1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
У меня в кармане было 7 копеек — ровно на пачку соли.
— Отдаю, — поправила меня блондинка.
— Почему?
— Он мне даром достался.
— А почему мне, а не им? — Я кивнула в сторону дышащей толпы.
— Боюсь, — созналась блондинка. — Растерзают.
Я обрадовалась и не знала, как приличнее: скрыть радость или, наоборот, обнаружить.
— Вам, правда, не жалко?
— Правда. Я вечером посмотрю в лучшем составе.
— Тогда спасибо, — поблагодарила я, обнаруживая радость одними глазами, как собака.
Мы улыбнулись друг другу и разошлись довольные: я тем, что пойду в театр, а она тем, что не пойдет.
Есть зрители неблагодарные: им что ни покажи — все плохо. Я — благодарный зритель. Мне что ни покажи — все хорошо.
Мои реакции совпадают с реакцией зала — просто они ярче проявлены. Если в зале призадумываются — я плачу, а если улыбаются — хохочу.
Мне все сегодня нравится безоговорочно: пьеса, которая ни про что, артисты, которые изо всех сил стараются играть не хуже основного состава. Может быть, у них в зале знакомые или родственники, и они стараются для них.
Мой сосед справа похож на молодого Ива Монтана — тот современный тип внешности, о котором можно сказать: «уродливый красавец» или «красивый урод». Он не особенно удачно задуман природой, но точно и тщательно выполнен: точная форма головы, вытянутая шея, вытянутые пальцы, вытянутая спина. Все вытянуто ровно на столько, на сколько положено, ни сантиметра лишнего. Хорошо бы он на мне женился.
Спектакль окончился традиционно. Зло было наказано, а справедливость восторжествовала. Так должны заканчиваться все спектакли, все книги и все жизни. Необходимая традиционность.
Я не люблю выходить из театра, не люблю антрактов — вообще мне не нравится быть на людях. На людях хорошо себя чувствуют начинающие знаменитости — все на них оглядываются и подталкивают друг друга локтями. А когда ты идешь и тебя никто не замечает, появляется ощущение, что ты не обязательна. И вообще не обязательна.
— Девушка, извините, пожалуйста… — Кто-то меня все-таки заметил. Я обернулась и увидела Ива Монтана. «Сейчас спросит, где Третьяковская галерея», — догадалась я.
— Где вы взяли ваш билет? — спросил Ив Монтан.
— Мне его подарили.
— Кто?
— Блондинка. — Я хотела добавить «красивая», но передумала.
— Она еще что-нибудь говорила?
— Да. Она сказала, что посмотрит спектакль в лучшем составе.
Что ж, может быть, блондинка не любит уродливых красавцев, а предпочитает красивых красавцев или уродливых уродов. Чистота стиля.
Мы вышли на улицу. Весь июль и первую половину августа шли дожди. А так как природа все уравновешивает, то на вторую половину пришлась вся жара, причитающаяся лету. Было так душно, что плавился асфальт.
— А как отсюда добраться до Третьяковки? — поинтересовался Ив Монтан.
«Наконец-то дождалась», — с удовлетворением думала я.
— Вы приезжий?
Все, кто приезжает в Москву из других городов, сейчас же бегут в Большой театр или в Третьяковскую галерею, даже если это им совершенно неинтересно.
— Приезжий, — сознался Ив Монтан.
— Откуда?
Я думала, он скажет «из Парижа».
— Из Средней Азии, — сказал Ив Монтан.
— А зачем вам Третьяковка? Вы любите живопись?
— Нет. Я хожу смотреть туда одну картину, «Христос в пустыне».
— Крамской, — вспомнила я.
— Наверное. Там Христос сидит на камне, а я перед ним на диванчике. В такой же позе. Посидим вместе час-другой, начинаем думать об одном и том же.
— О чем?
— Так. О себе, о других.
— А о ком вы думаете лучше — о себе или о других?
— Конечно, о себе. Вам в какую сторону?
— Мне все равно, — сказала я. Мне действительно было совершенно безразлично.
Мы смешались с толпой и пошли в непонятном для себя направлении. Может быть, у Ива Монтана тоже было развито стадное чувство.
— Нравится вам Москва?
Этот вопрос обязательно задают иностранцам, а иностранцы обязательно отвечают, что больше всего им понравились простые люди.
— Город — это прежде всего люди, — ответил Ив Монтан. Он держался как иностранец на Центральном телевидении. — Я люблю тех, кто меня любит. В Москве меня не любят. Поэтому мне больше нравится Киев.
— Мещанский город! — высокомерно сказала я.
В Киеве живет моя родственница — настоящая мещанка. Когда я приезжала к ней на каникулы — заставляла меня наряжаться на базар.
— Мещане в свое время умели жить медленно и внимательно, — сказал Ив Монтан. — Сейчас этого не умеют. Все торопятся. А зачем?
— Чтобы успеть на свой поезд. В долгую счастливую жизнь.
— Когда торопишься, быстро устаешь. А чтобы жить долго, надо совсем другое.
— Что же надо?
— Заниматься спортом. Плавать.
— И все? — разочарованно спросила я.
— Вам мало?
— Конечно. Кроме спорта, существуют наука, искусство, политика…
— Спорт — это и наука, и искусство, и политика. В борьбе побеждает сильнейший, в беге быстрейший. Красиво дерутся, красиво бегут. Судят беспристрастные судьи. Выигранное соревнование — это мгновение плюс жизнь.
— А я физкультурную форму всегда забывала, — с сожалением вспомнила я.
— А чем вы занимаетесь? — спросил Ив Монтан.
— Ничем. Я себя не нашла.
— Зачем вам себя искать? Вы уже есть.
— Думаете, этого достаточно?
— Вполне достаточно: умная, молодая, красивая…
— Умная и молодая — правильно, — подтвердила я. — Но не красивая. У меня психология не та.
— Непонятно.
— У красивых одна психология, а у некрасивых другая, — объяснила я. У меня та, которая у некрасивых.
— Что же это за психология?
— Как бы вам объяснить… Бывают зрители благодарные, а бывают неблагодарные. Для них и пьесу пишут, и декорации рисуют, и актеры стараются, а они сидят нога на ногу, будто так и должно быть. Все для них в этой жизни — и города для них поставлены, и моря налиты. Понимаете? А я совсем другой зритель. Вот луна на небе — я ей ужасно благодарна. Вы со мной разговариваете — я просто счастлива.
— Вам правда не скучно?
Ив Монтан почему-то задержался на этой мысли, хотя меня больше интересовала другая.
Мимо нас, таинственно ступая, прошагала кошка. Может быть, она направлялась к луже с шестипроцентным молоком. У каждого в этой жизни свой маршрут.
— А куда мы идем? — спросил Ив Монтан.
— Не знаю. — Я остановилась. — Я думала, вы знаете.
— Пойдемте ко мне, — пригласил Ив Монтан.
— Куда?
— Ко мне. — Он решил, что я не расслышала.
Прежде чем решать что-либо, мне надо было отделить рациональное от эмоционального и выяснить перспективы отношений.
— Вы надолго приехали?
— На десять дней. На семинар.
— А какая у вас специальность?
— Инструктор по плаванию.
— Что это значит — «инструктор»?
— Человек, который учит плавать.
— А какое у них будущее — у тех, кто учит плавать?
— Будущее в основном у тех, кто плывет.
Все сошлось. Нормальный человек — без будущего и без перспектив отношений. Я испытала облегчение, доходящее до восторга, — как тогда, когда прыгнула в ненужный поезд.
Ив Монтан жил в гостинице. Когда мы вошли в его номер, я испытала оторопь и некоторую растерянность, но было уже поздно, потому что поезд тронулся.
Номер был хорош тем, что в нем не было ничего лишнего: кровать, чтобы спать, стол, чтобы писать письма, графин со стаканом, чтобы пить воду. Книг, чтобы читать, не было. Пианино, чтобы играть, тоже не было. Проводи свое время, как хочешь, лежи на кровати, пей кипяченую воду.
— Куда сесть? — спросила я, так как стул был заставлен коробками.
Ив Монтан кивнул на кровать. Я села прямо на покрывало, хотя мама воспитывала меня совершенно иначе.
Итак, я сижу на кровати в номере у мужчины. Это со мной впервые, но, видимо, все в жизни бывает первый раз. Если бы моя мама меня не била и не заставляла каждый день искать смысл жизни, я сейчас сидела бы дома, читала про катушку и кусок железа или вязала крючком. Значит, во всем виновата мама, из-за нее я дошла до жизни такой.
Когда находишь виноватого, становится легче. Мне тоже стало легче, зато Ив Монтан чувствовал себя затруднительно. Когда приходят гости, их надо развлекать беседой и поить кофе. Кофе у него не было, подходящей темы тоже не было. На улице ему было как-то освобожденное.
— Садитесь, — подсказала я.
Ив Монтан послушно сел возле меня на покрывало.
— Как вас зовут? — торопливо поинтересовалась я. Это было самое подходящее время для знакомства.
— Иван. — Он протянул руку ладонью вверх. Такой доверительный жест предлагают собаке — чтобы не укусила. Я недоверчиво, как незнакомая собака, заглянула в развернутую ладонь. Линия жизни была у него длинная долго будет жить. А линия ума — короткая. Дурак. Возле большого пальца эти линии сходились в букву «М» — линия ума совпадала с линией жизни. Не такой уж, значит, дурак, кое-что понимает. Бугров под пальцами не было. Бугры — признак таланта. Иван Монтан имел ладонь плоскую, как пятка. От таланта был освобожден совершенно.
— Иван, — повторила я, — сокращенно Ив…
Мне следовало назвать свое имя и протянуть свою ладонь. На моей ладони читались признаки и ума и таланта, но линии ума и жизни не соединялись в букву «М», а шли каждая сама по себе. Это означало, что вообще-то я умная, но своим умом не пользуюсь, живу, как идиотка. Сегодня это особенно проявлялось.
— А почему блондинка не пошла с вами в театр? — спросила я. Меня мучила эта тайна.
Ив Монтан не ответил. Он убрал свою ладонь, сунул ее в карман. Мы сидели на одной постели такие отчужденные, будто были мужем и женой и прожили вместе двадцать лет.
Он встал, подошел к письменному столу и, присев на корточки, выдвинул нижний ящик. Я ожидала, что Иван Монтан достанет шахматы или книгу с картинками, но он достал маленькую бутылку ликера с изящной этикеткой. Когда он выдвигал, а потом задвигал ящик, там что-то тарахтело. От живого созерцания я перешла к абстрактному мышлению и догадалась, что тарахтят бутылки.
— Вы алкоголик? — поинтересовалась я.
— Нет. Пьяница.
— А какая разница?
Ив Монтан посмотрел на меня, и я поняла, что выступила как дилетант.
— Пьяница хочет — пьет, а не хочет — не пьет, — объяснил он. — А алкоголик хочет — пьет и не хочет — тоже пьет.
— Понятно. А зачем вы пьяница? Вам трезвому скучно?
— Просто я устаю к концу дня и снимаю напряжение. Черчилль, например, выпивал в день бутылку армянского коньяка.
Ив Монтан разлил ликер — мне в стакан, а себе в крышку от графина. В номере запахло кофе, потому что ликер был кофейный.
— А почему Черчилль пил коньяк, а не ликер? — удивилась я.
— Ему было чем закусывать, — неопределенно объяснил Ив Монтан. Он сел возле меня и стал на меня смотреть.
— Сколько тебе лет?
— Восемнадцать.
Он поднял свою бесталанную ладонь и погладил меня по волосам.
— Блестят, — проговорил он. — Почему они у тебя блестят?
— Чистые… — сказала я и замолчала.
Ив Монтан был не прав. Ликер не снимал напряжения. Наоборот. У меня возникло такое ощущение, будто я несусь в скоростном лифте, когда в печенках что-то обрывается и ухает вниз, а голова становится легкой и вотвот отлетит. Вот-вот я потеряю свою голову с чистыми волосами.
Есть такая болезнь — клаустрофобия. Это боязнь замкнутых пространств. Такие люди, например, не могут ездить в лифте. Я ничего не знаю больше об этой болезни, но вдруг остро почувствовала симптомы клаустрофобии.
Мне жутко стало от замкнутого пространства, в котором совершенно не оставалось больше воздуха — нечем было дышать до того, что даже говорить невозможно.
Я вскочила с постели, отбежала к окну. Ив Монтан смотрел на меня очень внимательно — может быть, решил, что я собралась выброситься с седьмого этажа.
— У тебя что-нибудь было? — спросил он.
— Было.
— Если не хочешь, можешь не рассказывать.
— Мы вместе учились, — начала я. Мне лучше было рассказывать. Лучше произносить текст, чем молчать.
А потом мы вместе копали картошку в колхозе. Нас послали туда всем классом, но работать не хотелось. А он копал с утра до вечера. Он говорил, что это для него принципиально. Раз приехали работать — надо работать, а не прятаться по углам.
— Ну, а потом…
— А потом я тоже стала копать вместе с ним.
— И все?
— Все.
— Значит, ничего не было?
— Почему же? Производственная любовь.
— А чем она кончилась?
— Мы вернулись в Москву, он себе блондинку нашел.
— Обидно?
— Ну вот, обидно… Гордиться должна. Если любишь человека, надо жить его интересами.
Ив Монтан выпил полкрышки, подвинулся поближе к стене, чтобы сидеть удобно было.
Клаустрофобия моя кончилась, замкнутое пространство разомкнулось как-то само собой.
— А я не помню, какой я был в 18 лет, — сказал Ив Монтан. Он как-то незаметно перестроился из красивого урода в красивого красавца, нравился мне больше, чем в театре, и больше, чем Петров в колхозе. Удивительно, что блондинка не пошла с ним в театр.
— Хотите, я тоже стану блондинкой? — предложила я.
— Два часа — и блондинка.
— Не хочу, — сказал Ив Монтан. — Зачем тебе быть как все?
В номере было тепло и отгороженно от внешнего мира. Мы сидели вместе — красивый красавец и индивидуальная брюнетка — не такая, как все.
Мне хотелось, чтобы так продолжалось долго, но Ив, Монтан посмотрел на часы.
— Пошли! — скомандовал он.
— А можно еще посидеть?
— А что мы будем делать?
— Общаться… духовно, — уточнила я.
— Для духовного общения надо ходить в Третьяковскую галерею, а не в номер к одинокому мужчине.
— Тогда пойдемте в Третьяковскую галерею, — предложила я. Мне не хотелось домой. — Посмотрим на Христа. Подумаем о себе, о других…
Мы отправились смотреть Христа, но не в Третьяковскую галерею, а в церковь. Так было ближе.
Во дворе за оградой стояла белая «Волга», принадлежавшая, видимо, попу.
В церкви было много старух, а обладатель белой «Волги» стоял в ризе и пел баритоном.
Когда мы ступили в церковь, старухи упали на колени — не перед нами, а потому что так надо было по ходу службы. Все упали на колени, кроме нас и попа. Мы посмотрели друг на друга с доброжелательным любопытством.
На меня было надето короткое платье, покроем и размером похожее на мужскую майку. Из-за майки с боков и снизу текли мои нескончаемые голые руки и такие же нескончаемые голые ноги. Поп посмотрел на все это, допел свою фразу, энергично замахал кадилом — энергичнее, чем раньше, а хор подхватил высокими голосами: «Господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй мя…»
Когда я слушала церковное песнопение, со дна моей души поднималось что-то светлое, неконкретное, я чувствовала в себе пристальную связь с прошлым, и у меня слезы подступали к глазам.
Ив Монтан стоял возле моего плеча, торжественный и просветленный. Высоко кричал хор, крестились старухи. Мне казалось, будто мы венчаемся.
Потом вышли на улицу сменить обстановку. Ив Монтан купил на выходе свечку и, разломав на две части, отдал мне половину.
«Вместо кольца», — подумала я.
«Повенчавшись», мы отправились в свадебное путешествие. На городской пляж.
Я сидела прямо на камнях, а Ив Монтан нашел где-то заржавленные детские санки и сидел на санках. У него был радикулит, он боялся простудиться.
Вдоль набережной зажглись фонари. Световые дорожки дробились в воде. На середине реки тревожно и страстно скрипели баржи.
— Ты с кем живешь? — спросил Ив Монтан.
— С мамой.
— А отец где?
— У меня его не было.
— Значит, твоя мать одна живет?
— Почему одна? Со мной.
— Несчастная баба… — задумчиво сказал Ив Монтан.
Я очень удивилась. Я почему-то никогда не думала об этом. Я никогда не смотрела на свою мать с этой точки зрения.
— Она интеллигентный человек? — спросил Ив Монтан.
— Нет, — не сразу сказала я.
— А чем она занимается?
— Преподает зарубежную литературу. Инструктор по Чарльзу Диккенсу.
Я поднялась, стащила через голову платье и пошла, преодолевая коленями тугую воду. Выбросила вперед руки, медленно упала, почувствовала сначала ожог, потом блаженство. Плаваю я плохо, но держусь на воде хорошо. И когда я держалась на воде, вспоминала генами те времена, когда была тритоном и переживала эту стадию эволюционного развития. Ученые говорят, что в каждой человеческой клетке заложена вся информация: кем человек был, кто он есть и кем будет. В воде мои клетки кричали, что я была земноводная, сейчас — никто, ничто и звать никак, я буду человек-амфибия с легкими и жабрами, а может, даже с крыльями и полыми костями.
Ив Монтан сидел на берегу, на детских санках.
— Эй! — крикнула я. — Инструктор! Научите меня плавать!
— Мне надоело учить!
— Тогда плавайте сами!
— Не хочу!
Я вышла из воды, села у его ног на теплые камни.
— А ты что собираешься делать? — спросил Ив Монтан.
— Сейчас или вообще? — не поняла я.
— Вообще. — Его, как и маму, заинтересовал мой социальный облик.
— Мне бы хотелось найти какое-нибудь веселое занятие. Не в том смысле, что смешно или легко. Пусть будет трудно, но весело. Есть такая специальность?
— Есть. Культработник в доме отдыха.
— Культработник — это инструктор по веселью. А я хочу тихо нести праздник. Для этого не обязательно разгадывать викторины и прыгать в мешках.
На противоположном берегу размещался стадион Лужники. Оттуда доносился неясный гул — может быть, в этот самый момент там шли спортивные соревнования.
— Холодно? — Ив Монтан положил руку на мое плечо.
Я не ответила. Ощущение счастья похоже на ощущение высоты. Необычно и страшно. Он прислонил мои мокрые плечи к своей накрахмаленной рубашке. Стало еще выше и еще страшнее.
Где-то за кулисами нервничали спортсмены. А я была на сцене и играла самую главную роль.
Ив Монтан поцеловал меня — осторожно, как мама. Я и раньше целовалась на катке, вернее, после катка. И на вечере, вернее, после вечера. Я и раньше закрывала глаза, чтобы не отвлекаться на посторонние предметы. Но сейчас все было иначе, чем раньше. Я почувствовала ожог, потом блаженство, будто упала в холодную воду Мои клетки несли совсем другую информацию: я всегда, всю жизнь сидела у его ног, и над моей жизнью всходило его лицо.
— А почему блондинка не пошла с вами в театр?
Это был провокационный вопрос. Я ждала, что Ив Монтан поблагодарит судьбу, которая предложила ему вместо блондинки меня.
— Не захотела, — сказал Ив Монтан. Не понял моей провокации.
— Могла бы просто не пойти — и все. Зачем было отдавать билет? Демонстрация…
Я совсем близко подвела его к нужной мысли. Он должен был сказать: «Тогда я не встретил бы тебя…»
— Конечно, некрасиво, — согласился Ив Монтан.
— Тогда вы не встретили бы меня, — прямо сказала я Мне надоели намеки.
— Она хотела, чтобы я понял. И я понял, только не то, что она хотела.
Я почувствовала, что не в силах переключить его внимание с блондинки на себя.
— Сколько вам лет? — Я решила переключить внимание на него самого, а заодно поближе познакомиться.
— Тридцать один.
— Вы женаты?
— Женат.
— А как ее зовут?
— Так же, как тебя.
— Вы ее любите?
Ив Монтан напряженно задумался.
— Конечно, — вспомнил он. Было непонятно, о чем думал так долго. Для того чтобы так ответить, можно было не думать вообще.
— А как же блондинка? — удивилась я.
— Блондинка — это блондинка, а жена — это жена.
— А я — это я?
— А ты — это ты.
Вспарывая воду, прошел речной трамвайчик. Кто-то возвращался на нем из своего свадебного путешествия.
— Но я так не хочу.
— А как ты хочешь?
— Я хочу, чтобы жена — это я, блондинка — это я и я — это я. Всю жизнь.
— Конечно, человек должен заниматься одним делом и жить с одной женщиной. Но бывает, что не найдешь своего дела и не встретишь свою женщину. Все бывает, как бывает, а не так, как хочешь, чтобы было. Поэтому надо уметь радоваться тому, что есть, а не печалиться о том, чего нет.
— А я так не хочу! Я так не буду!
— Будешь. Все так живут.
Моя мама во всем видит проблемы, а Ив Монтан ни в чем не видит никаких проблем. С мамой я, как бестолковый альпинист, постоянно преодолеваю горные вершины. А с Ивом Монтаном я бреду по пустыне Каракумы и не вижу ни одного холмика.
— А я знаю, почему блондинка не пошла с вами в театр.
— Почему? — он обернулся.
— Потому, что вы инструктор. Учите, как плавать, а сами не плаваете. Учите, как жить, а сами не живете.
— Дурочка, — сказал Ив Монтан. — В восемнадцать лет я такой же был.
— А вы не помните себя в восемнадцать лет.
— Откуда ты знаешь?
— Вы сами сказали.
Я поднялась, стала натягивать свою «майку».
Ив Монтан достал папиросу, поставил ноги на санки — так, будто собирался скатиться. Но полозья были ржавые, вместо снега — камни. Да и куда ему было ехать? Разве что в реку… Мне вдруг стало неудобно бросать его одного в чужом городе на выброшенных санках.
— Хотите, я вас домой провожу? — предложила я.
— Ты что, обиделась? — заподозрил он.
На что я могла обидеться? Он ничего не обещал мне и не хотел казаться иным, чем есть на самом деле. Правда, я приняла его за Ива Монтана, а он оказался инструктором по плаванью из Средней Азии. Но ведь это была моя ошибка, а не его. Он был ни при чем.
— Просто вы приезжий, — объяснила я. — А я здесь живу…
Весь день стояла жара, а так как природа все уравновешивает, ночью прошел дождь. Асфальт стал блестящим, а лужа возле нашего дома заметно выцвела. В ней увеличился процент воды. Я шла в «майке», обхватив себя руками, чтобы не трястись от холода. У меня дрожали все внутренности, я просто физически устала от этой вибрации. Я была пустая настолько, что даже кости были полы, как у птицы, и ветер гудел в них — оттого, наверное, так холодно было.
Лифт в доме был выключен, я пошла пешком и где-то в районе третьего этажа вспомнила про соль. Была уже ночь, магазины закрыты. Соль можно было достать только у нашей дворничихи Нюры. Она жила на первом этаже, и у нее в прихожей стоял целый мешок соли — крупной и мутной, как куски кварца. Этой солью она посыпала зимой скользкие дорожки, чтобы люди не падали.
Нюра открыла мне дверь босая, в ночной рубашке Выслушав мою просьбу и мои извинения, уточнила:
— Тебе много?
— Да нет, — сказала я, — чуть-чуть…
Она ушла, потом вернулась и протянула мне спичечный коробок, туго набитый солью. Я поблагодарила, а Нюра не слушала, смотрела на меня задумчиво и вдруг спросила:
— Тебе, Танька, сколько лет?
— Восемнадцать.
— Дура я, — решила Нюра. — В войну надо было б мне ребенка принести, сейчас бы уже такая была…
— Больше, — сказала я.
— Даже больше, — огорчилась Нюра. — Совестно было — с ребенком и без мужика. А уж лучше одной, чем с каким алкоголиком…
— Или с пьяницей.
— Это все одно.
— Нет, — сказала я, — это большая разница: пьяница хочет — пьет, не хочет — не пьет. А алкоголик и хочет — пьет и не хочет — тоже пьет.
Когда я вернулась домой, мама подметала квартиру — наводила мещанский уют. Уют современных мещан, которые живут медленно и невнимательно. Она выпрямилась, стала смотреть на мои голые руки и ноги, на обвисшие после купания неорганизованные волосы.
— Где ты была? — спросила мама и поудобнее взялась за веник. Было непонятно — то ли она хотела на меня нападать, то ли от меня защищаться.
— На! — я протянула ей спичечный коробок.
— Что это? — растерялась мама.
— Соль, — объяснила я. — Ты же просила…
— А где ты ее взяла?
— Сама выпарила.
Я повернулась и пошла в ванную. Мне хотелось побыть одной, а главное — согреться.
В меня медленно входило тепло, заполняя мои кости.
За дверью осторожно, будто я сплю, двигалась мама, и я поняла вдруг, что она несчастная баба, что ей тоже было столько лет, сколько мне. Поняла, что у меня был отец — может быть, такой же, как Ив Монтан. Может быть, мама тоже хотела заниматься одним делом и жить с одним человеком, но у нее ничего не получилось, потому что все бывает, как бывает, а не так, как хочешь, чтобы было.
Я вспомнила, как Ив Монтан отломил мне полсвечки, и заплакала.
Слезы скатывались к ушам, а потом приобщались к остальной воде. Вода и слезы были одинаковой температуры, мне казалось, будто я лежу, погруженная в собственные слезы.
В дверь постучала мама.
— Тебе Петров звонил, — сказала она.
Я не отозвалась, наивно полагая, что мама постучит и уйдет. Но мама не уходила.
Я вышла из собственных слез, надела халат и стала вытирать лицо. Терла до тех пор, пока оно не сделалось красным.
Мама посмотрела на меня и вдруг сказала:
— Таня, хочешь, я не буду тебя больше бить?
— Все равно… Ты ведь не целишься.
— Я тебя больше пальцем не трону, — пообещала мама. — Иди поешь.
— Не хочу.
— А что ты хочешь?
Я пошла в комнату и стала стелить свой диван. Возле дивана стоял ящик для белья — с дырками, чтобы проникал воздух. Я наклеила однажды на дырки с внутренней стороны рисованные рубли, — получилось, будто ящик набит деньгами.
— Я не знаю, чего я хочу, — сказала я маме. — Я знаю, чего не хочу.
Мама ждала.
— Я не хочу быть инструктором… Я хочу сама плавать или посыпать дорожки солью, чтобы другим ходить удобно было. И я просто счастлива, что провалилась в педагогический. Я больше не буду туда поступать.
— А как ты собираешься дальше жить?
— Чисто и замечательно.
— Таня, если ты будешь так со мной разговаривать…
Мама хотела добавить: «Я тебе всю морду разобью», но вовремя спохватилась. Все-таки обещала не трогать меня пальцем и даже давала честное слово.
ДЕНЬ БЕЗ ВРАНЬЯ
Сегодня ночью мне приснилась радуга.
Я стоял над озером, радуга отражалась в воде, и получалось, что я между двух радуг — вверху и внизу. Было ощущение счастья, такого полного, которое может прийти только во сне и никогда не бывает на самом деле. На самом деле обязательно чего-нибудь недостает.
Я проснулся, казалось, именно от этого счастья, но, взглянув на часы, понял: проснулся еще и оттого, что проспал.
Скинув ноги с кровати, сел, прикидывая в уме, сколько времени осталось до начала урока и сколько мне надо для того, чтобы собраться и доехать до школы.
Если я прямо сейчас, босой, в одних трусах, побегу на троллейбусную остановку, то опоздаю только на полторы минуты. Если же начну надевать брюки, чистить зубы и завтракать, то после этого уже можно никуда не торопиться, а сесть и написать заявление об уходе.
Меня позвали к телефону. Это звонила Нина. Разговаривала она со мной так, будто она премьер-министр и министр обороны Цейлона Сиримаво Бандаранаике, а я попрежнему учитель французского языка средней школы.
Сдерживая благородный гнев, Нина спросила, приду я вечером или нет. Я сказал: постараюсь, хотя знал, что, наверное, не приду.
Вернувшись в комнату, я подумал, что последнее время вру слишком часто — когда надо и когда не надо, — чаще всего по мелочам, а это плохой признак. Значит, я не свободен, значит, кого-то боюсь — врут тогда, когда боятся.
Я надел брюки и решил, что сегодня никого бояться не буду.
Троллейбус был почти пуст, только возле кассы сидела женщина и читала газету. Она держала газету так близко к глазам, что казалось, будто прячет за ней лицо.
В десять часов утра мало кто ездит. Рабочие и служащие давно работают и служат, а те, кто не работает и не служит, в это время, не торопясь, одеваются, чистят зубы и завтракают. Для них десять часов рано.
Для меня десять часов поздно, потому что через двадцать минут я должен начать урок в пятом «Б».
Я преподаю французский язык с нагрузкой двадцать четыре часа в неделю. Я бы с удовольствием работал двадцать четыре часа в год, но тогда моя годовая зарплата равнялась бы недельной.
Когда-то я хотел учиться в Литературном институте, на отделении художественного перевода, но меня туда не приняли. Окончив иняз, хотел работать переводчиком, ездить с делегациями за границу, но за границу меня никто не приглашает, а самому ходить и напрашиваться неудобно.
Моя невеста Нина говорит, что я стесняюсь всегда не там, где надо. А ее мама говорит, что я сижу не на своем месте. «Своим» местом она, очевидно, считает такое, где моя месячная зарплата равнялась бы теперешней годовой.
Надо было платить за проезд. Я порылся в карманах, достал мелочь три копейки и пять копеек. Подумал, что если брошу пятикопеечную монету, то переплачу: ведь билет стоит четыре копейки. Если же опущу три копейки, то обману государство на копейку. Посомневавшись, я решил этот вопрос в свою пользу, тем более что рядом не было никого, кроме близорукой женщины, которая читала газету.
Я спокойно оторвал билет, сел против кассы и стал припоминать, как мы с Ниной ссорились вчера по телефону. Сначала я говорил — она молчала. Потом она говорила — я молчал.
Женщина тем временем опустила газету и строго поинтересовалась:
— Молодой человек, сколько вы опустили в кассу?
Тут я понял, что она не близорука — наоборот, у нее очень хорошее зрение — и что она контролер. Опыт общения с контролерами у меня незначительный. Но сегодня я не воспользовался бы никаким опытом. Сегодня я решил никого не бояться.
— Три копейки, — ответил я контролерше.
— А сколько стоит билет? — Такие вопросы в школе называют наводящими.
— Четыре копейки, — сказал я.
— Почему же вы опустили три вместо четырех?
— Пожалел.
Контролерша посмотрела на меня с удивлением.
— А вот сейчас оштрафую вас, заплатите в десять раз больше. Не жалко будет?
— Почему же? — возразил я. — Очень жалко.
Контролерша смотрела на меня, я — на контролершу, маленькую, худую, с озябшими пальцами. Она была такая худая, наверное, оттого, что много нервничала — по своей работе ей приходилось ссориться с безбилетными пассажирами.
А контролерша, глядя на меня, тоже о чем-то думала: припоминала, наверное, где меня раньше видела. На меня многие так смотрят, потому что я похож на киноартиста Смоктуновского, только у меня волос побольше. Но моя контролерша скорее всего в кино ходила редко и про Смоктуновского вряд ли слышала.
— Может, вы просто забыли бросить копейку? — Это был следующий наводящий вопрос.
— Я не забыл. Я пожалел.
Такой искренний безбилетник контролерше, очевидно, раньше не попадался, и она не знала, как в таких случаях себя вести.
— Вы думаете, мне приятно брать с вас штраф? — растерянно спросила она.
— По-моему, в этом заключается ваша работа.
— Нет, не в этом; моя работа в том, чтобы касса делала полные сборы. Да. А некоторые так и норовят обмануть. Или вовсе ничего не платят, а билет отрывают… — Контролерша, видимо, хотела сказать мне о роли доверия на современном этапе к человеку, о принципе «доверяй и проверяй» и о том, что именно они, контролеры, призваны повышать сознательность граждан.
Но ничего этого она не сказала, а, махнув рукой, прошла вперед и села под табличкой «Места для пассажиров с детьми и инвалидов».
Троллейбус остановился, я бросил в кассу пятикопеечную монету и сошел. Это была моя остановка.
В школе было тихо и пустынно. Школьный сторож Пантелей Степаныч, а за глаза просто Пантелей, сидел в одиночестве возле раздевалки в своей неизменной кепочке, которую он носил, наверное, с тех пор, когда сам еще ходил в школу.
Пантелей — и сторож, и кассир, и завхоз, он чинит столы и парты, прибивает плакаты и портреты знаменитых людей. Если бы ему поручили, он мог бы преподавать французский в пятом «Б» и делал бы это с не меньшим успехом, чем я. Во всяком случае, приходил бы вовремя.
Увидев меня, Пантелей скорчил гримасу, как Мефистофель, и погрозил пальцем:
— Смотри, жене все скажу.
Это была его дежурная шутка. Молодым учительницам он говорил то же самое, но заменял слово «жене» словом «мужу»: «Смотри, мужу все скажу».
Учительниц это раздражало, потому что мужей у многих не было, а Пантелей каждый раз напоминал об этом.
Я стал раздеваться и уже видел свой пятый «Б» в конце коридора второго этажа: Малкин бегает по партам, давя каблуками чернильницы, а Собакин наверняка сидит под потолком.
В пятом «Б» раньше помещался спортивный зал, и в классе до сих пор осталась стоять шведская стенка. Собакин каждый раз забирается на самую верхнюю перекладину, и каждый раз я начинаю урок с того, что уговариваю его сойти вниз.
Обычно это выглядит так:
— Собакин! — проникновенно вступаю я.
— А! — с готовностью откликается Собакин.
— Не «а», а слезь сию минуту.
— Мне отсюда лучше видно и слышно.
— Ты слышишь, что я тебе сказал?
— А че, я мешаю?..
Дальше начинается ультиматум с моей стороны, что если-де он, Собакин, не слезет, я прекращу урок и выйду из класса.
Собакин продолжает сидеть на стенке, завернув носы ботинок за перекладину. Класс молча, с интересом наблюдает. Несколько человек болеют за меня, остальные за Собакина.
Я проигрываю явно. Выйти я не могу: стыдно перед учениками и попадет от завуча. Собакин слезать не собирается. Мне каждый раз хочется подойти, стянуть его за штаны и дать с уха на ухо, как говорит Нинина мама, чтоб в стенку влип.
Кончается это обычно тем, что детям становится жаль меня, они быстро и без разговора водружают Собакина на его положенное место.
Сегодня я, как обычно, «открыл» урок диалогом с Собакиным.
— Собакин!
— А!
— Ну что ты каждый раз на стену лезешь? Хоть бы поинтереснее что придумал.
— А что?
— Ну вот, буду я тебя учить на свою голову.
Собакин смотрит на меня с удивлением. Он не предполагал, что я сменю текст, и не подготовился.
— А вам не все равно, где я буду сидеть? — спросил он.
Я подумал, что мне, в сущности, действительно все равно, и сказал:
— Ну сиди.
Я раскрыл журнал, отметил отсутствующих.
Уроки у меня скучные. Я все гляжу на часы, сколько минут осталось до звонка. А когда слышу звонок с урока, у меня даже что-то обрывается внутри.
Я прочитал в подлинниках всего Гюго, Мольера, Рабле, а здесь должен объяснять Imparfait спрягаемого глагола и переводить фразы: «это школа», «это ученик», «это утро».
Я объясняю и перевожу, но морщусь при этом, как чеховская кошка, которая с голоду ест огурцы на огороде.
Я скучаю, и мои дети тоже скучают, а поэтому бывают рады даже такому неяркому развлечению, как «Собакин на стенке». Сегодня Собакин слез сразу, так как, получив мое разрешение, потерял всякий интерес публики к себе, а просто сидеть на узкой перекладине не имело смысла.
Отметив отсутствующих, я спрашиваю, что было задано на дом, и начинаю вызывать к доске тех, у кого мало отметок и у кого плохие отметки.
Сегодня я вызвал вялого, бесцветного Державина, у которого мало отметок, да и те, что есть, плохие. Дети дразнят его «Старик Державин».
— Сэ ле… матен… — начал «Старик Державин».
— Матэн, — поправил я и, глядя в учебник, стал думать о Нине.
— Матен, — угрюмо повторил, Державин.
Я хотел поправить еще раз, но передумал, — у парня явно не было способности к языкам.
— Знаешь что, — предложил я, — скажи своей маме, пусть она перестанет нанимать тебе учителей, а найдет своим деньгам лучшее применение.
— Можно, я скажу, чтобы она купила мне батарейки для карманного приемника? — Державин посмотрел на меня, и я увидел, что глаза у него синие, мраморного рисунка.
— Скажи, только вряд ли она послушает.
Державин задумался, а я, взглянув на его сведенные белые брови, подумал, что он вовсе не бесцветный и не вялый, — просто парню не очень легко жить с такой энергичной мамой и таким учителем, как я.
Через класс пролетела записка и шлепнулась возле Тамары Дубовой.
— Дубова, — попросил я, — положи записку мне на стол.
— Какую, эту?
— А у тебя их много?
— У меня их нет.
Я почувствовал, что если вовремя не прекратить этот содержательный разговор, он может затянуться. Удивительно, в общении с Дубовой я сам становлюсь дураком.
— Ту, что валяется возле твоей парты, — сказал я.
Дубова с удовольствием подхватилась, подняла записку, положила передо мной на стол и пошла обратно, вихляя спиной. Для нее это была большая честь — положить мне на стол записку, да к тому же даровое развлечение пройтись во время урока по классу.
Читать записку при всех мне было неловко, а прочитать хотелось: интересно знать, о чем пишут друг другу двенадцатилетние люди.
Я сунул записку в карман.
— Э тю прэ кри Мари а сон фрер Эмиль, — читал Державин.
— Переведи, — сказал я, незаметно вытащил под столом записку и стал тихо разворачивать: она была свернута, как заворачивают в аптеках порошки.
— «Ты готов? — кричит Мария своему брату Емеле…»
— Не Емеле, а Эмилю, — поправил я.
— Эмилю… Нон, Мари…
Я развернул, наконец, записку: «Дубова Тома, я тебя люблю, но не могу сказать, кто я. Писал быстро, потому плохо. Коля».
Теперь понятно, почему этот известный неизвестный каждый раз лазит под потолок.
Мне вдруг стало грустно. Подумал, что им по двенадцати и у них все впереди. А у меня все на середине.
— Садись, — сказал я Державину.
Я встал и начал рассказывать о французском языке вообще — не о глагольных формах, а о том, что мне самому интересно: о фонемоидах, о том, почему иностранец, выучивший русский язык, все равно говорит с акцентом; о художественном переводе, о том, как можно одну и ту же фразу перевести по-разному. Я читал им куски из «Кола Брюньона» в переводе Лозинского. Читал Рабле в переводе Любимова.
Мои дети первый раз в жизни слушали Рабле, а я смотрел, как они слушают: кто подперев кулаком подбородок, кто откинувшись, глядя куда-то в окно, залитое небом. Дубова ела меня глазами, следила, как движутся мои губы. Павлов смотрел мне прямо в лицо; в первый раз он глядел не сквозь меня.
Передо мной сидели тридцать разных людей, а раньше все они казались мне похожими друг на друга, как полтинники, и я никого не знал по имени, кроме Собакина и Дубовой.
Потом мы вместе стали переводить первую фразу из заданного параграфа: «С'est ie matin», и получилось, что эти три слова можно перевести в трех вариантах: «Вот утро», «это утро» и просто «утро».
В конце урока я вызвал Павлова — мальчика, над которым все смеются. В каждом коллективе есть свой предмет для насмешек. В пятом «Б» это Павлов, хотя он не глупее и не слабее других.
Помня о фонемоидах, Павлов старался произносить слова в нос: хотел продемонстрировать такое произношение, чтобы француз не обнаружил в нем иностранца. Я не понимал ни слова, потому что он ухитрялся произносить в нос не только гласные, но и согласные.
Дети переводили глаза с меня на Павлова, с Павлова на меня. Я сидел непроницаем, как сфинкс, — они решили, что Павлов читает правильно. И не засмеялись.
Зазвенел звонок. Это Пантелей включил электрические часы. Мне показалось, что Пантелей рано их включил. Я сверил со своими — все было правильно. Урок кончился, а я не успел объяснить Imparfait глаголов первой группы, не успел опросить двоечников.
Это значит отставание от программы; это значит высокий процент неуспеваемости; это значит, будет о чем поговорить на педсовете.
На перемене я иду в столовую. Мне надо прежде зайти в учительскую, положить журнал. Но идти туда я не хочу, потому что встречу завуча или директора.
В столовой завтракает «продленный день». Возле буфета — очередь: девчонки и мальчишки тянут пятаки, каждый мечтает о пирожке с повидлом.
Я люблю наблюдать детей в метро, на улице, в столовой, но не на уроке. На уроке я испытываю так называемое «сопротивление материала».
Я хотел взять сосиски с капустой, но в это время в столовую вошла завуч Вера Петровна, и я вместо сосисок решил взять сырники, от которых у меня изжога.
Я решил взять сырники потому, что не умею правильно есть сосиски: люблю их кусать, чтобы кожица хрустела. Такая манера есть не соответствует светскому этикету, а обнаруживать перед завучем свою несветскость мне не хотелось.
Тем не менее я беру сосиски и иду к столу.
В обществе Веры Петровны я чувствую себя сложно. Семьи у нее нет, работает она хорошо — в этом смысл ее жизни. Семьи у меня тоже нет, работаю я плохо — и смысл моей жизни, если он есть, не в этом.
Для Веры Петровны нет людей умных и глупых, сложных и примитивных. Для нее есть плохой учитель и хороший учитель.
Я — плохой учитель. Перед ней я чувствую себя несостоятельным и поэтому боюсь ее. Я обычно стараюсь дать ей понять, что где-то за школьными стенами проходит моя иная, главная жизнь. И в той жизни я куда более хозяин, чем остальные учителя, которые не читают Рабле не то что в подлиннике, но и в переводе Любимова.
Сегодня я ничего не давал понять. Я ел сосиски прямо с кожицей, ждал, когда Вера Петровна начнет говорить о моем опоздании.
— Слякоть… — сказала она, глянув в окно. — Скорее бы зима…
Я промолчал. Мне вовсе не хотелось, чтобы зима приходила скорее, потому что у меня нет зимнего пальто.
Кроме того, я понимал, что «слякоть» — это проявление демократизма. Это значило: «Вот ты опаздываешь, халтуришь, а я с тобой как с человеком разговариваю».
Я молчал. Вера Петровна блуждала ложкой в супе.
— Скажите, Валентин Николаевич, — начала она тихим семейным голосом, — вы после института пошли работать в школу… Вы так хотели?
— Нет, я хотел поехать в степь.
Я действительно хотел тогда поехать в степь. Не для того, чтобы внести свой вклад, — его и в Москве можно внести. Не для того, чтобы наблюдать жизнь, — ее где угодно можно наблюдать. Мне хотелось в другие условия, потому что, говорят, в трудностях раскрывается личность.
Может, вернувшись потом в Москву, я стал бы переводить книги и делал это не хуже, чем Лозинский. Может, во мне раскрылась бы такая личность, что Вера Петровна просто ахнула?
Но, кроме всего, мне хотелось посмотреть, какая она, степь, и познакомиться с людьми, которые живут там, работают и обходятся без московской прописки.
— В какую степь? — не поняла Вера Петровна. — В казахстанскую?
— Можно в казахстанскую, можно и в другие.
Вера Петровна, наверное, подумала, что я ее разыгрываю и что это неуместно.
— Что ж вы не поехали? — строго спросила она.
Теперь придется объяснять, что у меня очень больная мама, от которой ушел папа. И придется рассказать про Нину, которая к тому времени, когда меня распределяли, не закончила еще своего высшего образования, а заканчивает только в этом году.
— Я нужен был в Москве.
— Кому?
Вера Петровна думала, что я скажу — пятому «Б».
— Двум женщинам, — сказал я.
Завуч стала быстро есть суп. Она решила не задавать больше вопросов на посторонние темы, потому что неизвестно, о чем я еще захочу ей рассказать в порыве откровенности. Вера Петровна решила говорить только о деле.
— Вот вы сегодня опять опоздали, — начала она. — За эту неделю третий раз.
— Четвертый, — поправил я.
— Вам не стыдно?
Я задумался. Сказать, что совсем не стыдно, я не мог, стыдно — тоже не мог.
— Не очень, — сознался я.
— А напрасно. Вы понимаете, что это такое? Был звонок. Вас нет, дети волнуются…
— Что вы! — возразил я. — Наоборот, они думают, что я заболел, и очень рады.
Вера Петровна посмотрела на меня внимательно и вдруг смутилась. Наверное, подумала, что я кокетничаю с ней. Это было приятно ей, хоть я и плохой учитель. А я, когда она покраснела, впервые увидел, что она еще молода и вовсе не так самоуверенна.
— Скажите, — спросила она, — неужели у вас нет большой мечты? — Это был уже не наводящий вопрос. Это был простой человеческий вопрос.
— Есть. Я хочу писать рассказы.
— Почему же не пишете?
— Я пишу, но их не печатают.
— Почему? — изумилась она.
— Говорят, плохие.
— Не может быть. У вас должны быть хорошие рассказы.
Вот всегда так. Во мне всегда подозревают больше, чем я могу. Еще в детстве, когда я учился играть на рояле, учительница говорила моей маме, что я способный, но ленивый. Что если бы я не ленился, то из меня вышел бы Моцарт. А я точно знаю, что Моцарт бы из меня не вышел при всех условиях.
Во время нашего разговора в столовую вошла учительница начальной школы Кудрявцева. Она молчит, в разговоре не участвует, обдумывает предстоящий урок. Так хороший актер перед спектаклем входит в образ.
Появилась учительница пения Лидочка.
Она мечтает стать киноактрисой и свою работу в школе считает временной; знакома со многими знаменитыми писателями, артистами и когда рассказывает о них, то называет: Танька, Лешка.
Пришел наш второй мужчина — учитель физкультуры Евгений Иваныч, или, как его фамильярно зовут ученики, Женечка.
Меня ученики зовут «шик мадера», а Женечку «тюлей».
Он считает меня размазней, интеллигентом, скучным человеком, потому что я не поддерживаю за столом Лидочкиных изысканных тем. Женечка понимает толк в стихах, любит народные песни, но стесняется обнаружить это. Ему нравится казаться хуже, чем он есть.
Мне нравится казаться лучше, чем я есть, Лидочке — талантливее.
Я редко встречаю людей, которые хотят казаться тем, что они есть на самом деле.
В конце перемены, перед самым звонком, является наш третий мужчина (всего, включая Пантелея, нас четверо), учитель физики Александр Александрович, или, как зовут его дети, Сандя.
Санде пятьдесят лет. Он любит говорить, что всех врагов нажил честно. Это правда. Сандя никого не боится, и, для того чтобы говорить правду, ему не надо постоять во сне между двух радуг. Сандя «режет» эту самую правду направо и налево. Он постоянно всем недоволен. И часто он прав. Но вместе с тем я всегда чувствую, что его больше всего интересует собственная персона. Я знаю, он подсчитывает, сколько съел за день жиров, белков и углеводов. Если углеводов не хватает, Сандя в конце дня съедает кусочек черного хлеба.
Сейчас он пил кофе с бутербродами, которые принес из дому. Ел бутерброд с икрой — в ней много белков, и на чем свет поносил фильм «Знакомьтесь, Балуев» и всю киностудию «Ленфильм».
Фильм был на самом деле плохой, киностудия действительно за последние годы почти ничего интересного не выпустила, но я чувствовал, что Сандя врет.
— Послушайте, — поинтересовался я, — зачем вы врете?
Сандя на минуту перестал жевать. За столиком рассмеялись, потому что все видели фильм «Знакомьтесь, Балуев».
— С вами сегодня невозможно серьезно разговаривать, — сказала Вера Петровна и поправила волосы.
Зазвенел звонок. Пантелей исправно нес службу. Мне надо было идти в девятый «А».
У нашей школы есть «преимущество» перед другими школами в районе рядом колхозный базар. В других школах лучшие показатели по успеваемости и посещаемости, а возле нашей — базар.
Я пользуюсь этим преимуществом, чтобы купить Нине цветы и виноград. Дарить цветы считается признаком внимания и изысканности, а Нине будет приятно, если я проявлю внимание и изысканность.
Ходить с цветами по улице я стыжусь, поэтому прячу цветы в портфель.
За виноградом очередь метров в триста. Если я стану в хвост очереди, тогда мне придется пройти мелкими и редкими шагами эти триста метров, а я тороплюсь к Нине.
Я подхожу прямо к продавщице и говорю ей, протягивая металлический рубль:
— Килограмм глюкозы.
Дальше действие начинает развиваться в двух противоположных направлениях. В кино это называется «параллельный монтаж» и «монтаж по контрасту». У меня одновременно и «параллельный» и «по контрасту».
Продавщица улыбается и начинает взвешивать мне виноград, отбирая спелые гроздья и выщипывая из них гнилые ягоды. Она так делает потому, что я не требую для себя никакого исключения, и потому, что я похож на Смоктуновского.
С другой стороны, мною заинтересовалась очередь, и выразителем ее интересов явился старик, который должен был получить виноград вместо меня и тоже приготовил для этой цели металлический рубль.
— Молодой человек, — строго сказал старик, — я вас что-то здесь не видел…
— Правильно, — подтвердил я. — Вы меня видеть не могли, я только что подошел.
— А вы, между прочим, напрасно обижаетесь, — укоризненно заметил старик. — Если вы отходите, надо предупреждать. В следующий раз дождитесь последнего, а потом уже идите по своим делам.
— Хорошо, — пообещал я.
Я взял виноград и пошел. Очередь энергично выразила свое отношение мне в спину.
Нина живет на улице Горького, за три остановки от рынка. Я мог бы сесть на троллейбус, но иду пешком, потому что у меня неудобные деньги: три копейки и пять копеек. Кроме того, троллейбус останавливается на противоположной Нининому дому стороне, а я не люблю переходить дорогу.
Говорят, что я со странностями. Я, например, помногу ем, а все ровно худой. Перевожу рассказы с одного языка на другой, хотя об этом меня никто не просит и денег не обещает. Не даю частных уроков, хотя об этом меня просит большое количество людей и обещают по два пятьдесят за час.
Нина говорит, что я тонкая натура и у меня нервы.
Нинин папа — что в двадцать пять лет у человека нервов не бывает.
Нинина мама — что все зависит не от возраста, а от индивидуальных особенностей организма.
К моим индивидуальным особенностям она относится пренебрежительно. Презирает меня за то, что я живу в каком-то Шелапутинском переулке, а не в центре. За то, что я не из профессорской семьи, что у меня нет зимнего пальто, что я не снимаюсь в кино, не печатаюсь в газетах и зарабатываю меньше, чем она.
Чтобы понравиться Нининой маме, я, предположим, мог бы обменять свою комнату на меньшую и переехать на улицу Горького. Мог бы сшить себе хорошее пальто, напечататься в газете. Но заработать больше, чем Нинина мама, я не могу.
Нинина мама работает косметичкой. Дома она приготавливает крем для лица, но не для своего. Себе она покупает крем в польском магазине «Ванда», а тот, что делает, продает клиенткам по три рубля за баночку.
Рецепт изготовления Нинина мама держит в большом секрете — боится, что стоит лишь намекнуть, как все сразу догадаются и тоже захотят сами делать крем.
Я бы, например, смог, потому что знаю секрет. Он прост, как все гениальное. Берется два тюбика разного крема, по пятнадцать копеек за тюбик — можно купить в аптеке, в парфюмерном магазине, можно при банях, в зависимости от того, куда удобнее зайти, чтобы не переходить дорогу. Надо взять два тюбика, выпустить крем из одного, из другого, перемешать крем палочкой или ложкой — лучше палочкой, потому что ложка будет пахнуть, налить немного одеколона для запаха и аккуратно разложить по баночкам. Вот и все.
По-моему, не тяжело, и каждый при желании мог бы заменить Нинину маму на ее посту. Но она имеет на этот счет собственное мнение, отличное от моего. Движется она с достоинством, кожа у нее белая — польские кремы, говорят, на меду и на лимонах. Собственные мнения, которых у нее много и все разные, высказывает медленно и в нос.
Нинин папа считается в доме на голову ниже мамы. Работает он инженером. Правда, он хороший человек, но, как говорит Нинина мама, хороший человек — не специальность, денег за это не платят.
Я все это понимаю, поэтому хожу к Нине редко — в тех случаях, когда она больна и когда мы ссоримся.
С Ниной мы знакомы пять лет, но наши отношения до сих пор не выяснены. За это время у нас было много хорошего и много плохого.
У меня такое чувство, будто сам господь бог поручил мне заботу о ней. И я не знаю, то ли жить без этого не могу, то ли мне это ни к чему.
Я до сих пор не знаю, поэтому мы ссоримся.
Вчера снова поссорились, и я опять не знаю, так ли необходимо идти к ней с цветами. Но я представляю, как она отрывисто смеется, курит папиросу за папиросой, говорит всем, что наконец-то отделалась от меня, и не спит ночь. И вот я иду к ней после работы, чтобы она перестала курить и спала ночью.
Откровенно говоря, когда мы ссоримся, я начинаю думать о себе хуже, чем это есть на самом деле, а о Нине лучше. Начинаю смотреть глазами Нининой мамы. А мне хочется видеть себя глазами Нины.
Открыла мне соседка — неправильно сосчитала количество звонков.
В квартире Нины живет восемь семей, и на двери прикреплен списочек всех жильцов в алфавитном порядке Против каждой фамилии проставлено количество звонков.
Против Нининой фамилии — восемь звонков, потому что начинается она с буквы «я» и стоит, естественно, последней.
Каждый раз, когда подхожу к двери, я думаю, что если нажимать кнопку редко, пережидая после каждого звонка, то в квартире, как в мультфильме, изо всех дверей в алфавитном порядке будут высовываться головы. Высовываться и слушать.
Я быстро звоню восемь раз. Представляю, как при этом все квартиросъемщики бросают свои дела и начинают торопливо считать, шевеля губами.
Сегодня мне открыла соседка, ее фамилия начинается с буквы «ш» и стоит в списке перед Нининой. Она часто отпирает мне дверь, и мы хорошо знакомы.
Когда я вошел в комнату, Нина чертила, нагнувшись над столом, с умным видом рисовала кружок. Весь лист величиной с половину простыни был изрисован стрелочками, кружками и квадратиками.
Увидев меня, Нина перестала чертить, выпрямилась и покраснела от неожиданности, радости, от обиды, которая еще жила в ней после ссоры, и оттого, что я застал ее ненакрашенной.
Моя Нина бывает красивая и некрасивая. Бесцеремонная и застенчивая. Умная и дура. Ее любимый вопрос:
«Хорошо это или плохо?» — и каждый раз я не знаю, как ей ответить.
Мать поздоровалась со мной приветливее, чем обычно, и, прихватив соль, ушла на кухню. Я понял — она в курсе наших дел.
Я разделся и сел на диван. Нина снова принялась чертить. Мы молчали.
Она, видно, собиралась сказать мне нечто такое, чтобы я понял раз и навсегда, но ждала, когда я начну первый.
А я не начинал первый, и это злило ее.
Телевизор был включен. Шла передача «Встреча с песней». За столом сидели действующие лица и их исполнители, вели непринужденную дружескую беседу в стихах.
|
The script ran 0.017 seconds.