Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. С. Тургенев - Том 9. Новь. Повести и рассказы 1874-1877 [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В настоящий том включены: повести и рассказы, создававшиеся Тургеневым в 1872–1877 годах («Пунин и Бабурин», «Часы», «Сон», «Рассказ отца Алексея»), роман «Новь», над которым писатель работал в 1870–1876 годах, «Предисловие к романам», написанное им в 1879 году для нового издания собрания своих сочинений. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Стану я брезгать! — спокойно проговорил Соломин. — Я только себя спрашиваю, какую пользу мое присутствие может принести. А впрочем, — прибавил он, глянув на Нежданова и улыбнувшись, — извольте, останусь. На людях и смерть красна. Маркелов поднял голову. — Пойдем пока в городской сад; погода хорошая. На людей посмотрим. — Пойдем. Они пошли — Маркелов и Соломин впереди, Нежданов за ними. XVIII Странное было состояние его души. В последние два дня сколько новых ощущений, новых лиц… Он в первый раз в жизни сошелся с девушкой, которую — по всей вероятности — полюбил; он присутствовал при начинаниях дела, которому — по всей вероятности — посвятил все свои силы… И что же? Радовался он? Нет. Колебался он? Трусил? Смущался? О, конечно нет. Так чувствовал ли он по крайней мере то напряжение всего существа, то стремление вперед, в первые ряды бойцов, которое вызывается близостью борьбы? Тоже нет. Да верит ли он, наконец, в это дело? Верит ли он в свою любовь? — О, эстетик проклятый! Скептик! — беззвучно шептали его губы. — Отчего эта усталость, это нежелание даже говорить, как только он не кричит и не беснуется? Какой внутренний голос желает он заглушить в себе этим криком? Но Марианна, этот славный, верный товарищ, эта чистая, страстная душа, эта чудесная девушка, разве она его не любит? Не великое разве это счастье, что он встретился с нею, что он заслужил ее дружбу, ее любовь? И эти два существа, которые теперь идут перед ним, этот Маркелов, этот Соломин, которого он знает еще мало, но к которому чувствует такое влечение, — разве они не отличные образчики русской сути, русской жизни — и знакомство, близость с ними не есть ли также счастье? Так отчего же это неопределенное, смутное, ноющее чувство? К чему, зачем эта грусть? — Коли ты рефлектер и меланхолик, — снова шептали его губы, — какой же ты к чёрту революционер? Ты пиши стишки, да кисни, да возись с собственными мыслишками и ощущениями, да копайся в разных психологических соображениях и тонкостях, а главное — не принимай твоих болезненных, нервических раздражений и капризов за мужественное негодование, за честную злобу убежденного человека! О Гамлет, Гамлет, датский принц, как выйти из твоей тени? Как перестать подражать тебе во всем, даже в позорном наслаждении самобичевания? — Алексис! Друг! Российский Гамлет! — раздался вдруг, как бы в отзвучие всем этим размышлениям, знакомый пискливый голос: — Тебя ли я вижу?! Нежданов поднял глаза — и с изумлением увидел перед собою Паклина! Паклина в образе пастушка, облеченного в летнюю одежду бланжевого цвету, без галстука на шее, в большой соломенной шляпе, обвязанной голубой лентой и надвинутой на самый затылок, и в лаковых башмачках! Он тотчас подковылял к Нежданову и ухватился за его руки. — Во-первых, — начал он, — хотя мы в публичном саду, надо, по старинному обычаю, обняться… и поцеловаться… Раз! два! три! Во-вторых, ты знай, что если бы я тебя не встретил сегодня, ты бы, наверное, завтра улицезрел меня, ибо мне известно твое местопребывание и я даже нарочно прибыл в сей город… каким манером — об этом после. В-третьих, познакомь меня с твоими товарищами. Скажи мне вкратце, кто они, а им — кто я, и будем наслаждаться жизнью! Нежданов исполнил желание своего друга, назвал его, Маркелова, Соломина и сказал о каждом из них, кто он такой, где живет, что делает и т. п. — Прекрасно! — воскликнул Паклин, — а теперь позвольте мне отвести вас всех вдаль от толпы, которой, впрочем, нет, на уединенную скамейку, сидя на которой я в часы мечтаний наслаждаюсь природой. Удивительный там вид: губернаторский дом, две полосатых будки, три жандарма и ни одной собаки! Не удивляйтесь, однако, слишком моим речам, которыми я столь тщетно стараюсь рассмешить вас! Я, по мнению моих друзей, представляю русское остроумие… оттого-то, вероятно, я и хромаю. Паклин повел приятелей к «уединенной скамейке» и усадил их на ней, предварительно согнав с нее двух салопниц. Молодые люди «обменялись мыслями»… занятие большей частью довольно скучное — особенно на первых порах — и необыкновенно бесплодное. — Стой! — воскликнул вдруг Паклин, обернувшись к Нежданову, — надо тебе объяснить, почему я здесь. Ты знаешь, я свою сестру каждое лето увожу куда-нибудь; когда я узнал, что ты отправляешься в соседство здешнего города, я и вспомнил, что в самом этом городе живут два удивительнейших субъекта: муж и жена, которые нам доводятся сродни… по матери. Мой отец был мещанин (Нежданов это знал, но Паклин сказал это для тех двух), а она — дворянка. И давным-давно они нас к себе зазывают! — Стой! — думаю я… Это мне на руку. Люди они добрейшие, сестре у них будет — лафа; чего же больше? Вот мы и прикатили. И уж точно! Так нам здесь хорошо… сказать нельзя! Но что за субъекты! Что за субъекты! Вам непременно надо с ними познакомиться! — Что вы здесь делаете? Где вы обедаете? И зачем вы собственно сюда приехали? — Мы обедаем сегодня у одного Голушкина… Здесь есть такой купец, — отвечал Нежданов. — В котором часу? — В три часа. — И вы видитесь с ним насчет… насчет… — Паклин обвел взором Соломина, который улыбался, и Маркелова, который всё темнел да темнел… — Да ты им, Алеша, скажи… сделай какой-нибудь фармазонский знак, право… скажи, что со мной ведь чиниться нечего… Ведь я ваш… вашего общества… — Голушкин тоже наш, — заметил Нежданов. — Ну вот и чудесно! До трех часов еще времени много. Послушайтесь меня — пойдемте к моим родственникам! — Да ты с ума сошел! Как же можно так… — Об этом ты не беспокойся! уж это я на себя беру. Представь: оазис! Ни политика, ни литература, ни что современное туда и не заглядывает. Домик какой-то пузатенький, каких теперь и не видать нигде; запах в нем — антик; люди — антик; воздух — антик… за что ни возьмись — антик, Екатерина Вторая, пудра, фижмы, XVIII век! Хозяева… представь: муж и жена, оба старенькие-престаренькие, однолетки — и без морщин; кругленькие, пухленькие, опрятненькие, настоящие попугайчики-переклитки; а добры до глупости, до святости, бесконечно! Мне скажут, «бесконечная» доброта часто бывает сопряжена с отсутствием нравственного чувства… Но я в эти тонкости не вхожу и знаю только, что мои старички — добрячки! И детей никогда не имели. Блаженные! Их так в городе блаженными и зовут. Одеты оба одинаково, в какие-то полосатые капоты — и материя такая добротная: такой тоже теперь нигде не сыщешь. Похожи друг на друга ужасно, только вот что у одной на голове чепец, а у другого колпак — и с такими же рюшами, как на чепце; только без банта. Не будь этого банта — так и не узнаешь, кто — кто; к тому ж и муж-то безбородый. И зовут их: одного — Фомушка, а другую — Фимушка. Я тебе говорю — деньги следовало бы платить, чтоб только посмотреть на них. Любят друг друга до невозможности; а посетит их кто — милости просим! И такие податливые: сейчас все свои штучки покажут. Только одно: курить у них нельзя; не то чтобы они были раскольники — но уж очень им табак мерзит… Да ведь в их времена кто же и курил? Зато и канареек они не держат, потому что птица эта тоже мало была тогда распространена… И это великое счастие — согласитесь! Ну что ж? идете вы? — Я, право же, не знаю, — начал Нежданов. — Стой: я еще не всё сообщил. Голоса у них одинаковые: закрой глаза, так и не знаешь, кто говорит. Только у Фомушки речь как будто почувствительней. Вот вы, господа, собираетесь теперь на великое дело, быть может на страшную борьбу… Что бы вам, прежде чем броситься в эти бурные волны, окунуться… — В стоячую воду? — перебил Маркелов. — А хоть бы и так? Стоячая она, точно; только не гнилая. Такие есть степные прудки; они хоть и не проточные, а никогда не зацветают, потому что на дне у них есть ключи. И у моих старичков есть ключи — там, на дне сердца, чистые-пречистые. Уж одно то: хотите вы узнать, как жили сто, полтораста лет тому назад? Так спешите, идите за мною. А то придет вдруг день и час — один и тот же час непременно для обоих, — и свалятся мои переклитки со своих жердочек, и всякий антик тотчас с ними прекратится, и пузатенький дом пропадет — и вырастет на его месте то, что, по словам моей бабушки, всегда вырастает на месте, где была «человечина», а именно: крапива, репейник, осот, полынь и конский щавель; самой улицы не будет — и придут люди, и ничего уже больше такого не найдут во веки веков!.. — А что? — воскликнул Нежданов, — и впрямь пойти? — Я с великим даже удовольствием готов, — промолвил Соломин, — не по моей это части, а все-таки любопытно; и коли г-н Паклин точно может поручиться, что мы своим приходом никого не обеспокоим, то… почему же… — Да уж не сомневайтесь! — воскликнул в свою очередь Паклин, — восторг произведете — и больше ничего. Какие тут церемонии! Говорят вам: они блаженные, мы их петь заставим. А вы, г-н Маркелов, согласны? Маркелов сердито повел плечами. — Не оставаться же мне тут одному! Извольте вести. — Молодые люди поднялись со скамейки. — Какой это у тебя барин грозный, — шепнул Паклин Нежданову, указывая на Маркелова, — ни дать ни взять Иоанн Предтеча, наевшийся акрид… одних акрид, без меда! А тот, — прибавил он, кивнув головой на Соломина, — чудесный! Как это он славно улыбается! Я заметил, так улыбаются только такие люди, которые выше других, а сами этого не знают. — Разве бывают такие люди? — спросил Нежданов. — Редко; но бывают, — отвечал Паклин. XIX Фомушка и Фимушка — Фома Лаврентьевич и Евфимия Павловна Су́бочевы — принадлежали оба к одному и тому же коренному русскому дворянскому роду и считались чуть ли не самыми старинными обитателями города С*. Они вступили в брак очень рано — и очень давно тому назад поселились в дедовском деревянном доме на краю города, никогда оттуда не выезжали и ни в чем никогда не изменили ни своего образа жизни, ни своих привычек. Время, казалось, остановилось для них; никакое «новшество» не проникало за границу их «оазиса». Состояние у них было небольшое; но мужички их по-прежнему привозили им по нескольку раз в год домашнюю живность и провизию; староста в указанный срок являлся с оброчными деньгами и парой рябчиков, будто бы застреленных в господских лесных, в действительности давно исчезнувших, дачах; его поили чаем на пороге гостиной, дарили ему баранью шапку, пару зеленых замшевых рукавиц и отпускали с богом. Дворовые люди по-прежнему наполняли субочевский дом. Старый слуга Каллиопыч, облеченный в камзол из необычайно толстого сукна с стоячим воротником и маленькими стальными пуговицами, по-прежнему докладывал нараспев, что «кушанье на столе», и засыпал, стоя за креслом барыни. Буфет был у него на руках; он заведовал «разной бакалией, кардамонами и лимонами», а на вопрос: не слыхал ли он, что для всех крепостных вышла воля, всякий раз отвечал, что мало ли кто какие мелет враки; это, мол, у турков бывает воля, а его, слава богу, она миновала. Девка Пуфка из карлиц держалась для развлечения, а старая няня Васильевна во время обеда входила с большим темным платком на голове и рассказывала шамкавшим голосом про всякие новости: про Наполеона, двенадцатый год, про антихриста и белых арапов; а не то, подперши рукою подбородок, словно горюя, сообщала, какой она видела сон и что он означал, и что у ней на картах вышло. Самый дом Субочевых отличался от всех других домов в городе: он был весь построен из дуба и окна имел в виде равносторонних четырехугольников; двойные рамы никогда не вынимались! И были в нем всевозможные сенцы, и горенки, и светлицы, и хороминки, и рундучки с перильцами, и голубцы на точеных столбиках, и всякие задние переходцы и каморки. Спереди находился палисадник, а сзади сад; а в саду — что́ клетушек, пунек, амбарчиков, погребков, ледничков… — как есть гнездо! И не то чтобы во всех этих помещениях сохранялось много добра — иные уже и завалились; да заведено всё это было исстари — ну, и держалось. Лошадей у Субочевых было только две, древние, седлистые, косматые; по одной от старости даже белые пятна выступили; звали ее Недвигой. Закладывались они — много-много раз в месяц — в необычайный, всему городу известный экипаж, представлявший подобие земного глобуса с вырезанной спереди четвертою частью и обитый снутри заграничной желтой материей, сплошь усеянной крупными пупырушками в виде бородавок. Последний аршин этой материи был выткан в Утрехте или Лионе еще во времена императрицы Елизаветы! И кучер у Субочевых был чрезвычайно древний, пропитанный запахом ворвани и дегтя старик; борода начиналась у него близ самых глаз — а брови падали маленьким каскадом на бороду. Он до того был медлителен во всех своих движениях, что употреблял целых пять минут на понюшку табаку, две минуты на то, чтобы заткнуть кнут за пояс, и два часа с лишком на то, чтобы заложить одну Недвигу. А звали его Перфишкой. Если Субочевым случалось выехать и экипажу приходилось хоть чуточку подниматься в гору, то они непременно пугались (спускаясь с горы, они, впрочем, тоже пугались), цеплялись за каретные ремни и твердили оба вслух: «Коням — коням… сила Самуила; а мы — а мы легче пуха, легче духа!!.» Субочевых все в городе С* считали за чудаков, чуть не за сумасшедших; да они сами сознавали, что не подходят к настоящим порядкам… но не больно об этом печалились: в каком быту родились они, выросли и сочетались браком, в том и остались. Одна только особенность того быта к ним не пристала: отроду они никогда никого не наказали, не взыскали ни с кого. Коли слуга у них оказывался отъявленным пьяницей или вором, они сперва долго терпели и переносили — вот как переносят дурную погоду; а наконец старались отделаться от него, спустить его другим господам: пускай же, дескать, и те помаются маленько! Только эта беда случалась с ними редко, — до того редко, что становилась в их жизни эпохой — и они говаривали, например: «Этому очень давно; это приключилось тогда, когда у нас проживал Алдошка озорник»; или: «когда у нас украли меховую дедушкину шапку с лисьим хвостом…» У Субочевых еще водились, такие шапки. Другая, впрочем, отличительная черта старинного быта в них также не замечалась: ни Фимушка, ни Фомушка не были слишком религиозными людьми. Фомушка так даже придерживался вольтерианских правил; а Фимушка смертельно боялась духовных лиц; у них, по ее приметам, глаз был дурной. «Поп у меня посидит, — говаривала она, — глядь! ан сливки-то и скислись». В церковь они выезжали редко и постились по-католически, то есть употребляли яйца, масло и молоко. В городе это знали — и, конечно, это не поправляло их репутации. Но доброта их всё побеждала; и над чудаками Субочевыми хоть и смеялись, хоть и считали их юродивыми и блаженными, а все-таки в сущности уважали их. Да; их уважали… но ездить к ним никто не ездил. Впрочем, они об этом также не тужили. Вместе они никогда не скучали, а потому не разлучались никогда и никакого другого общества не желали. Ни Фомушка, ни Фимушка ни разу не болели; а если с одним из них и приключалась какая легкая немощь, то они оба пили настой липового цвету, натирались теплым маслом по пояснице или капали горячим салом на подошвы — и вскорости всё проходило. День они проводили всегда одинаково. Вставали поздно, кушали утром шоколад из крошечных чашек в виде ступок; «чай, — уверяли они, — уж после нас в моду-то вошел»; садились друг перед другом — и либо беседовали (и всегда находили о чем!), либо читали из «Приятного препровождения времени», «Зеркала света» или «Аонид», либо просматривали старенький альбом, переплетенный в красный сафьян с золотою каемкой, принадлежавший некогда, как гласила надпись, одной M-me Barbe de Kabyline[41]. Как и когда попал этот альбом к ним в руки — они сами не знали. В нем находилось несколько французских и много русских стихотворений и прозаических статей, вроде, например, следующего «краткого» размышления о «Цецероне»: «В каковом расположении Цецерон вступил в чин квестора, объявляет он следующее. Засвидетельствовавши богами чистосердие своих чувственностей во всех чинах, коими дотоле почтен был, мнил себя обязанна самыми священными узами к достойному оных исполнению и в сем намерении не попускался он, Цецерон, не токмо в сладости законопреступные, но и убегал от таковых увеселений, кои кажутся быть всеконечно необходимы». Внизу стояло: «Записано в Сибири, в гладе и хладе». Хорошо было также стихотворение, озаглавленное «Тирсис», где встречались такие строфы: Покой вселенной управляет, Роса с приятностью блестит, Природу нежит, прохлаждает, Ей нову жизнь собой дарит! Один Тирсис с душой унылой Страдает, мучится, грустит… Когда с ним нет Анеты милой — Его ничто не веселит! — и экспромт проезжего капитана в 1790 году, «Маия в шестый день»: Никогда я не забуду! Тебя, любезное село! И вечно помнить буду! Приятно время как текло! Которое имел я честь! У владелицы твоей! Пять лучших в жизни дней! В почтеннейшем кругу провесть! Среди множества дам и девиц, И прочих антересных лиц! На последней странице альбома стояли — вместо стихов — рецепты от желудка, спазмов и — увы! — даже от глистов. Субочевы обедали ровно в двенадцать часов и ели всё старинные кушанья: сырники, пигусы, солянки, рассольники, саламаты, кокурки, кисели, взвары, верченую курятину с шафраном, оладьи с медом; после обеда отдыхали — часик, не больше; просыпались, опять садились друг перед другом и пили брусничную водицу, а иногда и шипучку, прозванную «сорокоумом», которая, однако, почти всякий раз вылетала вся вон из бутылки и причиняла много смеху господам, а Каллиопычу много досады: надо было подтирать «всюду» — и он долго ворчал на ключницу и на повара, которые будто бы выдумали этот напиток… «И какое в нем удовольствие? Только небель портит!» Потом супруги Субочевы опять что-нибудь читали, или пересмеивались с карлицей Пуфкой, или пели вдвоем старинные романсы (голоса у них были совершенно одинакие, высокие, слабые, несколько дрожащие и хриплые — особенно после сна, — но не лишенные приятности), или, наконец, играли в карты, но тоже всё в старинные игры: в кребс, в ламуш или даже в бостон сампра́ндер! Потом появлялся самовар; по вечерам они пили чай… Эту уступку духу времени они сделали; однако всякий раз находили, что это баловство и что народ от «оной китайской травки» становится нарочито слабее. Вообще же они удерживались от порицаний нового времени и от восхвалений старого: иначе они отроду не живали, но что другие люди могли жить другим манером — и даже лучше, — это они допускали; лишь бы их не заставляли меняться! Часам к восьми Каллиопыч подавал ужин с неизбежной окрошкой, а в девять часов полосатые высокие пуховики уже принимали в свои рыхлые объятия утучненные тела Фомушки и Фимушки и безмятежный сон не медлил спуститься на их вежды. И всё утихало в стареньком доме: лампадка теплилась, пахло выхухолью, мелиссой, сверчок трюкал — и спала добрая, смешная, невинная чета. Вот к этим-то юродивым, или, как он выражался, переклиткам, приютившим его сестру, и привел Паклин своих знакомых. Сестра его была девушка умная и недурная лицом — глаза у ней были удивительные; но несчастный ее горб сокрушал ее, отнимал всякую самонадеянность и веселость, сделал ее недоверчивой и чуть не злою. И имя ей попалось премудреное: Снандулия! Паклин хотел было перекрестить ее в Софию; но она упорно держалась своего странного имени, говоря, что горбатой так и следует называться Снандулией. Она была хорошая музыкантша и порядочно играла на фортепиано — «по милости моих длинных пальцев, — замечала она не без горечи: — у горбатых они всегда такие бывают». Гости застали Фомушку и Фимушку в самую ту минуту, когда они просыпались от послеобеденного сна и пили водицу. — Вступаем в XVIII век! — воскликнул Паклин, как только перешагнул порог субочевского дома. И действительно: XVIII век встретил гостей уже в передней, в виде низеньких синеньких ширмочек, оклеенных вырезанными черными силуэтками напудренных дам и кавалеров. С легкой руки Лафатера силуэтки были в большой моде в России в 80-х годах прошлого столетия. Внезапное появление такого большого числа посетителей — целых четыре! — произвело волнение в редко посещаемом доме. Послышался топот обутых и босых ног, несколько женских лиц мгновенно высунулось и исчезло — кого-то где-то приперли, кто-то охнул, кто-то фыркнул, кто-то судорожно прошептал: — Ну вас! Наконец появился Каллиопыч в своем шершавом камзоле и, растворив дверь в «зало», громогласно воскликнул: — Государь, этта будет Сила Самсоныч с другими господами! Хозяева гораздо меньше перетревожились, чем их прислуга. Вторжение четырех взрослых мужчин в их довольно, впрочем, просторную гостиную несколько, правда, изумило их; но Паклин немедленно их успокоил, представив им поочередно, с разными прибауточками, Нежданова, Соломина и Маркелова как людей смирных и не «коронных». Фомушка и Фимушка особенно не жаловали коронных, то есть чиновных людей. Появившаяся на призыв брата Снандулия гораздо больше волновалась и чинилась, чем старички Субочевы. Они попросили — оба вместе и в одних и тех же выражениях — гостей сесть и пожелали узнать, чем их потчевать: чаем, шоколадом, или шипучей водицей с вареньем? Когда же узнали, что гостям ничего не требуется, так как они незадолго перед тем завтракали у купца Голушкина и скоро будут там обедать, то перестали угощать их и, сложив одинаковым образом ручки на брюшке, приступили к беседе. Сперва она шла немного вяло, но скоро оживилась. Паклин чрезвычайно рассмешил старичков известным гоголевским анекдотом о городничем, проникнувшем в набитую битком церковь, и о пироге, который оказался тем же городничим; хохотали они до слез. Смеялись они тоже одинаковым образом: очень визгливо, кончая кашлем и краснотой да испариной по всему лицу. Паклин вообще заметил, что на людей вроде Субочевых цитаты из Гоголя действуют весьма сильно и как-то порывисто; но так как ему не столько хотелось их потешать самих, сколько показать их своим знакомым, то он переменил батареи и повел дело так, что старички вскоре совсем раскуражились. Фомушка достал и показал гостям свою любимую деревянную резную табакерку, на которой когда-то можно было счесть тридцать шесть человеческих фигур в разных положениях: все они давно стерлись, но Фомушка их видел, видел до сих пор, и перечесть их мог и указывал на них. «Смотрите, — говорил он, — вон один из окошка глядит, смотрите: он голову высунул…» А то место, на которое указывал его пухленький палец с приподнятым ноготком, так же было гладко, как и вся остальная крыша табакерки. Потом он обратил внимание посетителей на висевшую над его головой картину, писанную масляными красками. Она изображала охотника в профиль, скачущего во весь дух на буланой лошади — тоже в профиль — по снежной равнине. На охотнике была высокая белая баранья шапка с голубым языком, черкеска из верблюжьей шерсти с бархатной оторочкой, перетянутая кованым золоченым поясом; расшитая шелком рукавица была заткнута за тот пояс; кинжал в серебряной оправе с чернью висел на нем. В одной руке охотник, на вид очень моложавый и полный, держал огромный рог, украшенный красными кистями, а в другой — поводья и нагайку; все четыре ноги у лошади висели на воздухе, и на каждой из них живописец тщательно изобразил подкову, обозначив даже гвозди. «И заметьте, — промолвил Фомушка, указывая тем же пухленьким пальцем на четыре полукруглых пятна, выведенных на белом фоне позади лошадиных ног, — следы на снегу — и те представил!» Почему этих следов было всего четыре, а дальше позади не было видно ни одного — об этом Фомушка умалчивал. — А ведь это я! — прибавил он, погодя немного, с стыдливой улыбкой. — Как? — воскликнул Нежданов. — Вы были охотником? — Был… да недолго. Раз, на всем скаку, через голову лошади покатился да курпей себе зашиб. Ну, Фимушка испугалась… ну — и запретила мне. Я с тех пор и бросил. — Что вы зашибли? — спросил Нежданов. — Курпей, — повторил Фомушка, понизив голос. Гости молча переглянулись. Никто не знал, что такое курпей, — то есть Маркелов знал, что курпеем зовется мохнатая кисть на казачьей или черкесской шапке; да не мог же это зашибить себе Фомушка! А спросить его, что́ именно он понимал под словом курпей, никто так и не решился. — Ну, уж коли ты так расхвастался, — заговорила вдруг Фимушка, — так похвастаюсь и я. Из крохотного «бонёрдюжура», — так называлось старинное бюро на маленьких кривых ножках с подъемной круглой крышей, которая входила в спинку бюро, — она достала миниатюрную акварель в бронзовой овальной рамке, представлявшую совершенно голенького четырехлетнего младенца с колчаном за плечами и голубой ленточкой через грудку, пробующего концом пальчика острие стрелы. Младенец был очень курчав, немного кос и улыбался. Фимушка показала акварель гостям. — Это была — я… — промолвила она. — Вы? — Да, я. В юности. К моему батюшке покойному ходил живописец-француз, отличный живописец! Так вот он меня написал ко дню батюшкиных именин. И какой хороший был француз! Он и после к нам езжал. Войдет, бывало, шаркнет ножкой, потом дрыгнет ею, дрыгнет и ручку тебе поцелует, а уходя — свои собственные пальчики поцелует, ей-ей! И направо-то он поклонится, и налево, и назад, и вперед! Очень хороший был француз! Гости похвалили его работу; Паклин даже нашел, что есть еще какое-то сходство. А тут Фомушка начал говорить о теперешних французах и выразил мнение, что они, должно быть, все презлые стали! — Почему же это так, Фома Лаврентьевич? — Да помилуйте!.. Какие у них пошли имена! — Например? — Да вот, например: Ножан-Цент-Лорран! — прямо разбойник! — Фомушка кстати полюбопытствовал: кто, мол, теперь в Париже царствует? Ему сказали, что Наполеон. Это его, кажется, и удивило и опечалило. — Как же так?.. Старика такого… — начал было он и умолк, оглянувшись с смущением. Фомушка плохо знал по-французски и Вольтера читал в переводе (под его изголовьем, в заветном ящике, сохранялся рукописный «Кандид»), но у него иногда вырывались выражения вроде: «Это, батюшка, фосс-паркэ!» (в смысле: «это подозрительно», «неверно»), над которым много смеялись, пока один ученый француз не объяснил, что это есть старое парламентское выражение, употреблявшееся в его родине до 1789 года. Так как речь зашла о Франции да о французах, то и Фимушка решилась спросить о некоторой вещи, которая у ней осталась на душе. Сперва она подумала обратиться к Маркелову, но уж очень он смотрел сердито; Соломина бы она спросила… только нет! — подумала она, — этот простой; должно быть, по-французски не разумеет. Вот она и обратилась к Нежданову. — Что, батюшка, я от вас узнать желаю, — начала она, — извините вы меня! Да вот мой родственничек, Сила Самсоныч, знать, трунит надо мной, старухой, над моим неведеньем бабьим. — А что? — А вот что. Если кто на французском диалекте хочет вопрос такой поставить: «Что, мол, это такое?» — должо́н он сказать: «Кесе-кесе-кесе-ля?» — Точно так. — А может он тоже сказать так: кесе-кесе-ля? — Может. — И просто: кесе-ля? — И так может. — И всё это — едино будет? — Да. Фимушка задумалась и руками развела. — Ну, Силушка, — промолвила она наконец, — виновата я, а ты прав. Только уж французы!.. Бедовые! Паклин начал просить старичков спеть какой-нибудь романсик… Они оба посмеялись и удивились, какая это ему пришла мысль; однако скоро согласились, но только под тем условием, чтобы Снандулия села за клавесин и аккомпанировала им — она уж знает что. В одном углу гостиной оказалось крошечное фортепиано, которого никто из гостей сначала не заметил. Снандулия села за этот «клавесин», взяла несколько аккордов… Таких беззубеньких, кисленьких, дряхленьких, дрябленьких звуков Нежданов не слыхивал отроду; но старички немедленно запели: На то ль, чтобы печали, — начал Фомушка, — В любви нам находить, Нам боги сердце дали, Способное любить? Одно лишь чувство страсти, — отвечала Фимушка, — Без бед, без злой напасти На свете есть ли где? Нигде, нигде, нигде! — подхватил Фомушка, Нигде, нигде, нигде! — повторила Фимушка. С ним горести жестоки Везде, везде, везде! — пропели они вдвоем, Везде, везде, везде! — протянул один Фомушка. — Браво! — закричал Паклин. — Это первый куплет; а второй? — Изволь, — отвечал Фомушка, — только, Снандулия Самсоновна, что же трель? После моего стишка нужна трель. — Извольте, — отвечала Снандулия, — будет вам трель. Фомушка опять начал: Любил ли кто в вселенной И мук не испытал? Какой, какой влюбленный Не плакал, не вздыхал? А тут Фимушка: Так сердце странно в горе, Как лодка гибнет в море… На что ж оно дано? На зло, на зло, на зло! — воскликнул Фомушка — и подождал, чтобы дать время Снандулии пустить трель. Снандулия пустила ее. На зло, на зло, на зло! — повторила Фимушка. А там оба вместе: Возьмите, боги, сердце Назад, назад, назад! Назад, назад, назад! И всё опять заключилось трелью. — Браво! браво! — закричали все, за исключением Маркелова, и даже в ладоши забили. «А что, — подумал Нежданов, как только рукоплесканья унялись, — чувствуют ли они, что разыгрывают роль… как бы шутов? Быть может, нет; а быть может, и чувствуют, да думают: „Что за беда? ведь зла мы никому не делаем. Даже потешаем других!“ И как поразмыслишь хорошенько — правы они, сто раз правы!» Под влиянием этих мыслей он начал вдруг говорить им любезности, в ответ на которые они только слегка приседали, не покидая своих кресел… Но в это мгновенье из соседней комнаты, вероятно спальней или девичьей, где уже давно слышался шёпот и шелест, внезапно появилась карлица Пуфка, в сопровождении нянюшки Васильевны. Пуфка принялась пищать и кривляться, а нянюшка то уговаривала ее, то пуще дразнила. Маркелов, который уже давно подавал знаки нетерпения (Соломин — тот только улыбался шире обыкновенного), — Маркелов вдруг обратился к Фомушке: — А я от вас не ожидал, — начал он с своей резкой манерой, — что вы, с вашим просвещенным умом, — ведь вы, я слышал, поклонник Вольтера? — можете забавляться тем, что должно составлять предмет жалости, а именно увечьем… Тут он вспомнил сестру Паклина — и прикусил язык, а Фомушка покраснел: «Да… да ведь не я… она сама…» Зато Пуфка так и накинулась на Маркелова. — И с чего ты это вздумал, — затрещала она своим картавым голоском, — наших господ обижать? Меня, убогую, призрели, приняли, кормют, по́ют — так тебе завидно? Знать, у тебя на чужой хлеб глаз коробит? И откуда взялся, черномазый, паскудный, нудный, усы как у таракана… — Тут Пуфка показала своими толстыми короткими пальцами, какие у него усы. Васильевна засмеялась во весь свой беззубый рот — и в соседней комнате послышался отголосок. — Я, конечно, вам не судья, — обратился Маркелов к Фомушке, — убогих да увечных призревать — дело хорошее. Но позвольте вам заметить: жить в довольстве, как сыр в масле кататься, да не заедать чужого века, да палец о палец не ударить для блага ближнего… это еще не значит быть добрым; я по крайней мере такой доброте, правду говоря, никакой цены не придаю! Тут Пуфка завизжала оглушительно; она ничего не поняла изо всего, что сказал Маркелов; но «черномазый» бранился… ка́к он смел! Васильевна тоже что-то забормотала, а Фомушка сложил ручки перед грудью, — и, повернувшись лицом к своей жене: «Фимушка, голубушка, — сказал он, чуть не всхлипывая, — слышишь, что господин гость говорит? Мы с тобой грешники, злодеи, фарисеи… как сыр в масле катаемся, ой! ой! ой!.. На улицу нас с тобою надо, из дому вон — да по метле в руки дать, чтобы мы жизнь свою зарабатывали, — о, хо-хо!» Услышав такие печальные слова, Пуфка завизжала пуще прежнего, Фимушка съежила глаза, перекосила губы — и уже воздуху в грудь набрала, чтобы хорошенько приударить, заголосить… Бог знает, чем бы это всё кончилось, если б Паклин не вмешался. — Что это! помилуйте, — начал он, махая руками и громко смеясь, — как не стыдно? Г-н Маркелов пошутить хотел; но так как вид у него очень серьезный — оно и вышло немного строго… а вы и поверили? Полноте! Евфимия Павловна, милочка, мы вот сейчас уйти должны — так знаете что? на прощанье погадайте-ка нам всем… вы на это мастерица. Сестра! достань карты! Фимушка глянула на своего мужа, а уж тот сидел совсем успокоенный; и она успокоилась. — Карты, карты… — заговорила она, — да разучилась я, отец, забыла — давно в руки их не брала… А сама уже принимала из рук Снандулии колоду каких-то древних, необыкновенных, ломберных карт. — Кому погадать-то? — Да всем, — подхватил Паклин, а сам подумал: — «Ну что ж это за подвижная старушка! куда хочешь поверни… Просто прелесть!» — Всем, бабушка, всем, — прибавил он громко. — Скажите нам нашу судьбу, характер наш, будущее… всё скажите! Фимушка стала было раскладывать карты, да вдруг бросила всю колоду. — И не нужно мне гадать! — воскликнула она, — я и так характер каждого из вас знаю. А каков у кого характер, такова и судьба. Вот этот (она указала на Соломина) — прохладный человек, постоянный; вот этот (она погрозилась Маркелову) — горячий, погубительный человек (Пуфка высунула ему язык); тебе (она глянула на Паклина) и говорить нечего, сам себя ты знаешь: вертопрах! А этот… Она указала на Нежданова — и запнулась. — Что ж? — промолвил он, — говорите, сделайте одолжение: какой я человек? — Какой ты человек… — протянула Фимушка, — жалкий ты — вот что! Нежданов встрепенулся. — Жалкий! Почему так? — А так! Жалок ты мне — вот что! — Да почему? — А потому! Глаз у меня такой. Ты думаешь, я дура? Ан я похитрей тебя — даром что ты рыжий. Жалок ты мне… вот тебе и сказ! Все помолчали… переглянулись — и опять помолчали. — Ну, прощайте, други, — брякнул Паклин. — Засиделись мы у вас — и вам, чай, надоели. Этим господам пора идти… да и я отправлюсь. Прощайте, спасибо на ласке. — Прощайте, прощайте, заходите, не брезгуйте, — заговорили в один голос Фомушка и Фимушка… А Фомушка как затянет вдруг: — Многая, многая, многая лета, многая… — Многая, многая, — совершенно неожиданно забасил Каллиопыч, отворяя дверь молодым людям… И все четверо вдруг очутились на улице, перед пузатеньким домом; а за окнами раздавался пискливый голос Пуфки. — Дураки… — кричала она, — дураки!.. Паклин громко засмеялся, но никто не отвечал ему. Маркелов даже оглядел поочередно всех, как бы ожидая, что услышит слово негодования… Один Соломин улыбался по обыкновению. XX — Ну что ж! — начал первый Паклин. — Были в XVIII веке — валяй теперь прямо в ХХ-й. Голушкин такой передовой человек, что его в XIX считать неприлично. — Да он разве тебе известен? — спросил Нежданов. — Слухом земля полнится; а сказал я: валяй! — потому что намерен отправиться вместе с вами. — Как же так? Ведь ты с ним незнаком? — Бона! А с моими переклитками вы разве были знакомы? — Да ты нас представил! — А ты меня представь! Тайн у вас от меня быть не может — и Голушкин человек широкий. Он, посмотри, еще обрадуется новому лицу. Да и у нас, здесь, в С*… просто! — Да, — проворчал Маркелов, — люди у вас здесь бесцеремонные. Паклин покачал головою. — Это вы, может быть, на мой счет… Что делать! Я этот упрек заслужил. Но знаете ли что, новый мой знакомец, отложите-ка, на время мрачные мысли, которые внушает вам ваш желчный темперамент! А главное… — Господин мой новый знакомец, — перебил его с запальчивостью Маркелов, — скажу вам в свою очередь… в виде предостережения: я никогда ни малейшего расположения к шуткам не имел, а особливо сегодня! И почему вам известен мой темпераме́нт? (он ударил на последний слог). Кажется, мы не так давно в первый раз увидали друг друга. — Ну постойте, постойте, не сердитесь и не божитесь — я и так вам верю, — промолвил Паклин — и, обратившись к Соломину: — О вы, — воскликнул он, — вы, которого сама прозорливая Фимушка назвала прохладным человеком и в котором точно есть нечто успокоительное, — скажите, имел ли я в мыслях сделать кому-нибудь неприятность или пошутить некстати? Я только напросился идти с вами к Голушкину, а впрочем — я существо безобидное. Я не виноват, что у г-на Маркелова желтый цвет лица. Соломин повел сперва одним плечом, потом другим; у него была такая повадка, когда он не тотчас решался отвечать. — Без сомнения, — промолвил он наконец, — вы, г-н Паклин, обиды никому причинить не можете — и не желаете; и к г-ну Голушкину почему же вам не пойти? Мы, я полагаю, там с таким же удовольствием проведем время, как и у ваших родственников, — да и с такой же пользой. Паклин погрозил ему пальцем. — О! да и вы, я вижу, злой! Однако же ведь вы тоже пойдете к Голушкину? — Конечно, пойду. Сегодняшний день у меня и без того пропал. — Ну, так «en avant, marchons!»[42] — к XX веку! к XX веку! Нежданов, передовой человек, веди! — Хорошо, ступай; да не повторяй своих острот. Как бы кто не подумал, что они у тебя на исходе. — На вашего брата еще за глаза хватит, — весело возразил Паклин и пустился вперед, как он говорил, не вприпрыжку, а «вприхромку». — Презанятный господин! — заметил, идя за ним под руку с Неждановым, Соломин. — Коли нас, сохрани бог, сошлют всех в Сибирь, будет кому развлекать нас! Маркелов шел молча позади всех. А между тем в доме купца Голушкина были приняты все меры, чтобы задать обед с «форсом» — или с «шиком». Сварена была уха, прежирная — и прескверная; заготовлены были разные «патишо» и «фрыкасеи» (Голушкин, как человек стоящий на высоте европейского образования, хотя и старовер, придерживался французской кухни и повара взял из клуба, откуда его выгнали за нечистоплотность), а главное: было припасено и заморожено несколько бутылок шампанского. Хозяин встретил наших молодых людей с свойственными ему неуклюжими ужимками, уторопленным видом да похохатыванием. Очень обрадовался Паклину, как тот и предсказывал; спросил про него: — ведь наш? — и, не дожидаясь ответа, воскликнул: — Ну конечно! еще бы! — Потом рассказал, что он сейчас был у этого «чудака» губернатора, который всё пристает к нему из-за каких-то — чёрт его знает! — благотворительных заведений… И решительно нельзя было понять, чем он, Голушкин, больше доволен: тем ли, что его принимают у губернатора, или же тем, что ему удалось ругнуть его в присутствии молодых передовых людей? Потом он познакомил их с обещанным прозелитом. И кто же оказался этим прозелитом? Тот самый прилизанный, чахоточный человечек, с кувшинным рыльцем, который поутру вошел с докладом и которого Голушкин звал Васей, — его приказчик. — Не красноречив, — уверял Голушкин, указывая на него всей пятернею, — но нашему делу всей душою предан. — А Вася только кланялся, да краснел, да моргал, да скалил зубы с таким видом, что опять-таки нельзя было понять, что он такое: пошлый ли дурачок, или, напротив, — всесовершеннейший выжига и плут? — Ну, однако, за стол, господа, за стол, — залотошил Голушкин. Сели за стол, закусив сперва вплотную. Тотчас после ухи Голушкин велел подать шампанское. Мерзлыми кусками льдистого сала вываливалось оно из горлышка бутылки в подставленные бокалы. «За наше… наше предприятие!» — воскликнул Голушкин, мигая при этом глазом и указывая головою на слугу, как бы давая знать, что в присутствии чужого надо быть осторожным! Прозелит Вася продолжал молчать — и хотя сидел на кра́юшке стула и вообще держался с подобострастием, уже вовсе не свойственным тем убеждениям, которым он, по словам его хозяина, был предан всей душою, — но хлопал вино отчаянно!.. Зато другие все говорили; то есть собственно говорил хозяин — да Паклин; Паклин особенно. Нежданов внутренно досадовал; Маркелов злился и негодовал — иначе, но так же сильно, как у Субочевых; Соломин наблюдал. Паклин потешался! Своею бойкой речью он чрезвычайно понравился Голушкину, который и не подозревал того, что этот самый «хромушка» то и дело шепчет на ухо сидевшему возле него Нежданову самые злостные замечания насчет его, Голушкина! Он даже полагал, что это — малый простой и что его можно «третировать» свысока… оттого-то он ему и понравился между прочим. Сиди Паклин возле него — он бы давно ткнул его пальцем в ребра или ударил по плечу; он и то кивал ему через стол и мотал головою в его направлении… но между Неждановым и им восседал, во-первых, Маркелов — эта «мрачная туча»; а там Соломин. Зато Голушкин закатисто смеялся каждому слову Паклина, смеялся на веру, наперед, хлопая себя по животу, выказывая свои синеватые десны. Паклин скоро понял, чего от него требовалось, и начал всё бранить (оно же для него было делом подходящим) — всё и всех: и консерваторов, и либералов, и чиновников, и адвокатов, и администраторов, и помещиков, и земцев, и думцев, и Москву, и Петербург! — Да, да, да, — подхватывал Голушкин, — так, так, так, так! Вот, например, у нас голова — совершенный осел! Тупица непроходимая! Я ему говорю и то и то… а он ничего не понимает; не хуже нашего губернатора! — А ваш губернатор — глуп? — полюбопытствовал Паклин. — Я же вам говорю: осел! — Вы не заметили: он хрипит или гнусит? — Как? — спросил Голушкин не без недоуменья. — Да разве вы не знаете? У нас на Руси важные штатские хрипят, важные военные гнусят в нос; и только самые высокие сановники и хрипят и гнусят в одно и то же время. Голушкин захохотал с ревом, даже прослезился. — Да, да, — лепетал он, — гнусит… гнусит… Он военный! «Ах ты, олух!» — думал про себя Паклин. — У нас все гнило, где ни тронь! — кричал Голушкин немного спустя. — Все, все гнило! — Почтеннейший Капитон Андреич, — внушительно замечал Паклин… — а сам тихонько говорил Нежданову: «Что это он все руками разводит, точно сюртук ему под мышками режет?» — Почтеннейший Капиток Андреич, поверьте мне: тут полумеры ничего не помогут! — Какие полумеры! — вскричал Голушкин, внезапно переставая смеяться и принимая свирепый вид… — тут одно: с корнем вон! Васька, пей, с… с..! — И то пью-с, Капитон Андреич, — отвечал приказчик, опрокидывая себе в горло стакан. Голушкин тоже «ухнул». — И как только он не лопнет! — шептал Паклин Нежданову. — Привычка! — отвечал тот. Но не один приказчик пил вино. Понемногу оно разобрало всех. Нежданов, Маркелов, даже Соломин вмешались понемногу в разговор. Сперва как бы с пренебрежением, как бы с досадой против самого себя, что вот, мол, и он не выдерживает характера и пускается толочь воду, Нсжданов начал толковать о том, что пора перестать забавляться одними словами, пора «действовать»; упомянул даже об отысканной почве!! И тут же, не замечая, что он себе противоречит, начал требовать, чтобы ему указали те существующие, реальные элементы, на которые можно опереться, что он их не видит. «В обществе нет сочувствия, в народе нет сознания… вот тут и бейся!» Ему, конечно, не возражали; не потому, что возражать было нечего — но каждый уже начал говорить тоже свое. Маркелов забарабанил глухим и злобным голосом, настойчиво, однообразно («ни дать ни взять, капусту рубит», — заметил Паклин). О чем, собственно, он говорил, не совсем было понятно; слово: «артиллерия» послышалось из его уст в момент затишья… он, вероятно, вспомнил те недостатки, которые открыл в ее устройстве. Досталось также немцам и адъютантам. Соломин — и тот заметил, что есть две манеры выжидать: выжидать и ничего не делать — и выжидать да подвигать дело вперед. — Нам не нужно постепеновцев, — сумрачно проговорил Маркелов. — Постепеновцы до сих пор шли сверху, — заметил Соломин, — а мы попробуем снизу. — Не нужно, к черту! не нужно, — рьяно подхватывал Голушкин, — надо разом, разом! — То есть вы хотите в окно прыгнуть? — И прыгну! — завопил Голушкин. — Прыгну! и Васька прыгнет! Прикажу — прыгнет! А? Васька! Ведь прыгнешь? Приказчик допил стакан шампанского. — Куда вы, Капитон Андреич, туда и мы. Разве мы рассуждать смеем? — А! то-то! В бар-раний р-рог согну! Вскорости наступило то, что на языке пьяниц носит название столпотворения вавилонского. Поднялся гам и шум «великий». Как первые снежинки кружатся, быстро сменяясь и пестрея еще в теплом осеннем воздухе, — так в разгоряченной атмосфере голушкинской столовой завертелись, толкая и тесня друг дружку, всяческие слова: прогресс, правительство, литература; податной вопрос, церковный вопрос, женский вопрос, судебный вопрос; классицизм, реализм, нигилизм, коммунизм; интернационал, клерикал, либерал, капитал; администрация, организация, ассоциация и даже кристаллизация! Голушкин, казалось, приходил в восторг именно от этого гама; в нем-то, казалось, и заключалась для него настоящая суть… Он торжествовал! «Знай, мол, наших! Расступись — убью!.. Капитон Голушкин едет!» Приказчик Вася до того, наконец, нализался, что начал фыркать и говорить в тарелку, — и вдруг, как бешеный, закричал: «Что за дьявол такой — прогимназия??!» Голушкин внезапно поднялся и, закинув назад свое побагровевшее лицо, на котором к выражению грубого самовластия и торжества странным образом примешивалось выражение другого чувства, похожего на тайный ужас и даже на трепетание, гаркнул: «Жертвую еще тыщу! Васька, тащи!» — на что Васька вполголоса ответствовал: «Малина!» А Паклин, весь бледный и в поту (он в последние четверть часа пил не хуже приказчика), — Паклин, вскочив с своего места и подняв обе руки над головою, проговорил с расстановкой: «Жертвую! Он произнес: жертвую! О! осквернение святого слова! Жертва! Никто не дерзает возвыситься до тебя, никто не имеет силы исполнить те обязанности, которые ты налагаешь, по крайней мере, никто из нас, здесь предстоящих, — а этот самодур, этот дрянной мешок тряхнул своей раздутой утробой, высыпал пригоршню рублей и кричит: жертвую! И требует благодарности; лаврового венка ожидает, подлец!!» Голушкин либо не расслышал, либо не понял того, что сказал Паклин, или, быть может, принял его слова за шутку, потому что еще раз провозгласил: «Да! тыщу рублев! Что Капитон Голушкин сказал — то свято!» Он вдруг запустил руку в боковой карман. «Вот они, денежки-то! Нате, рвите; да помните Капитона!» — Он, как только приходил в некоторый азарт, говорил о себе, как маленькие дети, в третьем лице. Нежданов подобрал брошенные на залитую скатерть бумажки. Но после этого уже нечего было оставаться; да и поздно становилось. Все встали, взяли шапки — и убрались. На вольном воздухе у всех закружились головы — особенно у Паклина. — Ну? куда ж мы теперь? — не без труда проговорил он. — Не знаю, куда вы, — отвечал Соломин, — а я к себе домой. — На фабрику? — На фабрику. — Теперь, ночью, пешком? — Что ж такое? Здесь ни волков, ни разбойников нет, а ходить я здоров. Ночью-то еще свежее. — Да тут четыре версты! — А хоть бы и все пять. До свиданья, господа! Соломин застегнулся, надвинул картуз на лоб, закурил сигару и зашагал большими шагами по улице. — А ты куда? — обратился Паклин к Нежданову. — Я вот к нему. — Он указал на Маркелова, который стоял неподвижно, скрестив руки на груди. — У нас здесь и лошади и экипаж. — Ну, прекрасно… а я, брат, в «оазис», к Фомушке да к Фимушке. И знаешь, что я тебе скажу, брат? И там чепуха — и здесь чепуха… Только та чепуха, чепуха восемнадцатого века, ближе к русской сути, чем этот двадцатый век. Прощайте, господа; я пьян… не взыщите. Послушайте, что я вам еще скажу! Добрей и лучше моей сестры… Снандулии… на свете женщины нет; а вот она — и горбатая и Снандулия. И всегда так на свете бывает! А впрочем, ей и след так называться. Вы знаете ли, кто была святая Снандулия? — Добродетельная жена, которая ходила по тюрьмам и врачевала раны узникам и больным. Ну, однако, прощайте! Прощай, Нежданов, — жалкий человек! И ты, офицер… у! бука! Прощай! Он поплелся, прихрамывая и пошатываясь, в «оазис», а Маркелов вместе с Неждановым отыскали постоялый двор, в котором они оставили свой тарантас, велели заложить лошадей — и полчаса спустя уже катили по большой дороге. XXI Небо заволокло низкими тучами — и хотя не было совсем темно и накатанные колеи на дороге виднелись, бледно поблескивая, впереди, однако, направо, налево все застилалось и очертания отдельных предметов сливались в смутные большие пятна. Была тусклая, неверная ночь; ветер набегал порывистыми сырыми струйками, принося с собою запах дождя и широких хлебных полей. Когда, проехав дубовый куст, служивший приметой, пришлось свернуть на проселок, дело стало еще неладнее; узкая путина по временам совсем пропадала… Кучер поехал тише. — Как бы не сбиться нам! — заметил молчавший до тех пор Нежданов. — Нет! не собьемся! — промолвил Маркелов. — Двух бед в один день не бывает. — Да какая же была первая беда? — Какая? А что мы день напрасно потеряли — это вы ни за что считаете? — Да… конечно… Этот Голушкин!! Не следовало так много вина пить. Голова теперь болит… смертельно. — Я не о Голушкине говорю, он, по крайней мере, денег дал; стало быть, хоть какая-нибудь от нашего посещения польза была! — Так неужели вы сожалеете о том, что Паклин свел нас к своим… как бишь он называл их… переклиткам? — Жалеть об этом нечего… да и радоваться нечему. Я ведь не из тех, которые интересуются подобными… игрушками… Я не на эту беду намекал. — Так на какую же? Маркелов ничего не отвечал и только повозился немного в своем уголку, словно кутаясь. Нежданов не мог хорошенько разобрать его лица; одни усы выдавались черной поперечной чертой; но он с самого утра чувствовал в Маркелове присутствие чего-то такого, до чего было лучше не касаться, — какого-то глухого и тайного раздражения. — Послушайте, Сергей Михайлович, — начал он погодя немного, — неужели вы не шутя восхищаетесь письмами этого господина Кислякова, которые вы мне дали прочесть сегодня? Ведь это, извините резкость выражения это — дребедень! Маркелов выпрямился — Во-первых, — заговорил он гневным голосом, — я нисколько не разделяю вашего мнения насчет этих писем и нахожу их весьма замечательными… и добросовестными! А во-вторых, Кисляков трудится, работает — и главное: он верит; верит в наше дело, верит в рево-люцию! Я должен вам сказать одно, Алексей Дмитриевич, — я замечаю, что вы, вы охладеваете к нашему делу, вы не верите в него! — Из чего вы это заключаете? — медлительно произнес Нежданов. — Из чего? Да изо всех ваших слов, из всего вашего поведения!! Сегодня у Голушкина кто говорил, что он не видит, на какие элементы можно опереться? Вы! Кто требовал, чтоб их ему указали? Опять-таки вы! И когда этот ваш приятель, этот пустой балагур и зубоскал, господин Паклин, стал, поднимая глаза к небу, уверять, что никто из нас не в силах принести жертву, кто ему поддакивал, кто одобрительно покачивал головою? Разве не вы? Говорите о себе как хотите, думайте о себе как знаете… это ваше дело… но мне известны люди, которые сумели оттолкнуть от себя все, чем жизнь прекрасна — самое блаженство любви, — для того, чтоб служить своим убеждениям, чтоб не изменить им! Ну, вам сегодня… конечно, было не до того! — Сегодня? Почему же именно сегодня? — Да не притворяйтесь ради бога, счастливый Дон Жуан, увенчанный миртами любовник! — вскричал Маркелов, совершенно забыв о кучере, который хоть и не оборачивался с козел, но мог отлично все слышать. Правда, кучера в эту минуту гораздо более озабочивала дорога, чем все пререканья сидевших за его спиною господ, и он осторожно и даже несколько робко отпрукивал коренника, который мотал головою и садился на зад, спуская тарантас с какой-то кручи, которой и не следовало совсем тут быть. — Позвольте, я вас что-то не понимаю, — промолвил Нежданов. Маркелов захохотал принужденно и злобно. — Вы меня не понимаете! Ха, ха, ха! Я все знаю, милостивый государь! Знаю, с кем вы объяснялись вчера в любви; знаю, кого вы пленили вашей счастливой наружностью и красноречием знаю кто допускает вас к себе в комнату… после десяти часов вечера! — Барин! — обратился вдруг кучер к Маркелову. — Подержите-ка вожжи… Я слезу, посмотрю… Мы, кажись, с дороги сбились… Водомоина тут, что ль, какая… Тарантас действительно стоял совсем на боку. Маркелов ухватил вожжи, переданные ему кучером, и продолжал все так же громко: — Я вас нисколько не виню, Алексей Дмитрич. Вы воспользовались… Вы были правы. Я говорю только о том, что не удивляюсь вашему охлаждению к общему делу: у вас, я опять-таки скажу, — не то на уме. И прибавлю кстати от себя: где тот человек, который может заранее предугадать, что именно нравится девическим сердцам, или постигнуть, чего они желают!! — Я теперь понимаю вас, — начал было Нежданов, — понимаю ваше огорчение, догадываюсь, кто нас подкараулил и поспешил сообщить вам… — Тут не заслуги, — продолжал Маркелов, притворяясь, что не слышит Нежданова и с намерением растягивая и как бы распевая каждое слово, — не какие-нибудь необыкновенные душевные или физические качества… Нет! Тут просто… треклятое счастье всех незаконнорожденных детей, всех в…! Последнюю фразу Маркелов произнес отрывисто и быстро — и вдруг умолк, словно замер. А Нежданов даже в темноте почувствовал, что весь побледнел и мурашки забегали по его щекам. Он едва удержался, чтобы не броситься на Маркелова, не схватить его за горло… «Кровью надо смыть эту обиду, кровью…» — Признал дорогу! — воскликнул кучер, появившись у правого переднего колеса, — маленько ошибся, влево взял… Теперь ничего! духом представим; и версты до нас не будет. Извольте сидеть! Он взобрался на облучок, взял у Маркелова вожжи повернул коренника в сторону… Тарантас сильно тряхнуло раза два, потом он покатился ровнее и шибче — мгла как будто расступилась и приподнялась, потянуло дымком — впереди вырос какой-то бугор. Вот мигнул огонек… он исчез… Мигнул другой… Собака залаяла… — Наши выселки, — промолвил кучер. — Эх вы, котята любезные! Чаще и чаще неслись навстречу огоньки. — После такого оскорбления, — заговорил наконец Нежданов, — вы легко поймете, Сергей Михайлович, что мне невозможно ночевать под вашим кровом; а потому мне остается просить вас, как это мне ни неприятно, чтобы вы, приехавши домой, дали мне ваш тарантас, который довезет меня до города; завтра я уже найду способ, как добраться до дому; а там вы получите от меня уведомление, которого, вероятно, ожидаете. Маркелов не тотчас отвечал. — Нежданов, — сказал он вдруг негромким, но почти отчаянным голосом, — Нежданов! Ради самого бога, войдите ко мне в дом — хоть бы только для того, чтобы я мог на коленях попросить у вас прощения! Нежданов! Забудьте… забудь, забудь мое безумное слово! Ах, если б кто-нибудь, мог почувствовать, до какой степени я несчастлив! — Маркелов ударил себя кулаком в грудь — и в ней словно что застонало. — Нежданов! будь великодушен! Дай мне руку… Не откажись простить меня! Нежданов протянул ему руку — нерешительно, но протянул. Маркелов стиснул ее так, что тот чуть не вскрикнул… Тарантас остановился у крыльца маркеловского дома. — Слушай, Нежданов, — говорил ему Маркелов четверть часа спустя у себя в кабинете… — Слушай! (он уже не говорил ему иначе как «ты», и в этом неожиданном ты, обращенном к человеку, в котором он открыл счастливого соперника, которого он только что оскорбил кровно, которого он готов был убить, разорвать на части, — в этом «ты» было и бесповоротное отречение, и моление смиренное, горькое, и какое-то право… Нежданов это право признал тем, что сам начал говорить Маркелову ты). — Слушай! Я тебе сейчас сказал, что я от счастья любви отказался, оттолкнул его, чтобы только служить своим убеждениям… Это вздор, бахвальство! Никогда мне ничего подобного не предлагали, нечего мне было отталкивать! Я как родился бесталанным, так и остался им… Или, может быть, оно так и следовало. Потому руки у меня не туда поставлены — мне предстоит делать иное. Коли ты можешь соединить и то и другое… любить и быть любимым… и в то же время служить делу… ну, так ты молодец! — я тебе завидую… но сам я — нет. Я не могу. Ты счастливец! Ты счастливец! А я не могу. Маркелов говорил все это тихим голосом, сидя на низком стуле, понурив голову и свесив обе руки как плети. Нежданов стоял перед ним, погруженный в какое-то задумчивое внимание, и хотя Маркелов и величал его счастливцем, он не смотрел и не чувствовал себя таким. — Меня в молодости обманула одна… — продолжал Маркелов, — была она девушка чудесная — и все-таки изменила мне… для кого же? Для немца! для адъютанта!! А Марианна… Он приостановился… Он в первый раз произнес ее имя, и оно как будто обожгло его губы. — Марианна не обманула меня; она прямо объявила мне, что я не нравлюсь ей… Да и чему тут нравиться? Ну — отдалась она тебе… Ну что ж? Разве она не была свободна? — Да постой, постой! — воскликнул Нежданов. — Что ты такое говоришь?! Какое — отдалась! Я не знаю, что тебе написала твоя сестра; но уверяю тебя… — Я не говорю: физически; но нравственно отдалась — сердцем, душою, — подхватил Маркелов, которому почему-то, видимо, понравилось восклицание Нежданова. — И прекрасно сделала. А моя сестра… конечно, она не имела намерения меня огорчить… То есть, в сущности, это ей все равно; но она, должно быть, тебя ненавидит — и Марианну тоже. Она не солгала… а впрочем, господь с ней! «Да, — подумал про себя Нежданов, — она нас ненавидит». — Все к лучшему, — продолжал Маркелов, не переменяя положения. — Теперь с меня последние путы сняты; теперь уже ничего мне не мешает! Ты не смотри на то, что Голушкин — самодур: это ничего. И письма Кислякова… они, может быть, смешны… точно; но надо обращать обращать внимание на главное. По его словам… везде все готово. Ты вот, пожалуй, и этому не веришь? Нежданов ничего не отвечал. — Ты, может быть, прав; но ведь если ждать минуты, когда все, решительно все будет готово, — никогда не придется начинать. Ведь если взвешивать наперед все последствия — наверное, между ними будут какие-либо дурные. Например: когда наши предшественники устроили освобождение крестьян — что ж? могли они предвидеть, что одним из последствий этого освобождения будет появление целого класса помещиков-ростовщиков, которые продают мужику четверть прелой ржи за шесть рублей, а получают с него (тут Маркелов пригнул один палец): во-первых, работу на все шесть рублей, да сверх того (Маркелов пригнул другой палец) — целую четверть хорошей ржи — да еще (Маркелов пригнул третий) с прибавком! то есть высасывают последнюю кровь из мужика? Ведь это эманципаторы наши предвидеть не могли — согласись! И все-таки, если даже они это предвидели, хорошо они сделали, что освободили крестьян — и не взвешивали всех последствий! А потому я… решился! Нежданов вопросительно, с недоумением посмотрел на Маркелова; но тот отвел свой взгляд в сторону, в угол. Его брови сдвинулись и закрыли зрачки; он кусал губы и жевал усы. — Да, я решился! — повторил он, с размаху ударив по колену своим волосатым, смуглым кулаком. — Я ведь упрямый… я недаром наполовину малоросс. — Потом он встал и, шаркая ногами, точно они у него ослабели, пошел в свою спальню и вынес оттуда небольшой портрет Марианны под стеклом. — Возьми, — промолвил он печальным, но ровным голосом, — это я когда-то сделал. Рисую я плохо; но ты посмотри, кажется, похож (портрет, сделанный карандашом, в профиль, был действительно похож). Возьми, брат; это мое завещание. Вместе с этим портретом я тебе передаю — не мои права… у меня их не было… а, знаешь — все! Я тебе все передаю — и ее. Она, брат, хорошая… Маркелов помолчал; грудь его заметно поднималась. — Возьми. Ведь ты на меня не сердишься? Ну, так возьми. А мне теперь уж ничего… этакого… не нужно. Нежданов взял портрет; но странное чувство стеснило его грудь. Ему казалось, что он не имел права принять этот подарок; что если бы Маркелов знал, что у него, Нежданова, на сердце, он бы, может быть, ему этого портрета не отдал. Нежданов держал в руке этот маленький круглый кусочек картона, тщательно обведенный по черной рамке узкой полоской золотой бумаги, — и не знал что делать с ним. — Ведь это тут целая жизнь человека в моей руке, — думалось ему. Он понимал, какую жертву приносит Маркелов, но зачем, зачем именно ему? А отдать портрет? Нет! Это было бы оскорбление еще злейшее. И, наконец, ведь ему дорого это лицо, ведь он любит ее! Нежданов не без некоторого внутреннего страха возвел глаза на Маркелова… не глядит ли тот на него — не старается ли уловить его мысли? Но Маркелов опять уставился на угол и жевал усы. Старик слуга вошел в комнату со свечкой в руке. Маркелов встрепенулся. — Спать пора, брат Алексей! — воскликнул он. Утро вечера мудренее. Дам тебе завтра лошадей, ты покатишь домой — и прощай! — Прощай и ты, старина! — прибавил он вдруг, обратившись к слуге и ударив его по плечу. Не поминай лихом! Старик до того изумился, что чуть не выронил свечки, и взгляд его, устремленный на своего барина, выразил нечто другое — и большее, чем обычную его унылость. Нежданов ушел к себе в комнату. Ему было нехорошо. Голова его все еще болела от выпитого вина, в ушах звенело, в глазах мерещилось, хотя он и закрывал их. Голушкнн, Васька-приказчик, Фомушка, Фимушка вертелись перед ним; вдали образ Марианны, как бы не доверяя, не решался приблизиться. Все, что он делал и говорил сам, казалось ему такою фальшью и ложью, таким ненужным и приторным вздором… а то, что надо делать, к чему надо стремиться, — неизвестно где, недоступно, за десятью замками, зарыто в преисподнюю… И беспрестанно ему хотелось встать, сойти к Маркелову, сказать ему: возьми свой подарок — возьми его назад. — Фу! Какая скверность жизнь! — воскликнул он наконец. На другое утро он уехал рано. Маркелов уже был на крыльце, окруженный крестьянами. Созвал ли он их, пришли ли они сами собою — Нежданов так и не узнал; Маркелов очень односложно и сухо простился с ним… но казалось, что он собирался сообщить им нечто важное. Старый слуга тут же торчал с своим неизменным взором. Тарантас скоро проскочил город и, выбравшись в поля, покатил лихо. Лошади были те же самые, но кучер — потому ли, что Нежданов жил в богатом доме, по другим ли соображениям, — рассчитывал на хорошую «на водку»… а известно: когда кучер выпил водки или с уверенностью ждет ее — лошади бегут отлично. Погода была июньская, хоть и свежая: высокие резвые облака по синему небу, сильный ровный ветер, дорога не пылит, убитая вчерашним дождем, ракиты шумят, блестят и струятся — все движется, все летит; перепелиный крик приносится жидким посвистом с отдаленных холмов, через зеленые овраги, точно и у этого крика есть крылья и он сам прилетает на них, грачи лоснятся на солнце, какие-то темные блохи ходят по ровной черте обнаженного небосклона… это мужики двоят поднятый пар. Но Нежданов пропускал все это мимо… мимо… он и не заметил, как доехал до сипягинского именья, — до того им овладели думы… Однако он вздрогнул, когда увидел крышу дома, верхний этаж, окно Марианниной комнаты. «Да, — сказал он себе, и тепло ему стало на сердце, — он прав — она хорошая — и я люблю ее». Он наскоро переоделся и пошел давать урок Коле. Сипягин, которого он встретил в столовой, поклонился ему холодно и учтиво и, процедив сквозь зубы: «Хорошо ли съездили?» — проследовал в свой кабинет. Государственный человек уже решил в своем министерском уме, что, как только кончатся вакации, он немедленно отправит в Петербург этого — «положительно слишком красного» — учителя, а пока будет наблюдать за ним. «Je n'ai pas eu la main heureuse cette fois-ci, — подумал он про себя, — а впрочем… j'aurais pu tomber pire». Чувства Валентины Михайловны к Нежданову были гораздо энергичнее и определеннее. Она его уже совсем терпеть не могла… Он, этот мальчишка! — он оскорбил ее. Марианна не ошиблась: это она, Валентина Михайловна, подслушивала ее и Нежданова в коридоре… Знатная барыня этим не побрезгала. В течение тех двух дней, в которые продолжалось его отсутствие, она хотя ничего не сказала своей «легкомысленной» родственнице, но беспрестанно давала ей понять, что ей все известно; что она негодовала бы, если б не удивлялась, и удивилась бы еще более, если б частью не презирала, частью не сожалела… Сдержанное, внутреннее презрение наполняло ее щеки, что-то насмешливое и в то же время сожалительное приподнимало ее брови, когда она глядела на Марианну, говорила с нею; ее чудесные глаза с мягким недоуменьем, с грустной гадливостью останавливались на самонадеянной девушке, которая, после всех своих «фантазий и эксцентричностей», кончила тем, что це… лу… ет… ся в темных комнатах с каким-то недоучившимся студентом! Бедная Марианна! Ее строгие, гордые губы не ведали еще ничьих лобзаний. Впрочем, мужу своему Валентина Михайловна не намекнула о сделанном ею открытии; она удовольствовалась тем, что сопровождала немногие слова, обращенные ею к Марианне в его присутствии, значительной усмешкой, которая нисколько не обусловливалась их содержанием. Валентина Михайловна даже несколько раскаивалась в том, что написала письмо брату… Но в конце концов она предпочла: раскаиваться — и чтоб это было сделано, чем не раскаиваться — и чтоб письмо осталось ненаписанным. С Марианной Нежданов увиделся мельком, в столовой, за завтраком. Он нашел, что она похудела и пожелтела: она была нехороша собой в тот день; но быстрый взгляд, который она бросила на него, как только он вошел в комнату, проник в самое его сердце. Зато Валентина Михайловна посматривала на него так, как будто постоянно внутренно твердила: «Поздравляю! Прекрасно! Очень ловко!» — и в то же время ей хотелось вычитать на его лице: показал ли ему Маркелов ее письмо или нет? Она решила наконец, что показал. Сипягин, узнав, что Нежданов ездил на фабрику, которою заведовал Соломин, начал расспрашивать его об этом «во всех отношениях любопытном промышленном заведении»; но, вскорости убедившись из ответов молодого человека, что он, собственно… там ничего не видел умолк величественно, как бы упрекая самого себя в том что мог ожидать каких-либо дельных сведений от такого еще незрелого субъекта! Выходя из столовой, Марианна успела шепнуть Нежданову: «Жди меня в старой березовой роще, на конце сада; я приду туда, как только будет возможно». Нежданов подумал: «И она говорит мне: «ты» — так же, как тот». И как это было ему приятно, хоть и несколько жутко!.. и как было бы странно — да и невозможно, — если б она вдруг снова начала говорить ему «вы», если б она отодвинулась от него… Он почувствовал, что это было бы для него несчастьем. Был ли он влюблен в нее — этого он еще не знал; но что она стала ему дорогою, и близкой, и нужной… главное, нужной — это он чувствовал всем существом своим. Роща, куда послала его Марианна, состояла из сотни высоких, старых, большей частью плакучих берез. Ветер не переставал; длинные пачки ветвей качались, метались как распущенные косы; облака по-прежнему неслись быстро и высоко; и когда одно из них налетало на солнце, все кругом становилось — не темно, но одноцветно. Но вот оно пролетело — и всюду, внезапно, яркие пятна света мятежно колыхались снова: они путались, пестрели, мешались с пятнами тени… Шум и движение были те же; но какая-то праздничная радость прибавлялась к ним. С таким же радостным насилием врывается страсть в потемневшее, взволнованное сердце… И такое именно сердце принес в груди своей Нежданов. Он прислонился к стволу березы — и начал ждать Он, собственно, не знал, что он чувствовал, да и не желал это знать: ему было и страшнее и легче, чем у Маркелова. Он хотел прежде всего ее видетъ, говорить с нею; тот узел, который внезапно связывает два живых существа, уже захватил его. Нежданов вспомнил веревку, которая летит на набережную с парохода, когда тот собирается причалить… Вот уж она обвилась около столба — и пароход остановился… В пристани! Слава богу! Он вдруг вздрогнул. Женское платье замелькало вдали по дорожке. Это она. Но идет ли она к нему, уходит ли от него — он не знал, пока не увидел, что пятна света и тени скользили по ее фигуре снизу вверх… значит, она приближается. Они бы спускались сверху вниз, если б она удалялась. Еще несколько мгновений — и она стояла возле него, перед ним, с приветным, оживленным лицом, с ласковым блеском в глазах, с слабо, но весело улыбавшимися губами. Он схватил ее протянутые руки — однако тотчас не мог вымолвить ни слова; и она ничего не сказала. Она очень скоро шла и немного задыхалась, но видно было, что она очень обрадовалась тому, что он обрадовался ей. Она первая заговорила. — Ну что, — начала она, — сказывай скорей, чем вы решили. Нежданов удивился. — Решили… да разве надо было теперь же решить? — Ну, ты понимаешь меня. Рассказывай: о чем вы говорили? Кого ты видел? Познакомился ли ты с Соломиным? Рассказывай все… все! Постой, пойдем туда, подальше. Я знаю место… там не так видно. Она повлекла его за собою. Он послушно шел за ней целиком по высокой, редкой, сухой траве. Она привела его куда хотела. Там лежала, поваленная бурей, большая береза. Они уселись на ее стволе. — Рассказывай! — повторила она, но тотчас же прибавила: — Ах! как я рада тебя видеть! Мне казалось, что эти два дня никогда не кончатся. Ты знаешь, я теперь убеждена в том, что Валентина Михайловна нас подслушала. — Она написала об этом Маркелову, — промолвил Нежданов. — Ему?! Марианна помолчала и понемногу покраснела вся — не от стыда, а от другого, более сильного чувства: — Злая, дурная женщина! — медленно прошептала она, — она не вправе была это сделать… Ну, все равно! Рассказывай, рассказывай! Нежданов начал говорить… Марианна слушала его с каким-то окаменелым вниманием — и только тогда прерывала его, когда она замечала, что он не спешит, не останавливается на подробностях. Впрочем, не все подробности его поездки были одинаково интересны для нее: над Фомушкой и Фимушкой она посмеялась, но они ее не занимали. Их быт был слишком от нее далек. — Ты мне точно о Навуходоносоре сведения сообщаешь, — заметила она. А вот что говорил Маркелов, что думает даже Голушкин (хотя она тотчас поняла, что это за птица), а главное: какого мнения Соломин и что он сам за человек — вот что ей нужно было знать, вот о чем она сокрушалась. «Когда же? когда?» — Этот вопрос постоянно вертелся у ней в голове, просился на уста во все время, пока говорил Нежданов. А он как будто избегал всего, что могло дать положительный ответ на этот вопрос. Он сам стал замечать, что налегает именно на те подробности, которые менее интересовали Марианну… нет-нет — да и возвратится к ним. Юмористические описания возбуждали в ней нетерпение; тон разочарованный или унылый ее огорчал… Надо было постоянно обращаться к «делу», к «вопросу». Тут никакое многословие ее не утомляло. Вспомнилось Нежданову время, когда он, еще не будучи студентом и живя летом на даче у одних хороших знакомых, вздумал рассказывать их детям сказки: и они также не ценили ни описаний, ни выражений личных, собственных ощущений… они также требовали дела, фактов! Марианна не была ребенком, но прямотою и простотою чувства она походила на ребенка. Нежданов искренно и горячо похвалил Маркелова и с особенным сочувствием отозвался о Соломине. Говоря о нем чуть не в восторженных выражениях, он спрашивал самого себя: что, собственно, заставляло его быть такого высокого мнения об этом человеке? Ничего особенно умного он не высказал; иные его слова даже как будто шли вразрез с убеждениями его, Нежданова… «Уравновешенный характер, — думалось ему, — вот что; обстоятельный, свежий, как говорила Фимушка, крупный человек; спокойная, крепкая сила; знает, что ему нужно, и себе доверяет — и возбуждает доверие; тревоги нет… и равновесие! равновесие!.. Вот это главное; именно, чего у меня нет». Нежданов умолк, предавшись размышлению… Вдруг он почувствовал прикосновение руки на своем плече. Он поднял голову: Марианна глядела на него заботливым и нежным взором. — Друг! Что с тобою? — спросила она. Он снял ее руку с плеча и в первый раз поцеловал эту маленькую, но крепкую руку. Марианна слегка засмеялась, как бы удивившись: с чего могла ему прийти в голову такая любезность? Потом она в свою очередь задумалась. — Маркелов показал тебе письмо Валентины Михайловны? — спросила она наконец. — Да. — Ну… и что же он? — Он? Он благороднейшее, самоотверженное существо! Он… — Нежданов хотел было сказать Марианне о портрете, да удержался и только повторил: — благороднейшее существо! — О да, да! — Марианна опять задумалась — и вдруг, повернувшись к Нежданову на стволе березы, служившей им обоим сиденьем, с живостью промолвила: — Ну, так чем же вы решили? Нежданов пожал плечами. — Да я тебе сказал уже, что пока — ничем; надо будет еще подождать. — Подождать еще… Чего же? — Последних инструкций. («А ведь я вру», — думалось Нежданову.) — От кого? — От того… ты знаешь… от Василия Николаевича. Да вот еще надо подождать, чтобы Остродумов вернулся. Марианна вопросительно посмотрела на Нежданова. — Скажи, ты когда-нибудь видел этого Василия Николаевича? — Видел раза два… мельком. — Что, он… замечательный человек? — Как тебе сказать? Теперь он голова — ну, и орудует. А без дисциплины в нашем деле нельзя; повиноваться нужно. («И это все вздор», — думалось Нежданову.) — Какой он из себя? — Какой? Приземистый, грузный, чернявый… Лицо скуластое; калмыцкое… грубое лицо. Только глаза очень живые. — А говорит он как? — Он не столько говорит, сколько командует. — Отчего же он сделался головою? — А с характером человек. Ни пред чем не отступит. Если нужно — убьет. Ну — его и боятся. — А Соломин каков из себя? — спросила Марианна погодя немного. Соломин тоже не очень красив; только у этого славное лицо, простое, честное. Между семинаристами — хорошими — такие попадаются лица. Нежданов подробно описал Соломина. Марианна посмотрела на Нежданова долго… долго… потом промолвила, словно про себя: — У тебя тоже хорошее лицо. С тобою, думаю, можно жить. Это слово тронуло Нежданова; он снова взял ее руку и поднес было ее к губам… — Погоди любезничать, — промолвила, смеясь, Марианна — она всегда смеялась, когда у ней целовали руку, — ты не знаешь: я перед тобой виновата. — Каким это образом? — А вот как. Я в твоем отсутствии вошла к тебе в комнату — и там, на твоем столе, увидала тетрадку со стихами (Нежданов дрогнул: он вспомнил, что он, точно, забыл эту тетрадку на столе своей комнаты). — И каюсь перед тобою: не сумела победить свое любопытство и прочла. Ведь это твои стихи? — Мои; и знаешь ли что, Марианна? Лучшим доказательством, до какой степени я к тебе привязан и как я тебе доверяю — может служить то, что я почти не сержусь на тебя. — Почти? Стало быть, хоть немного, да сердишься? Кстати, ты меня зовешь Марианной; не могу же я тебя звать Неждановым! Буду звать тебя Алексеем. А стихотворение, которое начинается так: «Милый друг, когда я буду умирать…» тоже твое? — Мое… мое. Только, пожалуйста, брось это… Не мучь меня. Марианна покачала головою. — Оно очень печально. Это стихотворение… Надеюсь, что ты его написал до сближения со мною. Но стихи хороши — насколько я могу судить. Мне сдается, что ты мог бы сделаться литератором, только я наверное знаю, что у тебя есть призвание лучше и выше литературы. Этим хорошо было заниматься прежде, когда другое было невозможно. — Нежданов кинул на нее быстрый взгляд. — Ты думаешь? Да, я с тобой согласен. Лучше гибель там, чем успех здесь. Марианна стремительно встала. — Да, мой милый, ты прав! — воскликнула она, и все лицо ее просияло, вспыхнуло огнем и блеском восторга, умилением великодушных чувств. — Ты прав! Но, может быть, мы и не погибнем тотчас; мы успеем ты увидишь, мы будем полезны, наша жизнь не пропадет даром, мы пойдем в народ… Ты знаешь какое-нибудь ремесло? Нет? Ну, все равно — мы будем работать, мы принесем им, нашим братьям, все, что мы знаем, — я, если нужно, в кухарки пойду, в швеи, в прачки… Ты увидишь, ты увидишь… И никакой тут заслуги не будет — а счастье, счастье… Марианна умолкла; но взор ее, устремленный в даль, не в ту, которая расстилалась перед нею, — а в другую, неведомую, еще не бывалую, но видимую ей, — взор ее горел… Нежданов склонился к ее стану… — О Марианна! — шепнул он, — я тебя не стою! Она вдруг вся встрепенулась. — Пора домой, пора! — промолвила она, — а то сейчас опять нас отыскивать станут. Впрочем, Валентина Михайловна, кажется, махнула на меня рукой. Я в ее глазах — пропащая. Марианна произнесла это слово с таким светлым, радостным лицом, что и Нежданов, глядя на нее, не мог не улыбнуться и не повторить: пропащая! — Только она очень оскорблена тем, — продолжала Марианна, — как же это ты не у ее ног? Но это все ничего — а вот что… Ведь здесь оставаться мне нельзя будет… Надо будет бежать. — Бежать? — повторил Нежданов. — Да, бежать… Ведь и ты не останешься? Мы уйдем вместе. Нам надо будет работать вместе… Ведь ты пойдешь со мною? — На край света! — воскликнул Нежданов, и голос его внезапно зазвенел от волнения и какой-то порывистой благодарности. — На край света! — В эту минуту он, точно, ушел бы с нею без оглядки, куда бы она ни пожелала! Марианна поняла его — и коротко и блаженно вздохнула. — Так возьми же мою руку… только не целуй ее — а пожми ее крепко, как товарищу, как другу… вот так! Они пошли вместе домой, задумчивые, счастливые; молодая трава ластилась под их ногами, молодая листва шумела кругом; пятна света и тени побежали, проворно скользя, по их одежде — и оба они улыбались и тревожной их игре, и веселым ударам ветра, и свежему блистанью листьев, и собственной молодости, и друг другу. Часть вторая XXIII Заря уже занималась на небе, когда в ночь после голушкинского обеда Соломин, бодро прошагав около пяти верст, постучался в калитку высокого забора, окружавшего фабрику. Сторож тотчас впустил его и в сопровождении трех цепных овчарок, широко размахивавших мохнатыми хвостами, с почтительной заботливостью довел его до его флигеля. Он, видимо, радовался благополучному возвращению начальника. — Как же это вы ночью, Василий Федотыч? Мы вас ждали только завтра. — Ничего, Гаврила; еще лучше ночью-то прогуляться. Хорошие, хотя и не совсем обыкновенные, отношения существовали между Соломиным и фабричными; они уважали его как старшего и обходились с ним как с ровным, как со своим; только уж очень он был знающ в их глазах! «Что Василий Федотов сказал, — толковали они, — уж это свято! потому он всяку мудрость произошел — и нет такого агличана, которого он бы за пояс не заткнул!» Действительно: какой-то важный английский мануфактурист посетил однажды фабрику; и от того ли, что Соломин с ним по-английски говорил, или он точно был поражен его сведениями — только он все его по плечу хлопал, и смеялся, и звал его с собою в Ливерпуль; а фабричным твердил на своем ломаном языке: «Караша оу вас эта! Оу! караша!» — чему фабричные, в свою очередь, много смеялись не без гордости: «Вот, мол, наш-то каков! Наш-то!» И он, точно, был их — и ихний. На другое утро рано вошел к Соломину в комнату его любимец, Павел; разбудил его, подал ему умыться, кое-что рассказал, кой о чем расспросил. Потом они вместе наскоро напились чаю, и Соломин, натащив на себя свой замасленный серый рабочий пиджак, отправился на фабрику — и завертелась опять его жизнь, как большое маховое колесо. Но ей была суждена новая остановка. Дней пять спустя после возвращения Соломина восвояси на двор фабрики вкатился красивый фаэтончик, запряженный четверней отличных лошадей, и ливрейный бело-гороховый лакей, введенный Павлом во флигель, торжественно вручил Соломину письмо с гербовою печатью от «Его превосходительства Бориса Андреевича Сипягина». В этом письме, пропитанном не духами — фи! — а какой-то необычайно приличной английской вонью и писанном — хоть и в третьем лице, — но не секретарской, а собственной генеральской рукою, просвещенный владелец села Аржаного, извинившись сперва, что обращается к человеку, лично ему не знакомому, но о котором он, Сипягин, наслышан с самой лестной стороны, — брал на себя «смелость» пригласить к себе в деревню г-на Соломина, советы которого могли быть чрезвычайно полезны для него, Сипягина, в некотором значительном промышленном предприятии; и в надежде на любезное согласие г-на Соломина — он, Сипягин, посылает ему экипаж. В случае же невозможности со стороны г-на Соломина отлучиться в тот день он, Сипягин, покорнейше просит г-на Соломина назначить ему другой, какой будет ему угодно, — и тот же экипаж будет с радостью предоставлен им, Сипягиным, в распоряжение г-на Соломина. Засим следовали обычные заявления, а в конце письма находилось post scriptum, уже в первом лице: «Надеюсь, что вы не откажетесь откушать у меня запросто, в сюртуке». (Слово «запросто» было подчеркнуто.) Вместе с этим письмом бело-гороховый лакей с некоторым как бы смущением подал Соломину простую, даже не запечатанную, а заклеенную записку от Нежданова, в которой стояло только несколько слов: «Приезжайте, пожалуйста, вы здесь очень нужны и можете быть очень полезны; только, конечно, не г-ну Сипягину». Прочтя письмо Сипягина, Соломин подумал: «А как же мне иначе ехать, как не запросто; фрака-то у меня в заводе нету… Да и на кой черт мне туда таскаться… только время терять!» — но, пробежав записку Нежданова, он почесал у себя в затылке и подошел в нерешительности к окну. — Какой же изволите ответ дать? — степенно вопросил бело-гороховый лакей. Соломин постоял еще немного у окна и наконец, встряхнув волосами и проведя рукой по лбу, промолвил: — Еду. Дайте мне время одеться. Лакей благоприлично вышел, а Соломин велел позвать Павла, потолковал с ним, сбегал еще раз на фабрику и, надев черный сюртук с очень длинной талией, сшитый ему губернским портным, и несколько порыжелый цилиндр, немедленно придавший его лицу деревянное выражение, сел в фаэтончик — но вдруг вспомнил, что не взял с собой перчаток; кликнул «вездесущего» Павла — и тот принес ему пару только что вымытых замшевых белых перчаток, каждый палец которых, расширенный к концу, походил на бисквит. Соломин сунул перчатки в карман и сказал, что можно ехать. Тогда лакей с какой-то внезапной, совершенно не нужной отвагой вскочил на козла, благовоспитанный кучер пискнул фальцетом — и лошади побежали. Пока они постепенно приближали Соломина к имению Сипягина, этот государственный муж, сидя у себя в гостиной с полуразрезанной политической брошюркой на коленях, беседовал о нем с своей женой. Он поверял ей, что выписал его собственно затем, чтобы попытаться, нельзя ли сманить его с купеческой фабрики на свою собственную, так как она идет из рук вон плохо и нужны коренные преобразования! На мысли, что Соломин откажется приехать или даже назначит другой день, Сипягин и останавливаться не хотел, хоть сам же в своем письме к Соломину предлагал ему выбор дня. — Да ведь фабрика у нас писчебумажная, не прядильная, — заметила Валентина Михайловна. — Все равно, душа моя: и там машины, и здесь машины… а он — механик! — Да ведь он, быть может, специалист! — Душа моя, во-первых — на Руси нет специалистов; а во-вторых — я повторяю тебе: он механик! Валентина Михайловна улыбнулась. — Смотри, мой друг: тебе уже раз не посчастливилось с молодыми людьми; как бы тебе во второй раз не ошибиться! — Это ты насчет Нежданова? Но, мне кажется, цели своей я все-таки достиг: репетитор для Коли он хороший. А потом — ты знаешь: non bis in idem! Извини, пожалуйста, мой педантизм… Это значит, что две вещи сряду не повторяются. — Ты полагаешь? А я так думаю, что все на свете повторяется… особенно то, что в натуре вещей… и особенно между молодыми людьми. — Que voulez-vouz dire? — спросил Сипягин, округленным жестом бросая брошюру на стол. — Ouvrez les yeux — et vous verrez! — ответила ему Сипягина; по-французски они, конечно, говорили друг другу «вы». — Гм! — произнес Сипягин. — Это ты про студентика? — Про господина студента. — Гм! разве у него тут (он повертел рукою около лба)… что-нибудь завелось? А? — Открой глаза! — Марианна? А? (Второе: «А?» было произнесено более в нос, чем первое.) — Открой глаза, говорят тебе! Сипягин нахмурил брови. — Ну, это мы все разберем впоследствии. А теперь я хотел только одно сказать… Этот Соломин, вероятно, будет несколько конфузиться… ну, понятное дело, не привык. Так надо будет этак с ним поласковее… чтобы не запугать. Я это не для тебя говорю; ты у меня — золото и кого захочешь — мигом очаровать можешь. J'en sais quelque chose, madame! Я это говорю для других; вот хоть бы для этого… Он указал на модную серую шляпу, стоявшую на этажерке: эта шляпа принадлежала г. Калломейцеву, который с утра находился в Аржаном. — Il est tres cassant, ты знаешь; очень уж он презирает народ, что я весьма… осуждаю! К тому же я с некоторых пор замечаю в нем какую-то раздражительность, придирчивость… Или его дела там (Сипягин качнул куда-то неопределенно головою… но жена поняла его) — не подвигаются? А? — Открой глаза… опять скажу я тебе. Сипягин приподнялся. — А? (Это «А?» было уже совсем другого свойства и в другом тоне… гораздо ниже.) Вот как?! Как бы я уж их тогда слишком не открыл! — Это твое дело; а насчет твоего нового молодого — если он только приедет сегодня — ты не беспокойся; будут приняты все мены предосторожности. И что же? Оказалось, что никаких мер предосторожности вовсе не требовалось. Соломин нисколько не сконфузился и не испугался. Когда слуга доложил о нем, Сипягин тотчас встал, промолвил громко, так, чтоб в передней было слышно: «Проси! разумеется, проси!» — направился к двери гостиной и остановился вплоть перед нею. Лишь только Соломин переступил порог, Сипягин, на которого он едва не наткнулся, протянул ему обе руки и, любезно осклабясь и пошатывая головою, радушно приговаривая: «Вот как мило… с вашей стороны… как я вам благодарен», — подвел его к Валентине Михайловне. — Вот это женка моя, — проговорил он, мягко нажимая своею ладонью спину Соломина и как бы надвигая его на Валентину Михайловну, — а вот, моя милая, наш первый здешний механик и фабрикант, Василий… Федосеевич Соломин. — Сипягина приподнялась и, красиво взмахнув снизу вверх своими чудесными ресницами, сперва улыбнулась ему — добродушно, как знакомому; потом протянула ему свою ручку ладонью вверх, прижимая локоток к стану и наклонив головку в сторону ручки… словно просительница. Соломин дал и мужу и жене проделать над ним все ихние штучки, пожал руку и ему и ей — и сел по первому приглашению. Сипягин стал беспокоиться — не нужно ли ему чего? Но Соломин отвечал, что ничего ему не нужно, что он нисколько не устал с дороги и находится в полном его распоряжении. — Так что можно вас попросить пожаловать на фабрику? — воскликнул Сипягин, как бы совестясь и не смея верить такой большой снисходительности со стороны гостя. — Хоть сейчас, — отвечал Соломин. — Ах, какой же вы обязательный! Прикажете дрожки заложить? Или, может быть, вы желаете пешком… — Да ведь она, чай, недалеко отсюда, ваша фабрика? — С полверсты, не больше! — Так на что же экипаж закладывать? — Ну, так прекрасно. Человек, шляпу мне, палку, поскорее! А ты, хозяюшка, хлопочи, обед нам припасай! — Шляпу! Сипягин волновался гораздо более, чем его гость. Повторив еще раз: «Да что ж это мне шляпу!», он — сановник! — выскочил вон — совсем как резвый школьник. Пока он разговаривал с Соломиным, Валентина Михайловна посматривала украдкой, но внимательно, на этого «нового молодого». Он спокойно сидел на кресле, положив обе обнаженные руки себе на колени (он так-таки и не надел перчаток), и спокойно, хотя с любопытством, оглядывал мебель, картины. «Это что такое? — думала она. — Плебей… явный плебей… а как просто себя держит!» Соломин действительно держал себя очень просто, не так, как иной, который прост-то прост, но с форсом: «Смотри, мол, на меня и понимай, каков я есть!» — а как человек, у которого и чувства и мысли несложные, хоть и крепкие. Сипягина хотела было заговорить с ним — и, к изумлению своему, не тотчас нашлась. «Господи! — подумала она, — неужели же этот фабричный мне импонирует?» — Борис Андреич должен быть вам очень благодарен, — промолвила она наконец, — что вы согласились пожертвовать для него частью вашего драгоценного времени… — Не так уж оно драгоценно, сударыня, — отвечал Соломин, — да ведь я и ненадолго к вам. «Voila ou L'ours a montre sa patte», — подумала она по-французски; но в эту минуту ее муж появился на пороге раскрытой двери, с шляпой на голове и «стиком» в руке. Стоя в полуоборот, он развязно воскликнул: — Василий Федосеич! Угодно пожаловать? Соломин встал, поклонился Валентине Михайловне и пошел вслед за Сипягиным. — За мной, сюда, сюда, Василий Федосеич! — твердил Сипягин, точно он пробирался по каким-то дебрям и Соломину нужен был проводник. — Сюда! здесь ступеньки, Василий Федосеич! — Коли уж вам угодно меня величать по отчеству, — промолвил не спеша Соломин, — я не Федосеич, а Федотыч. Сипягин оглянулся на него назад, через плечо, почти с испугом. — Ах, извините, пожалуйста, Василий Федотыч! — Ничего-с; не стоит. Они вышли на двор. Им навстречу попался Калломейцев. — Куда это вы? — спросил он, покосившись на Соломина. — На фабрику? C'est la l'individu en question? Сипягин вытаращил глаза и легонько потряс головою в знак предостережения. — Да, на фабрику… показывать мои грехи да прорехи — вот господину механику. Позвольте вас познакомить! господин Калломейцев, здешний помещик; господин Соломин… Калломейцев кивнул раза два головою — едва заметно — совсем не в сторону Соломина и не глядя на него. А тот воззрелся в Калломейцева — и в его полузакрытых глазах мелькнуло нечто… — Можно присоединиться к вам? — спросил Калломейцев. — Вы знаете, я люблю поучиться. — Конечно, можно. Они вышли со двора на дорогу — и не успели пройти и двадцати шагов, как увидели приходского священника, в подоткнутой рясе, пробиравшегося восвояси, в так называемую «поповскую слободку». Калломейцев немедленно отделился от своих двух товарищей и, твердыми, большими шагами подойдя к священнику, который никак этого не ожидал и несколько оробел, — попросил его благословения, звучно поцеловал его потную красную руку и, обернувшисъ к Соломину, бросил ему вызывающий взгляд. Он, очевидно, знал про него «кое-что» и хотел показать себя и «нос наклеить» ученому проходимцу. — C'est une manifestation, mon cher? — процедил сквозь зубы Сипягин. Калломейцев фыркнул. — Oui, mon cher, une manifestation necessaire par le temps qui court! Они пришли на фабрику. Их встретил малоросс, с громаднейшей бородой и фальшивыми зубами, заменивший прежнего управляющего, немца, которого Сипягин окончательно прогнал. Этот малоросс был временной; он явно ничего не смыслил и только беспрестанно говорил: «ото…» да «байдуже» — и все вздыхал. Начался осмотр заведения. Некоторые фабричные знали Соломина в лицо и кланялись ему. Одному он даже сказал: «А, здравствуй, Григорий! Ты здесь?» Он скоро убедился, что дело велось плохо. Денег было потрачено пропасть, да без толку. Машины оказались дурного качества; много было лишнего и ненужного, много нужного недоставало. Сипягин постоянно заглядывал в глаза Соломину, чтобы угадать его мнение, делал робкие запросы, желал узнать, доволен ли он, по крайней мере, порядком? Порядок-то есть, — отвечал Соломин, — но может ли быть доход — сомневаюсь. Не только Сипягин, даже Калломейцев чувствовал, что Соломин на фабрике как дома, что ему тут все известно и знакомо до последней мелочи, что он тут хозяин. Он клал руку на машину, как ездок на шею лошади; тыкал пальцем колесо — и оно останавливалось или начинало вертеться; брал на ладонь из чана немного того месива, из которого выделывается бумага, — и оно тотчас показывало все свои недостатки. Соломин говорил мало, а на бородатого малоросса даже не глядел вовсе; молча вышел он также из фабрики. Сипягин и Калломейцев отправились вслед за ним. Сипягин не велел никому провожать себя… даже ногою топнул и зубом скрипнул! Очень он был расстроен. — Я по вашей физиономии вижу, — обратился он к Соломину, — что вы моей фабрикой недовольны, и я сам знаю, что она у меня в неудовлетворительном состоянии и не доходна; однако, собственно… вы, пожалуйста, не церемоньтесь… Какие ее важнейшие погрешности? И что бы сделать такое, дабы улучшить ее? — Писчебумажное производство не по моей части, — отвечал Соломин, — но одно могу сказать вам: промышленные заведения — не дворянское дело. — Вы считаете эти занятия унизительными для дворянства? — вмешался Калломейцев. Соломин улыбнулся своей широкой улыбкой. — О нет! Помилуйте! Что тут унизительного? Да если б и было что подобное — дворянство ведь этим не брезгает. — Как-с? Что такое-с? — Я хочу только сказать, — спокойно продолжал Соломин, — что дворяне не привыкли к этого рода деятельности. Тут нужен коммерческий расчет; тут все надо поставить на другую ногу; выдержка нужна. Дворяне этого не соображают. Мы и видим сплошь да рядом, что они затевают суконные, бумажные и другие фабрики, а в конце концов — кому все эти фабрики попадают в руки? Купцам. Жаль; потому купец — та же пиявка; а только делать нечего. — Послушать вас, — вскричал Калломейцев, — дворянам нашим недоступны финансовые вопросы! — О, напротив! дворяне на это мастера. Концессию на железную дорогу получить, банк завести, льготу какую себе выпросить или там что-нибудь в таком роде — никто на это, как дворяне! Большие капиталы составляют. Я именно на это намекал — вот когда вы изволили рассердиться. Но я имел в виду правильные промышленные предприятия; говорю — правильные, потому что заводить собственные кабаки да променные мелочные лавочки, да ссужать мужичков хлебом и деньгами за сто и за полтораста процентов, как теперь делают многие из дворян владельцев, — я подобные операции не могу считать настоящим финансовым делом. Калломейцев ничего не ответил. Он принадлежал именно к этой новой породе помещиков-ростовщиков, о которой упомянул Маркелов в последнем своем разговоре с Неждановым, и он был тем бесчеловечнее в своих требованиях, что лично с крестьянами дела никогда не имел — не допускать же их в свой раздушенный европейский кабинет! — а ведался с ними через приказчика. Слушая неторопливую, как бы безучастную речь Соломина, он весь внутренно закипал… но промолчал на этот раз, и только одна игра мускулов на щеках, произведенная стиснутием челюстей, изобличала то, что в нем происходило. — Однако позвольте, позвольте, Василий Федотыч, — заговорил Сипягин, — все, что вы нам излагаете, было совершенно справедливо в прежние времена, когда дворяне пользовались… совсем другими правами и вообще находились в другом положении. Но теперь, после всех благодетельных реформ, в наш промышленный век, почему же дворяне не могут обратить свое внимание, свои способности наконец, на подобные предприятия? Почему же они не могут понять того, что понимает простой, часто даже безграмотный купец? Не страдают же они недостатком образованности — и даже можно с удостоверительностью утверждать, что они в некотором роде представители просвещения и прогресса! Очень хорошо говорил Борис Андреевич; его красноречие имело бы большой успех где-нибудь в Петербурге — в департаменте или даже повыше, но на Соломина оно не произвело никакого впечатления. — Не могут дворяне этими делами орудовать, — повторил он. — Да почему же? почему? — чуть не закричал Калломейцев. — А потому, что они те же чиновники. — Чиновники? — Калломейцев захохотал язвительно. — Вы, вероятно, господин Соломин, не отдаете себе отчета в том, что вы изволите говорить? Соломин не переставал улыбаться. — Отчего вы так полагаете, господин Коломенцев! (Калломейцев даже дрогнул, услышав подобное «искажение» своей фамилии.) Нет, я себе в своих словах отчет всегда отдаю.

The script ran 0.02 seconds.