1 2 3 4 5 6 7 8 9
Доценту даже в голову не приходило, что сидящий перед ним лейтенантик получил на своем программистском факультете такое образование, какое ему, штатской крысе, не снилось! Со временем Михаил Дмитриевич понял: это презрение — просто-напросто скрытая, искаженная зависть, которую всегда испытывают «белобилетники» к мужчине с оружием!
Выручила Тоня, она попросила «святого человека», тот кому-то позвонил, и Федьку с теми же баллами приняли на вечернее отделение. Кроме того, Валентин Петрович устроил его лаборантом в засекреченный НИИ, откуда в армию не брали.
Языки Федьке, в отличие от старшего брата, давались легко. Свирельников еще в школе с английским измучился: прочтет текст, выпишет незнакомые слова в тетрадку, поучит и вроде даже запомнит. Через неделю те же слова попадаются. И что? Ничего. Помнит, конечно, что уже встречались, а что значат — не помнит. Заглядывает в тетрадку — ах, ну конечно! Теперь уж ни за что не забуду! Через месяц снова те же слова — и снова как чужие. Чего уж он только не делал: даже сортир листочками с лексикой обклеивал, чтобы, так сказать, в подкорку загнать. Отец, когда в туалет шел, так и говорил, усмехаясь: «Пойду-ка я английским займусь…» Федька же с первого раза запоминал, и навсегда! Дал же Бог память!
На втором курсе он уже подрабатывал техническими переводами с английского, да и по-немецки шпрехал вполне прилично. А потом вдруг стали создавать в неестественном количестве совместные предприятия: переговоры, соглашения о намерениях, фуршеты по случаю подписания контрактов. Федьку просто на куски рвали и платили очень прилично. На работу, в НИИ, он почти не ходил, а чтобы не уволили и не загребли в армию, приплачивал начальнику лаборатории: начинался великий перестроечный бардак. Теперь неловко вспоминать, но, выгнанный из армии и зарабатывавший копейки в «Альдебаране», Михаил Дмитриевич часто одалживал деньги у младшего брата.
Внезапно Федька бросил институт («Теперь ваши дурацкие корочки никому не нужны!») и объявил, что женится. Родители едва эту Иру увидели, сразу поняли: бывалая девушка! Искусственная блондинка с вздыбленной грудью и «откляченной задницей», как определила мать. К тому же на три года старше жениха и без московской прописки — с Брянщины. Служила невеста секретуткой в кооперативе, куда Федьку часто приглашали переводить переговоры с зарубежными партнерами. А про то, что она раньше жила со своим шефом Тимуром, он не только знал, но даже, идиот, гордился: мол, отбил у такого крутого соперника!
Отговаривали его всей семьей, умоляли, в ногах валялись — бесполезно. Отец, к тому времени уже сильно болевший, нервничал и в конце концов объявил: прописать Ирку на площадь не позволит, пока жив. Вообще-то в душе он надеялся, что, узнав об этом, она сама куда-нибудь денется. Все были абсолютно уверены: замуж эта брянская хищница выходит исключительно из-за московской прописки. Наверное, именно такая обидная уверенность родственников и взбесила Федьку больше всего, он психанул, собрал вещи и, не оставив адреса-телефона, без всякой свадьбы переехал к Ирке. Оказалось, у нее есть уже и прописка, и даже однокомнатная квартира: шеф помог.
Но свадьбу все-таки сыграли, только из родни никого не пригласили. Потом позвонил Федькин одноклассник Алик и рассказал, что гуляли в «Кавказской сакле» (Тимур был не то грузином, не то осетином), вина выпили море, подарков нанесли гору, витиеватых тостов наговорили кучу. В общем, все было здорово — одно лишь показалось странным: со своим начальником Ирка целовалась чуть ли не чаще, чем с женихом. Узнав про это, Дмитрий Матвеевич так осерчал, что даже слышать больше не хотел о младшем сыне.
В церкви Михаил Дмитриевич вгляделся в освещенное свечкой лицо брата и заметил то, чего меньше всего ожидал: обиду, не побежденную даже смертью отца. На поминках младшенький хлопал рюмку за рюмкой, при этом как-то лихорадочно оживлялся и охотно, многословно рассказывал про свою новую жизнь. Оказывается, за это время у него родился сын, которого назвали Русланом.
— А почему Русланом? — простодушно удивилась Тоня.
— А чем вам не нравится? — набычился Федька. — Хорошее русское имя!
— Ну, не совсем русское, — возразила Тоня (любовь к лингвистической достоверности иной раз делала ее совершенно невменяемой), — Руслан — это, скорее всего, искаженный этноним «россалан»…
— Россалан? — как-то сразу поскучнел Федька. — Ты думаешь?
— Какой еще россалан? — спросил Алик, сидевший рядом.
— Россаланы — иранское племя, возможно, предки нынешних осетин. Есть гипотеза…
— А что у тебя с работой? — спросил брата Свирельников, перебивая жену и одновременно пиная ее под столом ногой.
Тоня вернулась с лингвистических высот на землю, поняла свою оплошность и даже покраснела с досады. Но Федька уже вдохновенно рассказывал о том, что переводами больше не занимается, так как открыл собственное дело. Очень выгодное. Совершенно случайно во время переговоров он познакомился с немцем Вальтером, который на своей фабрике в Касселе изготавливал под заказ дорогую стильную мебель из благородных пород дерева. В России его интересовал дуб, и он был готов платить за качественную древесину фантастические деньги в валюте. Федька сообщил про мебельного немца Ирке, а та сразу вспомнила о своем дяде, работавшем на Брянщине директором леспромхоза. Оставалось добыть начальный капитал, чтобы заготовить и вывезти первую партию высококачественного российского дубья.
Выручил, конечно, Тимур — договорился со своими земляками, и те дали в долг под приличные проценты. Тут подтянулся и Алик — у него оказались какие-то родственники на таможне. Немец пригласил будущих компаньонов к себе в Кассель, показал фабрику, по чистоте и стерильности напоминавшую огромную операционную, где по какой-то иронии резали не человеческую плоть, а древесину. Одноклассники вернулись домой, ошарашенные изобилием сортов фээргешного пива, а Ирка, судя по всему, пораженная количеством спален в большом доме вдового мебельщика.
— А в ГДР сколько сортов пива? — спросил Федька брата.
— Ну, не знаю… Может, полсотни. Я пробовал сортов двадцать, — сознался Свирельников.
— И поэтому растолстел! — мстительно вставила Тоня.
— А в ФРГ сотни сортов! — в пьяной ажитации закричал Федька. — Понимаешь, сотни! И твои ракеты уже никому не нужны. Сегодня воюют пивом! И завоевывают пивом!
— Ну, так уж и пивом! — недоверчиво усмехнулся Михаил Дмитриевич.
— А вот увидишь! Спорим!
Федька оказался абсолютно прав: вскоре вся эта восточная немчура, оравшая на вечерах дружбы о том, что «навеки вместе, навеки вместе ГДР и Советский Союз», ломанула, сшибая Берлинскую стену, на Запад. Туда, где ни работы, ни уверенности, как говорится, в завтрашнем дне, но зато намного больше сортов пива и где не нужно по двадцать лет стоять в очереди за пластмассовым «трабантом». Да и вообще, разве можно всерьез рассчитывать на преданность побежденных?!
Свирельников, дело прошлое, даже завидовал тогда младшему брату. Михаил Дмитриевич в ту пору только организовал кооператив «Сантехуют» и осваивал первую услугу — ремонт постоянно подтекавших сливных бачков. А тут сразу такой крутой, можно сказать, трансъевропейский бизнес.
Когда расходились с поминок, подвыпивший Свирельников с Тоней нацелились в метро, а Федька уселся в только что купленную подержанную «Мазду».
— Не боишься пьяным ездить? — спросила Тоня.
— Не-а! У меня разрешение есть. Показать?
— Покажи!
— А вот! — Он вынул из кармана десять долларов и расхохотался. Однако закончился Федькин бизнес чудовищно. Всю партию древесины им вернули, а контракт расторгли да еще выставили счет за поврежденное оборудование. Оказалось, дубы с войны были буквально начинены пулями и осколками. В тех местах шли страшные бои с немцами, о чем все в горячке новомыслия подзабыли. А тут пришло время возвращать долг, который компаньоны поделили пополам. Федька продал «Мазду», перехватил даже какие-то смешные деньги у старшего брата и матери, но набрал только часть необходимой суммы.
Начались угрозы. Михаил Дмитриевич пытался помочь, однако среди серьезных бандюков у него тогда еще не было никаких связей, за исключением его первой «крыши» — спортсменов-боксеров из «Буревестника». Но когда они услышали, кому задолжал Федька, отказались даже близко подходить к разборке. После того как к ним вломились, страшно напугав Русланчика, коротко стриженные башибузуки в кожаных куртках и потребовали продать квартиру, Ирка побежала к Тимуру. Тот с земляками договорился, и они отстали, но только от Федьки. Алика же в покое не оставили, полгода он прятался, а потом, не выдержав, поехал ночью в Измайловский парк и повесился. На дубе.
Похоронив друга, Федька страшно запил и остановился только тогда, когда Ирка, забрав Руслана, уехала к родителям. Он очухался, начал звать ее назад, клялся больше ни-ни. Жена обещала вернуться, когда в доме снова заведутся деньги. Но любого бизнеса Федька теперь панически боялся. Доктор, выводивший его из запоя, кстати, сказал, что это такая болезнь, «фобия», и что вряд ли теперь бывший дубозаготовитель когда-нибудь займется коммерцией.
Зато младший брат увлекся политикой, ходил на митинги, чаще всего к Жириновскому, и даже стал на этом зарабатывать. Тогда вокруг любых сборищ обязательно вертелись западные телевизионщики, рассказывали своим простодушным зрителям, как Россия до полного самозабвения с тоталитаризмом борется. Для них Федька был находкой. Он хоть по-английски, хоть по-немецки, хоть даже и по-французски мог объяснить, что волнует простого россиянина, готового ради свободы пробалаболить страну. А именно этого и ждал от русского человека, очнувшегося после тысячелетней рабской спячки, просвещенный Запад. Свой гонорар в валюте Федька всегда брал вперед и честно учитывал пожелания работодателей.
И наверное, Федька все-таки выкарабкался бы, но тут его настиг новый удар. Ирка, которую он, несмотря ни на что, любил до исступления, уехала в Германию к тому самому немцу, Вальтеру, — с тремя спальнями. Оказалось, она ему понравилась еще тогда, в первый приезд, он, наведываясь в Россию по делам, тайком с ней встречался, постельничал и в конце концов позвал замуж. Вот такой шестидесятилетний шифоньерных дел мастер!
С тех пор Федька возненавидел Запад и пошел вразнос. Пил неделями. Перед тем как окончательно улететь в страну дураков, обязательно звонил бывшей жене в Германию, вел с ней долгий, бессмысленно-сложный разговор, заканчивавшийся обычно проклятьями, расшибанием телефона о стену, пьяными рыданиями и раскаяньем. Потом он несколько дней умирал с похмелья и, постепенно выздоравливая, читал патриотические газеты, разные умные книжки, в основном о геополитике и конспирологии. Затем наступал период активности: Федька приводил себя в порядок, звонил по объявлению в какую-нибудь переводческую контору, блестяще проходил собеседование и начинал работать, строя планы создания собственной фирмы под названием «Лингвариум».
На дружеские предупреждения, что «Лингвариум» слишком напоминает «Террариум» и потому может отпугнуть будущих клиентов, Федька лишь улыбался с незлобивым превосходством человека, полчаса назад постигшего смысл бытия. Но это продолжалось не больше месяца, и он, конечно, срывался. Накануне срыва становился нервным, капризным, плаксивым, как климактеричка. Опять две недели пил, потом болел, выздоравливал и шел устраиваться на новую работу. Постепенно, год от года, срывы становились все чаще, а активный период все короче. В переводческих конторах его уже знали как облупленного и не брали. А если бы и не знали, все равно, наверное, не взяли бы: Федька стал похож на классического алкоголика — тощий, нервный, с опухшим лицом…
Сначала он жил в однокомнатной квартире, оставшейся от Ирки. Потом как-то ему довелось напиться с незнакомцем, который уверял, будто приватизировал и продал с выгодой свою жилплощадь, деньги поместил в «Агростройпромрембанк», а на проценты снимает себе квартиру и ведет безмятежную ресторанно-дегустационную жизнь. Федька поступил точно так же, а жить переехал к матери. Полгода и в самом деле он получал проценты и даже справил Зинаиде Степановне цигейковую шубу, но потом «Агростройпромрембанк» вдруг лопнул, а следственные органы выяснили, что это был никакой не банк, а черт знает вообще что такое! Председатель совета директоров бежал в Англию, поселился в большом белом доме по адресу: Кингстон-стрит, 14, — и был объявлен в международный розыск. Но поскольку в интервью западным информационным агентствам он подчеркивал, что его конфликт с российскими властями уходит корнями в рабско-азиатскую сущность тиранического государства, то правительство Ее Величества взяло его самого, а также его счета в британских банках под свою защиту. В результате Федька остался без квартиры, без денег — и ушел в протестный запой на месяц. И так жил он уже много лет.
25
От грязных, осклизлых, пахнущих настоявшимися помоями подъездов Свирельников давным-давно отвык и, если бы не наезжал изредка к матери, совсем бы, наверное, забыл о том, что встречаются еще, оказывается, и такие вот некрасивые места человеческого обитания. Лифт внутри был совершенно уничтожен: пластиковая облицовка «под дерево» содрана с удивительной тщательностью, словно за нее в неких приемных пунктах платили бешеные деньги. Дверь в квартиру выглядела совсем уж дико: буквально измочаленная, с десятком кое-как залатанных дырок от сломанных замков. Объяснялось это просто и грустно: запив, младший брат всегда норовил смыться из дому, чтобы продолжить хмельную безмятежность на оперативном просторе. Мать, естественно, ругалась, не пускала, запирала дверь и прятала ключ. Сначала Федька умолял открыть, стоял на коленях, плакал, потом требовал, угрожал, и наконец, когда безалкоголье в крови становилось невыносимым, он разбегался и плечом вышибал дверь. Однажды даже сломал ключицу. Потом, протрезвев и отболев, занимал у соседей денег, покупал в «хозяйственном» новый замок и сам кое-как вставлял трясущимися руками, то и дело попадая молотком себе по пальцам и ругаясь сразу на нескольких языках, но в основном все-таки по-русски.
…На звонок никто долго не подходил к двери, а из глубины квартиры доносилась ругань. Наконец послышался испуганный голос Зинаиды Степановны:
— Кто там?
— Враги! — раздраженно ответил Свирельников, хотя понимал, что таким образом брата оберегают от дурного влияния собутыльников.
Мать приоткрыла дверь, приняла коробку с тортом и сразу заплакала:
— Опять запил! Ты хоть с ним поговори!
— А толку?
— Может, в больницу?
— Ну конечно! Он тебе опять наплетет, что его не так лечат, и ты его снова заберешь!
— У него теперь знаешь какой бред?
— Какой?
— Заработаю, говорит, поеду в Германию и убью Вальтера, тогда Ирка сама вернется. Вот ведь, никак ее, сучку, не забудет!
— Никуда он не поедет и никого не убьет.
— Знаю… Жалко его…
— Себя пожалей!
За те три месяца, что он не видел мать, она еще постарела. На ее неопрятную ветхость было больно смотреть. Михаил Дмитриевич прошел на кухню. Младший брат сидел за столом. Перед ним стояла ополовиненная бутылка дешевой водки и закуска: красиво разделанная селедка, посыпанная кольцами красного лука, аккуратно порезанные соленые огурцы, вареная колбаса и бородинский хлеб. Начинал он всегда интеллигентно. Шел второй день запоя, Федька был оживлен, и на его курносом лице светилась задиристая мудрость.
— О, брат! — Он даже привстал от удовольствия. — Ты поймешь! Она не понимает. Она женщина. А ты понять должен!
— Чего ты не понимаешь? — тихо спросил у матери директор «Сантехуюта».
— Ничего. Плетет ерунду какую-то.
— Садись, брат! Женщина, рюмку старшему сыну!
— Нет, я сегодня — пас…
— Напрасно! Алкоголь — важнейший элемент земной цивилизации. Ты хоть знаешь, что организм сам вырабатывает алкоголь? Сам себе наливает, а?
— Слышал…
— Раньше вырабатывал много — и люди, понимаешь, ходили всегда под мухой. Представляешь? В мифологическом бессознательном это время называется золотым веком или раем. Потом началось оледенение, злаки и фрукты увяли, человек перешел с растительной пищи на мясную: мамонты и все такое прочее.
Организм стал вырабатывать алкоголя значительно меньше. Жить стало хуже и грустнее — и люди сочинили сказку про изгнание из рая. Следишь за ходом мысли? Der langen Rede kurzer Sinn [Речь продолжительная, а вывод краток — Короче говоря (нем.)]: с тех пор приходится постоянно добавлять!
В подтверждение этого катастрофического обстоятельства Федька налил себе рюмочку, лихо опрокинул, поцеловал донышко и закусил перламутровым кусочком селедки.
— Вот! — всхлипнула мать и посмотрела на старшего сына так, словно он стал свидетелем чудовищного, ломающего божеские и человеческие законы происшествия. — Во-от!
— Что — вот? — разозлился Свирельников, которому в этот момент самому вдруг страшно захотелось выпить.
— Вот, говорю… — примирительно объяснила Зинаида Степановна. — Ведь умирать послезавтра будет!
— Буду! — кивнул Федька. — Но попытаемся взглянуть на проблему шире, как говорится, sub specie aetemitatis [С точки зрения вечности (лат.)] Если бы алкоголь приносил человечеству вред, то коллективный опыт давно бы его отторг. А ведь не отторг? Не отторг же! Почему? А потому что, являясь злом для отдельных индивидов, алкоголь — благо для человечества в целом, ибо служит естественным средостением между идеалом и гнусной реальностью…
— Господи, с ума сошел! — запричитала мать.
«А ведь правильно!» — невольно подумал Михаил Дмитриевич, но вслух сказал:
— Ты в зеркало на себя давно смотрел, индивид?
— Стоп! Только никакой антиалкогольной пропаганды! Zwei Seelen wohnen, ach! In meiner Brust… [В груди моей живут, увы, две души (нем.)] На пятый день я сам себе говорю такое, что, если записать и выпустить под названием «Ни капли!», можно хорошо заработать. Но мать не понимает. Ты поймешь!
— Что я должен понять?
— К чему движется цивилизация!
— К чему?
— К новой религии! К новому культу…
— На бутылку молиться станут! — сквозь слезы съехидничала Зинаида Степановна.
— Молчи, женщина! — цыкнул Федька и вдохновенно продолжил, глядя на брата горящими глазами: — Ты думаешь, новый культ — это какой-нибудь вшивый экуменизм или дурацкий сайентизм? Нет! Понимаешь, это будет культ Кнопки. Великой Кнопки. Великой и Сакральной Кнопки! На площадях воздвигнут огромные кумиры Великой Кнопки! Построят храмы Великой Кнопки…
— Почему кнопки? — удивился Свирельников, ошарашенный такой неожиданной переменой темы разговора.
— Почему? — Федька схватил телевизионный пульт и нажал.
На экране возникли усатый мордастый шоумен и три озадаченных скобаря, мучительно соображающих, кто именно открыл Америку — Колумб, Магеллан или Америго Веспуччи… «Думайте! Думайте!» — призывал шоумен и при этом подмигивал телезрителям: мол, мы-то с вами знаем, что эти дебилы ни до чего хорошего никогда не додумаются. «Колумб?» — жалобно полуспросил-полуответил один из скобарей, глядя на телевизионного кривляку, как на Спасителя.
Федька нажал кнопку, гася экран, и задумчиво поинтересовался:
— Ты заметил, что большинство ведущих на телевидении теперь евреи, особенно в ток-шоу?
— Нет. Мне телевизор смотреть некогда.
— А я заме-е-етил!
— Ну и что? — пожал плечами Свирельников.
— Как «ну и что»? Ты русский или не русский? — возмутился младший брат.
Но тут задребезжал «золотой» мобильник. Это была Нонна.
— Михаил Дмитриевич, звонил Порховко из «Столичного колокола», — деловитой скороговоркой доложила она, — и сказал, что вам лучше бы к ним приехать, и как можно быстрее.
— А зачем?
— Он не объяснил, но два раза повторил, что это в ваших интересах…
— Хорошо, спасибо!
— Вы сегодня еще появитесь? — уже не по-рабочему, а с женским смущением спросила секретарша.
— Появлюсь.
Свирельников захлопнул крышечку, спрятал телефон и спросил брата:
— Ну и почему?
— Что — евреи?
— Нет, Великая Кнопка?
— А почему евреи, тебе не интересно?
— Не очень…
— Зря! Ты читал Дугласа Рида?
— Нет.
— А Лурье?
— Нет…
— Ты не читал «Антисемитизм в Древнем мире»? — искренне изумился он. — Прочти! Я тебе дам.
— Не хочется.
— Напрасно, брат! Der Wunsch ist des Gedankens Vater [Желание — отец мысли (нем.)]!
— Я тебе дам «фатер-матер»! Что ты к брату привязался! — возмутилась мать. — Евреи виноваты, что ты пьянствуешь? Евреи?! — потом повернулась к старшему сыну. — Тонька-то как?
— Молчи, женщина! Я не пьянствую, я справляю поминки по великой советской цивилизации. Тризну.
— Щас как тресну тебя! Тризну… — осерчала Зинаида Степановна.
— А ты знаешь, брат, почему скопытился социализм? Я только сейчас понял.
— Догадываюсь.
— Нет, не догадываешься. Его специально умертвили, чтобы разобраться в том, что в нем было не так. Знаешь, как покойников вскрывают и смотрят. Патанатом — лучший диагност!.. Разберутся и, когда снова будут социализм строить, ошибок уже не повторят. Понимаешь?
— Не очень. Так почему все-таки — «кнопка»?
— Вот ты сейчас что сделал? — вопросом на вопрос ответил Федька.
— По телефону поговорил.
— А перед этим?
— Что — перед этим?
— А перед этим ты нажал кнопочку. Так?
— Да, так.
— И так везде. Дети сейчас что делают? Кнопки на компьютере нажимают. Больше ничего не умеют. Взрослые то же самое делают. Мать, ты как теперь стираешь?
— Как надо — так и стираю! — огрызнулась Зинаида Степановна и благодарно повернулась к старшему сыну. — Спасибо, сынок, машина хорошая! Никаких забот…
— Нет, ты скажи! — настаивал Федька. — Белье с порошком загрузила, воду залила и что сделала?
— Что надо — то и сделала.
— Правильно! Кнопочку нажала! И все! И dolce far niente! [Сладкое безделье (ит.)] Понимаешь, Майкл, скоро человечество разделится на две части: огромную, главную, нажимающую кнопки, и очень небольшую, которая знает, что происходит, когда кнопка нажимается, и как ее отключить. И не надо ничего: ни классовой борьбы, ни идеологии, ни полиции, ни армии… Ничего! Отключи кнопки — человечество к тебе само приползет на коленях и будет умолять: «О, великий и всемогущий, верни нам счастье нажимать кнопки! Мы готовы на все!» Ты понял, брат?
Счастливый Федька налил себе рюмку, влюбленно поглядел на нее, выпил и сморщился от горького восторга.
— А ты чего приехал? Мать, что ли, нажаловалась? — спросил он, хрустя луком.
— Нет, зачем жаловаться? Я позвонила… Соскучилась… Попросила проведать!
— Смотри, женщина! — Федька по-следовательски нахмурился. — Я измену чую!
— Ладно. Проведал! — Свирельников встал и пошел к двери. В прихожей он тихо и зло спросил мать:
— Ну и что ты меня вызвала? Про кнопки слушать?
— Так ведь это он только сегодня такой. Послезавтра подыхать будет. И про Вальтера несколько раз говорил: поеду и убью.
— Ладно, положим в больницу.
— Теперь без согласия не кладут.
— Знаю. Что-нибудь придумаем… — Он достал кошелек и протянул матери несколько пятисотрублевых бумажек.
— Спасибо, сынок! — благодарно всхлипнула она, и Михаилу Дмитриевичу вдруг показалось, что и вызывали-то его не за брата бороться, а из-за денег.
— Что это вы шепчетесь? — За спиной появился Федька. Мать вздрогнула, побледнела и спрятала деньги под фартук.
— Что ж, я с сыном старшим не могу поговорить? — удивилась она неестественным голосом.
— Говори! Но сначала я спрошу. Майкл, а ты понял, кто этими кнопками владеть будет?
— Евреи, очевидно!
— Молодец, брат! В корень смотришь. Нет, не Народ Книги, а Народ Кнопки. Избранный! — Федька обнял его и обдал острым, свежим водочным духом; Свирельникова, еще не оправившегося после вчерашнего, замутило.
— Деньжат оставь, но так, чтобы она не видела! — шепнул Федька и громко объявил: — Я брата до лифта провожу.
— Я провожу до лифта, — засобиралась мать.
— Нет, я провожу! — вдруг истерично заорал Федька, исказившись судорогой, предвещавшей дальнейшие ужасы запоя.
Около лифта Михаил Дмитриевич сунул брату сотню, мать строго-настрого запрещала давать больше.
— Невысоко ценит предпринимательский класс национальную элиту! — ухмыльнулся тот, разглядывая купюру.
— Загнешься ведь когда-нибудь, элита! — покачал головой Свирельников.
— Загнусь, но не сломаюсь! Грибом не стану!
— Каким еще грибом?
— Который ворует чужой хлорофилл.
— А что ты там про Вальтера мелешь?
— Поеду и убью! А что? Этот мужик из Казани смог!
— Перестань!
— Ладно, не волнуйся! Это я так… Мечтаю! Un desint vires, tame nest laudanda voluntas!
— Утомил ты меня сегодня, полиглот. Переведи!
— Пусть не хватит сил, но само желание похвально!
— Лечить я тебя буду, Федька! По-настоящему.
— Бесполезно, брат! От счастья вылечить невозможно…
26
Спускаясь в измызганном лифте, Свирельников с горечью думал о Федьке. Совсем плохо, если брат уже допивается до таких мстительных фантазий. Конечно, ни в какую Германию он не поедет и никакого Вальтера, чтобы вернуть сбежавшую жену, не убьет. Но ведь самые чудовищные душегубства начинаются с таких вот кровавых мечтаний. А тут как раз две недели по телевизору дундели про немецкого диспетчера, зарезанного нашим мужиком из Казани, у которого три года назад по вине тупого воздушного стрелочника разбилась вся семья — жена и дети. Этот народный мститель — упертый, видно, мужик: выждал, не остыл, поехал и прирезал…
И тут потливой молнией Михаила Дмитриевича поразила мгновенная догадка. Он вспомнил влажный сумрак леса, наполненный веяньями будущей ночи. Вспомнил корень, неудачно вдавившийся ему прямо под лопатку и оставивший там синяк, о происхождении которого Тоня, когда терла мужу в ванной спину, конечно, не догадалась. И вспомнил Эльвиру, так и не узнавшую, что именно благодаря неудобному корню ей досталось в тот вечер дольше, чем обычно, стонать, метаться и биться над Свирельниковым, точно порванная бурей парусина над челном, ныряющим в волнах любострастия. Но вот наконец Михаил Дмитриевич радостно заухал, и она, вспыхнув от него, заключительно простонала, а затем сразу хрипло рассмеялась. (Эта странная женщина всегда почему-то в завершение смеялась.) Потом она глубоко вздохнула, погладила его по лицу и сказала:
— А ведь он нас убьет, если узнает!
— И закопает в лесу!
— Ты зря смеешься…
Словно в подтверждение сказанного Эльвира мягким и горячим внутренним усилием несколько раз сжала ослабшего, но еще не выпущенного на волю любовника.
Из лесных воспоминаний в реальность его вернул звонок Алипанова.
— Аллеу! В общем, я поговорил с Фетюгиным. Его, конечно, до сих пор трясет от жадности, и он тебя ненавидит, но это не он.
— Почему — меня? Ты же его трамбовал.
— Я орудие. За что меня-то ненавидеть? А вот ты…
— В следующий раз будет вовремя долги отдавать! — разозлился Михаил Дмитриевич.
— Ладно психовать!
— Слушай, я тут кое-что вспомнил. Ты можешь навести справки о Владимире Леонидовиче Белом? Майор.
— Майор не место работы. Где служит?
— В КГБ. Сейчас, значит, в ФСБ.
— Ого! Чем же ты его-то обидел?
— Да так… Ты выясни!
— Дорогой мой человек, если ты хочешь, чтобы я тебе помог, не надо от меня ничего скрывать. Информацию добывают с помощью информации. И денег. Ты понял?
— Понял. Ну, с женой его у меня кое-что было…
— Давно было?
— Давно. Но он злопамятный.
— Да, это интересная версия! За кое-что с женой гэбэшника можно отправиться кое-куда. Постараюсь завтра выяснить.
— Сегодня!
— Горит?
— Горит.
— Ладно. Расходы ты оплачиваешь. Но только потом не кричи, что я тебя разоряю!
— Сегодня!
— Слушаю и повинуюсь, о повелитель!
Свирельников захлопнул телефон и сел в машину.
— Куда едем? — спросил Леша.
— На Чистые пруды! — приказал Михаил Дмитриевич…
Его роман с библиотекаршей Эльвирой Анатольевной Белой был бурным, упоительным и, как выяснилось позже, небезопасным.
В читальню он стал заходить по просьбе жены — за толстыми журналами. На «Новый мир», «Юность», «Октябрь», «Знамя» тогда подписывали по лимиту («святой человек» подсобил только с «Литературкой»), остальное приходилось брать в библиотеке, но в Тонином издательстве очередь из желающих прочитать какой-нибудь нашумевший роман растягивалась на несколько месяцев. В военном городке народ был попроще, да и Центр управления полетами — это тебе не бессмысленная контора, набитая измаявшейся от безделья столичной интеллигенцией, которая иногда напоминала Свирельникову остервеневшую от непробиваемой фригидности потаскуху.
На выразительную брюнетку с редким именем Эльвира, работавшую в абонементе, он обратил внимание сразу. Выглядела она дамой серьезной и, судя по обручальному кольцу, несвободной. К мужчинам, заходившим в читальню (в основном офицерам), относилась с подчеркнуто равнодушной доброжелательностью. Но Михаил Дмитриевич уловил в ней, как ему показалось, глубоко запрятанную женскую неукомплектованность. Поначалу он попросту заводил с Эльвирой Анатольевной ничего не значившие беседы о жизни, тем более что ее муж год назад тоже заменился из Германии. Это были обычные разведывательные разговоры, когда интонация и взгляд значат все, а слова — ничего. Однажды, доставая искомый справочник с самой верхней полки, она попросила Свирельникова подержать шаткую стремянку, а спускаясь, с волнующей оплошностью задела его грудью и сразу же испуганно отстранилась. Мимолетное прикосновение наполнило Михаила Дмитриевича знойным холодком вожделения. Едучи домой, он глубоко задумался о том, что же это: случайная неловкость или обещающий тайный знак? В результате Свирельников проскочил на красный свет и получил дырку в талоне предупреждений.
Со временем ему стало казаться, что Эльвира тоже интересуется им и даже смотрит как-то по-особенному. Нет, ее взгляды нельзя было назвать призывными, упаси бог! Скорее — не возражающими. Да, не возражающими! Но он продолжал ходить в библиотеку, как обычно, раз в неделю, по вторникам, и всячески боролся с желанием видеть Эльвиру чаще. Ох уж эта живущая в мужиках до старости мальчишеская боязнь открыться и получить в ответ холодное недоумение!
Однажды они с Тоней во вторник пошли в театр, и поэтому он появился в библиотеке только в среду.
— А я вас ждала вчера… — как бы между прочим промолвила Эльвира.
«Ждала!» — мысленно повторил Михаил Дмитриевич, и ему захотелось совершить какое-нибудь радостное ребячество: мяукнуть, например.
Вместо этого он зачем-то нахмурился и сообщил, что в ЦУПе много работы и теперь, кажется, за книгами удастся вырваться не скоро. Она в ответ только равнодушно пожала плечами, а ему, идиоту, чтобы не выглядеть трепачом, в самом деле пришлось пропустить следующее вторничное посещение. Так продолжалось полгода. Вполне возможно, это влечение ничем бы фактическим не закончилось, а томительное вожделение вылилось бы всего-навсего в грешные фантазии, тайно освежающие привычные супружеские объятья. К этому, собственно, все и шло, потому что в читальном зале всегда дежурила еще одна библиотекарша — пожилая Вера Семеновна. А ровно без десяти семь под окнами раздавался автомобильный сигнал: это приезжал Эльвирин муж, чтобы отвезти ее домой в Одинцово. И если бы в один прекрасный четверг Свирельников, вопреки обычаю, не зашел в библиотеку…
Но сначала он познакомился с супругом. Она записывала книги в абонементную карточку, а Михаил Дмитриевич, вольно облокотившись на конторку, говорил что-то восторженное о последнем выступлении по телевизору генсека Горбачева, очаровавшего тогда всех своей болтовней. В этот момент вошел одетый по форме капитан с красными общевойсковыми петлицами. Напудренное лицо Эльвиры Анатольевны мгновенно из не возражающего превратилось в снежную, даже ледяную маску. Офицер посмотрел на Свирельникова с той тайной ненавистью, с какой обычно мужики смотрят на гостя, влезающего в любимые хозяйские тапочки. Под этим взглядом Михаил Дмитриевич проблеял что-то, попросив записать его в очередь на седьмой номер «Нового мира» с романом Штемлера «Поезд», и невиноватой походкой направился к дверям. Уходя, он слышал, как Эльвира называет мужа Володей и расспрашивает с чрезмерной участливостью, а тот объясняет, что сломалась машина, пришлось отогнать ее в ремонт, поэтому домой сегодня придется ехать на электричке. Больше Свирельников никогда не видел ее мужа, но очень хорошо запомнил его узкое, до уродливости болезненное лицо и внимательный недобрый взгляд.
— Супруг-то у вас ревнивый! — заметил он при следующей встрече.
— Очень! — вздохнула Эльвира.
А в тот головокружительный день Михаил Дмитриевич даже не собирался заходить в библиотеку: во-первых, был четверг, во-вторых, он хотел успеть домой к футбольному матчу, в-третьих, серьезно выпил на глубоко законспирированных проводах товарища в отпуск. И вдруг его буквально поволокло, хотя до закрытия оставалось минут тридцать. Его словно подхватил и понес какой-то сладостный необъяснимый смерч. Повесив шинель в пустом гардеробе, он вошел в зал и обнаружил, что никого нет — ни читателей, ни сотрудниц.
Зато открыта боковая дверь, ведущая в фонд, туда, где под самый потолок уходили полки, набитые книгами, и пахло вечным бумажным тленом. Между стеллажами помещался журнальный столик, на котором стоял самовар, вазочка с конфетами и недопитая бутылка сухого вина, кажется «Лудогорского», а Эльвира Анатольевна, напевая, собирала в пирамидку грязные чашки.
— Добрый вечер! — громко сказал Свирельников.
— Ой, испугали! — обернулась она. — Разве так можно?!
— У вас тоже праздник сегодня?
— У Веры Семеновны день рожденья. Она пораньше ушла…
— И в зале никого нет!
— Так ведь — футбол. Полуфинал. Муж тоже раньше сегодня домой уехал. А вы футболом не интересуетесь?
— Нет, я интересуюсь очаровательными библиотекаршами! — ляпнул Свирельников то, чего никогда бы не сказал в трезвом умосостоянии.
— Неужели? А я и не заметила! — позволительно засмеялась Эльвира, чего, конечно, тоже никогда бы не сделала без «Лудогорского».
— Да-а? — протянул Михаил Дмитриевич, лихорадочно соображая, что же ему дозволяется — поцелуй или чуть больше?
— Да-а-а! — ответила она, поясняя, что дозволяется решительно все.
Соединение состоялось тут же, между стеллажами. Было оно бурным (ища опоры, Эльвира обрушила на пол несколько собраний сочинений), стремительным (первый поцелуй от затихающего трепета бедер отделяли минуты) и упоительным (несколько мгновений оба, ничего не соображая, смотрели друг на друга, словно оценивая градус внутреннего потрясения). А потом она вдруг хрипло засмеялась.
— Я что-то не так… сделал? — испуганным шепотом спросил Михаил Дмитриевич.
— Все замечательно. — Она поцеловала его вспотевший лоб. — Просто у меня так всегда… Не знаю почему…
Отдышавшись, свежесостоявшиеся любовники допили вино, вместе помыли чашки, а потом долго искали нитку с иголкой, чтобы кое-как сшить разорванные страстным Свирельниковым ажурные Эльвирины трусики.
— Может, без них пойдешь? — пошутил Михаил Дмитриевич.
— Опасно.
— Я провожу.
— Я еще жить хочу! — засмеялась Эльвира почти так же хрипло, как после завершения любви.
— А он у тебя кто?
— Боец невидимого фронта… — с легкой гримаской ответила она.
— Ого!
— Не бойся. Он еще ни разу ни о чем не догадался.
— Ни разу?
— Нет, ни разу!
— А много было раз? — обидчиво полюбопытствовал Михаил Дмитриевич.
— Нет, немного! — вздохнула Эльвира и посмотрела на него с тем выражением, которое все ставило на свои места.
Оно, это выражение, означало примерно следующее: то, что случилось с нами, прекрасно, но имеет отношение только к нашим телам, а не к нашим судьбам. Свирельников даже почувствовал некую досаду от этого небрежения, хотя, если бы она вдруг спросила его, к примеру: «А что с нами будет дальше?» — он пришел бы в ужас и, возможно, оборвал их связь в самом начале. Прелесть внезапно обретенной любовницы заключалась именно в упоительной необременительности.
Со временем Эльвира даже изложила ему свою брачную теорию, сводившуюся к тому, что правильно организованная измена, осуществленная несвободными партнерами, укрепляет сразу две семьи. А сам институт брака держится отнюдь не на любви, быстро улетучивающейся, и даже не на чувстве долга, а на супружеских изменах, которые, творясь ежедневно, ежеминутно и ежесекундно, цементируют и укрепляют обветшавшую крепость моногамии. И если, например, каждого индивидуума связать мысленной веревочкой со всеми его интимными партнерами, человечество окажется опутанным густой сексуальной паутиной. И порой даже трудно вообразить, с кем нас может соединить тянущаяся от плоти к плоти нить, уходящая за грань бытия и связующая нас с сонмом давно истлевших тел.
В библиотеке они больше никогда не рисковали. Да и вообще встречались нечасто. Свирельников изредка брал ключи у знакомого холостого офицера, жившего в Голицыне, а Эльвира в середине дня отпрашивалась якобы для рейда по неумолимо пустевшим магазинам. Всякий раз, входя в чужую квартиру, она огорчалась царившему в ней беспорядку и отправлялась к переполненной мойке, объясняя, что у нее условный рефлекс, воспитанный матерью: пока на кухне грязная посуда, в постель идти нельзя. Иногда она брала на себя организацию места действия, и они встречались в доме подруги, уехавшей в командировку.
Но чаще всего в те дни, когда муж дежурил, она звонила, и Михаил Дмитриевич в конце рабочего дня ждал ее в своем «жигуленке», припаркованном в укромном месте неподалеку от библиотеки. Когда Эльвира появлялась, он трогался и как бы случайно проезжал мимо, а она «голосовала», словно бы ловя машину. Делалось это для того, чтобы, если муж или кто-то из знакомых увидит, оправдаться: да, взяла частника, потому что плохо себя почувствовала и решила ехать домой не на электричке. Они выруливали на трассу, словно направлялись из Голицына в Одинцово, а потом сворачивали по проселку в лес. Это была довольно длинная грунтовка, ведшая к маленькому садовому товариществу, и поэтому в будние дни вследствие всеобщей трудовой занятости по ней почти никто не ездил и не ходил. Летом, расстелив специальное пикниковое одеяло, они торжествовали прямо на земле. Но иногда Эльвира начинала дурачиться, фантазировать, и они любовничали, разнообразно прислоняясь к стволам. Она прочитала в каком-то ходившем по рукам парапсихологическом ксероксе, что от разных деревьев исходит разная целительная энергия, и уверяла, будто острее всего чувствует, когда оказывается между Свирельниковым и березой. А в холодную или ненастную пору приходилось содрогаться в теплом жестяном шалаше на колесах. Однажды осенним вечером, в дождь, они совсем потеряли бдительность и, только благодарно отпав друг от друга, вдруг заметили в моросящем мраке человека, который стоял, опершись руками на капот «жигуленка», и внимательно наблюдал, как они грешат. Лица его в полутьме разобрать было невозможно. Михаил Дмитриевич стал открывать дверцу, но Эльвира схватила его за руку:
— Это он! Не ходи! Он убьет!
Свирельников вырвался, выскочил из машины и бросился к человеку, но тот, крича что-то несвязное, убежал. Так и непонятно, кто это был: маньяк, подкарауливавший в чаще сладкие парочки, или просто заблудившийся пьяница. Бездомных, живущих в лесных землянках, тогда еще капитализм не наплодил. Свирельников вернулся в теплую машину и стал успокаивать Эльвиру, вышучивая ее страхи. Честно говоря, в нем жило какое-то глупое ощущение естественной безвинности их отношений, чувство того, что из-за нежно-стыдных взрослых игр, которым они предавались во время свиданий, не может быть никаких неприятностей, а тем более — смертоубийства. В конце концов, когда выполняешь чужую работу, следует ждать благодарности, а не мести!
— А я думал, он у тебя не мстительный!
Свирельников намекал на популярный в ту пору анекдот про мужчину и женщину, оказавшихся в двухместном купе. Сначала они жаловались друг другу на оставшихся дома супругов, а потом решили сообща отомстить сразу за все обиды. Так и сделали. Вскоре дама предложила отомстить повторно, но мужчина отказался, объяснив, что он-де не мстительный…
— Ты зря шутишь! Это совсем не смешно, — сказала она. — Ему не жалко ни себя, ни других. Знаешь, какая у него любимая поговорка?
— Какая?
— Двадцать лет для мести не срок.
Впрочем, это была единственная неприятность, случившаяся во время их свиданий. Потом, отдыхая, они обычно курили и расслабленно делились семейными новостями. Эльвира жаловалась на сына, который лентяйничал в школе, получал двойки и боялся только отца. А тот мальчиком почти не занимался. В Афгане он попал в переделку, получил сильную контузию и страдал теперь затяжными депрессиями. Из-за этого у него случались неприятности по службе. Свирельников в свою очередь докладывал, что Аленка отказывается учиться на пианино, что Тоня даже предлагала дочери за каждое занятие по сольфеджио выдавать рубль, но он как отец категорически против, ибо усидчивость в ребенке надо воспитывать, а не покупать. Этот заботливый интерес к чужим домашним мелочам словно подтверждал: измена изменой, а семья семьей. Более того, генитальная неверность укрепляет сердечную преданность законному супругу!
Но Тоня, конечно, что-то почувствовала. Однажды вечером, лежа в постели, она вдруг повернулась к Свирельникову и спросила противным голосом:
— Красивая?
— Кто?
— Она.
— Кто — она?
— Ты знаешь — кто. Пожалуй, я тебе тоже изменю.
— Зачем?
— Для справедливости. Но не с красавцем. Наоборот. С грязным, вонючим бичом. Найду где-нибудь возле пивной, куплю ему бутылку, приведу сюда — и прямо на супружеском ложе отдамся. Нет, не отдамся — дамся…
— А какая разница?
— Подумай!
— Тебе же будет противно!
— Конечно. Но ведь и тебе тоже…
— Дурочка, мне, кроме тебя, никто не нужен!
— Правда? — спросила Тоня и так внимательно посмотрела мужу в глаза, словно на роговице от каждой измены остается след, наподобие годовых колец у деревьев.
Роман с Эльвирой длился меньше года и начал сам собой иссякать: Михаил Дмитриевич все чаще стал думать о встречах с ней как об обязанности, а не отдохновении, и даже несколько раз уклонился от свиданий. Она, кажется, поняла и приготовилась обидеться, но тут Свирельникова как раз погнали из армии. Он, конечно, не стал ей объяснять настоящую, стыдную причину своего увольнения, а напустил туману насчет принципиального, даже политического конфликта с начальством, не понимавшим сути Перестройки, и исчез чуть ли не на полгода. А весной вдруг вспомнил об Эльвире, затомился, завожделел и позвонил ей из Москвы на работу. Она вроде обрадовалась, но от скорейшей встречи отказалась. Он звонил ей снова, распаляясь от недостижимости такой еще вроде недавно доступной женщины, но бывшая любовница то ссылалась на переучет фондов в библиотеке, то отговаривалась болезнью сына, то особенной бдительностью мужа…
Так тянулось до осени. Наконец, не выдержав, Свирельников сел в машину и помчался в Голицыно, подгадывая к концу рабочего дня. В начале восьмого Эльвира с большой хозяйственной сумкой вышла из библиотеки и пошла к станции (муж ее, слава богу, не встречал). Михаил Дмитриевич на малой скорости двинулся следом, тихонько догнал, опустил стекло и окликнул. Она вздрогнула, остановилась и довольно долго, словно не узнавая, смотрела на него. Он успел заметить, что библиотекарша похудела, даже подурнела за время разлуки: под глазами появились морщины и желтоватые тени. На мгновенье Свирельников даже пожалел, что приехал, но видимое равнодушие любовницы вернуло начавшее улетучиваться вожделение, придав ему, так сказать, принципиальный характер.
— Я тебя подвезу! — предложил он.
Она покачала головой и молча села к нему в машину.
Не говоря друг другу ни слова, они помчались по привычному маршруту, свернули на белеющую в сумерках грунтовку, потом, петляя меж деревьев, въехали в лес. Свирельников выключил мотор, безмолвно привлек библиотекаршу к себе и стал целовать. Сначала она уклонялась и вела себя так, словно ей все это вообще неприятно, но Михаил-то Дмитриевич прекрасно понимал, что такова ее женская месть за долгое отсутствие, он бросил на взятие Эльвиры весь мужской напор, а также скрытые резервы нежной изобретательности. И вдруг она, словно очнувшись, ответила ему взаимностью, да такой, что «жигуленок» заметался, как на ухабах.
«А шаровые-то надо менять!» — подумал Свирельников, прежде чем сгинуть в неистовой отзывчивости Эльвиры.
В тот памятный вечер он по-настоящему осознал то, о чем втайне догадывался: женское вожделение, выпущенное на волю, громадней, необузданней, бесстыдней мужского. Но дамы скрывают это из деликатности, боясь напугать и обескуражить любимых мужчин, поэтому только нелюбимые или разлюбленные имеют возможность увидеть женщину во всей ее вулканической достоверности. В конце концов Эльвира, так, кажется, и не насытившись, отпустила бесполезного Свирельникова. Уже совсем стемнело. Он включил фары и увидел на пне ярко освещенный куст больших осенних опят, похожих на коралловые заросли. Михаил Дмитриевич вышел из машины, отодрал грибы вместе с корой и, галантно дурачась (чтобы скрыть смущенье от своей недостаточности), преподнес Эльвире точно букет.
— Любишь опята? — спросил он.
— У нас дома много: сушеные и консервированные в банках. Володя в прошлом году запасся. Еще не съели…
— Как он? — на всякий случай спросил Михаил Дмитриевич.
— Болеет… — Ее глаза наполнились слезами. — И он про меня знает все…
— Откуда?
— Оттуда. У него по минутам записано: с кем, когда…
— И про меня? — с тревогой уточнил Свирельников.
— Конечно… — с презрением кивнула Эльвира.
— И что?
— Сказал, всех перестреляет. Постепенно…
— Ну, это он американских фильмов насмотрелся!
— Не знаю, чего уж там он насмотрелся…
— Надо к врачам!
— Не вылезает от врачей.
— Ну и что?
— Лечат. Но ничего не обещают.
— Мне очень жаль…
— Неужели? Ладно, поехали! Мне нужно домой.
Он довез ее до Одинцова. Она молча поцеловала Свирельникова в щеку и ушла, не оглядываясь. Он глянул ей вслед с облегчением и больше никогда не звонил…
27
«М-да! — вздохнул Михаил Дмитриевич. — Двадцать лет для мести не срок!» — и вдруг сообразил, что Эльвириному мужу теперь за пятьдесят, а в серых «Жигулях» ездит совсем молодой парень. Свирельникову сделалось неловко перед Алипановым за напрасные подозрения, но перезванивать и объясняться было совсем уж неприлично.
«Страха бояться не нужно!» — говаривал замполит Агариков.
Они подруливали к большому редакционному зданию на Чистых прудах. И домчались, надо сказать, на удивление быстро. Так иногда бывает в Москве: в самый час пик пробки вдруг рассасываются неизвестно почему — и летишь со свистом, как это было лет сорок назад, когда водители всех ЗИЛов, колесивших по столице, знали друг друга чуть ли не в лицо и даже по именам. Так рассказывал отец. Впрочем, на случай непробиваемых пробок у Свирельникова имелась специальная «ксива», купленная у серьезного генерала за штуку баксов и разрешавшая выезд на резервную полосу.
Газета «Столичный колокол» в прежние времена, когда она еще называлась «Столичной коммуной», занимала весь огромный, с мощными пилястрами по фасаду и циклопическими дубовыми дверьми, сталинский дом, построенный явно из расчета на те отдаленные времена, когда выпестуется будущий, богоравный человек, которому и понадобятся эти четырехметровые двери. Прежде в «Столичной коммуне» работало несколько сотен журналистов. От кованых снопозвездных ворот к входу надо было идти мимо выстроившихся в ряд глянцево-черных «Волг», возивших ораву замов, завов и членов редколлегии. В этой газете служила после окончания университета Тонина подруга Нинка Грибкова. Она иногда приглашала Свирельниковых на закрытые просмотры, концерты и встречи с интересными людьми.
Михаил Дмитриевич хорошо помнил, как однажды Нинка вела их в актовый зал по коридорам мимо бесчисленных кабинетов, откуда выскакивали серьезные мужчины и деловитые женщины, одетые по преимуществу в кожу или замшу, и мчались, кивая друг другу на бегу, перебрасываясь шуточками и непонятными словечками про запившую «свежую голову», про «козла», обнаруженного прямо в подписной полосе, про скандал на какой-то утренней «топтушке»… Свирельникову показалось тогда забавным, что вся эта ураганная суета происходит для того, чтобы завтра утром он получил газету, в которой и читать-то, по совести, нечего. А если даже и прочтешь ее в метро от транспортной безысходности, то потом целый день будешь таскать в душе оптимистическую тоску, изнывая от противоестественной правильности всего происходящего в Отечестве. Впрочем, после чтения нынешних газет директор «Сантехуюта» чувствовал себя так, будто переночевал в мусорном контейнере. Вот и решай, что лучше!
Шагая по памятным коридорам, Михаил Дмитриевич обнаружил, что почти все помещения теперь сданы в аренду разным конторам, о чем сообщали многочисленные вывески и таблички:
Бюро горящих путевок «Гвадалквивир»
Центральный совет общества «Любителей морских свинок»
Массажный кабинет «Вечная молодость»
Московское отделение Всероссийской партии потерпевших пешеходов (ВППП)
В поисках исчезнувшей редакции Свирельников довольно долго плутал по этажам и даже набрел на огромный актовый зал, где теперь помещался склад итальянской обувной фирмы «Карло Фунголини». Владельца этой фирмы Свирельников знал: «Сантехуют» обновлял ему в центральном офисе места общего пользования. Конечно же, никаким итальянцем тот не был, а в прошлой жизни работал товароведом обувного магазина в Ногинске и первые свои деньги сделал на перепродаже импортного дефицита. Размышляя о жизни, Михаил Дмитриевич как-то пришел к выводу, что социализм от капитализма отличается только количеством дефицита. При социализме дефицита до хрена: икра, автомобили, книги, квартиры, водка, обувь… При капитализме только один — деньги. Зато их отсутствие превращает в дефицит абсолютно все. Поэтому социализм все-таки гуманнее.
Затевая свое дело, ногинец понимал, что советского потребителя, уставшего от продукции фабрики «Буревестник», нужно завлечь чем-то вызывающе импортным, лучше итальянским, так как на прежнем ботиночном рынке самой дефицитной и легендарной была именно итальянская обувь. Сначала ему пришла в голову фамилия Фунголини, которую знал любой труженик прилавка, чаще других достававший билеты на закрытые просмотры в Дом кино, где частенько крутили фильмы этого легендарного режиссера, трагически зарезанного любовником. Имя выбралось еще быстрее: Карло. Почему? Тем, кто всю жизнь вкалывал, как Папа Карло, разъяснять не нужно. Так и появилась на свет сеть итальянских обувных магазинов «Карло Фунголини».
Наконец Михаил Дмитриевич нашел и редакцию «Столичного колокола», занимавшую теперь всего несколько комнат на четвертом этаже. Навстречу ему попался очкарик, который нес свежий оттиск полосы, держа за углы и потряхивая им, точно тореадор красным плащом.
— Где Порховко? — спросил Свирельников.
— У себя! — ответил очкарик и, взмахнув оттиском прямо перед физиономией вопросительного посетителя, изящно выгнулся и обошел директора «Сантехуюта», словно быка.
— Где у себя?
— Там!
«Там» располагалась тесная приемная. Молоденькая секретарша, вооружившись красным маркером, изучала толстую рекламную газету, обводя кружками интересные объявления.
— У себя? — спросил Михаил Дмитриевич.
— Занят.
— Я Свирельников. Меня просили срочно приехать.
— А-а… Ну зайдите!
В кабинете, обставленном по предпоследнему слову офисной моды, никого не было. Свирельников огляделся: в углу, в плексигласовом параллелепипеде, покоилось темно-малиновое бархатное знамя со златотканым ленинским профилем, врученное коллективу редакции к какой-то круглой дате лет двадцать, наверное, назад. На стене, над широким редакторским столом, висел большой поясной портрет убиенного царя-мученика Николая Александровича, который, словно шпион, собравшийся на встречу с резидентом, держал под мышкой свежий номер «Столичного колокола». Тут же, сбоку, в золотой рамке красовался диплом «За честь и мужество», подписанный самолично Ельциным. А чуть ниже, на полочке, и тоже под стеклом, содержался кусок фанерованной панели, прошитый автоматной очередью.
В 93-м «Столичная коммуна», резко протестуя против антидемократического парламентского мятежа, переименовалась в «Столичный колокол» и активно поддержала президента, напечатав, в частности, знаменитое коллективное письмо народных артистов СССР «Свобода крови не боится!». После этого, как рассказывают знающие люди, Ельцин воодушевился и со словами «Культура за нас!» приказал раздубасить Верховный Совет из танков. В отместку красно-коричневые побили в редакции окна и даже забросили вовнутрь бутылку с зажигательной смесью, которая отвратительно воняла, но почему-то не горела. ОМОН получил приказ стрелять на поражение. Но в те роковые дни на подавление мятежа в Москву собрали милицию со всей страны; к редакционному зданию пригнали калужских ребят, одетых в камуфляж и бронежилеты. В Калуге же на третий год реформ жизнь очевидно ссобачилась, и омоновцы в душе сочувствовали взбунтовавшемуся парламенту, однако вынуждены были подчиняться начальству: семьи-то надо кормить. Прибыв к месту происшествия, они, конечно же, на поражение стрелять не стали, а для острастки полоснули из акээмов над головами мятежников так, чтобы и приказ выполнить, и не пролить дружественную кровь. Красно-коричневые организованно отступили, посылая проклятья в адрес нетрезвомыслящего президента и одетых в военную форму предателей народных интересов.
Одна из очередей, как на грех, и залетела в кабинет главного редактора. Да еще омоновцы, огорченные своей неправотой, дали по шее собкору «Столичного колокола» Строчковскому, выбежавшему их благодарить. Собкор впоследствии за побои, списанные, разумеется, на врагов демократии, получил от Американской Академии Прессы почетное звание «Жертвы правдолюбия». С тех пор в Отечестве он бывает только наездами, колеся по миру с лекциями о том, как тяжело и опасно в варварской России работать журналистом.
Всю эту историю Свирельников знал доподлинно с ее реалистической подноготной, потому что в те дни снимал по соседству, в издательском корпусе, складское помещение под сантехнику, да еще размещал в «Колоколе» рекламу, сочиненную Тоней, которая в школьные годы писала стихи:
Если не течет вода.
Унитаз испорчен,
Позвоните к нам сюда.
Будем рады очень!
Тут открылась незаметная дверь. Из комнаты отдыха, облегченно улыбаясь, появился Порховко, поседелый, краснощекий парубок в смокинге и бабочке. Как и большинство главных редакторов, он вел жизнь фуршетного скитальца. Когда-то его по ротации из газеты «Запорожский комсомолец» взяли на работу в аппарат ЦК ВЛКСМ, а оттуда перед самой Перестройкой бросили укреплять и оздоровлять «Коммуну», погрязшую в столичной групповщине, сибаритстве и тайном фрондерстве. Потомок переметчивых сечевиков быстро освоил столичную групповщину, сибаритство, а также тайное фрондерство, облагородив его исконной неприязнью к москалям, — и потому прижился в газете.
Свирельников познакомился с ним на вернисаже в салоне «Экскрем-Арт», где выставлялись знаменитые художники, использовавшие по творческой нужде не масло, гипс или глину, но исключительно экскременты, оставленные самыми разными живыми существами — от мышки до слона. «Колокол» был информационным спонсором «Экскрем-Арта», славящегося своими сногсшибательными фуршетами, а Свирельникову как владельцу «Сантехуюта» традиционно присылали приглашения, видимо, по причине профильной солидарности.
— Ну, наконец-то! Еще полчаса — и я бы подписал номер! — сказал Порховко, глянув на часы.
— А что случилось?
— Ты разве ничего не знаешь?
— Нет. Секретарша передала, ты просил срочно приехать.
— Когда передала?
— Час назад, — соврал Михаил Дмитриевич.
— Уволь секретаршу! Я тебя второй день разыскиваю! В конце концов, тебе нужны «Фили» или мне?
— Да в чем дело-то?
— Смотри и помни мою доброту!
С этими словами Порховко снял с гвоздика свежую полосу и положил на стол. Подвалом под рубрикой «Скандалы» был разверстан большой материал «Сантехнический триллер». Пробежав глазами текст, Свирельников понял, что речь идет о давней истории с обрушившимся бассейном, который его фирма установила в восьмикомнатной квартире одного звездного певца, знаменитого не столько голосом и репертуаром, сколько постоянными, мучительными сменами сексуальной ориентации, о чем, как о сенсации общецивилизационного масштаба, периодически вещала вся «желтая» пресса. Впрочем, одна из его песенок некоторое время была в самом деле чрезвычайно популярна, и ее крутили буквально на каждом шагу. В ней пелось о транссексуалке, которая, увидав на улице шагающий взвод, с нежной грустью вспоминает свою мужскую армейскую юность:
Я тоже поднималась по тревоге,
Я на плече носила автомат,
Но снились вам девчонки-недотроги,
А мне — наш неулыбчивый комбат.
…Через месяц перекрытия не выдержали то ли самого бассейна, то ли набившихся в него участников знаменитых на всю Москву оргий. Из трещины вода потоком хлынула в нижнюю квартиру, где обитал тоже очень популярный человек — известный правозащитник и член комиссии по помилованию. Вся страна знала и уважала этого кристально честного бессребреника, лет пятнадцать подряд появлявшегося на телеэкранах в одном и том же обтрепанном пиджачишке, застиранной сорочке и черном галстучке со стеклярусным узором, какие в шестидесятые годы носила провинциальная гуманитарная интеллигенция. Правозащитник потребовал выплатить ему стоимость испорченного водой узорного паркета, набранного из семидесяти шести ценных пород деревьев, включая карельскую березу, паросский кипарис и розовый ливанский сандал. Певец, живший тогда с популярным адвокатом, переадресовал претензии к фирме «Сантехуют», якобы не выполнившей необходимых расчетов, но Волванец тоже не зря ел свой хлеб: он вчинил иск с компенсацией ущерба строительной фирме «Домедика», не обеспечившей элитный дом надежными перекрытиями. Однако «Домедика», не будь дурой, объявила в суде, что по всем инженерным расчетам пол тяжесть бассейна должен был выдержать, и перевела стрелки на Очаковский завод железобетонных изделий, поставлявший стройматериалы. Завод в ответ потребовал провести следственный эксперимент: то есть снова наполнить бассейн водой и посадить туда столько же людей, сколько купалось в нем на момент катастрофы. Но от проведения эксперимента наотрез отказался правозащитник, который уже восстановил уникальный паркет и даже добавил в гостиную инкрустацию из индонезийского палисандра. Однако компенсацию он продолжал требовать с маниакальной принципиальностью, свойственной всем бессребреным правозащитникам.
В сущности, ничего такого уж страшного в этой публикации не было, если бы в эти дни не решался вопрос с подрядом на «Фили». Ну, напечатали бы через неделю в «Вечерке» статейку о том, откуда у скромного правозащитника со стеклярусным галстуком деньги на такой пол, какой, наверное, не мог себе позволить даже висящий на стене государь император. И пусть отмазывается! Но Порховко, сволочь, все верно рассчитал: именно сейчас, когда решается вопрос с контрактом, лучше, чтобы про тебя вообще ничего не сообщали в газетах — ни хорошего, ни плохого. Напишут гадость — чиновники сразу забеспокоятся: если пресса ругает, следовательно, тебя кто-то, могучий, очень не любит. Следовательно, надо на всякий случай взять с тебя побольше. А если вдруг расхвалят — чиновники решат, что ты сам и проплатил. Ну, действительно, станет нормальный журналист хвалить или разоблачать задаром? Ясно: не станет. У него других дел полно.
А зачем ты, спрашивается, пробашлял? Значит, у тебя проблемы. А если проблемы, брать с тебя надо вдвое или втрое!
— Как? Сильно? — самодовольно спросил главный редактор, дождавшись, пока Михаил Дмитриевич осилит материал.
В статье правда и вранье переплелись с такой достоверной виртуозностью, что по прочтении «Сантехуют» хотелось уничтожить, стереть с лица многострадального нашего Отечества. Особенно удалась концовка: «Как жаль, что до сих пор нет огромного унитаза, куда можно было бы ссыпать всех этих сантехнических жуликов, нажать рычажок смыва и жить спокойно!»
— Ну и гад же ты, Порховко! — упрекнул Свирельников. — Тут же все переврано!
— Ты можешь это доказать?
— Легко! — Михаил Дмитриевич вынул и отсчитал десять стодолларовых бумажек.
— Ты за кого меня принимаешь? Убери сейчас же!
Директор «Сантехуюта» вздохнул и добавил еще пять купюр.
— Ты меня разве не понял? — начал показательно свирепеть Порховко.
— Это гуманитарный взнос…
— Да на хрена мне твой гуманитарный взнос!
— А что тебе нужно?
Главный редактор встал, прошелся по кабинету, как-то особенно задержавшись возле диплома «За честь и мужество». У Свирельникова появилось нехорошее предчувствие: или руководитель «Колокола» вдруг стал кристально честен, что маловероятно, или он — скорее всего — решил нагреть «Сантехуют» по-настоящему!
— Тут к нам побратимы из «Филадельфийского колокола» прилетали, — после пространного молчания начал Порховко. — Журналисты. Знаешь, по сравнению с моими писаками просто дебилы. Вообще удивительно тупая нация! Мы на пять голов выше! Но вот ты объясни: если мы такие умные, почему у нас всегда грязные сортиры? Даже на Красной площади! Почему они своих негров и индейцев приучили не гадить мимо? А мы, наследники Толстого и Достоевского, никак сами не научимся? Поверишь, просто готов был сквозь землю провалиться! Прямо больной ходил. Ты меня понял?
— Понял, — кивнул Михаил Дмитриевич, скорбно осознав, что снятие статьи из номера обойдется ему гораздо дороже, чем он рассчитывал.
— Вот и хорошо! — Порховко нажал кнопку селектора. — Людочка, Леню ко мне. Быстро! — Потом повернулся к Михаилу Дмитриевичу: — Ты сегодня в польское посольство идешь?
— А что там?
— Прием в честь юбилея разгрома москалей то ли под Конотопом, то ли еще где-то… Забыл.
— Нет, не иду.
— Зря! Вся интеллигенция будет. И стол у них всегда хороший. Не то что у французов. Запредельные жмоты: икру искусственную подают. Представляешь?
— Лучше всего в белорусском посольстве кормят.
— Это — да. Но к ним ходить неприлично. Западники узнают — ни на один прием больше не позовут.
Появился Леня, толстенький бородач, судя по хмурой озабоченности, ответственный секретарь. В руках у него был рабочий оттиск газетной полосы.
— Снимаем из номера «Сантехнический триллер»! — распорядился Порховко.
— Поздно. Полоса подписана! — сказал тот как отрезал.
— Поздно, брат! Извини! — развел руками главный редактор, виновато глядя на пострадавшего. — Надо было раньше приезжать!
— Неужели ничего нельзя сделать? — как можно жалобнее спросил Свирельников, понимая: все это разыгрывается нарочно, чтобы, так сказать, оправдать будущие затраты.
— Лень, я тебя умоляю! — проникновенно попросил Порховко.
— Нарушение графика… — уже мягче возразил ответсек.
— Слушай! Надо людям помочь. И они нам помогут.
— Сушилки для рук поставите? — уточнил осведомленный Леня.
— Поставим! — кивнул Свирельников.
— С фотоэлементом?
— С элементом.
— Ладно, что-нибудь придумаю! А что вместо?
— Рекламу? — предположил Порховко.
— Ага, где я возьму рекламу в пять часов вечера?
— А что есть из «заиксованного»?
— «Аспирин-Смерть».
— Это про «Союзфармимпорт»? — спросил главред, нахмурившись специально для Свирельникова.
— Да, про «фармаков», — кивнул ответсек, подыгрывая. — Жуткий материал. Аспирином, оказывается, тещ травить можно.
— А что, эти умники так и не позвонили?
— Нет.
— Ставь! — приказал Порховко. — Черт с ними! Завтра будут рыдать!
— Рекламу им сделать хотите? — улыбнулся Свирельников, намекая на то, что происходящий в кабинете спектакль ему понятен.
— Почему рекламу?
— Ну, про тещ… Все побегут покупать.
— А-а! — Порховко засмеялся. — Хорошо сказал! — И строго повторил приказ: — Ставь!
— Мало. Дырка останется!
— Что предлагаешь?
— «Путеводитель по эрогенным зонам. Подмышки».
— Валяй подмышки! — рассмеялся главред. — Снимок поставили?
— Поставили! — кивнул Леня и расстелил на столе рабочий оттиск.
— Хорошо. Иди!
Это была первая полоса с крупной шапкой, подпирающей логотип: «Берлинское сафари: было или не было?» На снимке, сделанном явно ночью, темнел вооруженный силуэт, таинственной невнятностью напоминающий любительские фотографии лохнесского чудовища. Из нескольких строк пояснительного текста, которые успел ухватить Свирельников, следовало, что Подберезовский в Лондоне наконец выполнил давнюю угрозу и обнародовал разоблачительный снимок. Ход, что и говорить, гениальный! Будь силуэт хоть немного похож на президента, можно доказывать: подделка, провокация, монтаж! А когда имеется лишь серое пятно, смахивающее на неведомого человека с ружьем, оправдывайся до хрипоты — никто не поверит, да еще скажут: «А что это он так волнуется, если это не он?» Но и промолчать тоже нельзя. Все подумают: «Ишь ты, узнал себя и затих — пережидает!» М-да-а, политика…
— Из Кремля не звонили? — с легким ехидством спросил Свирельников, знавший, как и все остальные, что «Колокол» через подставных лиц контролируется самим Подберезовским.
— Не-а! — усмехнулся в ответ Порховко.
— А позвонят — чего попросишь?
— Свободы слова! — заржал главный редактор и погрустнел. — Иногда хочется взять акээм, всех пострелять, а потом и само застрелиться. У тебя так не бывает?
— Бывает, — кивнул Михаил Дмитриевич.
— Выпьем?
— Нет… Я вчера…
— Такого ты еще не пил! Тридцать лет. Номерной резерв!
— Ну, давай — чуть-чуть…
…Выйдя из кабинета главного, Свирельников по пути заглянул в туалетные комнаты и понял, что «Колокол» нагрел его штук на семь.
28
Сев в машину, Михаил Дмитриевич посмотрел на часы и призадумался: Жолтиков пока не звонил, Алипанов тоже.
— В офис! — распорядился он.
— А болтики? — спросил Леша.
— Болтики? Молодец, что напомнил. Поехали в храм!
Серых «Жигулей», омрачивших целый день, поблизости не наблюдалось. Однако по дороге Свирельникову вдруг почудилось, будто теперь за ним увязалась какая-то темно-синяя «девятка», он даже постарался разглядеть номер, чтобы сообщить Алипанову, но как раз в этот момент «девятка» исчезла. Зато на хвост им села навороченная «Таврия», украшенная самодельным «кенгурятником», слепленным, наверное, из спинки старой никелированной кровати.
«Вот так с ума-то и сходят!» — подумал директор «Сантехуюта».
«Таврия» отвязалась от них буквально в квартале от храма Преподобного Сергия Радонежского.
Простенькая, двуглавая, рубленная «восьмериком на четверике» церковь стояла еще в лесах. Судя по распотрошенной птицами межбревенной пакле и посеревшей тесине, стройка была давнишняя. Большой шатровый восьмерик уже обили сизой кровельной оцинковкой, а малый, венчающий звонницу, которая без колоколов напоминала сторожевую вышку, укрывал лишь черный пергамин. Оба купола пока еще являли собой железные луковичные каркасы, тронутые нежной, юной ржавчиной. Вместо крестов из них торчали пустые металлические стержни.
Метрах в двадцати от церкви асфальт заканчивался и начиналась мусорная грязь, окружающая в нашем Отечестве почему-то любое созидательное мероприятие. Через заполнившую траншею цементно-глинистую жижу, образовавшуюся после недавних августовских дождей, ненадежно пролегали извилистые необрезные доски. Алексей остановил джип, обернулся и вопросительно посмотрел на босса. Свирельников, вздохнув, вылез из машины, с сожалением глянул на свои чистехонькие ботинки и пошел, вспоминая почему-то бесконечные истерические споры о «дороге к храму», которыми морочили сами себе голову в Перестройку. Когда он по прогибающимся доскам добрался до сухого места, обувь оказалась выпачканной до шнурков.
«Вот тебе и дорога к храму!» — подосадовал директор «Сантехуюта».
Возле крытого шифером навеса трое рабочих вытаскивали из бортового ЗИЛа листы толстой слоеной фанеры, очевидно для внутренней отделки. Водитель, облокотившись на крыло, курил и смотрел на неуклюже суетящихся разгрузчиков с превосходительной иронией интеллектуала.
— Танки грязи не боятся? — улыбнулся Михаил Дмитриевич, кивая на грузовик.
— Танки ничего не боятся.
— Где батюшка?
— В бытовке.
В строительном вагончике в красном углу, на полочке, стоял образ Сергия Радонежского, а перед ним горела лампадка. Белобородый ангел земли Русской скорбно и недвижно глядел с иконы, размышляя, наверное, о том, зачем надо было насмерть биться на Куликовом поле с татарским игом, чтобы через шестьсот лет добровольно, да еще со слезами благодарности, надеть себе на шею ярмо общечеловеческого прохиндейства.
Отец Вениамин сидел у зарешеченного окошечка за самодельным столом, заваленным чертежами, нарядами, накладными, и считал — тыкал пальцем в зеленые клавиши большого детского калькулятора, а потом записывал результат в амбарную книгу. При этом его желтоватое, болезненное лицо не омрачалось бухгалтерским упрямством, а, наоборот, светилось тихой гордостью, какая бывает у родителя, купающего младенца. Увлеченный своей цифирью, батюшка даже не заметил, что кто-то вошел в бытовку. Или, может, подумал: строитель явился напиться из оцинкованного бачка.
— Ну, как ты тут, отец Вениамин, без болтиков? — громко спросил Свирельников.
Священник встрепенулся, обрадовался, выскочил из-за стола и, раскинув руки, пошел навстречу гостю. Старенькая ряса его была перетянута в поясе полевым офицерским ремнем и запорошена снизу опилками. Ноги обуты в выношенные кроссовки. За тот месяц, что они не виделись, Труба еще больше высох и поседел. В побелевших волосах были отчетливо видны черные заколки, удерживающие пряди за ушами.
— Михаил Дмитриевич, благодетель ты мой, наконец-то! Заждались…
Он обнял и трижды расцеловал гостя, обдав его лекарственной затхлостью.
— Извини — закрутился.
— Да что ты! Спасибо! Без болтиков ведь никак. Понимаешь, в проекте-то у меня балки двести на сто пятьдесят. А на базе, где мне со скидкой отпускают… Хорошие люди, дай им Бог здравия! Там такого бруса не было. Только сто пятьдесят на сто пятьдесят. Сказали: погоди — завезут. А как годить-то? Мне до зимы нужно храм под крышу подвести и отопление поставить, чтобы отделку начать. Ну, я тогда (лукавый попутал!) и пустил на перекрытия стопятидесятки. А они взяли и просели. Позвал инженера. Славный человек. Я у него сына крестил. Он посмотрел, посчитал и говорит: «Разбирай, а то грохнется!» А как разбирать, если я и так уже в долг строю?! Деньги-то кончились. И те, что ты давал, тоже кончились! Упросил его — он еще раз пересчитал и определил: если по бокам вдоль лаг кинуть бруски сто пятьдесят на сорок и стянуть всю конструкцию болтиками — выдержат перекрытия. Понял теперь, зачем мне болтики?
— Понял. Куда ящики ставить?
— Под навес.
— Ну ладно, если что — звони!
— Храни тебя Господь! Спасибо, что помог! Лепту твою Господь не забудет.
Батюшка обнял Свирельникова и перекрестил. На лице его уже появилась выпроваживающая улыбка, а в глазах забрезжила иная, не касающаяся гостя забота. Но тут послышалось глухое мобильное дребезжание. Отец Вениамин порылся в складках рясы и вытащил из кармана старенькую «моторолу», замотанную от распада прозрачным скотчем.
— Алло! Да, я… Николай Федорович! Благодетель ты мой! — заулыбался пастырь и вдруг сразу как-то осунулся. — А почему сегодня? Мы же договаривались… Ай-ай-ай, как плохо! Ладно… Что же делать?… А если потом?… Ай, как плохо!..
Хотя они уже простились, во время разговора Михаилу Дмитриевичу уходить было неловко, и он терпеливо ждал окончания, чтобы встреча имела приятную расставательную завершенность. Наконец отец Вениамин сунул трубку в карман. Повторив уже самому себе: «Ай, как плохо!» — он озабоченно посмотрел на Свирельникова и вдруг словно заново узнал гостя.
— Ты подожди, Михаил Дмитриевич! Ты присядь! Все мы с тобой на бегу, в суете. Я давно хочу, чтобы мы сели и хорошо поговорили. Ведь что-то с тобой происходит! Я вижу! И выглядишь ты неважно! Садись! Торопиться не надо! Вот и Господь мог ведь мир в миг сотворить, а на семь дней растянул. Зачем? Нам всем урок: не торопись! Как здоровье?
— У доктора был: сердцем, говорит, надо заняться… — ответил Свирельников, прекрасно понимая, что Трубе от него снова что-то понадобилось.
— Кардиограмму сделал?
— Сделал. Таблетки пью.
— Таблетки не главное. Змей греховных надо прежде из сердца вырвать. Они из тебя силу сосут. Я их даже вижу: извиваются. Самая огромная и ядовитая: ожесточение. Ожесточились люди! Страшно ожесточились. Свободный человек с душой раба — жуткая вещь!
— Жизнь такая. Капитализм! При социализме все друг друга словами обманывали. Ну, ты помнишь?
— Как же, помню!
— А теперь деньгами обманывают.
— Деньги могут и добру послужить! Но главное, чтобы внутренний твой человек сердцем не страдал, тогда и ты будешь здоров! Свет из сердца должен исходить, а пока тьма исходит, лечись не лечись, как был трупоносцем, так и останешься. По себе знаю…
— Трупоносцем? — внутренне содрогнувшись от неприятного слова, переспросил Свирельников.
— Григорий Богослов так человека без веры называл. Погоди, — спохватился отец Вениамин и, торопясь к выходу, объяснил: — Забыл сказать, чтобы фанеру на бруски клали — для проветривания. За всем надо следить!
Оставшись в одиночестве, Свирельников встал, прошелся по бытовке, выглянул в окошко: батюшка что-то быстро говорил рабочему, тот послушно кивал. Фанерные листы, как и следует, были переложены брусочками. Михаил Дмитриевич вспомнил про «трупоносца» и «змей», поежился и вдруг подумал: в той вере, которую обрел Труба, став, к всеобщему изумлению, отцом Вениамином, главное ведь не надежда на то, что, когда могильные черви будут жрать твой труп, душа твоя, помня, а может, не помня себя, улетит на заслуженный отдых к Всеблагому. Этого ведь доподлинно никто не знает. Даже священники, надо полагать, верят в воздаяние за гробом примерно так же, как Красный Эвалд верил в коммунизм. Сказано будет, значит, будет. Доживем — узнаем. Или: помрем — узнаем. Какая, в сущности, разница!
Нет, сила веры в другом. В том, что на все проклятущие заморочки жизни тебе не нужно мучительно искать свой собственный ответ, чаще всего неверный, и свое собственное решение, чаще всего неправильное. За тебя давно уже на все ответили святые отцы. И ответили правильно! Вот в чем штука! Если веришь, ты сам, твоя жизнь, твои поступки становятся частью этой всеобщей Правильности. Поэтому-то, наверное, и лица у верующих такие светлые и покойные. А зачем искажаться и тревожиться: ты же правильный!
Михаил Дмитриевич вдруг сообразил, что, собственно, никакого особенного превращения с Трубой не случилось. Просто раньше он верил в то, что за него надумали Ленин с Марксом, а теперь верит в то, что завещали Григорий Богослов с Иоанном Дамаскином. И вся недолга! И верит так же рьяно. Только прежде его безбожный напор осаживал горком партии, а теперь с его истовостью мучится церковное начальство. Одно время он затерзал всех сногсшибательной идеей. А именно: позаимствовать в одном заморском монастыре хранящуюся там мумифицированную десницу апостола Андрея, провезти ее по всей России от Смоленска до Сахалина и таким образом как бы вновь благословить пребывающее в смуте Отечество на исторический подвиг возрождения. Причем провезти, а вернее, промчать мощи по державе должна была колонна байкеров с флагами, хоругвями и иконами, укрепленными между изогнутыми мотоциклетными рулями, что гарантировало безусловное воцерковление отпадшей от корневого православия и соблазненной пепсиколовой бездуховностью молодежи. С этим проектом Труба прорвался чуть ли не к патриарху и даже якобы почувствовал некое благоволение к своему начинанию. Взволнованный, он прилетел на шпаклеваной-перешпаклеваной «шестерке» к Свирельникову, радостно сообщил, что Святейший его полностью одобрил, и попросил взаймы на подержанный мотоцикл. Денег Михаил Дмитриевич ему, конечно, дал, но вместо байкеровского миссионерского пробега под хоругвями отцу Вениамину посоветовали все силы бросить на скорейшее восстановление храма Сергия Радонежского.
«А вот папа Римский наверняка бы поддержал!» — подумал почему-то Михаил Дмитриевич.
Отец Вениамин вернулся и спросил с порога:
— А с Тоней-то ты помирился?
— Нет.
— Надо мириться!
— Не получается.
— Тогда надо тебе жениться. Блуд ведь тоже — змея, сердце сосущая. А семья — малая церковь. С Тоней ты венчанный?
— Нет.
— Значит, считай, холостой! Найди себе хорошую девушку. Верующую. Я повенчаю. Только очень молодую не бери!
— Почему?
— Будешь больше о теле думать, чем о душе. Как дочь?
— Из института отчислили!
— Плохо.
— Да уж чего хорошего!
— Ты, Михаил Дмитриевич, помни: за малых сих мы перед Господом отвечаем! Она у тебя крещеная?
— Нет, кажется…
— Ну как же так! — расстроился батюшка. — От этого ведь все беды! Вот храм дострою, приводи — покрещу! Погоди, а сам-то ты крещеный?
— В младенчестве. Отец сначала в Елоховку понес, а там стали адрес и место работы спрашивать…
— Безбожная была власть, антихристова! — сокрушился отец Вениамин с таким видом, словно читал про эту власть в древних манускриптах.
— Ну, батя меня сунул в свой ЗИЛ и куда-то в Подмосковье отвез. Там уже ничего не спрашивали. Окрестили — и все…
— И крестик носишь?
— Носил. Цепочка порвалась… — честно признался он. — А новую купить забываю. Как белка…
Михаил Дмитриевич, правда, умолчал, что цепочку порвала ему Светка, забывшись в юной постельной мятежности. Теперь он даже и не помнил, куда сунул свой крестик, выбранный еще Тоней. Когда они в первый раз поехали отдыхать в Египет, ехидная супруга все время потешалась над новыми русскими, носившими на малиновых шеях золотые якорные цепи с огромными крестами, место которым не на человеческой груди, а на церковном куполе. Потом она повела мужа в ювелирную лавку и, к удивлению на редкость молчаливого араба с красивым, фаюмским лицом, привыкшего к русскому размаху, выбрала изящный маленький крестик со Спасителем и тонкую цепочку…
В бытовку с грохотом вбежал строитель и крикнул чуть не плача:
— Отец Вениамин, везут!
— Что везут?
— Оцинковку везут! Сто листов!
— Как везут? — воскликнул батюшка в водевильном отчаянье и замахал руками. — Я же на следующей неделе заказывал…
— На следующей неделе нельзя. С понедельника весь металл на двадцать процентов дорожает.
— Так у меня сегодня и денег нет — рассчитаться! — Отец Вениамин сказал это строителю, но посмотрел на Свирельников. — Где ж я такие деньги достану?
Весь этот простодушный театр был Михаилу Дмитриевичу трогательно очевиден, и он спросил, с трудом сдерживая улыбку:
— А сколько нужно?
— Сорок пять тысяч! — вздохнул пастырь. — Четыреста пятьдесят рублей — лист…
— Значит, полторы тысячи?
— В долларах полторы… — кивнул батюшка.
Михаил Дмитриевич достал бумажник и, отсчитывая купюры, впервые почему-то обратил внимание на то, что у сотенного Франклина лицо мошенника, работающего на доверии.
— Храни тебя Бог! — просиял отец Вениамин, спрятал деньги в карман рясы и благодарно перекрестил Свирельникова. — Отстроимся — и тебя повенчаю, и детишек твоих покрещу!
— К апрелю успеешь?
— Надо успеть!
— Есть у православных такое слово «надо»! — усмехнулся Свирельников, намекая на давние, «альдебаранские» времена.
Все-таки в глубине души он обиделся на то, что деньги у него не попросили, а выманили с помощью этого дурацкого представления. Отец Вениамин смутился, почувствовав укор благодетеля, и, опустив глаза, заговорил вдруг не нынешним своим ровно-ласковым, а прежним, отрывистым, атеистическим голосом:
|
The script ran 0.014 seconds.