, русского философствования, русского осуществления. 167 Примечание к №134 спал… Вот, пожалуй, и всё. Правда, Кьеркегор писал: «Юность – сон. Любовь – сновидение». Однако дело в том, что я спал слишком крепко. И не видел снов. 168 Примечание к №154 Первое чувство бытового сознания, сталкивающегося с предположением о мнимости мира, – неудержимая злоба. Кто такой, собственно говоря, «мещанин» в ругательном смысле этого слова? Это мещанин просто, попавший волею судеб в положение «интеллигента» (интеллектуала). Как правило, сам он в этом не виноват. Люди эти в конечном счете несчастны и всеми силами хотят вернуться назад, в спокойное несвободное состояние. Издеваться над такими людьми (занятие, кстати, очень русское) так же зло и глупо, как издеваться над детьми. Отец умер, а картины брата-художника остались. Мать еще раньше их ненавидела (штук сто и занимали все антресоли), а тут решила выбросить. Я запретил. Тогда она их ядом полила (хлорофосом). «Там тараканы». Яд я тайком убрал потом – она бы всех насмерть отравила – без перчаток брызгала на еду и т. д., а дома грязь на кухне, от этого и тараканы. Но она всё равно вывернулась, у ней где-то ещё яд был, и она напоследок снова картины ядом полила. Их уже нельзя было ни дарить, ни вешать. Но в этом никто не виноват. Зачем же доводить человека? Жил, жил себе и вдруг ему 100 картин. За что? Вот подсознание и не выдержало. А ты не доводи. Я бы всем русским на шею повесил маленькие медальоны: «Каждому своё», – чтобы всегда перед глазами было. Все русские беды от этого. Чехов писал в «Ионыче»: «Пока с обывателем играешь в карты или закусываешь с ним, то это мирный, благодушный и даже неглупый человек, но стоит только заговорить с ним о чём-нибудь несъедобном, например, о политике или науке, как он становится в тупик или заводит такую философию, тупую и злую, что остаётся только рукой махнуть и отойти». А ты не говори о «несъедобном», говори о грибках и наливочке (169). И будут милые, хорошие, родные русские люди. 169 Примечание к №168 говори о грибках и наливочке Отсюда компенсаторная функция атеизма и позитивизма. Атеизм это отстранение от сверхсознательного. (175) Человек не будит своих демонов и живёт не чёрно-белой, а серой жизнью. Вольтер никакой не атеист – всё у него со слезами, с истерическим надрывом. Это антитеизм, сатанизм. Ошибка сознания и интуиции в выборе не своей темы. Атеизм и позитивизм (в его мягких, рассудочно-рациональных формах – не Конт, а Поппер) – крайне важный элемент ХРИСТИАНСКОЙ цивилизации – её предохранитель и её интеллектуальная милостыня, наконец, просто льгота после 2000-летнего христианства, После стольких поколений христианских предков человек естественно религиозен, естественный христианин. Вне непосредственного контакта с Богом и даже церковью он всё равно около церковных стен, всё равно его жизнь ласково изгибается по направлению к невидимому магниту церковной ограды. Не случайно атеизм и позитивизм присущи в развитой форме только христианству. 170 Примечание к №152 Доброта отца сочеталась с какой-то органической неспособностью проникнуть в чужой мир, понять его. Когда мне было три годика, он рассказывал «в лицах» «Семеро козлят». Волк у него рычал, а коза тонюсенько блеяла: «Отопритеся, отворитеся, ваша мама пришла, молочка принесла». И я плакал. Ещё когда волк рычал, губа заворачивалась у меня за ухо, а потом, точно в начале блеяния, я начинал плакать. Отец, довольный своим актёрским талантом, говорил: «Что, жалко козлятушек?» А потом всем меня показывал, и я автоматически, на известном, заранее предсказанном месте, плакал. Меня даже сняли «в процессе» и получилось 6 карточек, запечатлевших все стадии, от расширения зрачков до их полного исчезновения в слезоточивом жмурении и растирании кулаками. А плакал я совсем не из-за козликов, а мне папу жалко было. Когда он говорил жалобно, то казалось, что плачет. Я за него перепугивался и плакал тоже. 171 Примечание к №165 Гумберта просто невозможно втиснуть в какие-либо оценочные рамки. Толчком к написанию «Лолиты» послужила газетная статья, в которой говорилось, что некая обезьяна нарисовала картину. Картина изображала решётку её клетки. Если вспомнить известную фразу Платона о том, что тело это клетка души, то метафизический замысел романа вполне понятен. В центре повествования трагедия человека, наделённого сознанием и высоким творческим потенциалом, но не способного вырваться из темницы реальности, то ли из-за слабости духа, то ли из-за особой крепости телесной оболочки. Но трактовка, подсовываемая Набоковым (может быть, даже самому себе), опять-таки слишком узка и статична, ибо предусматривает взгляд на судьбу Гумберта из потустороннего мира платоновских идей. А это невозможно ни для читателя, покорно следующего воле автора, ни для самого автора, для кото-рого образ Гумберта является, в свою очередь, лишь клеткой собственного сознания. Чтобы понять человека, нужно перестать быть человеком. Что невозможно. Правда, возможна иллюзия этого, что как раз и характерно для искусства вообще, и в особенности для литературы. 172 Примечание к №164 Отец … мои «умственные способности» всегда «проверял» и «развивал» В интеллектуальном плане отец меня, конечно, превосходил и давил. – А знаешь, Пётр I как железную дорогу между Москвой и Петербургом строил? Взял карту и по линейке прямую – р-раз! «На вершок в сторону – повешу.» И вот видишь, сейчас около Бологова на карте изгиб. У царя палец выступал за край линейки, и он его случайно карандашом обвёл, когда чертил. Что не Пётр I, я сразу поправил. Отец удовлетворённо кивнул: «Да, „ошибся“, Николай». Но я чувствовал, что собака не здесь зарыта. И не силах разгадать (а притча была рассказана в связи с каким-то уже забывшимся сейчас происшествием), по-азиатски злился: – Ну и что? Чепуха какая-то. Кому это надо. Палец какой-то. А отец, невинно улыбаясь: – Ну, как же. Зная масштаб карты, можно вычислить масштаб Николая I. Я не понял и кричал: – Ерунда, рост что ли не известен? И зачем рост Николая нужен. Нужны факты исторические, а не курьёзы. И чувствовал, что что-то не так. В таком возрасте (подростковом) человек не способен к символическому и ассоциативному мышлению, и отец постоянно намекал на какую-то мою неспособность. А в чем она, я понять не мог. С тех пор – чувство собственной ограниченности и непрекращающегося контакта с какой-то злорадной силой, водящей меня за нос. 173 Примечание к №163 Русская икона плоска, прозрачна и схематична. Исаак Эммануилович Бабель писал о русской иконописи: «Угодники – бесноватые нагие мужики с истлевшими бёдрами – корчились на ободранных стенах, и рядом с ними была написана российская богородица: худая баба, с раздвинутыми коленями и волочащимися грудями, похожими на две лишние зелёные руки. Древние иконы окружили беспечное моё сердце холодом мертвенных своих страстей, и я едва спасся от них, от гробовых этих угодников». Кто знает, может быть, и русские чего-то не понимают в Шагале. (218)Даже наверняка. 174 Примечание к №119 весь XIX век … сон с неизбежным кровавым пробуждением После кровавой развязки, поскольку Россия сохранилась, она стоит перед той же дилеммой: снова развитие духовной культуры и срыв или развитие культуры чисто прикладной, наподобие современной Японии с её технической цивилизацией и крайне слабым развитием духовной жизни. Интересно, что непосредственно после 17-го года развитие шло одновременно по двум путям. Сверхматериальное развитие России сопровождалось чисто идеальным развитием России №2 – эмиграции. Это разъезжание продолжается и указывает на некоторые черты будущего русского народа и русской культуры. Несомненно, в ближайшее время (до конца ХХ века) за рубежом будет создана новая русская эмиграция, концентрирущая в себе культуру дореволюционной России и эмиграции 20-30-х годов. Возникнет альтернативная Россия. Новая эмиграция может развиваться по двум направлениям. Либо окончательный разрыв с метрополией и достижение особой формы негосударственного существования, использующего опыт еврейской диаспоры и возможности современного индустриального общества. Либо второй путь – ориентация на Россию и выполнение функции «носителей», замкнутой и статичной среды для последующего впрыскивания русского логоса в чисто материальную Россию (то есть в грубом приближении «путь Тайваня»). Соответственно развитие русской метрополии в ХХI веке может идти в двух направлениях. Либо чисто «японский» путь, путь индустриального роста и повышения материального благосостояния, включая сопутствующую духовную культуру (носящую вспомогательный, обслуживающий характер). Либо второй вариант – создание утончённой кастовой культуры, принципиально не имеющей творческого характера. Культуры, способной создавать некие вторичные произведения, вроде «ковров» цитат, характерных для эпохи эллинизма. Тогда считалось особо утончённым брать строфы, например, из «Илиады», и создавать из них другие произведения. Цитирование достигло колоссальных размеров, и речь образованного человека состояла, собственно говоря, из изощрённого монтажа отдельных цитат. По сути, последнее – это развитие мифа Пушкина и развитие чеховского миропонимания, его бессмысленной стилизации (177). В любом случае важно приложить все усилия, чтобы снова не включилась «гоголевская программа». (186) Новая свобода творчества, не сдерживаемая определённой целью, приведёт к новым катастрофам. 175 Примечание к №169 Атеизм это отстранение от сверхсознательного. Конечно, в этом таится и трещина антитеизма. Наиболее краткое определение атеизма: атеизм – это религия, отрицающая, что она религия (183). Это и есть рафинированная религия дьявола. Бог говорит: «Я есть». Сатана говорит: «Меня нет». 176 Примечание к №137 Сложная форма поэмы заимствована у Байрона. Эта форма необычайно подходила Пушкину. Байроновское сатирическое отстранение помогало Пушкину овладеть чужой темой, адаптироваться к ней, органично включить в своё «я» чужеродное начало. ОТСЮДА уже несерьёзность русской литературы, её «недобротность». И ведь всё наследие Пушкина, все сюжеты его заимствованы. Таким образом, персонажность, опереточность уже была заложена в русской литературе. Ошибка Гоголя и в том, что он воспринял всё слишком серьёзно, превратил русскую литературу в нечто исключительно серьёзное. Был упущен «игровой момент». Гоголь не столько научил, сколько разучил русских смеяться. Необычайно сузил спектр смешного. «И так бывает» превратилось в «бывает только так». Пушкинское «русский может обернуться и Байроном» превратилось в «русский – это Байрон». Но почему же, откуда? Каковы причины? Одинокий страдалец-то отчего? Не из-за того же, что в Англии XIХ века развитие личностного начала дошло до степени анархического индивидуализма. И тут пошли в ход «поколения», «судьбы России». Лермонтов воспринял Пушкина через призму только-только зарождающейся «гоголевской школы»: Нет, я не Байрон, я другой, Ещё неведомый избранник, Как он, гонимый миром странник, Но только с русскою душой. Какой же Пушкин был «гонимый миром странник»? – Это форма. У Лермонтова – содержание. Почему «гонение», из-за чего? Уже даётся «базис»: Печально я гляжу на наше поколенье! Его грядущее – иль пусто, иль темно… Меж тем, под бременем познанья и сомненья, В бездействии состарится оно. Богаты мы, едва из колыбели, Ошибками отцов и поздним их умом, И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели, Как пир на празднике чужом. Действительно, англичанин того времени, наследник богатейшей западноевропейской культуры и истории, истории, в которой «Октябрьская революция» была, почитай, лет 200 назад (Кромвель), такой наследник мог считать себя богатым ошибками и поздним умом старших поколений. Но русские-то чем богаты тогда были? Чужими ошибками и чужим умом? Но этим, как известно, не разбогатеешь. История полна примерами, в том числе и история отечественная. В том числе и история XIХ века. Но СТИЛЬ НАДО ОПРАВДАТЬ. Поэтому уже «люблю отчизну я, но странною любовью» «под говор пьяных мужичков». Вот и весь мир плох. Произошло заигрывание. Счётчик уже включён, и рано или поздно конец лермонтовской «Думы» сбудется: И прах наш, с строгостью судьи и гражданина, Потомок оскорбит презрительным стихом, Насмешкой горькою обманутого сына Над промотавшимся отцом. Это очень важный момент. Принципиальный. Что же было упущено в Пушкине? – Несерьёзность, игра. (182) Отсюда монументальная пошлость последующего развития пушкинской темы в русской культуре. (349) 177 Примечание к №174 развитие чеховского миропонимания, его бессмысленной стилизации В рассказе Чехова «Гусев» умирает на пароходе солдат. Смерть его бессмысленна, нелепа. Жил, жил человек. Потом умер. Его в тряпку завернули и в воду выбросили. И всё же Чехов зачем-то продолжает говорить. Взгляд испуганно шарит по реальности, пытается найти смысл, слово произошедшему. И находит его в самой инерции взгляда, филологической инерции повествования, начинающей эстетизировать увиденное. Эстетизировать совершенно бессмысленно, невольно. Это безумная, животная стилизация: «Вахтенный приподнимает конец доски, Гусев сползает с неё, летит вниз головой, потом перевёртывается в воздухе и – бултых! Пена покрывает его, и мгновение кажется он окутанным в кружева, но прошло это мгновение – и он исчезает в волнах». В волнах русского языка. Теперь его образ будет обрастать бахромой ассоциаций, растворяться, распадаться в безумном эстетизме: «Он быстро идёт ко дну. Дойдёт ли? До дна, говорят, четыре версты. Пройдя сажен восемь-десять, он начинает идти тише и тише, мерно покачивается, точно раздумывает, и, увлекаемый течением, уже несётся в сторону быстрее, чем вниз. (178) Но вот встречает он на пути стаю рыбок…» (Далее абзац обыгрывания «рыбок».) «После этого показывается другое тёмное тело. Это акула. Она важно и нехотя, точно не замечая Гусева, подплывает под него, и он опускается к ней на спину, затем она поворачивается вверх брюхом, нежится в тёплой, прозрачной воде и лениво открывает пасть с двумя рядами зубов. Лоцмана в восторге; они остановились и смотрят, что будет дальше. Поигравши телом, акула нехотя подставляет под него пасть, осторожно касается зубами, и парусина разрывается во всю длину тела, от головы до ног; один колосник выпадает и, испугавши лоцманов, ударивши акулу по боку, быстро идёт ко дну». Всё, Гусева нет. Его образ распался на разрывающуюся парусину, тонущий колосник, ленивую акулу и испуганных лоцманов. Канул в языке без следа. «А наверху в это время, в той стороне, где заходит солнце, скучиваются облака; одно облако похоже на триумфальную арку, другое на льва, третье на ножницы…» Это безумная заглушечность русского языка, от которой, в сущности, и погиб Чехов. (179) 178 Примечание к №177 «Пройдя сажен восемь-десять, он начинает идти тише и тише, мерно покачивается, точно раздумывает, и, увлекаемый течением, уже несётся в сторону быстрее, чем вниз». (А.Чехов) Эта сцена развита Набоковым в «Лолите», в сцене филологического убийства и убийства филологией, в сцене пародийной и отвратительной, типично русской «литературной дуэли» (203) между Гумбертом и Куильти. Гумберт настиг похитителя Лолиты, но никак не может его убить из-за зарослей языка, в которых его «я» путается и растворяется (206). Мысли начинают разбегаться, а выстреленная пуля мгновенно обрастает плесенью ассоциаций и бессильно падает на пол. Лишь иностранцу может показаться, что декадентская ирреальность убийства является следствием ненормальности жертвы, напичканной наркотиками, и ненормальности убийцы – пьяного маньяка. На самом деле с русской точки зрения всё обстоит вполне естественно, так как Гумберт начинает убийство с зачитывания собственных стихов и приговора (письма), то есть вступает со своей жертвой в ДИАЛОГ. Он говорит: «Куильти, попробуйте сосредоточиться. Через минуту вы умрёте. Загробная жизнь может оказаться, как знать, вечным состоянием мучительнейшего безумия. Вы выкурили вашу последнюю папиросу вчера. Сосредоточьтесь. Постарайтесь понять, что с вами происходит». (Кстати, тема «постарайтесь понять» присутствует также в «Приглашении на казнь», где палач Пьер расписывает перед своей жертвой прелести земного существования, дабы она смогла убедиться в огромности предстоящей ей потери и, следовательно, в важности и значительности стоящего перед ней лица.) Но Гумберт нарывается на европейца. А для европейца диалог с собственным убийцей абсурден. Так что «начинает» Гумберт, а Куильти лишь подхватывает. В ответ на реплику Гумберта он начинает жевать папиросы, а потом выступает с пьяными бессмысленно-хитрыми предложениями. Трезвый мир начинает переворачиваться, трезвый миф оказывается неверным: «Я сделал новое ужасное усилие, и с нелепо слабым и каким-то детским звуком, пистолет выстрелил. Пуля вошла в толстый розоватый ковёр: я обомлел, вообразив почему-то, что она только скатилась туда и может выскочить обратно… Пора, пора было уничтожать его, но я хотел, чтобы он предварительно понял, почему подвергается уничтожению». Русская идея. Но безоружный Куильти не так глуп и делает страшное для русского предложение: «Нам бы следовало быть осторожнее. Дайте-ка мне эту вещь (пистолет. – О.)». Сильнейшее искушение. Эта дикая для европейца просьба для русского вполне естественна, так как убиваемый – это собеседник. Хотя Гумберт и отпихнул Куильти, но… «Я заразился его состоянием. Оружие в моей руке казалось вялым и неуклюжим». Куильти перехватывает инициативу и бросается на убийцу. Револьвер летит под комод. Европеец предлагает ещё более хитрую и коварную ловушку: «Дорогой сэр, перестаньте жонглировать жизнью и смертью. Я драматург … Дайте мне взяться за это. В другой комнате есть, кажется, кочерга, позвольте мне её принести, и с её помощью мы добудем ваше имущество». Усилием воли Гумберт отбрасывает заманчивое предложение, и поединок продолжается. Потом убийца зачитывает жертве стихи и приговор, а жертва их филологически комментирует в тоне «ну-ну, неплохо». Вообще там много разных выходов ещё, но постепенно Гумберт овладевает положением, европеизируется (отметая наивное предложение жертвы «сходить принести очки»), а определённый художественно оформленным приговором Куильти сморщивается и под конец прибегает к позорной русской заглушке. В него стреляют, и он, тяжело раненный, бросается к роялю: «Он взял несколько уродливо-сильных, в сущности истерических, громовых аккордов (я думаю, что-то вроде „Аппассионаты“. – О.): его брыла вздрагивали, его растопыренные руки напряжённо ухали … Следующая моя пуля угодила ему в бок, и он стал подыматься с табурета всё выше и выше…» Куильти побежал в спальню и, изрешечённый пулями, полез в постель. Тема: «Уже поздно, ничего не знаю, я хочу спать». А Гумберт в него стрелял сквозь одеяла, «определял». И всё-таки окровавленный Куильти под конец выполз в коридор «на героине»: де, никаких туберкулёзов не знаю. 179 Примечание к №177 Это безумная заглушечность русского языка, от которой, в сущности, и погиб Чехов. Гусев умирает от чахотки. «Начинает его томить какое-то желание. Пьёт он воду – не то; тянется к круглому окошечку и вдыхает горячий влажный воздух – не то; старается думать о родной стороне, о морозе – не то… Наконец, ему кажется, что если он ещё хоть одну минуту пробудет в лазарете, то непременно задохнётся. – Тяжко, братцы… – говорит он. – Я пойду наверх. Сведите меня, ради Христа, наверх!» Как точно передал здесь 30-летний Чехов своё будущее состояние. В письмах последних лет у него сквозит постоянное ощущение, что его здоровье зависит от погоды, причём фатальным образом. Погода всё время плохая, и он мечется по России и Европе, но она его настигает. И всё время мечта: вот перееду, а там хорошо, и выздоровлю. На одном месте не мог усидеть больше трёх дней. И чем дальше шло обострение болезни, тем больше сужалось пространство. Места начинало не хватать. Он не находил себе места. Всё это сопровождалось эйфорией, безумными надеждами. Если сопоставить все высказывания Чехова о своей болезни, то общий тон такой: «Ничего, ничего, уже лучше. Правда, сегодня опять кровь горлом шла, но это ничего, так, пройдёт. А вообще хорошо, уже практически выздоровел». Конечно, в подобном настроении Чехова нет ничего особенного. Это типичные симптомы чахотки. Врач Чехова Россолимо писал по этому поводу: «Туберкулёзные больные крайне оптимистически относятся к своей болезни, то игнорируя симптомы её, то стараясь объяснить явление чем-либо иным, но не туберкулёзом, и нередко накануне смерти считают себя совершенно здоровыми». Но далее Россолимо выражал своё удивление по поводу типичности и выраженности этих симптомов у Чехова – «образованного врача, крайне чуткого человека, обладавшего способностью глубокого анализа и самоанализа». Суть дела гораздо глубже. Чехова погубила русская заглушечность, уход от вопросов, отказ от мышления. «Ничего не знаю», «я не я и лошадь не моя». Антон Павлович писал Суворину накануне болезни: «Враг, убивающий тело, обыкновенно подкрадывается незаметно, в маске, когда Вы, например, больны чахоткой и Вам кажется, что это не чахотка, а пустяки … Всё исцеляющая природа, убивая нас, в то же время искусно обманывает, как нянька ребенка, когда уносит его из гостиной спать. Я знаю, что умру от болезни, которой не буду бояться. Отсюда: если я боюсь, то, значит, не умру.» Русские заглушки просто УБИЛИ Чехова. Боязнь фантастики, смерть и запутанность в заглушечном мышлении. Перед началом болезни, уже при явных симптомах, он вдруг начинает курить сигары. Начал кашлять, но не обращал внимания. Потом заболел и боялся лечиться, посмотреть правде в глаза. Не лечил и кровотечение с 24-х лет. После первого приступа чахотки его обследовал врач Альтшуллер и ужаснулся: «Я нашёл распространённое поражение обоих легких, особенно правого, с явлениями распада лёгочной ткани, следы плевритов, значительно ослабленную сердечную мышцу и отвратительный кишечник, мешавший поддерживать должное питание». Но и на этой стадии многое можно было еще поправить. Беда в том, что Чехов отказывался серьёзно лечиться, не мог и не хотел поверить в произошедшее. Альтшуллер вспоминал: «Он упорно заявлял, что лечиться, заботиться о здоровье – внушает ему отвращение. И ничто не должно было напоминать о болезни, и никто не должен был её замечать … Только с дипломатическими подходами, как будто невзначай или пользуясь случайными поводами, удавалось его послушать и заставить сделать то или иное». В то же время Чехов понимал всё прекрасно. Это странное, чисто русское состояние раздвоенной обреченности, покорное втягивание во влекущий к смерти оговорочный вихрь. И русский в нём кружится, кружится сорванным листком. Всё уже сказано, смысл жизни потерян. Тяжело больной Чехов сказал Василию Немировичу-Данченко: «– А NN скоро умрёт. – Почему? – Самого себя обмануть хочет. Вы всмотритесь: рассказывает анекдоты, хохочет, а в глазах у него ужас смерти… да, впрочем, что ж… Мы все приговорённые. – С самого рождения. – Нет, я про себя… Мы в первую очередь… Вы ещё жить будете, придёте сюда, к морю. Сядете на эту скамью. Какая даль сегодня! … Как жить хочется! … А в ушах загодя – «вечная память». Иной раз мне кажется, все люди слепы. Видят вдали и по сторонам, а рядом, локоть о локоть, смерть, и её никто не замечает или не хочет заметить … Вон NN, тот себя одурманивает скверными анекдотами, а ведь он, как и я, – видит её, видит!» В «Гусеве» есть персонаж Павел Иванович. Он всё говорит Гусеву, что тот смертельно болен, что его использовали, а теперь выбросят. Но сам Павел Иванович тоже чахоточный и умирает за день до Гусева. Перед смертью Павел Иванович говорит: «Как сравнишь себя с вами, жалко мне вас… бедняг. Лёгкие у меня здоровые, а кашель это желудочный… Я могу перенести ад, не то что Красное море! К тому же я отношусь критически и к болезни своей, и к лекарствам». 180 Примечание к №152 «От него в этом возрасте всего ожидать можно». Отец потом меня доводил. Скажем, по телевизору оперетту какую-нибудь показывают, а он: «Ну-ка, иди сюда. Смотри, девочки какие, ты же любишь». И за руку к себе в комнату шутливо тянет. Я, пунцово-красный, упираюсь. Когда гости были, он комментировал вполголоса: «Стесняется». Всё это было не так уж часто, но повторялось и вызывало ощущение опустошающего унижения. Возможно, таким образом отец хотел начать мое сексуальное воспитание. Но переход от полной асексуальности был нелеп и получалось ещё хуже. 181 Примечание к с.14 «Бесконечного тупика» Розанов внутренне глубоко един. Он сказал: «Есть ПОСЛЕДСТВИЯ, а ЦЕЛЕЙ нет … Но откуда КРАСОТА и СМЫСЛ мира, отчего мир НЕ СУМАСШЕДШИЙ, отчего нельзя сказать (даже филологически „язык не гнётся“): мир как С УМА СОШЁЛ: точно горох, который кто-то бросил (сумма причин), но никто не собрал (цели). Нет, мир – СОБРАН, собран – в СИСТЕМУ, и от этого одного о нём возможны наука, философия, предвидение, как возможно от этого же и ЛЮБОВАНИЕ им». Мир Розанова тоже не безумен, тоже собран, тоже система. 182 Примечание к №176 Что же было упущено в Пушкине? – Несерьёзность, игра. Пушкин лёгок. Разве можно сказать о лёгком, шаловливом Достоевском, Толстом, Гоголе. Пожалуй, лишь у Чехова иногда мелькало что-то. Некоторые письма его легки и смешны (202): «Это не магазины, а сплошное головокружение, мечта! Одних галстуков в окнах миллиарды! … Ужасно дёшевы, так что их даже я, пожалуй, начну есть…» Не отсюда ли пошлость и чеховской темы?..() Ещё Набоков лёгок. Сложно лёгок. 183 Примечание к №175

The script ran 0.011 seconds.