Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. С. Тургенев - Том 5. Рудин. Повести и рассказы 1853-1857 [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Пятый том содержит повести и рассказы 1853–1857 гг., роман «Рудин», статьи 1855–1859 гг. и относящиеся к этому же времени произведения, не опубликованные при жизни писателя. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 

— А вы знаете, что говорит о ней Гегель? — спросил, не возвышая голоса, Рудин. — Я повторяю, — продолжал разгорячившийся Пигасов, — что я не могу понять, что такое истина. По-моему, ее вовсе и нет на свете, то есть, слово-то есть, да самой вещи нету. — Фи! фи! — воскликнула Дарья Михайловна, — как вам не стыдно это говорить, старый вы грешник! Истины нет? Для чего же жить после этого на свете? — Да уж я думаю, Дарья Михайловна, — возразил с досадой Пигасов, — что вам, во всяком случае, легче было бы жить без истины, чем без вашего повара Степана, который такой мастер варить бульоны! И на что вам истина, скажите на милость? Ведь чепчика из нее сшить нельзя! — Шутка не возражение, — заметила Дарья Михайловна, — особенно, когда сбивается на клевету… — Не знаю, как истина, а правда, видно, глаза колет, — пробормотал Пигасов и с сердцем отошел в сторону. А Рудин заговорил о самолюбии, и очень дельно заговорил. Он доказывал, что человек без самолюбия ничтожен, что самолюбие — архимедов рычаг, которым землю с места можно сдвинуть, но что в то же время тот только заслуживает название человека, кто умеет овладеть своим самолюбием, как всадник конем, кто свою личность приносит в жертву общему благу… — Себялюбие, — так заключил он, — самоубийство. Себялюбивый человек засыхает словно одинокое, бесплодное дерево; но самолюбие, как деятельное стремление к совершенству, есть источник всего великого… Да! человеку надо надломить упорный эгоизм своей личности, чтобы дать ей право себя высказывать! — Не можете ли вы одолжить мне карандашика? — обратился Пигасов к Басистову. Басистов не тотчас понял, что́ у него спрашивал Пигасов. — Зачем вам карандаш? — проговорил он наконец. — Хочу записать вот эту последнюю фразу г. Рудина. Не записав, позабудешь, чего доброго! А согласитесь сами, такая фраза всё равно, что большой шлем в ералаши.* — Есть вещи, над которыми смеяться и трунить грешно, Африкан Семеныч! — с жаром проговорил Басистов и отвернулся от Пигасова. Между тем Рудин подошел к Наталье. Она встала: лицо ее выразило замешательство. Волынцев, сидевший подле нее, тоже встал. — Я вижу фортепьяно, — начал Рудин мягко и ласково, как путешествующий принц, — не вы ли играете на нем? — Да, я играю, — проговорила Наталья, — но не очень хорошо. Вот Константин Диомидыч гораздо лучше меня играет. Пандалевский выставил свое лицо и оскалил зубы. — Напрасно вы это говорите, Наталья Алексеевна: вы играете нисколько не хуже меня. — Знаете ли вы «Erlkönig»[43] Шуберта?* — спросил Рудин. — Знает, знает! — подхватила Дарья Михайловна. — Садитесь, Constantin… A вы любите музыку, Дмитрий Николаич? Рудин только наклонил слегка голову и провел рукой по волосам, как бы готовясь слушать… Пандалевский заиграл. Наталья встала возле фортепьяно, прямо напротив Рудина. С первым звуком лицо его приняло прекрасное выражение. Его темно-синие глаза медленно блуждали, изредка останавливаясь на Наталье. Пандалевский кончил. Рудин ничего не сказал и подошел к раскрытому окну. Душистая мгла лежала мягкой пеленою над садом; дремотной свежестью дышали близкие деревья. Звезды тихо теплились. Летняя ночь и нежилась и нежила. Рудин поглядел в темный сад — и обернулся. — Эта музыка и эта ночь, — заговорил он, — напомнили мне мое студенческое время в Германии: наши сходки, наши серенады… — А вы были в Германии? — спросила Дарья Михайловна. — Я провел год в Гейдельберге и около года в Берлине. — И одевались студентом? Говорят, они там как-то особенно одеваются. — В Гейдельберге я носил большие сапоги со шпорами и венгерку со шнурками и волосы отрастил до самых плеч… В Берлине студенты одеваются, как все люди. — Расскажите нам что-нибудь из вашей студенческой жизни, — промолвила Александра Павловна. Рудин начал рассказывать. Рассказывал он не совсем удачно. В описаниях его недоставало красок. Он не умел смешить. Впрочем, Рудин от рассказов своих заграничных похождений скоро перешел к общим рассуждениям о значении просвещения и науки, об университетах и жизни университетской вообще. Широкими и смелыми чертами набросал он громадную картину. Все слушали его с глубоким вниманием. Он говорил мастерски, увлекательно, не совсем ясно… но самая эта неясность придавала особенную прелесть его речам. Обилие мыслей мешало Рудину выражаться определительно и точно. Образы сменялись образами; сравнения, то неожиданно смелые, то поразительно верные, возникали за сравнениями. Не самодовольной изысканностью опытного говоруна — вдохновением дышала его нетерпеливая импровизация. Он не искал слов: они сами послушно и свободно приходили к нему на уста, и каждое слово, казалось, так и лилось прямо из души, пылало всем жаром убеждения. Рудин владел едва ли не высшей тайной — музыкой красноречия. Он умел, ударяя по одним струнам сердец, заставлять смутно звенеть и дрожать все другие. Иной слушатель, пожалуй, и не понимал в точности, о чем шла речь; но грудь его высоко поднималась, какие-то завесы разверзались перед его глазами, что-то лучезарное загоралось впереди. Все мысли Рудина казались обращенными в будущее; это придавало им что-то стремительное и молодое… Стоя у окна, не глядя ни на кого в особенности, он говорил — и, вдохновенный общим сочувствием и вниманием, близостью молодых женщин, красотою ночи, увлеченный потоком собственных ощущений, он возвысился до красноречия, до поэзии… Самый звук его голоса, сосредоточенный и тихий, увеличивал обаяние; казалось, его устами говорило что-то высшее, для него самого неожиданное… Рудин говорил о том, что придает вечное значение временной жизни человека. — Помню я одну скандинавскую легенду*, — так кончил он. — Царь сидит с своими воинами в темном и длинном сарае, вокруг огня. Дело происходит ночью, зимой. Вдруг небольшая птичка влетает в раскрытые двери и вылетает в другие. Царь замечает, что эта птичка, как человек в мире: прилетела из темноты и улетела в темноту, и не долго побыла в тепле и свете… «Царь, — возражает самый старый из воинов, — птичка и во тьме не пропадет и гнездо свое сыщет…» Точно, наша жизнь быстра и ничтожна; но всё великое совершается через людей. Сознание быть орудием тех высших сил должно заменить человеку все другие радости: в самой смерти найдет он свою жизнь, свое гнездо… Рудин остановился и потупил глаза с улыбкой невольного смущения. — Vous êtes un poète[44], — вполголоса проговорила Дарья Михайловна. И все с ней внутренне согласились — все, исключая Пигасова. Не дождавшись конца длинной речи Рудина, он тихонько взял шляпу и, уходя, озлобленно прошептал стоявшему близ двери Пандалевскому: — Нет! поеду к дуракам! Впрочем, никто его не удерживал и не заметил его отсутствия. Люди внесли ужин, и, полчаса спустя, все разъехались и разошлись. Дарья Михайловна упросила Рудина остаться ночевать. Александра Павловна, возвращаясь с братом домой в карете, несколько раз принималась ахать и удивляться необыкновенному уму Рудина. Волынцев соглашался с ней, однако заметил, что он иногда выражается немного темно… то есть не совсем вразумительно, прибавил он, желая, вероятно, пояснить свою мысль; но лицо его омрачилось, и взгляд, устремленный в угол кареты, казался еще грустнее. Пандалевский, ложась спать и снимая свои вышитые шелком помочи, проговорил вслух: «Очень ловкий человек!» — и вдруг, сурово взглянув на своего казачка-камердинера, приказал ему выйти. Басистов целую ночь не спал и не раздевался, он до самого утра всё писал письмо к одному своему товарищу в Москву; а Наталья хотя и разделась и легла в постель, но тоже ни на минуту не уснула и не закрывала даже глаз. Подперши голову рукою, она глядела пристально в темноту; лихорадочно бились ее жилы, и тяжелый вздох часто приподнимал ее грудь. IV На другое утро Рудин только что успел одеться, как явился к нему человек от Дарьи Михайловны с приглашением пожаловать к ней в кабинет и откушать с ней чай. Рудин застал ее одну. Она очень любезно с ним поздоровалась, осведомилась, хорошо ли он провел ночь, сама налила ему чашку чаю, спросила даже, довольно ли сахару, предложила ему папироску и раза два опять повторила, что удивляется, как она давно с ним не познакомилась. Рудин сел было несколько поодаль; но Дарья Михайловна указала ему на небольшое пате́, стоявшее подле ее кресла, и, слегка наклонясь в его сторону, начала расспрашивать его об его семействе, об его намерениях и предположениях. Дарья Михайловна говорила небрежно, слушала рассеянно; но Рудин очень хорошо понимал, что она ухаживала за ним, чуть не льстила ему. Недаром же она устроила это утреннее свидание, недаром оделась просто, но изящно, à la madame Récamier!*[45] Впрочем, Дарья Михайловна скоро перестала его расспрашивать: она начала ему рассказывать о себе, о своей молодости, о людях, с которыми она зналась. Рудин с участием внимал ее разглагольствованиям, хотя — странное дело! — о каком бы лице ни заговорила Дарья Михайловна, на первом плане оставалась все-таки она, она одна, а то лицо как-то скрадывалось и исчезало. Зато Рудин узнал в подробности, что́ именно Дарья Михайловна говорила такому-то известному сановнику, какое она имела влияние на такого-то знаменитого поэта. Судя по рассказам Дарьи Михайловны, можно было подумать, что все замечательные люди последнего двадцатипятилетия только о том и мечтали, как бы повидаться с ней, как бы заслужить ее расположение. Она говорила о них просто, без особенных восторгов и похвал, как о своих, называя иных чудаками. Она говорила о них, и, как богатая оправа вокруг драгоценного камня, имена их ложились блестящей каймой вокруг главного имени — вокруг Дарьи Михайловны… А Рудин слушал, покуривал папироску и молчал, лишь изредка вставляя в речь разболтавшейся барыни небольшие замечания. Он умел и любил говорить; вести разговор было не по нём, но он умел также слушать. Всякий, кого он только не запугивал сначала, доверчиво распускался в его присутствии: так охотно и одобрительно следил он за нитью чужого рассказа. В нем было много добродушия, — того особенного добродушия, которым исполнены люди, привыкшие чувствовать себя выше других. В спорах он редко давал высказываться своему противнику и подавлял его своей стремительной и страстной диалектикой. Дарья Михайловна изъяснялась по-русски. Она щеголяла знанием родного языка, хотя галлицизмы, французские словечки попадались у ней частенько. Она с намерением употребляла простые народные обороты, но не всегда удачно. Ухо Рудина не оскорблялось странной пестротою речи в устах Дарьи Михайловны, да и вряд ли имел он на это ухо. Дарья Михайловна утомилась наконец и, прислонясь головой к задней подушке кресел, устремила глаза на Рудина и умолкла. — Я теперь понимаю, — начал медленным голосом Рудин, — я понимаю, почему вы каждое лето приезжаете в деревню. Вам этот отдых необходим; деревенская тишина, после столичной жизни, освежает и укрепляет вас. Я уверен, что вы должны глубоко сочувствовать красотам природы. Дарья Михайловна искоса посмотрела на Рудина. — Природа… да… да, конечно… я ужасно ее люблю; но знаете ли, Дмитрий Николаич, и в деревне нельзя без людей. А здесь почти никого нет. Пигасов самый умный человек здесь. — Вчерашний сердитый старик? — спросил Рудин. — Да, этот. В деревне, впрочем, и он годится — хоть рассмешит иногда. — Он человек неглупый, — возразил Рудин, — но он на ложной дороге. Я не знаю, согласитесь ли вы со мною, Дарья Михайловна, но в отрицании — в отрицании полном и всеобщем — нет благодати. Отрицайте всё, и вы легко можете прослыть за умницу: это уловка известная. Добродушные люди сейчас готовы заключить, что вы стои́те выше того, что отрицаете. А это часто неправда. Во-первых, во всем можно сыскать пятна, а во-вторых, если даже вы и дело говорите, вам же хуже: ваш ум, направленный на одно отрицание, беднеет, сохнет. Удовлетворяя ваше самолюбие, вы лишаетесь истинных наслаждений созерцания; жизнь — сущность жизни — ускользает от вашего мелкого и желчного наблюдения, и вы кончите тем, что будете лаяться и смешить. Порицать, бранить имеет право только тот, кто любит. — Voilà m-r Pigassoff enterré[46], — проговорила Дарья Михайловна. — Какой вы мастер определять человека! Впрочем, Пигасов, вероятно, и не понял бы вас. А любит он только собственную свою особу. — И бранит ее для того, чтобы иметь право бранить других, — подхватил Рудин. Дарья Михайловна засмеялась. — С больной… как это говорится… с больного на здорового. Кстати, что вы думаете о бароне? — О бароне? Он хороший человек, с добрым сердцем и знающий… но в нем нет характера… и он весь свой век останется полуученым, полусветским человеком, т. е. дилетантом, т. е., говоря без обиняков, — ничем… А жаль! — Я сама того же мнения, — возразила Дарья Михайловна. — Я читала его статью… Entre nous… cela a assez peu de fond[47]. — Кто же еще у вас тут есть? — спросил, помолчав, Рудин. Дарья Михайловна отряхнула пятым пальцем пепел с пахитоски. — Да больше почти никого нет. Липина, Александра Павловна, которую вы вчера видели: она очень мила, но и только. Брат ее — тоже прекрасный человек, un parfait honnête homme[48]. Князя Гарина вы знаете. Вот и всё. Есть еще два-три соседа, но те уже совсем ничего. Либо ломаются — претензии страшные, — либо дичатся, или уж некстати развязны. Барынь я, вы знаете, не вижу. Есть еще один сосед, очень, говорят, образованный, даже ученый человек, но чудак ужасный, фантазер. Alexandrìne его знает и, кажется, к нему неравнодушна… Вот вам бы заняться ею, Дмитрий Николаич: это милое существо; ее надо только развить немножко, непременно надо ее развить! — Она очень симпатична, — заметил Рудин. — Совершенное дитя, Дмитрий Николаич, ребенок настоящий. Она была замужем, mais c’est tout comme[49]. Если б я была мужчина, я только в таких бы женщин влюблялась. — Неужели? — Непременно. Такие женщины по крайней мере свежи, а уж под свежесть подделаться нельзя. — А подо всё другое можно? — спросил Рудин и засмеялся, что с ним случалось очень редко. Когда он смеялся, лицо его принимало странное, почти старческое выражение, глаза ежились, нос морщился… — А кто же такой этот, как вы говорите, чудак, к которому г-жа Липина неравнодушна? — спросил он. — Некто Лежнев, Михайло Михайлыч, здешний помещик. Рудин изумился и поднял голову. — Лежнев, Михайло Михайлыч? — спросил он, — разве он сосед ваш? — Да. А вы его знаете? Рудин помолчал. — Я его знавал прежде… тому давно. Ведь он, кажется, богатый человек? — прибавил он, пощипывая рукою бахрому кресла. — Да, богатый, хотя одевается ужасно и ездит на беговых дрожках, как приказчик. Я желала залучить его к себе: он, говорят, умен; у меня же с ним дело есть… Ведь, вы знаете, я сама распоряжаюсь моим имением. Рудин наклонил голову. — Да, сама, — продолжала Дарья Михайловна, — я никаких иностранных глупостей не ввожу, придерживаюсь своего, русского, и, видите, дела, кажется, идут недурно, — прибавила она, проведя рукой кругом. — Я всегда был убежден, — заметил вежливо Рудин, — в крайней несправедливости тех людей, которые отказывают женщинам в практическом смысле. Дарья Михайловна приятно улыбнулась. — Вы очень снисходительны, — промолвила она, — но что, бишь, я хотела сказать? О чем мы говорили? Да! о Лежневе. У меня с ним дело по размежеванию. Я его несколько раз приглашала к себе, и даже сегодня я его жду; но он, бог его знает, не едет… такой чудак! Полог перед дверью тихо распахнулся, и вошел дворецкий, человек высокого роста, седой и плешивый, в черном фраке, белом галстухе и белом жилете. — Что ты? — спросила Дарья Михайловна и, слегка обратясь к Рудину, прибавила вполголоса: — N’est-ce pas, comme il ressemble à Canning*?[50] — Михайло Михайлыч Лежнев приехали, — доложил дворецкий, — прикажете принять? — Ах, боже мой! — воскликнула Дарья Михайловна, — вот легок на помине. Проси! Дворецкий вышел. — Такой чудак, приехал наконец, и то некстати: наш разговор перервал. Рудин поднялся с места, но Дарья Михайловна его остановила. — Куда же вы? Мы можем толковать и при вас. А я желаю, чтобы вы и его определили, как Пигасова. Когда вы говорите, vous gravez comme avec un burin[51]. Останьтесь. Рудин хотел было что-то сказать, но подумал и остался. Михайло Михайлыч, уже знакомый читателю, вошел в кабинет. На нем было то же серое пальто, и в загорелых руках он держал ту же старую фуражку. Он спокойно поклонился Дарье Михайловне и подошел к чайному столу. — Наконец-то вы пожаловали к нам, мосьё Лежнев! — проговорила Дарья Михайловна. — Прошу садиться. Вы, я слышала, знакомы, — продолжала она, указывая на Рудина. Лежнев взглянул на Рудина и как-то странно улыбнулся. — Я знаю господина Рудина, — промолвил он с небольшим поклоном. — Мы вместе были в университете, — заметил вполголоса Рудин и опустил глаза. — Мы и после встречались, — холодно проговорил Лежнев. Дарья Михайловна посмотрела с некоторым изумлением на обоих и попросила Лежнева сесть. Он сел. — Вы желали меня видеть, — начал он, — насчет размежевания? — Да, насчет размежевания, но я и так-таки желала вас видеть. Ведь мы близкие соседи и чуть ли не сродни. — Очень вам благодарен, — возразил Лежнев, — что же касается до размежевания, то мы с вашим управляющим совершенно покончили это дело: я на все его предложения согласен. — Я это знала. — Только он мне сказал, что без личного свидания с вами бумаги подписать нельзя. — Да; это у меня уж так заведено. Кстати, позвольте спросить, ведь у вас, кажется, все мужики на оброке? — Точно так. — И вы сами хлопочете о размежевании? Это похвально. Лежнев помолчал. — Вот я и явился для личного свидания, — проговорил он. Дарья Михайловна усмехнулась. — Вижу, что явились. Вы говорите это таким тоном… Вам, должно быть, очень не хотелось ко мне ехать. — Я никуда не езжу, — возразил флегматически Лежнев. — Никуда? А к Александре Павловне вы ездите? — Я с ее братом давно знаком. — С ее братом! Впрочем, я никого не принуждаю… Но, извините меня, Михайло Михайлыч, я старше вас годами и могу вас пожурить: что вам за охота жить этаким бирюком? Или собственно мой дом вам не нравится? я вам не нравлюсь? — Я вас не знаю, Дарья Михайловна, и потому вы мне не нравиться не можете. Дом у вас прекрасный; но, признаюсь вам откровенно, я не люблю стеснять себя. У меня и фрака порядочного нет, перчаток нет; да я и не принадлежу к вашему кругу. — По рождению, по воспитанию вы принадлежите к нему, Михайло Михайлыч! vous êtes des nôtres[52]. — Рождение и воспитание в сторону, Дарья Михайловна! Дело не в том… — Человек должен жить с людьми, Михайло Михайлыч! Что за охота сидеть, как Диоген в бочке? — Во-первых, ему там было очень хорошо; а во-вторых, почему вы знаете, что я не с людьми живу? Дарья Михайловна закусила губы. — Это другое дело! Мне остается только сожалеть о том, что я не удостоилась попасть в число людей, с которыми вы знаетесь. — Мосьё Лежнев, — вмешался Рудин, — кажется, преувеличивает весьма похвальное чувство — любовь к свободе. Лежнев ничего не ответил и только взглянул на Рудина. Наступило небольшое молчание. — Итак-с, — начал Лежнев, поднимаясь, — я могу считать наше дело поконченным и сказать вашему управляющему, чтобы он прислал ко мне бумаги. — Можете… хотя, признаться, вы так нелюбезны… мне бы следовало отказать вам. — Да ведь это размежевание гораздо выгоднее для вас, чем для меня. Дарья Михайловна пожала плечами. — Вы не хотите даже позавтракать у меня? — спросила она. — Покорно вас благодарю: я никогда не завтракаю, да и тороплюсь домой. Дарья Михайловна встала. — Я вас не удерживаю, — промолвила она, подходя к окну, — не смею вас удерживать. Лежнев начал раскланиваться. — Прощайте, мосьё Лежнев! Извините, что обеспокоила вас. — Ничего, помилуйте, — возразил Лежнев и вышел. — Каков? — спросила Дарья Михайловна у Рудина. — Я слыхала про него, что он чудак; но ведь уж это из рук вон! — Он страдает той же болезнью, как и Пигасов, — проговорил Рудин, — желаньем быть оригинальным. Тот прикидывается Мефистофелем, этот — циником. Во всем этом много эгоизма, много самолюбия и мало истины, мало любви. Ведь это тоже своего рода расчет: надел на себя человек маску равнодушия и лени, авось, мол, кто-нибудь подумает: вот человек, столько талантов в себе погубил! А поглядеть попристальнее — и талантов-то в нем никаких нет. — Et de deux![53] — промолвила Дарья Михайловна. — Вы ужасный человек на определения. От вас не скроешься. — Вы думаете? — промолвил Рудин. — Впрочем, — продолжал он, — по-настоящему, мне бы не следовало говорить о Лежневе; я его любил, любил, как друга… но потом, вследствие различных недоразумений… — Вы рассорились? — Нет. Но мы расстались, и расстались, кажется, навсегда. — То-то, я заметила, вы во всё время его посещения были как будто не по себе… Однако я весьма вам благодарна за сегодняшнее утро. Я чрезвычайно приятно провела время. Но надо же и честь знать. Отпускаю вас до завтрака, а сама иду заниматься делами. Мой секретарь, вы его видели — Constantin, c’est lui qui est mon secrétaire[54], — должно быть, уже ждет меня. Рекомендую его вам: он прекрасный, преуслужливый молодой человек и в совершенном восторге от вас. До свидания, cher[55] Дмитрий Николаич! Как я благодарна барону за то, что он познакомил меня с вами! И Дарья Михайловна протянула Рудину руку. Он сперва пожал ее, потом поднес к губам и вышел в залу, а из залы на террасу. На террасе он встретил Наталью. V Дочь Дарьи Михайловны, Наталья Алексеевна, с первого взгляда могла не понравиться. Она еще не успела развиться, была худа, смугла, держалась немного сутуловато. Но черты ее лица были красивы и правильны, хотя слишком велики для семнадцатилетней девушки. Особенно хорош был ее чистый и ровный лоб над тонкими, как бы надломленными посередине бровями. Она говорила мало, слушала и глядела внимательно, почти пристально, — точно она себе во всем хотела дать отчет. Она часто оставалась неподвижной, опускала руки и задумывалась; на лице ее выражалась тогда внутренняя работа мыслей… Едва заметная улыбка появится вдруг на губах и скроется; большие темные глаза тихо подымутся… «Qu’avez-vous?»[56] — спросит ее m-lle Boncourt и начнет бранить ее, говоря, что молодой девице неприлично задумываться и принимать рассеянный вид. Но Наталья не была рассеянна: напротив, она училась прилежно, читала и работала охотно. Она чувствовала глубоко и сильно, но тайно; она и в детстве редко плакала, а теперь даже вздыхала редко, и только бледнела слегка, когда что-нибудь ее огорчало. Мать ее считала добронравной, благоразумной девушкой, называла ее в шутку: mon honnête homme de fille[57], но не была слишком высокого мнения об ее умственных способностях. «Наташа у меня, к счастью, холодна, — говаривала она, — не в меня… тем лучше. Она будет счастлива». Дарья Михайловна ошибалась. Впрочем, редкая мать понимает дочь свою. Наталья любила Дарью Михайловну и не вполне ей доверяла. — Тебе нечего от меня скрывать, — сказала ей однажды Дарья Михайловна, — а то бы ты скрытничала: ты-таки себе на уме… Наталья поглядела матери в лицо и подумала: «Для чего же не быть себе на уме?» Когда Рудин встретил ее на террасе, она вместе с m-lle Boncourt шла в комнату, чтобы надеть шляпку и отправиться в сад. Утренние ее занятия уже кончились. Наталью перестали держать, как девочку, m-lle Boncourt давно уже не давала ей уроков из мифологии и географии; но Наталья должна была каждое утро читать исторические книги, путешествия и другие назидательные сочинения — при ней. Выбирала их Дарья Михайловна, будто бы придерживаясь особой, своей системы. На самом деле она просто передавала Наталье всё, что ей присылал француз-книгопродавец из Петербурга, исключая, разумеется, романов Дюма-фиса[58] и комп.* Эти романы Дарья Михайловна читала сама. M-lle Boncourt особенно строго и кисло посматривала через очки свои, когда Наталья читала исторические книги: по понятиям старой француженки, вся история была наполнена непозволительными вещами, хотя она сама из великих мужей древности знала почему-то только одного Камбиза*, а из новейших времен — Людовика XIV и Наполеона, которого терпеть не могла. Но Наталья читала и такие книги, существования которых m-lle Boncourt не подозревала: она знала наизусть всего Пушкина… Наталья слегка покраснела при встрече с Рудиным. — Вы идете гулять? — спросил он ее. — Да. Мы идем в сад. — Можно идти с вами? Наталья взглянула на m-lle Boncourt. — Mais certainement, monsieur, avec plaisir[59], — поспешно проговорила старая дева. Рудин взял шляпу и пошел вместе с ними. Наталье было сперва неловко идти рядом с Рудиным по одной дорожке; потом ей немного легче стало. Он начал расспрашивать ее о ее занятиях, о том, как ей нравится деревня. Она отвечала не без робости, но без той торопливой застенчивости, которую так часто и выдают и принимают за стыдливость. Сердце у ней билось. — Вы не скучаете в деревне? — спросил Рудин, окидывая ее боковым взором. — Как можно скучать в деревне? Я очень рада, что мы здесь. Я здесь очень счастлива. — Вы счастливы… Это великое слово. Впрочем, это понятно: вы молоды. Рудин произнес это последнее слово как-то странно: не то он завидовал Наталье, не то он сожалел о ней. — Да! молодость! — прибавил он. — Вся цель науки — дойти сознательно до того, что молодости дается даром. Наталья внимательно посмотрела на Рудина: она не поняла его. — Я сегодня целое утро разговаривал с вашей матушкой, — продолжал он, — она необыкновенная женщина. Я понимаю, почему все наши поэты дорожили ее дружбой. А вы любите стихи? — прибавил он, помолчав немного. «Он меня экзаменует», — подумала Наталья и промолвила: — Да, очень люблю. — Поэзия — язык богов.* Я сам люблю стихи. Но не в одних стихах поэзия: она разлита везде, она вокруг нас… Взгляните на эти деревья, на это небо — отовсюду веет красотою и жизнью; а где красота и жизнь, там и поэзия.* — Сядемте здесь, на скамью, — продолжал он. — Вот так. Мне почему-то кажется, что когда вы попривыкнете ко мне (и он с улыбкой посмотрел ей в лицо), мы будем приятели с вами. Как вы полагаете? «Он обращается со мной, как с девочкой», — подумала опять Наталья и, не зная, что сказать, спросила его, долго ли он намерен остаться в деревне. — Всё лето, осень, а может быть, и зиму. Я, вы знаете, человек очень небогатый; дела мои расстроены, да и притом мне уже наскучило таскаться с места на место. Пора отдохнуть. Наталья изумилась. — Неужели вы находите, что вам пора отдыхать? — спросила она робко. Рудин повернулся лицом к Наталье. — Что вы хотите этим сказать? — Я хочу сказать, — возразила она с некоторым смущеньем, — что отдыхать могут другие; а вы… вы должны трудиться, стараться быть полезным. Кому же, как не вам… — Благодарю за лестное мнение, — перебил ее Рудин. — Быть полезным… легко сказать! (Он провел рукою по лицу.) Быть полезным! — повторил он. — Если б даже было во мне твердое убеждение: как я могу быть полезным — если б я даже верил в свои силы, — где найти искренние, сочувствующие души?.. И Рудин так безнадежно махнул рукою и так печально поник головою, что Наталья невольно спросила себя: полно, его ли восторженные, дышащие надеждой речи она слышала накануне? — Впрочем, нет, — прибавил он, внезапно встряхнув своей львиной гривой, — это вздор, и вы правы. Благодарю вас, Наталья Алексеевна, благодарю вас искренно. (Наталья решительно не знала, за что он ее благодарит.) Ваше одно слово напомнило мне мой долг, указало мне мою дорогу… Да, я должен действовать. Я не должен скрывать свой талант, если он у меня есть; я не должен растрачивать свои силы на одну болтовню, пустую, бесполезную болтовню, на одни слова… И слова его полились рекою. Он говорил прекрасно, горячо, убедительно — о позоре малодушия и лени, о необходимости делать дело. Он осыпал самого себя упреками, доказывал, что рассуждать наперед о том, что хочешь сделать, так же вредно, как накалывать булавкой наливающийся плод, что это только напрасная трата сил и соков. Он уверял, что нет благородной мысли, которая бы не нашла себе сочувствия, что непонятыми остаются только те люди, которые либо еще сами не знают, чего хотят, либо не стоят того, чтобы их понимали. Он говорил долго и окончил тем, что еще раз поблагодарил Наталью Алексеевну и совершенно неожиданно стиснул ей руку, промолвив: «Вы прекрасное, благородное существо!» Эта вольность поразила m-lle Boncourt, которая, несмотря на сорокалетнее пребывание в России, с трудом понимала по-русски и только удивлялась красивой быстроте и плавности речи в устах Рудина. Впрочем, он в ее глазах был чем-то вроде виртуоза или артиста; а от подобного рода людей, по ее понятиям, невозможно было требовать соблюдения приличий. Она встала и, порывисто поправив на себе платье, объявила Наталье, что пора идти домой, тем более, что monsieur Volinsoff (так она называла Волынцева) хотел быть к завтраку. — Да вот и он! — прибавила она, взглянув в одну из аллей, ведущих от дому. Действительно, Волынцев показался невдалеке. Он подошел нерешительным шагом, издали раскланялся со всеми и, с болезненным выражением на лице обратясь к Наталье, проговорил: — А! вы гуляете? — Да, — отвечала Наталья, — мы уже шли домой. — А! — произнес Волынцев. — Что ж, пойдемте. И все пошли к дому. — Как здоровье вашей сестры? — спросил каким-то особенно ласковым голосом Рудин у Волынцева. Он и накануне был очень с ним любезен. — Покорно благодарю. Она здорова. Она сегодня, может быть, будет… Вы, кажется, о чем-то рассуждали, когда я подошел? — Да, у нас был разговор с Натальей Алексеевной. Она мне сказала одно слово, которое сильно на меня подействовало… Волынцев не спросил, какое это было слово, и все в глубоком молчании возвратились в дом Дарьи Михайловны. Перед обедом опять составился салон. Пигасов, однако, не приехал. Рудин не был в ударе: он всё заставлял Пандалевского играть из Бетховена. Волынцев молчал и поглядывал на пол. Наталья не отходила от матери и то задумывалась, то принималась за работу. Басистов не спускал глаз с Рудина, всё выжидая, не скажет ли он чего-нибудь умного. Так прошло часа три довольно однообразно. Александра Павловна не приехала к обеду — и Волынцев, как только встали из-за стола, тотчас велел заложить свою коляску и ускользнул, не простясь ни с кем. Ему было тяжело. Он давно любил Наталью и всё собирался сделать ей предложение… Она к нему благоволила — но сердце ее оставалось спокойным: он это явно видел. Он и не надеялся внушить ей чувство более нежное и ждал только мгновенья, когда она совершенно привыкнет к нему, сблизится с ним. Что же могло взволновать его? какую перемену заметил он в эти два дня? Наталья обращалась с ним точно так же, как и прежде… Запала ли ему в душу мысль, что он, быть может, вовсе не знает нрава Натальи, что она ему еще более чужда, чем он думал, ревность ли проснулась в нем, смутно ли почуял он что-то недоброе… но только он страдал, как ни уговаривал самого себя. Когда он вошел к своей сестре, у ней сидел Лежнев. — Что это ты так рано вернулся? — спросила Александра Павловна. — Так! соскучилось. — Рудин там? — Там. Волынцев бросил фуражку и сел. Александра Павловна с живостью обратилась к нему. — Пожалуйста, Сережа, помоги мне убедить этого упрямого человека (она указала на Лежнева) в том, что Рудин необыкновенно умен и красноречив. Волынцев промычал что-то. — Да я нисколько с вами не спорю, — начал Лежнев, — я не сомневаюсь в уме и красноречии г. Рудина; я говорю только, что он мне не нравится. — А ты его разве видел? — спросил Волынцев. — Видел сегодня поутру, у Дарьи Михайловны. Ведь он у ней теперь великим визирем. Придет время, она и с ним расстанется, — она с одним Пандалевским никогда не расстанется, — но теперь он царит. Видел его, как же! Он сидит — а она меня ему показывает: глядите, мол, батюшка, какие у нас водятся чудаки. Я не заводская лошадь — к выводке не привык. Я взял да уехал. — Да зачем ты был у ней? — По размежеванию; да это вздор: ей просто хотелось посмотреть на мою физиономию. Барыня — известно! — Вас оскорбляет его превосходство — вот что! — заговорила с жаром Александра Павловна, — вот что вы ему простить не можете. А я уверена, что, кроме ума, у него и сердце должно быть отличное. Вы взгляните на его глаза, когда он… — «О честности высокой говорит…»* — подхватил Лежнев. — Вы меня рассердите, и я заплачу. Я от души сожалею, что не поехала к Дарье Михайловне и осталась с вами. Вы этого не стоите. Полноте дразнить меня, — прибавила она жалобным голосом. — Вы лучше расскажите мне об его молодости. — О молодости Рудина? — Ну да. Ведь вы мне сказали, что хорошо его знаете и давно с ним знакомы. Лежнев встал и прошелся по комнате. — Да, — начал он, — я его хорошо знаю. Вы хотите, чтобы я рассказал вам его молодость? Извольте. Родился он в Т…ве от бедных помещиков. Отец его скоро умер. Он остался один у матери. Она была женщина добрейшая и души в нем не чаяла: толокном одним питалась и все какие были у ней денежки употребляла на него. Получил он свое воспитание в Москве, сперва на счет какого-то дяди, а потом, когда он подрос и оперился, на счет одного богатого князька, с которым снюхался… ну, извините, не буду… с которым сдружился. Потом он поступил в университет. В университете я узнал его и сошелся с ним очень тесно. О нашем тогдашнем житье-бытье я поговорю с вами когда-нибудь после. Теперь не могу. Потом он уехал за границу… Лежнев продолжал расхаживать по комнате; Александра Павловна следила за ним взором. — Из-за границы, — продолжал он, — Рудин писал к своей матери чрезвычайно редко и посетил ее всего один раз, дней на десять… Старушка и скончалась без него, на чужих руках, но до самой смерти не спускала глаз с его портрета. Я к ней езжал, когда проживал в Т…ве. Добрая была женщина и прегостеприимная, вишневым вареньем, бывало, всё меня потчевала. Она любила своего Митю без памяти. Господа печоринской школы* скажут вам, что мы всегда любим тех, которые сами мало способны любить; а мне так кажется, что все матери любят своих детей, особенно отсутствующих. Потом я встретился с Рудиным за границей. Там к нему одна барыня привязалась из наших русских, синий чулок какой-то, уже немолодой и некрасивый, как оно и следует синему чулку. Он довольно долго с ней возился и, наконец, ее бросил… или нет, бишь, виноват: она его бросила. И я тогда его бросил. Вот и всё. Лежнев умолк, провел рукою по лбу и, словно усталый, опустился на кресло. — А знаете ли что, Михайло Михайлыч, — начала Александра Павловна, — вы, я вижу, злой человек; право, вы не лучше Пигасова. Я уверена, что всё, что вы сказали, правда, что вы ничего не присочинили, и между тем в каком неприязненном свете вы всё это представили! Эта бедная старушка, ее преданность, ее одинокая смерть, эта барыня… К чему это всё?.. Знаете ли, что можно жизнь самого лучшего человека изобразить в таких красках — и ничего не прибавляя, заметьте, — что всякий ужаснется! Ведь это тоже своего рода клевета! Лежнев встал и опять прошелся по комнате. — Я вовсе не желал заставить вас ужаснуться, Александра Павловна, — проговорил он наконец. — Я не клеветник. А впрочем, — прибавил он, подумав немного, — действительно, в том, что вы сказали, есть доля правды. Я не клеветал на Рудина; но — кто знает! — может быть, он с тех пор успел измениться — может быть, я несправедлив к нему. — А! вот видите… Так обещайте же мне, что вы возобновите с ним знакомство, узнаете его хорошенько и тогда уже выскажете мне свое окончательное мнение о нем. — Извольте… Но что же ты молчишь, Сергей Павлыч? Волынцев вздрогнул и поднял голову, как будто его разбудили. — Что мне говорить? Я его не знаю. Притом у меня сегодня голова болит. — Ты, точно, что-то бледен сегодня, — заметила Александра Павловна, — здоров ли ты? — У меня голова болит, — повторил Волынцев и вышел вон. Александра Павловна и Лежнев посмотрели ему вслед и обменялись взглядом, но ничего не сказали друг другу. Ни для него, ни для нее не было тайной, что происходило в сердце Волынцева. VI Прошло два месяца с лишком. В течение всего этого времени Рудин почти не выезжал от Дарьи Михайловны. Она не могла обойтись без него. Рассказывать ему о себе, слушать его рассуждения стало для нее потребностью. Он однажды хотел уехать, под тем предлогом, что у него вышли все деньги: она дала ему пятьсот рублей. Он занял также у Волынцева рублей двести. Пигасов гораздо реже прежнего посещал Дарью Михайловну: Рудин давил его своим присутствием. Впрочем, давление это испытывал не один Пигасов. — Не люблю я этого умника, — говаривал он, — выражается он неестественно, ни дать ни взять, лицо из русской повести; скажет: «Я», и с умилением остановится… «Я, мол, я…» Слова употребляет всё такие длинные. Ты чихнешь, он тебе сейчас станет доказывать, почему ты именно чихнул, а не кашлянул… Хвалит он тебя, точно в чин производит… Начнет самого себя бранить, с грязью себя смешает — ну, думаешь, теперь на свет божий глядеть не станет. Какое! повеселеет даже, словно горькой водкой себя попотчевал. Пандалевский побаивался Рудина и осторожно за ним ухаживал. Волынцев находился в странных отношениях с ним. Рудин называл его рыцарем, превозносил его в глаза и за глаза; но Волынцев не мог полюбить его и всякий раз чувствовал невольное нетерпение и досаду, когда тот принимался в его же присутствии разбирать его достоинства. «Уж не смеется ли он надо мною?» — думал он, и враждебно шевелилось в нем сердце. Волынцев старался переломить себя; но он ревновал его к Наталье. Да и сам Рудин, хотя всегда шумно приветствовал Волынцева, хотя называл его рыцарем и занимал у него деньги, едва ли был к нему расположен. Трудно было бы определить, что́ собственно чувствовали эти два человека, когда, стискивая по-приятельски один другому руки, они глядели друг другу в глаза… Басистов продолжал благоговеть перед Рудиным и ловить на лету каждое его слово. Рудин мало обращал на него внимания. Как-то раз он провел с ним целое утро, толковал с ним о самых важных мировых вопросах и задачах и возбудил в нем живейший восторг, но потом он его бросил… Видно, он только на словах искал чистых и преданных душ. С Лежневым, который начал ездить к Дарье Михайловне, Рудин даже в спор не вступал и как будто избегал его. Лежнев также обходился с ним холодно, а впрочем, не высказывал своего окончательного мнения о нем, что очень смущало Александру Павловну. Она преклонялась перед Рудиным; но и Лежневу она верила. Все в доме Дарьи Михайловны покорялись прихоти Рудина: малейшие желания его исполнялись. Порядок дневных занятий от него зависел. Ни одна partie de plaisir[60] не составлялась без него. Впрочем, он не большой был охотник до всяких внезапных поездок и затей и участвовал в них, как взрослые в детских играх, с ласковым и слегка скучающим благоволением. Зато он входил во всё: толковал с Дарьей Михайловной о распоряжениях по имению, о воспитании детей, о хозяйстве, вообще о делах; выслушивал ее предположения, не тяготился даже мелочами, предлагал преобразования и нововведения. Дарья Михайловна восхищалась ими на словах — и только. В деле хозяйства она придерживалась советов своего управляющего, пожилого одноглазого малоросса, добродушного и хитрого плута. «Старенькое-то жирненько, молоденькое худенько», — говаривал он, спокойно ухмыляясь и подмигивая своим единственным глазом. После самой Дарьи Михайловны Рудин ни с кем так часто и так долго не беседовал, как с Натальей. Он тайком давал ей книги, поверял ей свои планы, читал ей первые страницы предполагаемых статей и сочинений. Смысл их часто оставался недоступным для Натальи. Впрочем, Рудин, казалось, и не очень заботился о том, чтобы она его понимала — лишь бы слушала его. Близость его с Натальей была не совсем по нутру Дарье Михайловне. «Но, — думала она, — пускай она с ним поболтает в деревне. Она забавляет его, как девочка. Беды большой нет, а она все-таки поумнеет… В Петербурге я это всё переменю…» Дарья Михайловна ошибалась. Не как девочка болтала Наталья с Рудиным; она жадно внимала его речам, она старалась вникнуть в их значение, она повергала на суд его свои мысли, свои сомнения; он был ее наставником, ее вождем. Пока — одна голова у ней кипела… но молодая голова недолго кипит одна. Какие сладкие мгновения переживала Наталья, когда, бывало, в саду, на скамейке, в легкой, сквозной тени ясеня, Рудин начнет читать ей гётевского «Фауста», Гофмана, или «Письма» Беттины, или Новалиса,* беспрестанно останавливаясь и толкуя то, что ей казалось темным! Она по-немецки говорила плохо, как почти все наши барышни, но понимала хорошо, а Рудин был весь погружен в германскую поэзию, в германский романтический и философский мир и увлекал ее за собой в те заповедные страны. Неведомые, прекрасные, раскрывались они перед ее внимательным взором; со страниц книги, которую Рудин держал в руках, дивные образы, новые, светлые мысли так и лились звенящими струями ей в душу, и в сердце ее, потрясенном благородной радостью великих ощущений, тихо вспыхивала и разгоралась святая искра восторга… — Скажите, Дмитрий Николаич, — начала она однажды, сидя у окна за пяльцами, — ведь вы на зиму поедете в Петербург? — Не знаю, — возразил Рудин, опуская на колени книгу, которую перелистывал, — если соберусь со средствами, поеду. Он говорил вяло: он чувствовал усталость и бездействовал с самого утра. — Мне кажется, как не найти вам средства? Рудин покачал головой. — Вам так кажется! И он значительно глянул в сторону. Наталья хотела было что-то сказать и удержалась. — Посмотрите, — начал Рудин и указал ей рукой в окно, — видите вы эту яблоню: она сломилась от тяжести и множества своих собственных плодов. Верная эмблема гения… — Она сломилась оттого, что у ней не было подпоры, — возразила Наталья. — Я вас понимаю, Наталья Алексеевна; но человеку не так легко сыскать ее, эту подпору. — Мне кажется, сочувствие других… во всяком случае, одиночество… Наталья немного запуталась и покраснела. — И что вы будете делать зимой в деревне? — поспешно прибавила она. — Что я буду делать? Окончу мою большую статью — вы знаете — о трагическом в жизни и в искусстве — я вам третьего дня план рассказывал — и пришлю ее вам. — И напечатаете? — Нет. — Как нет? Для кого же вы будете трудиться? — А хоть бы для вас. Наталья опустила глаза. — Это не по моим силам, Дмитрий Николаич! — О чем, позвольте спросить, статья? — скромно спросил Басистов, сидевший поодаль. — О трагическом в жизни и в искусстве, — повторил Рудин. — Вот и г. Басистов прочтет. Впрочем, я не совсем еще сладил с основной мыслью. Я до сих пор еще не довольно уяснил самому себе трагическое значение любви. Рудин охотно и часто говорил о любви. Сначала при слове: любовь — m-lle Boncourt вздрагивала и навастривала уши, как старый полковой конь, заслышавший трубу, но потом привыкла и только, бывало, съежит губы и с расстановкой понюхает табаку. — Мне кажется, — робко заметила Наталья, — трагическое в любви — это несчастная любовь. — Вовсе нет! — возразил Рудин, — это скорее комическая сторона любви… Вопрос этот надобно совсем иначе поставить… надо поглубже зачерпнуть… Любовь! — продолжал он, — в ней всё тайна: как она приходит, как развивается, как исчезает. То является она вдруг, несомненная, радостная, как день: то долго тлеет, как огонь под золой, и провивается пламенем в душе, когда уже всё разрушено; то вползет она в сердце, как змея, то вдруг выскользнет из него вон… Да, да; это вопрос важный. Да и кто любит в наше время? кто дерзает любить? И Рудин задумался. — Что это Сергея Павлыча давно не видать? — спросил он вдруг. Наталья вспыхнула и нагнула голову к пяльцам. — Не знаю, — прошептала она. — Какой это прекраснейший, благороднейший человек! — промолвил Рудин, вставая. — Это один из лучших образцов настоящего русского дворянина… М-llе Boncourt посмотрела на него вкось своими французскими глазками. Рудин прошелся по комнате. — Заметили ли вы, — заговорил он, круто повернувшись на каблуках, — что на дубе — а дуб крепкое дерево — старые листья только тогда отпадают, когда молодые начнут пробиваться? — Да, — медленно возразила Наталья, — заметила. — Точно то же случается и с старой любовью в сильном сердце: она уже вымерла, но всё еще держится; только другая, новая любовь может ее выжить. Наталья ничего не ответила. «Что это значит?» — подумала она. Рудин постоял, встряхнул волосами и удалился. А Наталья пошла к себе в комнату. Долго сидела она в недоумении на своей кроватке, долго размышляла о последних словах Рудина и вдруг сжала руки и горько заплакала. О чем она плакала — бог ведает! Она сама не знала, отчего у ней так внезапно полились слезы. Она утирала их, но они бежали вновь, как вода из давно накопившегося родника. В тот же самый день и у Александры Павловны происходил разговор о Рудине с Лежневым. Сперва он всё отмалчивался; но она решилась добиться толку. — Я вижу, — сказала она ему, — вам Дмитрий Николаевич по-прежнему не нравится. Я нарочно до сих пор вас не расспрашивала; но вы теперь уже успели убедиться, произошла ли в нем перемена, и я желаю знать, почему он вам не нравится. — Извольте, — возразил с обычной флегмой Лежнев, — коли уж вам так не терпится; только, смотрите, не сердитесь… — Ну, начинайте, начинайте. — И дайте мне выговорить всё до конца. — Извольте, извольте, начинайте. — Итак-с, — начал Лежнев, медлительно опускаясь на диван, — доложу вам, мне Рудин действительно не нравится. Он умный человек… — Еще бы! — Он замечательно умный человек, хотя в сущности пустой… — Это легко сказать! — Хотя в сущности пустой, — повторил Лежнев, — но это еще не беда: все мы пустые люди. Я даже не ставлю в вину ему то, что он деспот в душе, ленив, не очень сведущ… Александра Павловна всплеснула руками. — Не очень сведущ! Рудин! — воскликнула она. — Не очень сведущ, — точно тем же голосом повторил Лежнев, — любит пожить на чужой счет, разыгрывает роль, и так далее… это всё в порядке вещей. Но дурно то, что он холоден, как лед. — Он, эта пламенная душа, холоден? — перебила Александра Павловна. — Да, холоден, как лед, и знает это и прикидывается пламенным. Худо то, — продолжал Лежнев, постепенно оживляясь, — что он играет опасную игру, — опасную не для него, разумеется; сам копейки, волоска не ставит на карту — а другие ставят душу… — О ком, о чем вы говорите? Я вас не понимаю, — проговорила Александра Павловна. — Худо то, что он не честен. Ведь он умный человек: он должен же знать цену слов своих, — а произносит их так, как будто они ему что-нибудь стоят… Спору нет, он красноречив; только красноречие его не русское. Да и, наконец, красно говорить простительно юноше, а в его года стыдно тешиться шумом собственных речей, стыдно рисоваться! — Мне кажется, Михайло Михайлыч, для слушателя всё равно, рисуетесь ли вы, или нет… — Извините, Александра Павловна, не всё равно. Иной скажет мне слово, меня всего проймет, другой то же самое слово скажет или еще красивее, — я и ухом не поведу. Отчего это? — То есть вы не поведете, — перебила Александра Павловна. — Да, не поведу, — возразил Лежнев, — хотя, может быть, у меня и большие уши. Дело в том, что слова Рудина так и остаются словами и никогда не станут поступком — а между тем эти самые слова могут смутить, погубить молодое сердце. — Да о ком, о ком вы говорите, Михаил о Михайлыч? Лежнев остановился. — Вы желаете знать, о ком я говорю? О Наталье Алексеевне. Александра Павловна смутилась на мгновение, но тотчас же усмехнулась. — Помилуйте, — начала она, — какие у вас всегда странные мысли! Наталья еще ребенок; да, наконец, если б что-нибудь и было, неужели вы думаете, что Дарья Михайловна… — Дарья Михайловна, во-первых, эгоистка и живет для себя; а во-вторых, она так уверена в своем уменье воспитывать детей, что ей и в голову не приходит беспокоиться о них. Фи! как можно! одно мановенье, один величественный взгляд — и всё пойдет как по ниточке. Вот что думает эта барыня, которая и меценаткой себя воображает, и умницей, и бог знает чем, а на деле она больше ничего, как светская старушонка. А Наталья не ребенок; она, поверьте, чаще и глубже размышляет, чем мы с вами. И надобно же, чтобы эдакая честная, страстная и горячая натура наткнулась на такого актера, на такую кокетку! Впрочем, и это в порядке вещей. — Кокетка! Это вы его называете кокеткой? — Конечно его… Ну, скажите сами, Александра Павловна, что за роль его у Дарьи Михайловны? Быть идолом, оракулом в доме, вмешиваться в распоряжения, в семейные сплетни и дрязги — неужели это достойно мужчины? Александра Павловна с изумлением посмотрела Лежневу в лицо. — Я не узнаю вас, Михайло Михайлыч, — проговорила она. — Вы покраснели, вы пришли в волнение. Право, тут что-нибудь должно скрываться другое… — Ну, так и есть! Ты говоришь женщине дело, по убеждению; а она до тех пор не успокоится, пока не придумает какой-нибудь мелкой, посторонней причины, заставляющей тебя говорить именно так, а не иначе. Александра Павловна рассердилась. — Право, мосьё Лежнев! вы начинаете преследовать женщин не хуже г. Пигасова; но, воля ваша, как вы ни проницательны, все-таки мне трудно поверить, чтобы вы в такое короткое время могли всех и всё понять. Мне кажется, вы ошибаетесь. По-вашему, Рудин — Тартюф какой-то.* — В том-то и дело, что он даже не Тартюф. Тартюф, тот по крайней мере знал, чего добивался; а этот, при всем своем уме… — Что же, что же он? Доканчивайте вашу речь, несправедливый, гадкий человек! Лежнев встал. — Послушайте, Александра Павловна, — начал он, — несправедливы-то вы, а не я. Вы досадуете на меня за мои резкие суждения о Рудине: я имею право говорить о нем резко! Я, может быть, не дешевой ценой купил это право. Я хорошо его знаю: я долго жил с ним вместе. Помните, я обещался рассказать вам когда-нибудь наше житье в Москве. Видно, придется теперь это сделать. Но будете ли вы иметь терпение меня выслушать? — Говорите, говорите! — Ну, извольте. Лежнев принялся ходить медленными шагами по комнате, изредка останавливаясь и наклоняя голову вперед. — Вы, может быть, знаете, — заговорил он, — а может быть, и не знаете, что я осиротел рано и уже на семнадцатом году не имел над собою на́большего. Я жил в доме тетки в Москве и делал что хотел. Малый я был довольно пустой и самолюбивый, любил порисоваться и похвастать. Вступив в университет, я вел себя, как школьник, и скоро попался в историю. Я вам ее рассказывать не стану: не стоит. Я солгал, и довольно гадко солгал… Меня вывели на свежую воду, уличили, пристыдили… Я потерялся и заплакал, как дитя. Это происходило на квартире одного знакомого, в присутствии многих товарищей. Все принялись хохотать надо мною, все, исключая одного студента, который, заметьте, больше прочих негодовал на меня, пока я упорствовал и не сознавался в своей лжи. Жаль ему, что ли, меня стало, только он взял меня за руку и увел к себе. — Это был Рудин? — спросила Александра Павловна. — Нет, это не был Рудин… это был человек… он уже теперь умер… это был человек необыкновенный. Звали его Покорским. Описать его в немногих словах я не в силах, а начав говорить о нем, уже ни о ком другом говорить не захочешь. Это была высокая, чистая душа, и ума такого я уже не встречал потом. Покорений жил в маленькой, низенькой комнатке, в мезонине старого деревянного домика. Он был очень беден и перебивался кое-как уроками. Бывало, он даже чашкой чаю не мог попотчевать гостя; а единственный его диван до того провалился, что стал похож на лодку. Но, несмотря на эти неудобства, к нему ходило множество народа. Его все любили, он привлекал к себе сердца. Вы не поверите, как сладко и весело было сидеть в его бедной комнатке! У него я познакомился с Рудиным. Он уже отстал тогда от своего князька. — Что же было такого особенного в этом Покорском? — спросила Александра Павловна. — Как вам сказать? Поэзия и правда — вот что влекло всех к нему. При уме ясном, обширном, он был мил и забавен, как ребенок. У меня до сих пор звенит в ушах его светлое хохотанье, и в то же время он Пылал полуночной лампадой* Перед святынею добра… Так выразился о нем один полусумасшедший и милейший поэт нашего кружка. — А как он говорил? — спросила опять Александра Павловна. — Он говорил хорошо, когда был в духе, но не удивительно. Рудин и тогда был в двадцать раз красноречивее его. Лежнев остановился и скрестил руки. — Покорский и Рудин не походили друг на друга. В Рудине было гораздо больше блеску и треску, больше фраз и, пожалуй, больше энтузиазма. Он казался гораздо даровитее Покорского, а на самом деле он был бедняк в сравнении с ним. Рудин превосходно развивал любую мысль, спорил мастерски; но мысли его рождались не в его голове: он брал их у других, особенно у Покорского. Покорский был на вид тих и мягок, даже слаб — и любил женщин до безумия, любил покутить и не дался бы никому в обиду. Рудин казался полным огня, смелости, жизни, а в душе был холоден и чуть ли не робок, пока не задевалось его самолюбие: тут он на стены лез. Он всячески старался покорить себе людей, но покорял он их во имя общих начал и идей и действительно имел влияние сильное на многих. Правда, никто его не любил; один я, может быть, привязался к нему. Его иго носили… Покорскому все отдавались сами собой. Зато Рудин никогда не отказывался толковать и спорить с первым встречным… Он не слишком много прочел книг, но во всяком случае гораздо больше, чем Покорский и чем все мы; притом, ум имел систематический, память огромную, а ведь это-то и действует на молодежь! Ей выводы подавай, итоги, хоть неверные, да итоги! Совершенно добросовестный человек на это не годится. Попытайтесь сказать молодежи, что вы не можете дать ей полной истины, потому что сами не владеете ею… молодежь вас и слушать не станет. Но обмануть вы ее тоже не можете. Надобно, чтобы вы сами хотя наполовину верили, что обладаете истиной… Оттого-то Рудин и действовал так сильно на нашего брата. Видите ли, я вам сейчас сказал, что он прочел немного, но читал он философские книги, и голова у него так была устроена, что он тотчас же из прочитанного извлекал всё общее, хватался за самый корень дела и уже потом проводил от него во все стороны светлые, правильные нити мысли, открывал духовные перспективы. Наш кружок состоял тогда, говоря по совести, из мальчиков — и недоученных мальчиков. Философия, искусство, наука, самая жизнь — всё это для нас были одни слова, пожалуй, даже понятия, заманчивые, прекрасные, но разбросанные, разъединенные. Общей связи этих понятий, общего закона мирового мы не сознавали, не осязали, хотя смутно толковали о нем, силились отдать себе в нем отчет… Слушая Рудина, нам впервые показалось, что мы, наконец, схватили ее, эту общую связь, что поднялась, наконец, завеса! Положим, он говорил не свое — что за дело! — но стройный порядок водворялся во всем, что мы знали, всё разбросанное вдруг соединялось, складывалось, вырастало перед нами, точно здание, всё светлело, дух веял всюду… Ничего не оставалось бессмысленным, случайным: во всем высказывалась разумная необходимость и красота, всё получало значение ясное и, в то же время, таинственное, каждое отдельное явление жизни звучало аккордом, и мы сами, с каким-то священным ужасом благоговения, с сладким сердечным трепетом, чувствовали себя как бы живыми сосудами вечной истины, орудиями ее, призванными к чему-то великому… Вам всё это не смешно? — Нисколько! — медленно возразила Александра Павловна, — почему вы это думаете? Я вас не совсем понимаю, но мне не смешно. — Мы с тех пор успели поумнеть, конечно, — продолжал Лежнев, — всё это нам теперь может казаться детством… Но, я повторяю, Рудину мы тогда были обязаны многим. Покорский был несравненно выше его, бесспорно; Покорский вдыхал в нас всех огонь и силу, но он иногда чувствовал себя вялым и молчал. Человек он был нервический, нездоровый; зато когда он расправлял свои крылья — боже! куда не залетал он! в самую глубь и лазурь неба! А в Рудине, в этом красивом и статном малом, было много мелочей; он даже сплетничал; страсть его была во всё вмешиваться, всё определять и разъяснять. Его хлопотливая деятельность никогда не унималась… политическая натура-с! Я о нем говорю, каким я его знал тогда. Впрочем, он, к несчастию, не изменился. Зато он и в верованиях своих не изменился… в тридцать пять лет!.. Не всякий может сказать это о себе. — Сядьте, — проговорила Александра Павловна, — что вы, как маятник, по комнате ходите? — Этак мне лучше, — возразил Лежнев. — Ну-с, попав в кружок Покорского*, я, доложу вам, Александра Павловна, я совсем переродился: смирился, расспрашивал, учился, радовался, благоговел — одним словом, точно в храм какой вступил. Да и в самом деле, как вспомню я наши сходки, ну, ей-богу же, много в них было хорошего, даже трогательного. Вы представьте, сошлись человек пять-шесть мальчиков, одна сальная свеча горит, чай подается прескверный и сухари к нему старые-престарые; а посмотрели бы вы на все наши лица, послушали бы речи наши! В глазах у каждого восторг, и щеки пылают, и сердце бьется, и говорим мы о боге, о правде, о будущности человечества, о поэзии — говорим мы иногда вздор, восхищаемся пустяками; но что за беда!.. Покорский сидит, поджав ноги, подпирает бледную щеку рукой, а глаза его так и светятся. Рудин стоит посередине комнаты и говорит, говорит прекрасно, ни дать ни взять молодой Демосфен перед шумящим морем; взъерошенный поэт Субботин издает по временам, и как бы во сне, отрывистые восклицания; сорокалетний бурш, сын немецкого пастора, Шеллер*, прослывший между нами за глубочайшего мыслителя по милости своего вечного, ничем не нерушимого молчанья, как-то особенно торжественно безмолвствует; сам веселый Щитов, Аристофан наших сходок*, утихает и только ухмыляется; два-три новичка слушают с восторженным наслаждением… А ночь летит тихо и плавно, как на крыльях. Вот уж и утро сереет, и мы расходимся, тронутые, веселые, честные, трезвые (вина у нас и в помине тогда не было), с какой-то приятной усталостью на душе… Помнится, идешь по пустым улицам, весь умиленный, и даже на звезды как-то доверчиво глядишь, словно они и ближе стали, и понятнее… Эх! славное было время тогда, и не хочу я верить, чтобы оно пропало даром! Да оно и не пропало, — не пропало даже для тех, которых жизнь опошлила потом… Сколько раз мне случалось встретить таких людей, прежних товарищей! Кажется, совсем зверем стал человек, а стоит только произнести при нем имя Покорского — и все остатки благородства в нем зашевелятся, точно ты в грязной и темной комнате раскупорил забытую стклянку с духами… Лежнев умолк; его бесцветное лицо раскраснелось. — Но отчего же, когда вы поссорились с Рудиным? — заговорила Александра Павловна, с изумлением глядя на Лежнева. — Я с ним не поссорился; я с ним расстался, когда узнал его окончательно за границей. А уже в Москве я бы мог рассориться с ним. Он со мной уже тогда сыграл недобрую штуку. — Что такое? — А вот что. Я… как бы это сказать?.. к моей фигуре оно нейдет… но я всегда был очень способен влюбиться. — Вы? — Я. Это странно, не правда ли? А между тем оно так… Ну-с, вот я и влюбился тогда в одну очень миленькую девочку… Да что вы на меня так глядите? Я бы мог сказать вам о себе вещь гораздо более удивительную. — Какую это вещь, позвольте узнать? — А хоть бы вот какую вещь. Я, в то, московское-то время, хаживал по ночам на свидание… с кем бы вы думали? с молодой липой на конце моего сада. Обниму ее тонкий и стройный ствол, и мне кажется, что я обнимаю всю природу, а сердце расширяется и млеет так, как будто действительно вся природа в него вливается… Вот-с я был какой!.. Да что! Вы, может, думаете, я стихов не писал? Писал-с, и даже целую драму сочинил, в подражание «Манфреду».* В числе действующих лиц был призрак с кровью на груди, и не с своей кровью, заметьте, а с кровью человечества вообще… Да-с, да-с, не извольте удивляться… Но я начал рассказывать о моей любви. Я познакомился с одной девушкой… — И перестали ходить на свидание с липой? — спросила Александра Павловна. — Перестал. Девушка эта была предобренькое и прехорошенькое существо, с веселыми, ясными глазками и звенящим голосом. — Вы хорошо описываете, — заметила с усмешкой Александра Павловна. — А вы очень строгий критик, — возразил Лежнев. — Ну-с, жила эта девушка со стариком отцом… Впрочем, я в подробности вдаваться не стану. Скажу вам только, что эта девушка была точно предобренькая — вечно, бывало, нальет тебе три четверти стакана чаю, когда ты просишь только половину!.. На третий день, после первой встречи с ней, я уже пылал, а на седьмой день не выдержал и во всем сознался Рудину. Молодому человеку, влюбленному, невозможно не проболтаться; а я Рудину исповедовался во всем. Я тогда находился весь под его влиянием, и это влияние, скажу без обиняков, было благотворно во многом. Он первый не побрезгал мною, обтесал меня. Покорского я любил страстно и ощущал некоторый страх перед его душевной чистотой; а к Рудину я стоял ближе. Узнав о моей любви, он пришел в восторг неописанный: поздравил, обнял меня и тотчас же пустился вразумлять меня, толковать мне всю важность моего нового положения. Я уши развесил… Ну, да ведь вы знаете, как он умеет говорить. Слова его подействовали на меня необыкновенно. Уважение я к себе вдруг возымел удивительное, вид принял серьезный и смеяться перестал. Помнится, я даже ходить начал тогда осторожнее, точно у меня в груди находился сосуд, полный драгоценной влаги, которую я боялся расплескать… Я был очень счастлив, тем более, что ко мне благоволили явно. Рудин пожелал познакомиться с моим предметом; да чуть ли не я сам настоял на том, чтобы представить его. — Ну, вижу, вижу теперь, в чем дело, — перебила Александра Павловна. — Рудин отбил у вас ваш предмет, и вы до сих пор простить не можете… Держу пари, что не ошиблась! — И проиграли бы пари, Александра Павловна: вы ошибаетесь. Рудин не отбил у меня моего предмета, да он и не хотел его у меня отбивать, а все-таки он разрушил мое счастье, хотя, рассудив хладнокровно, я теперь готов сказать ему спасибо за это. Но тогда я чуть не рехнулся. Рудин нисколько не желал повредить мне, — напротив! Но вследствие своей проклятой привычки каждое движение жизни, и своей и чужой, пришпиливать словом, как бабочку булавкой, он пустился обоим нам объяснять нас самих, наши отношения, как мы должны вести себя, деспотически заставлял отдавать себе отчет в наших чувствах и мыслях, хвалил нас, порицал, вступил даже в переписку с нами, вообразите!.. Ну, сбил нас с толку совершенно! Я бы едва ли женился тогда на моей барышне (столько-то во мне еще здравого смысла оставалось), но по крайней мере мы бы с ней славно провели несколько месяцев, вроде Павла и Виргинии*; а тут пошли недоразумения, напряженности всякие — чепуха пошла, одним словом. Кончилось тем, что Рудин в одно прекрасное утро договорился до того убеждения, что ему, как другу, предстоит священнейший долг известить обо всем старика отца, — и он это сделал. — Неужели? — воскликнула Александра Павловна. — Да, и, заметьте, с моего согласия сделал — вот что чудно!.. Помню до сих пор, какой хаос носил я тогда в голове: просто всё кружилось и переставлялось, как в камер-обскуре: белое казалось черным, черное — белым, ложь — истиной, фантазия — долгом… Э! даже и теперь совестно вспоминать об этом! Рудин — тот не унывал… куда! носится, бывало, среди всякого рода недоразумений и путаницы, как ласточка над прудом. — И так вы и расстались с вашей девицей? — спросила Александра Павловна, наивно склонив головку набок и приподняв брови. — Расстался… и нехорошо расстался, оскорбительно, неловко, гласно, и без нужды гласно… Сам я плакал, и она плакала, и чёрт знает что произошло… Гордиев узел какой-то затянулся — пришлось перерубить, а больно было! Впрочем, всё на свете устроивается к лучшему. Она вышла замуж за хорошего человека и благоденствует теперь… — А признайтесь, вы все-таки не могли простить Рудину… — начала было Александра Павловна. — Какое! — перебил Лежнев, — я плакал, как ребенок, когда провожал его за границу. Однако, правду сказать, семя там у меня на душе залегло тогда же. И когда я встретил его потом за границей… ну, я тогда уже и постарел… Рудин предстал мне в настоящем своем свете. — Что же именно вы открыли в нем? — Да всё то, о чем я говорил вам с час тому назад. Впрочем, довольно о нем. Может быть, всё обойдется благополучно. Я только хотел доказать вам, что если я сужу о нем строго, так не потому, что его не знаю… Что же касается до Натальи Алексеевны, я не буду тратить лишних слов; но вы обратите внимание на вашего брата. — На моего брата! А что? — Да посмотрите на него. Разве вы ничего не замечаете? Александра Павловна потупилась. — Вы правы, — промолвила она, — точно… брат… с некоторых пор я его не узнаю… Но неужели вы думаете… — Тише! он, кажется, идет сюда, — произнес шёпотом Лежнев. — А Наталья не ребенок, поверьте мне, хотя, к несчастию, неопытна, как ребенок. Вы увидите, эта девочка удивит всех нас. — Каким это образом? — А вот каким образом… Знаете ли, что именно такие девочки топятся, принимают яду и так далее? Вы не глядите, что она такая тихая: страсти в ней сильные и характер тоже ой-ой! — Ну, уж это, мне кажется, вы в поэзию вдаетесь. Такому флегматику, как вы, пожалуй, и я покажусь вулканом. — Ну, нет! — проговорил с улыбкой Лежнев… — А что до характера — у вас, слава богу, характера нет вовсе. — Это еще что за дерзость? — Это? Это величайший комплимент, помилуйте… Волынцев вошел и подозрительно посмотрел на Лежнева и на сестру. Он похудел в последнее время. Они оба заговорили с ним; но он едва улыбался в ответ на их шутки и глядел, как выразился о нем однажды Пигасов, грустным зайцем. Впрочем, вероятно, не было еще на свете человека, который, хотя раз в жизни, не глядел еще хуже того. Волынцев чувствовал, что Наталья от него удалялась, а вместе с ней, казалось, и земля бежала у него из-под ног. VII На другой день было воскресенье, и Наталья поздно встала. Накануне она была очень молчалива до самого вечера, втайне стыдилась слез своих и очень дурно спала. Сидя, полуодетая, перед своим маленьким фортепьяно, она то брала аккорды, едва слышные, чтобы не разбудить m-lle Boncourt, то приникала лбом к холодным клавишам и долго оставалась неподвижной. Она всё думала — не о самом Рудине, но о каком-нибудь слове, им сказанном, и погружалась вся в свою думу. Изредка приходил ей Волынцев на память. Она знала, что он ее любит. Но мысль ее тотчас его покидала… Странное она чувствовала волнение. Утром она поспешно оделась, сошла вниз и, поздоровавшись с своею матерью, улучила время и ушла одна в сад… День был жаркий, светлый, лучезарный день, несмотря на перепадавшие дождики. По ясному небу плавно неслись, не закрывая солнца, низкие, дымчатые тучи и по временам роняли на поля обильные потоки внезапного и мгновенного ливня. Крупные, сверкающие капли сыпались быстро, с каким-то сухим шумом, точно алмазы; солнце играло сквозь их мелькающую сетку; трава, еще недавно взволнованная ветром, не шевелилась, жадно поглощая влагу; орошенные деревья томно трепетали всеми своими листочками; птицы не переставали петь, и отрадно было слушать их болтливое щебетанье при свежем гуле и ропоте пробегавшего дождя. Пыльные дороги дымились и слегка пестрели под резкими ударами частых брызг. Но вот тучка пронеслась, запорхал ветерок, изумрудом и золотом начала переливать трава… Прилипая друг к дружке, засквозили листья деревьев… Сильный запах поднялся отовсюду… Небо почти всё очистилось, когда Наталья пошла в сад. От него веяло свежестью и тишиной, той кроткой и счастливой тишиной, на которую сердце человека отзывается сладким томлением тайного сочувствия и неопределенных желаний… Наталья шла вдоль пруда по длинной аллее серебристых тополей; внезапно перед нею, словно из земли, вырос Рудин. Она смутилась. Он посмотрел ей в лицо. — Вы одни? — спросил он. — Да, я одна, — отвечала Наталья, — впрочем, я вышла на минуту… Мне пора домой. — Я вас провожу. И он пошел с ней рядом. — Вы как будто печальны? — промолвил он. — Я?.. А я хотела вам заметить, что вы, мне кажется, не в духе. — Может быть… это со мною бывает. Мне это извинительнее, чем вам. — Почему же? Разве вы думаете, что мне не от чего быть печальной? — В ваши годы надо наслаждаться жизнью. Наталья сделала несколько шагов молча. — Дмитрий Николаевич! — проговорила она. — Что? — Помните вы… сравнение, которое вы сделали вчера… помните… с дубом. — Ну да, помню. Что же? Наталья взглянула украдкой на Рудина. — Зачем вы… что вы хотели сказать этим сравнением? Рудин наклонил голову и устремил глаза вдаль. — Наталья Алексеевна! — начал он с свойственным ему сдержанным и значительным выражением, которое всегда заставляло слушателя думать, что Рудин не высказывал и десятой доли того, что теснилось ему в душу, — Наталья Алексеевна! вы могли заметить, я мало говорю о своем прошедшем. Есть некоторые струны, до которых я не касаюсь вовсе. Мое сердце… кому какая нужда знать о том, что в нем происходило? Выставлять это напоказ мне всегда казалось святотатством. Но с вами я откровенен: вы возбуждаете мое доверие… Не могу утаить от вас, что и я любил и страдал, как все… Когда и как? Об этом говорить не стоит; но сердце мое испытало много радостей и много горестей… Рудин помолчал немного. — То, что я вам сказал вчера, — продолжал он, — может быть до некоторой степени применено ко мне, к теперешнему моему положению. Но опять-таки об этом говорить не стоит. Эта сторона жизни для меня уже исчезла. Мне остается теперь тащиться по знойной и пыльной дороге, со станции до станции, в тряской телеге…* Когда я доеду, и доеду ли — бог знает… Поговоримте лучше о вас. — Неужели же, Дмитрий Николаевич, — перебила его Наталья, — вы ничего не ждете от жизни? — О, нет! я жду многого, но не для себя… От деятельности, от блаженства деятельности я никогда не откажусь, но я отказался от наслаждения. Мои надежды, мои мечты — и собственное мое счастие не имеют ничего общего. Любовь (при этом слове он пожал плечом)… любовь — не для меня; я… ее не стою; женщина, которая любит, вправе требовать всего человека, а я уж весь отдаться не могу. Притом нравиться — это дело юношей: я слишком стар. Куда мне кружить чужие головы? Дай бог свою сносить на плечах! — Я понимаю, — промолвила Наталья, — кто стремится к великой цели, уже не должен думать о себе; но разве женщина не в состоянии оценить такого человека? Мне кажется, напротив, женщина скорее отвернется от эгоиста… Все молодые люди, эти юноши, по-вашему, все — эгоисты, все только собою заняты, даже когда любят. Поверьте, женщина не только способна понять самопожертвование: она сама умеет пожертвовать собою. Щеки Натальи слегка зарумянились, и глаза ее заблестели. До знакомства с Рудиным она никогда бы не произнесла такой длинной речи и с таким жаром. — Вы не раз слышали мое мнение о призвании женщин, — возразил с снисходительной улыбкой Рудин. — Вы знаете, что, по-моему, одна Жанна д’Арк могла спасти Францию… Но дело не в том. Я хотел поговорить о вас. Вы стоите на пороге жизни… Рассуждать о вашей будущности и весело, и не бесплодно… Послушайте: вы знаете, я ваш друг; я принимаю в вас почти родственное участие… А потому я надеюсь, вы не найдете моего вопроса нескромным: скажите, ваше сердце до сих пор совершенно спокойно? Наталья вся вспыхнула и ничего не сказала. Рудин остановился, и она остановилась. — Вы не сердитесь на меня? — спросил он. — Нет, — проговорила она, — но я никак не ожидала… — Впрочем, — продолжал он, — вы можете не отвечать мне. Ваша тайна мне известна. Наталья почти с испугом взглянула на него. — Да… да; я знаю, кто вам нравится. И я должен сказать — лучшего выбора вы сделать не могли. Он человек прекрасный; он сумеет оценить вас; он не измят жизнью — он прост и ясен душою… он составит ваше счастье. — О ком говорите вы, Дмитрий Николаич? — Будто вы не понимаете, о ком я говорю? Разумеется, о Волынцеве. Что ж? разве это неправда? Наталья отвернулась немного от Рудина. Она совершенно растерялась. — Разве он не любит вас? Помилуйте! он не сводит с вас глаз, следит за каждым вашим движением; да и, наконец, разве можно скрыть любовь? И вы сами разве не благосклонны к нему? Сколько я мог заметить, и матушке вашей он также нравится… Ваш выбор… — Дмитрий Николаич! — перебила его Наталья, в смущении протягивая руку к близ стоявшему кусту, — мне, право, так неловко говорить об этом, но я вас уверяю… вы ошибаетесь. — Я ошибаюсь? — повторил Рудин. — Не думаю… Я с вами познакомился недавно; но я уже хорошо вас знаю. Что же значит перемена, которую я вижу в вас, вижу ясно? Разве вы такая, какою я застал вас шесть недель тому назад?.. Нет, Наталья Алексеевна, сердце ваше не спокойно. — Может быть, — ответила Наталья едва внятно, — но вы все-таки ошибаетесь. — Как это? — спросил Рудин. — Оставьте меня, не спрашивайте меня! — возразила Наталья и быстрыми шагами направилась к дому. Ей самой стало страшно всего того, что она вдруг почувствовала в себе. Рудин догнал и остановил ее. — Наталья Алексеевна! — заговорил он, — этот разговор не может так кончиться: он слишком важен и для меня… Как мне понять вас? — Оставьте меня! — повторила Наталья. — Наталья Алексеевна, ради бога! На лице Рудина изобразилось волнение. Он побледнел. — Вы всё понимаете, вы и меня должны понять! — сказала Наталья, вырвала у него руку и пошла не оглядываясь. — Одно только слово! — крикнул ей вслед Рудин. Она остановилась, но не обернулась. — Вы меня спрашивали, что́ я хотел сказать вчерашним сравнением. Знайте же, я обманывать вас не хочу. Я говорил о себе, о своем прошедшем — и о вас. — Как? обо мне? — Да, о вас; я, повторяю, не хочу вас обманывать… Вы теперь знаете, о каком чувстве, о каком новом чувстве я говорил тогда… До нынешнего дня я никогда бы не решился… Наталья вдруг закрыла лицо руками и побежала к дому. Она так была потрясена неожиданной развязкой разговора с Рудиным, что и не заметила Волынцева, мимо которого пробежала. Он стоял неподвижно, прислонясь спиною к дереву. Четверть часа тому назад он приехал к Дарье Михайловне и застал ее в гостиной, сказал слова два, незаметно удалился и отправился отыскивать Наталью. Руководимый чутьем, свойственным влюбленным людям, он пошел прямо в сад и наткнулся на нее и на Рудииа в то самое мгновение, когда она вырвала у него руку. У Волынцева потемнело в глазах. Проводив Наталью взором, он отделился от дерева и шагнул раза два, сам не зная куда и зачем. Рудин увидел его, поравнявшись с ним. Оба посмотрели друг другу в глаза, поклонились и разошлись молча. «Это так не кончится», — подумали оба. Волынцев пошел на самый конец сада. Ему горько и тошно стало; а на сердце залег свинец, и кровь по временам поднималась злобно. Дождик стал опять накрапывать. Рудин вернулся к себе в комнату. И он не был спокоен: вихрем кружились в нем мысли. Доверчивое, неожиданное прикосновение молодой, честной души смутит хоть кого. За столом всё шло как-то неладно. Наталья, вся бледная, едва держалась на стуле и не поднимала глаз. Волынцев сидел, по обыкновению, возле нее и время от времени принужденно заговаривал с нею. Случилось так, что Пигасов в тот день обедал у Дарьи Михайловны. Он больше всех говорил за столом. Между прочим он начал доказывать, что людей, как собак, можно разделить на куцых и длиннохвостых.* «Куцыми бывают люди, — говорил он, — и от рождения и по собственной вине. Куцым плохо: им ничего не удается — они не имеют самоуверенности. Но человек, у которого длинный пушистый хвост, — счастливец. Он может быть и плоше и слабее куцего, да уверен в себе; распустит хвост — все любуются. И ведь вот что достойно удивления: ведь хвост — совершенно бесполезная часть тела, согласитесь; на что может пригодиться хвост? а все судят о ваших достоинствах по хвосту». — Я, — прибавил он со вздохом, — принадлежу к числу куцых, и, что досаднее всего, я сам отрубил себе хвост. — То есть вы хотите сказать, — заметил небрежно Рудин, — что, впрочем, уже давно до вас сказал ла-Рошфуко: будь уверен в себе, другие в тебя поверят.* К чему тут было примешивать хвост, я не понимаю… — Позвольте же каждому, — резко заговорил Волынцев, и глаза его загорелись, — позвольте каждому выражаться, как ему вздумается. Толкуют о деспотизме… По-моему, нет хуже деспотизма так называемых умных людей. Чёрт бы их побрал! Всех изумила выходка Волынцева, все притихли. Рудин посмотрел было на него, но не выдержал его взора, отворотился, улыбнулся и рта не разинул. «Эге! да и ты куц!» — подумал Пигасов; а у Натальи душа замерла от страха. Дарья Михайловна долго, с недоумением посмотрела на Волынцева и, наконец, первая заговорила: начала рассказывать о какой-то необыкновенной собаке ее друга, министра NN… Волынцев уехал скоро после обеда. Раскланиваясь с Натальей, он не вытерпел и сказал ей: — Отчего вы так смущены, словно виноваты? Вы ни перед кем виноваты быть не можете!.. Наталья ничего не поняла и только посмотрела ему вслед. Перед чаем Рудин подошел к ней и, нагнувшись над столом, как будто разбирая газеты, шепнул: — Всё это как сон, не правда ли? Мне непременно нужно видеть вас наедине… хотя минуту. — Он обратился к m-lle Boncourt. — Вот, — сказал он ей, — тот фельетон, который вы искали, — и, снова наклоняясь к Наталье, прибавил шёпотом: — Постарайтесь быть около десяти часов возле террасы, в сиреневой беседке: я буду ждать вас… Героем вечера был Пигасов. Рудин уступил ему поле сражения. Он очень смешил Дарью Михайловну; сперва он рассказывал об одном своем соседе, который, состоя лет тридцать под башмаком жены, до того обабился, что, переходя однажды, в присутствии Пигасова, мелкую лужицу, занес назад руку и отвел вбок фалды сюртука, как женщины это делают со своими юбками. Потом он обратился к другому помещику, который сначала был масоном, потом меланхоликом, потом желал быть банкиром. — Как же это вы были масоном, Филипп Степаныч? — спросил его Пигасов. — Известно как: я носил длинный ноготь на пятом пальце. Но больше всего смеялась Дарья Михайловна, когда Пигасов пустился рассуждать о любви и уверять, что и о нем вздыхали, что одна пылкая немка называла его даже «аппетитным Африканчиком и хрипунчиком». Дарья Михайловна смеялась, а Пигасов не лгал: он действительно имел право хвастаться своими победами. Он утверждал, что ничего не может быть легче, как влюбить в себя какую угодно женщину: стоит только повторять ей десять дней сряду, что у ней в устах рай, а в очах блаженство и что остальные женщины перед ней простые тряпки, и на одиннадцатый день она сама скажет, что у ней в устах рай и в очах блаженство, и полюбит вас. Всё на свете бывает. Почему знать? может быть, Пигасов и прав. В половине десятого Рудин уже был в беседке. В далекой и бледной глубине неба только что проступали звездочки; на западе еще алело — там и небосклон казался ясней и чище; полукруг луны блестел золотом сквозь черную сетку плакучей березы. Другие деревья либо стояли угрюмыми великанами, с тысячью просветов, наподобие глаз, либо сливались в сплошные мрачные громады. Ни один листок не шевелился; верхние ветки сиреней и акаций как будто прислушивались к чему-то и вытягивались в теплом воздухе. Дом темнел вблизи; пятнами красноватого света рисовались на нем освещенные длинные окна. Кроток и тих был вечер; но сдержанный, страстный вздох чудился в этой тишине. Рудин стоял, скрестив руки на груди, и слушал с напряженным вниманием. Сердце в нем билось сильно, и он невольно удерживал дыхание. Наконец ему послышались легкие, торопливые шаги, и в беседку вошла Наталья. Рудин бросился к ней, взял ее за руки. Они были холодны, как лед. — Наталья Алексеевна! — заговорил он трепетным шёпотом, — я хотел вас видеть… я не мог дождаться завтрашнего дня. Я должен вам сказать, чего я не подозревал, чего я не сознавал даже сегодня утром: я люблю вас. Руки Натальи слабо дрогнули в его руках. — Я люблю вас, — повторил он, — и как я мог так долго обманываться, как я давно не догадался, что люблю вас!.. А вы?.. Наталья Алексеевна, скажите, вы?.. Наталья едва переводила дух. — Вы видите, я пришла сюда, — проговорила она наконец. — Нет, скажите, вы любите меня? — Мне кажется… да… — прошептала она. Рудин еще крепче стиснул ее руки и хотел было привлечь ее к себе… Наталья быстро оглянулась. — Пустите меня, мне страшно — мне кажется, кто-то нас подслушивает… Ради бога, будьте осторожны. Волындев догадывается. — Бог с ним! Вы видели, я и не отвечал ему сегодня… Ах, Наталья Алексеевна, как я счастлив! Теперь уже ничто нас не разъединит! Наталья взглянула ему в глаза. — Пустите меня, — прошептала она, — мне пора. — Одно мгновенье, — начал Рудин… — Нет, пустите, пустите меня… — Вы как будто меня боитесь? — Нет; но мне пора… — Так повторите по крайней мере еще раз… — Вы говорите, вы счастливы? — спросила Наталья. — Я? Нет человека в мире счастливее меня! Неужели вы сомневаетесь? Наталья приподняла голову. Прекрасно было ее бледное лицо, благородное, молодое и взволнованное — в таинственной тени беседки, при слабом свете, падавшем с ночного неба. — Знайте же, — сказала она, — я буду ваша. — О, боже! — воскликнул Рудин… Но Наталья уклонилась и ушла. Рудин постоял немного, потом вышел медленно из беседки. Луна ясно осветила его лицо; на губах его блуждала улыбка. — Я счастлив, — произнес он вполголоса. — Да, я счастлив, — повторил он, как бы желая убедить самого себя. Он выпрямил свой стан, встряхнул кудрями и пошел проворно в сад, весело размахивая руками. А между тем в сиреневой беседке тихонько раздвинулись кусты и показался Пандалевский. Он осторожно оглянулся, покачал головой, сжал губы, произнес значительно: «Вот как-с. Это надобно будет довести до сведения Дарьи Михайловны», — и скрылся. VIII Возвратясь домой, Волынцев был так уныл и мрачен, так неохотно отвечал своей сестре и так скоро заперся к себе в кабинет, что она решилась послать гонца за Лежневым. Она прибегала к нему во всех затруднительных случаях. Лежнев велел ей сказать, что приедет на следующий день. Волынцев и к утру не повеселел. Он хотел было после чаю отправиться на работы, но остался, лег на диван и принялся читать книгу, что с ним случалось не часто. Волынцев к литературе влечения не чувствовал, а стихов просто боялся. «Это непонятно, как стихи», — говаривал он и, в подтверждение слов своих, приводил следующие строки поэта Айбулата*: И до конца печальных дней Ни гордый опыт, ни рассудок Не изомнут рукой своей Кровавых жизни незабудок. Александра Павловна тревожно посматривала на своего брата, но не беспокоила его вопросами. Экипаж подъехал к крыльцу. «Ну, — подумала она, — слава богу, Лежнев…» Слуга вошел и доложил о приезде Рудина. Волынцев бросил книгу на пол и поднял голову. — Кто приехал? — спросил он. — Рудин, Дмитрий Николаич, — повторил слуга. Волынцев встал. — Проси, — промолвил он, — а ты, сестра, — прибавил он, обратясь к Александре Павловне, — оставь нас. — Да почему же? — начала она. — Я знаю, — перебил он с запальчивостью, — я прошу тебя. Вошел Рудин. Волынцев холодно поклонился ему, стоя посреди комнаты, и не протянул ему руки. — Вы меня не ждали, признайтесь, — начал Рудин и поставил шляпу на окно.

The script ran 0.018 seconds.