Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. И. Солженицын - Красное колесо. Узел IV Апрель Семнадцатого [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_history, sf_history

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 

Сельский комитет села Покровско-Васильевского арестовал и отправил в Козлов богатого помещика Можарова – за то, что он „старого режима”. И за тот же „старый режим” арестован милиционером учитель села Красивого Добровольский, уроженец села, проучивший там 47 лет. Его заставили идти в Козлов 18 вёрст пешком. А там – освободили, милиционера же оштрафовали на 5 рублей. * * * Только просят у приезжающих: удешевить бы товары. Пусть правительство установит на жалезо, на ткани, на кожу, на карасий – божеские цены, и запретить торговцам продавать выше. И просить правительство проверить отсрочки военнообязанных на заводах: кто там прячется? * * * И так на сходках предлагали: а сделать хлебу перепись, чтоб никто не мог утаить ни зернятки. И – составить список. И жертвовать хлеб и деньги новому правительству, дай Бог ему здоровья. И – шить сапоги, и бесплатно посылать их в армию. * * * И так на сходках решали: пока суд да дело – а не давать чужим рубить леса. И заготовку дров для города в нашем лесу прекратить. И чтоб лесов никто никому не продавал: уйдёт от нас на сторону. В Петроградской губернии совсем не дают рубить лес – ни для отопления столицы, ни для военного ведомства. А сами пока – почали рубить для себя, по соседству, хоть помещичий лес, а хоть и казённый. Крестьяне Сергинской волости Пермской губ. самовольно стали рубить лес голицынских наследников, лесную стражу обезоружили, её контору разогнали. Стали рубить помещичий лес и в Хвалынском уезде. А в Мозырском леса стали жечь – за то, что они помещичьи. * * * Два села Хиленской волости под Белозерском потребовали 10 тысяч рублей за пропуск мимо себя по сплавной реке дров и брёвен, заготовленных для северных железных дорог. Пока спорили с заготовщиками – а вода быстро спала, и брёвна остались несогнанными. * * * Для армии, то есть на станцию, а не в ближайший город, мужики во многих местах охотно везли хлеб. Но на станциях всё расстроилось, хлеб не хотят принимать, нет вагонов, сваливают под открытым небом. Нарастают залежи, и хлеб гниёт. Мужики то видят. * * * И так на сходках постановляли (Одоевский уезд Тульской губ.): с весны не допускать помещиков к работам на земле. И наследственные земли – начисто отымать, а покупные – не трогать. И – прекратить платежи земских сборов: это – раскладка старого режима. Приезжие солдаты – чужие, мимоходные – боле всего настаивали: все законы теперя кончились, а будут такие, как установят сами мужики. Что-то их много в отпуска поразъехалось. * * * Всю пасхальную неделю просидели на завалинках, обсуживали новый закон: будто всех городских рабочих освободят отноне ото всякой работы. А мы сами себе губернатора будем выбирать. А молодёжь всю неделю дулась в карты. * * * Ещё в марте решали: как только начнётся пора пахоты – захватим помещичьи земли, и пусть тогда помещики с нами поразговаривают. – Теперь, братцы, настала такая время, что мы имеем полные права, а дворяне никаких. Баская жизнь теперь начнётся. В Ряжском уезде, в Княгининском: мы всё будем делать по закону, помещиков не тронем. Только сгоним у них рабочих и заберём скотину – тогда они сами от нас уберутся. В Елизаветградской губернии напуганные помещики не сеют. * * * Какие теперь власти? – теперь везде сами повыбирали: комитеты народной власти, общественной безопасности, временные, исполнительные, распорядительные, – где как им сказали назвать. Учителей в комитеты чаще не брали: „учитель землю не пашет” и дела не понимает, он в калошках ходит, свою линию соблюдает. А в каких волостях напротив избирали, и батюшку тоже, и кооператора, и лесопромышленника. Только стали из городов приезжать и требовать: энтих всех из комитетов повыкидывать, и отрубников – тоже повыкидывать, а включать лишь непримиримых бедняков. Оглянулись: а в комитетах-то – одни горлопаны да озорники. А как им откажешь? От них теперь нет защиты, подпалит деревню. (И заместо урядников милицейские – тоже шатия.) А что комитет может? Да всё: он – сам себе закон, он – и рука. Насажали себе начальства на голову – стали и своих арестовывать, во как. * * * В Мелитопольском уезде новыми комитетами арестовано несколько священников: за сочувствие к старой власти, за неуважение к новому правительству. И в Киев стали прибывать священники, высланные из своих деревень. Проявилось отвержение священников кой-где и в Нижегородской губернии. Крестьяне сёл, прилежащих к Крижскому монастырю под Сумами, отобрали и монастырские земли и леса, выпустили туда свой скот. И потребовали, чтоб монахи шли на обработку общественной земли. * * * Толкует приезжий: – По новым законам вы не можете препятствовать вашим бабам участвовать в выборах. Бабы со смехом: – Тебя выбираем! Ты за нас постоишь. Мужики осердились: – Он с вами, суками, снюхался? Нету нашего согласия, чтобы баба верховодила. Смотри за своими горшками. Да може каких две-три хабалки на всю волость найдутся, а сурьёзная баба на это дело не пойдёт. Не бабье дело, и крышка. Чего тут баба может понимать? (Из Наживина) * * * В Селищенской волости Тверской губернии крестьяне ночью пришли к волостному старшине, душили за горло, требовали раздать волостные деньги. Старшина еле отпросился, хрипел: „В банке, на бумаге выигрышной! Ей-Богу, ничего дома нету.” А нашли несколько лишних пар сапог – забрали. * * * В селе Пёски Туровецкой волости Островского уезда собрался сход и (волостной старшина уехал в город) постановил арестовать писаря. И стали сперва утаскивать у него бумаги, а там серебряные ложки, пальто и все вещи: „Довольно! много попользовался, всё с нас тянул, будя!” А на денежный сундук в волостном правлении навесили ещё один замок и поставили выборного сторожить. (Из Муйжеля) * * * В Бессарабии поселяне разгромили имение князей Гагариных. Из многих мест просят охраны. В селе Избештах Оргеевского уезда крестьяне захватили две табачных плантации и ружейными выстрелами ранили двух управляющих. В Сорском уезде Кишинёвской губ. захватили вспаханную землю госпиталя св. Спиридона да и засеяли. Власти не мешали. * * * В нескольких губернских городах, несмотря на весеннее бездорожье, сумели собрать крестьянские съезды – уж там кого от кого выбрали, кто доехал, а в губернском городе добавлялись кооператоры, земцы, от союза городов и от совета рабочих депутатов. На минском съезде постановили: самоуправство с землёй недопустимо до Учредительного Собрания, но чтоб и помещики не повышали арендной платы и не сводили леса; вся земля, и крестьянская надельная тоже, станет теперь государственной. – На ярославском: довести войну до полного закрепления свободы, равенства и братства и сокрушения германского империализма. – На воронежском: война должна быть прекращена как можно скорей, но без контрибуций и захватов, а пока стоять несокрушимой стеной; земля должна быть отобрана у владельцев без выкупа, но не захватывать до Учредительного; и – запретить выдел из общины на отруба. – Харьковский: отменить столыпинский закон о выделении из общин. – Саратовский (по эсерам): частная собственность на землю в Российской республике отменяется навсегда; все имеют право обрабатывать трудовую норму. – Самарский: запретить покупки, продажу, залог земли и сдачу в аренду; право на землю имеет только кто на ней работает; если помещик этой весной не сеет – его земля и инвентарь передаются крестьянам волости; волостной комитет – полный хозяин и может устанавливать добавочное обложение имуществ. – На тамбовском, пензенском, черниговском: комитеты своею властью могут вводить принудительную аренду земли, не возделанной этой весной. – На херсонском съезде усумнились хлеборобы: да если и всю землю по России забрать – хватит ли обеспечить безземельных? Эсеровский публицист Зак заверил съезд, что „земли на всех хватит, я сам подсчитал”. – Черниговский принял всю программу эсеров. – Тамбовский – уже не „землю и волю”, а „всю землю и всю волю”. – А Томский ещё и утвердил конституцию будущей России. * * * В Ново-Гаритовской волости Козловского уезда задержан студент Политехнического института Смердков. Выдавал себя за представителя министерства земледелия, предлагал крестьянам покупать у казны землю по дешёвке, полтора рубля за десятину. Спрашивал у крестьянина, сколько он желает купить, брал деньги и записывал в книгу. * * * Что ж дальше будет? Скинули царя, а кто ж хозяином будет? Понять нельзя. Какие-то ка-ды, се-ды, се-ры – а откуда они повылазили? И ещё „меньшевики” какие-то-сь, мелкота значит. Нет, это они – за „меньшого брата”, значит за нас. * * * Замаялись крестьяне с этими „партиями” – которой верить? Как в лесу дремучем… Куда они все гнут-то? куды нам записываться, в какие? Тут приехал из Москвы свой Ванька Наживин, образованный, позвали его разъяснить. – Ты-то сам к каким приписан? – Ни к каким. – Эх, пропадай наша головушка! Стал он им излагать про каждую партию, чего она возглашает, на что зарится. – Э-эт нам ни к чему. Ты давай о деле говори. – Я и говорю. – Не: казённая дача – будет наша или не? – Земляки, да почему ж она должна быть ваша? В ней 12 тысяч десятин строевого сосняка, ей цена 50 миллионов. – Так – межа с межой у нас. – А заклязьменские деревни что ж? У них нет леса. – А это – пусть их кручина. У них, может, клад зарыт. Кому как пофартило. Они к нам не лезь. Дотолковал им, что лес остаётся казённым. – Хэ-э-э… Да на кой ляд было и всю волынку затевать? (Из Наживина) * * * По бездорожью – деревни как островки, не в каждую и пешком дойдёшь. Но прут и прут дезертиры, приезжают сторонние – и все кричат, что надо сейчас же делить землю, рубить лес. Громить имения. Громить кооперативные лавки. Так объясняют: „Теперь – всё ваше!” – И правда, нады нам, ребята, лавочников разбивать. Теперь слобода дана, хватит им наживаться. В Симбирской губернии, в сёлах Убеях и Тарханах разбили и пограбили много лавок. Волнения почти всегда начинаются с приезда дезертиров: прогон стражи, рубка леса, погромы имений. Вооружённые дезертиры ведут односельчан в атаку. В Кирсановском уезде Тамбовской губернии погромили имения Нарышкиной, Горяинова, Рейтерн. В Темниковском – Новосильцевой, в Липецком – Кожиной. В Моршанском – запахивали помещичью землю, средь неё – и губернского комиссара Юрия Васильевича Давыдова. * * * В Нижегородской губернии в сергачском имении Пашковых волостной сход устранил управляющего имением, постановил засеять помещичьи поля и распоряжаться служащими. В Барановской волости сожгли усадьбу Погуляева, землю взяли самовольно. В Лукоянском уезде в имении Философова крестьяне захватили амбарный хлеб, семенной овёс, скот, лошадей, прогнали служащих, сняли рабочих и военнопленных. В Нижегородской – укоренённая давняя вражда крестьян с помещиками. Но всё ж сейчас не как в Пятом году: помещичьим лошадям не вырезают языков, не вспарывают животов. Ещё и потому, что самый задиристый возраст – на фронте. * * * Во многих сёлах Одесской губернии крестьяне стали запахивать помещичьи поля, оставленные под озимые или под пастбища: мол не используются. Межевые знаки уничтожают. Сходы решают описать живой и мёртвый инвентарь помещичьих экономии, чтоб он не продавался до Учредительного Собрания. И даже когда помещик уже вспахал землю под яровое, только засеять осталось – снимают у него рабочую силу (против схода никто не посмеет наняться), военнопленных, – а раз не сумел землю засеять, засеем мы в свою пользу. (И кухарку тоже у помещика отбирают, али – плати ей больше.) И так: лишив рабочей силы, сами назначают себе низкую арендную плату или утроенную подённую, тогда идут работать. Или покруче: уже засеянные поля – отбирают, как якобы редко засеянные. Отнимают инвентарь, лошадей по цене в 10 раз ниже рыночной. Забирают и такой инвентарь, с каким по сложности не умеют обращаться. В Тамбовской губернии стали от помещиков требовать подписку, что от земли сам отказывается. А иначе – арестуем. И в Сердобском уезде Саратовской губ. тоже взяли с помещиков такую подписку. И в Темниковском уезде. Многие помещики по разным губерниям – потянулись из усадеб вон. * * * – Ой, ребята, как бы нас не омманули! – Чего ж омманут? Бери, дело ясное. – Ой, не ясное. Ой, досмотреться надо. Теперь начальства не будет – надо самим смотреть, чтоб худого не было. – Чего ж смотреть? Это по справедливости будет: всю землю в Расее переделить и чтобы была ничья. * * * Оратели эти кричат, а мужикам бы вот что кто б объяснил: как теперь будут судить? что будет делать теперь старшина? Как будут теперь торговать? Кто будет смотреть за дорогами и мостами? – Пока ты про одно говоришь – понятно, как следоват. А как про другое заговоришь – так первое из головы вылетело. Мужицкой башке всего не удержать. – Вишь ты: „всеобщее, прямое, равное, тайное…” Тайное! Прямо же сказано: наложат на всех, хоть и равно, – из-под того бремени нам, ой, не вылезти… Надо, мол, устроить какие-то-сь „примирительные камеры” промеж крестьянами и помещиками. – А чего тут примирять? Взял да и засеял! – Сицилизм – это все имущества и все деньги разделят, и каждому достанется по 20 тысяч. – А буржуазы – это кто? – А которые на бирже заправляют. – На лесной? * * * В Горбатовском уезде Нижегородской губ. приехали крестьяне за осьмнадцать вёрст к управляющему: – Давай ключи от амбара. Тута хлеб у тебя, а у нас вышел. – Не могу я дать ключов, чужой он, хлеб. Желаете – ломайте сами. – По какому ж закону ломать? Мы не можем самовольно. Опять за ключами приступили – не даёт. Тогда один мужик и крикни: – А жги, ребяты, анбар! Ни нам, ни им! И сожгли. Хлеб-эт шибко горел. А хлебушка-то – святой… Очнулся тот мужик: – Вяжите меня, ребяты. Я – причинён. А мужики не стали вязать. Тогда побрёл виноватый мужик в новый уездный комитет. Там говорят: – Худо ты сделал, да. Но теперь и без тебя делов много, иди себе. Подумал-подумал мужик виноватый – и пошёл пешком аж в Нижний Новгород: у тамошних епутатов найти на себя суд. И тама – тоже не нашёл. * * * Стали крестьяне отказываться от почтовой повинности, почту перевозить: на кой она нам? Где и содержателям почтовых станций угрожают: прекратить! В Пензенской губернии перестали крестьяне исполнять и все прежние договора. * * * В Семёновском уезде Нижегородской губернии посчитали крестьяне, что низко им заплатили за землю, отчуждённую для новой железнодорожной ветки, – и прекратили на ней работы. А ежели им немедленно не уплатят по 3 рубля за квадратную сажень, то будут и мешать работам. * * * На сходке разъяснитель: „Вот изберём земство волостное, потом уездное, потом губернское, потом Учредительное Собрание, оно и установит новые порядки.” Толпу взорвало: – Довольно с нас этих земствов! Будя! Мало они нашего брата околпачивали! – Гыр-гыр, царя не надо, того не надо, – а работать кому? Всё ездють. Там и сям – где распустили земское собрание, где разогнали земскую управу. В Скопине – добавили в управу крестьян. * * * По Рязанской губернии – больше спокойно. Но в Ранненбургском уезде сильно побуянили. (В этом уезде иные помещики загубили, не сняли урожай прошлого года, – крестьянскому глазу непереносно смотреть.) У помещицы Ознобишиной землю всю разделили, стали засевать. Забрали у неё и 27 лошадей, заплатили в 7-8 раз меньше стоимости. Помещице Вячесловой велели в три дня засеять яровые, а через три дня захватили полностью имение Трубецкого. Толпами крестьян предводительствовал безумный старик „драматург Полевой”. (Прежде какие редакторы отказывались печатать его статьи – присылал в открытке „смертный приговор”.) * * * А что рядом-то хуторян смотрим? Стали на сходках решать: „отруба вернуть обчеству”. И боле никого впредь на отруба не отпускать. В с. Уды Харьковского уезда отрубники согласились вернуться к общинному землепользованию, если им дадут собрать озимый урожай и по сделанной уже пахоте засеять и собрать яровое. Общинники – не дают. В двух уездах Нижегородской губернии произошли драки между общинниками и отрубниками. В Семёновском уезде, в деревне Захаровой, общинники устранили отрубников, разделили отрубные участки и запахали. * * * В с. Степной Кучук Барнаульского уезда 10 апреля, за Светлой неделью, арестовали пятерых, подозреваемых (но не пойманных) в воровстве. Выбивали им глаза, зубы, подвешивали к потолку и оттуда сбрасывали. Так – два дня. Одного крестьянина признали невиновным, а четверых отвезли в волость. В соседних сёлах воротившиеся с фронта солдаты выкалывали ворам глаза лучинами, разбивали молотками черепа, резали на куски. Дети прощаются с искрошенным отцом среди озверелой толпы. * * * А тут потекли слухи про монополию, но не с водкой, как до войны. А что: само правительство будет отбирать хлеб по половинной цене, а кто добровольно не повезёт – у того возьмут даром. Мужики сильно заволновались. Местным образованным больше не верим: омманывают. И какие крестьяне в город ездили на сборища – тех там тоже охмурили. А команды привычной сверху – нетути и нетути. * * * Пошли бестолковые порубки и культурных лесных хозяйств, пасли там скот, и зверя, птицу били. Теперь всё ваше! В Саратовской губ. захватили, разделили опытное поле в 30 десятин. В Рязанской получили развёрстку реквизиции скота на убой для армии. Так крестьяне вместо своего сдали без разбору помещичий племенной. * * * И всё-таки, если окинуть всё необъятное российское крестьянское море – то волнений было ещё мало. Редко охватывали целую волость, а уезд – так один Ранненбургский. А много сельских пространств – и полного мира. И во многих деревнях неласково встречали дезертиров, так что они и на фронт возвращались. Приезжих ораторов слушали с молчаливым презрением. К помещикам держались с почтением. * * * 14 апреля в „Правде” Ленин признал: аграрное движение – ещё пока предвиденье, а не факт. Его ещё надо развивать! * * * Много крестьян недовольных, хмурых, никому не верят, во всём видят обман. – Докуль будет начальство – не будет слободы. Поничтожили одно начальство – выбрали другое. Отрастят пузы – такие ж будут. Понавыбрали всякой сволочи себе на шею. Раньше один старшина с писарем все дела вертели. Там – и буржуазы, там – и фабричные: устроили себе 8-часовой день, грабят и хозяев и народ. А мужик гни на них, подлецов, спину от зари до зари. * * * В деревнях переполох: Питер распорядился почитать 18 апреля как 1 мая. А куда ж энти 13 дней? А святых, какие на них приходятся, обминуть? – как это можно? А на численнике на первом мае стоит понедельник, а у нас вторник, – так не стыкается? И так говорят: новый святой объявился, ему и праздник теперь. Только не знают, зажигать ли ему лампадку. * * * И тот мужик с хутора Лоски: – Кажуть, будут тыждень зминивать. Запрежь нэ будэ ни середы, ни пятницы. В тыждне будэ пять днив, а в роци – 13 мисицев. С того 18 апреля – свято. И такой слух: „Теперь воскресенье будет через раз.” – „А в тот раз – что же после субботы?” * * * На сельском митинге, приезжий: – Теперь будут все – граждане, и брак – гражданский, не церковный. Бабы переполошились: – Гожанский?… Говянский?… Баранский?… – Эт значит: какую хошь – взял, и прожил с ней, сколь хошь, а надоела – по шапке? А дети куда ж? – Не, мужики! В чём другом – как хотите, а – от Господа мы не откажемся. * * * * * Товарищи! Разъясняйте населению, неустанно твердите ему о необходимости приложить все усилия к своевременному обсеменению полей и к сохранению сельскохозяйственного инвентаря. (Союз служащих министерства земледелия) * * * * * 23 И вот простота и правда – закрылись между ними. А наступила – условность. Если не ложь. Каждый раз идя домой, обедать или на ночь, не знаешь, в каком настроении Алина встретит. Очень переменчивое, какое-то пилообразное, и меняется по два и по три раза в день: после светлого отрезка – потемней, потом опять светлей, опять темней. Раньше в ней такого не бывало. Но надо как бы не замечать, не раздражаться. Постепенно это сгладится. Когда-то прежде установился между ними натурально лёгкий, весёлый тон отношений, и какой-то ритуал обращений, жестов, поцелуев – так всего сохранней придерживаться этого и теперь, как ни в чём не бывало. И как было принято называть её нежными именами – называть и сегодня, это гораздо сносней, чем ввергаться в возможное объяснение. И если был обряд – протянуть сразу две ручки для поцелуев, чтобы принять от мужа восхищение и благодарность, и теперь Алина иногда снова протянет так, то – из неловкости, из вежливости – не дать почувствовать натянутость – а принять и поцеловать, не уклонясь. В минуты темноты, да и в минуты света, всё равно: жалко её! Надо всеми силами её беречь и уступать ей, сколько можно. Вот упрекает: у тебя неприятные черты характера! ты уходишь в себя, угрюмо, с тобой жить невозможно! Георгий не спорит: хорошо, я за собой послежу. Да и кто, правда, за собой всё видит? Уступить – всегда в конце концов оправдывается. Да будешь угрюмым, теперь. Да только бы – ещё тут не терзаться. Вся их нынешняя жизнь, в общем, терпимая. Только вот к ночи гнетёт. Если бы без ночей. Каждый час дома – осаживает и спутывает. Да нельзя же терять времени, события катятся – что-то делать! И всё так же не находишь: что? И – с кем? Да отдал бы энергию оперативной работе – так замерла совсем. Формально разрабатывались возможные наступательные операции Юго-Западного фронта – то ли в мае, то ли позже, но никто в них не верил и никто серьёзно не торопил. И ответа на возможное немецкое наступление не разрабатывали, да в общем и не ждали его. Да всё расплылось, слишком неясно. Только подсчитывались колонки перебойчатого снабжения и неприходящих укомплектований, – так этим не Воротынцев был занят. Зато прямо в комнате, где он сидел, несколько стенных шкафов было набито главными оперативными документами ещё с Четырнадцатого года. И в первый же вечер с приезда, и каждую свою дежурную ночь, а потом, не стесняясь, и опустелыми днями, – Воротынцев, от бесприложенности сил, травя себя, кинулся изучать скрытую историю прошедших кампаний, чего он не мог узнать и догадаться из полка. И вся та война – заново зажгла его теперь. Так втягивал он страстно, забываясь, как будто ещё можно было вмешаться и от него зависело что-то спасти. Начали войну двумя независимыми фронтами, как бы в двух отдельных войнах – против Австрии и против Германии. Динамичная кампания Четырнадцатого года – и поразительная же по глупости с нашей стороны, как будто мы специально подтверждали установившееся у немцев низкое мнение о русских. Успехи в Галиции – никак не использовали для общей цели. Зачем так зарывались в Австрию и такими крупными силами? Нелепо притеснялись к Карпатам, вплотную к ним, лицом, несколько армий сгущённо – кто это наманеврировал? Иудушка Иванов с Алексеевым или тупица Данилов из Ставки? Теперь оказывается, читая их переписку: все вместе. Бессмысленное притеснение к горам фронтом четырёх армий – а тут оказалось, легко было догадаться раньше: на польском участке не хватает сил. И из расположения неудобнейшего, растянутого, кому и через предгорья, – в сентябре совершать тремя армиями грандиознейшую рокировку на север, к Варшаве. А на Сане – внезапное наводнение от дождей, рвёт мосты, а рокадных дорог, ни железных, ни шоссейных – у нас конечно не предусмотрено. Многие корпуса совершили весь путь, больше двухсот вёрст, полностью пешком. А дороги оказывались – и накатник по болоту, да по которому австрийцы уже дважды прошли, а ремонтировать некогда, да и снова дожди. А и большаки разбитые, и русские колонны вязли в грязи, не то что артиллерия, но повозки застревали на каждом шагу, для пушек спрягали по 12 коней, губили их. И где же во всём этом – великий план? Да одна суета, читал теперь Воротынцев. К Варшаве не успевали, и расслабленный Шейдеман, принявший самсоновскую 2-ю армию, – без боя сдал линию кругваршавских фортов. Тогда придумала Ставка, чтоб Юго-Западный отвлёк наступлением через Вислу, – и тяжело строили мосты по паводку, и сорвясь на первых шагах наступления – сами и уничтожали эти мосты. Не взвесишь, что больше душило сейчас: суетливые и почти всегда опоздавшие распоряжения Ставки – или панические донесения чучела Иванова, его постоянные воззывы о помощи, его постоянная неготовность к назначенному сроку, его полная неприкладность ко всей той боевой осени. Дальше, вот, немцы замялись, а австрийцы обнаружились вовсе не добиты (ведь Рузский выпустил их целыми из-подо Львова, за что возвысился в Главнокомандующего фронтом), и вот, едва закончив в сентябре рокадное перемещение направо, – в октябре, внимая воплям Иванова, погнали многие те же корпуса рокадно налево! Всё не на том, нужном, месте у нас оказывались армии. (К счастью, 12-й корпус, где состоял воротынцевский полк, оставался слева, в 8-й армии, и в этих рокировках не участвовал.) А немцы не только замялись, но в начале октября стали даже отходить у Ивангорода – но как? Отходили в полном порядке, успевая капитально портить железные и шоссейные дороги, мосты, виадуки, каждый третий рельс, спиливали телеграфные столбы, даже разбивали изоляторы, даже проволоку разрезали. И вот это продвижение было засчитано Ставкою себе как наша успешная Ивангородская операция. А в ту осень французы первые обнаружили у себя недостаток снарядов – и замерли – и требовали от русских наступать на левый берег Вислы, у нас-то снарядов хватит… И мы, разумеется, пошли, и широко, девяноста дивизиями, от Бзуры до Сандомира, сопротивления большого не было. И широким уступом справа подставили свой фланг германскому сгущению с германской же территории, от Торна, – уже и так нависший над нами рукав Восточной Пруссии мы как бы ещё удлинили. Так можно же было ждать удара справа? Но Рузский не только не ждал его, а даже заверял Ставку, что немцы ничего там, справа, не стягивают. А там наш знакомец Макензен по частым и спорым немецким дорогам собрал шесть пехотных корпусов и шесть кавалерийских дивизий, и проломив многострадальный – и так знакомый Воротынцеву – 23-й корпус, откуда натягивал он в августе эстляндцев прикрывать Найденбург, – пошёл Макензен в прорыв между растянутыми зеваками Ренненкампфом и Шейдеманом, между Вислой и Вартой, – и целых пять дней он так наступал, а Рузский, боком к нему, тем временем беспечно гнал три своих армии на запад! А через пять дней очнулся, что немцы уже подпирают к Лодзи. Отказно! решительно не понимал Воротынцев: если ты командующий, или Главнокомандующий, или Верховный, и знаешь свой долг, а значит ведёшь разведку и неусыпно сидишь над картой, – как можно такого не предвидеть? и даже не увидеть, когда оно уже совершается?… Донесения этих пяти дней – невозможно было читать, не закипая. То, что в круженьи того ноября с ветреными морозами, а ещё без снега, рядовым исполнителям представлялось умонепостигаемои завертью – теперь тихо таилось в старых бумагах как слежалая бездарность нескольких генералов. В той ноябрьской чернеди какой-нибудь командир полка всё же не мог предположить такой безмерной оплошности своих командующих – да недосуг ему было о том гадать, а только успевать полк врыть, сохранить и накормить. А командующим, в их благоразумно дальних штабах, непосильно было те чернотропные бои представить. Жалкая Ставка! – так мало и поздно узнавала, так мало влияла, даже Елизавета с конными нарочными из Петербурга умней и своевременней давала советы по тактике своим слабеньким фельдмаршалам на Одере. А так феерически репрезентативно выглядел Николай Николаевич (впридачу с Янушкевичем глядящий в рот Данилову-Чёрному), и так великодушно снисходителен был царь ко всем негодным начальникам. И как же за всю великую войну в великой российской армии не возвысился настоящий Верховный Главнокомандующий, а только подставные фигуры дяди и племянника? И опять роковую 2-ю армию тот же Макензен обходил под Лодзью с той же стороны, с востока и юга, – и так же с востока не успевал выручительным подходом тот же Ренненкампф, где-то плёлся за десятки вёрст. Да оказывается, читал теперь Воротынцев, в самый разгар лодзинского „слоёного пирога” Рузский потерял связь с окружаемой армией, и Ставка тоже была готова на генеральное отступление. Только в этот раз в захват попадал со своей 5-й армией ещё и Павел Адамович Плеве, ныне покойный, – такой малорослый, такой некрасивый, такой уверенный и спокойный генерал: сам под захватом с другой стороны – спас и свою армию, вызволил и 2-ю, и ещё б и немцев захватил в кольцо, не опоздай поддержка от Рузского. Из тех боёв слышал Воротынцев живой рассказ Кости Попова, тогда подпоручика там, а потом у него в полку. Им там достался участок на Бзуре подле Брохова. Местность – ровная как стол, и на тысячу шагов приказано атаковать, и ещё перед самыми немецкими окопами обойти два болотца. А стрельба такая: на десять немецких снарядов наши отвечают одним. (Да ведь у нас за перерасход снарядов тогда наказывали больше, чем если людей уложишь.) Только и мог командир полка отложить атаку до ночи – глубокой чёрной осенней ночи, и послать два батальона в несколько линий, и сам в одной из них. Ещё спустился туман и пошёл мокрый снег. До той ночи осветительные ракеты были и у немцев редкостью, наши солдаты и не знали такого чуда, – и вдруг немцы стали взвивать и взвивать ракеты – и выхватились линии атакующих, в тумане и в снегу. И заметались светящие жала стреляющих пулемётов, немецкие окопы обозначились взблёстками ружейных выстрелов – уже близко! а не добежать. Кого посекли, кто залёг. И такой был непрерывный долгий низкий немецкий огонь – не только надо было отползать плотно по снегогрязи, но сперва даже задом отползать, ибо не решиться повернуться в ползке и минуту быть удолженной мишенью. А Попов уже лежал под самым немецким пулемётом – „как бреют голову тупой бритвой” – и оттуда дополз черезо всё поле назад. Линия перед ним, человек пятьдесят, на его глазах уже врывалась в окоп, и при ракетном свете упала, он говорил: вся полсотня как один, в один миг, но своими телами защитила их вторую линию. Всю ночь потом с поля приползали поодиночке, а поле кричало, стонало: „Братцы! помогите!… Спасите!… Не бросайте меня!”, и рыдания слышались. Но нечего было и думать подбирать, а снег всё шёл, шёл, и покрывал лежащих как саваном. А потом – день, и снова подобрать нельзя. И только следующими ночами оттягивали в братскую могилу. И вот эту всю кровь – мы теперь сами затопчем? Ливанём её под свинячьи копыта? Боже мой, что делается! – помрачились разумом. И сколько же за эти годы таких потерянных эпизодов, как на Бзуре? и сколько таких участков? и сколько таких полков? Когда занимая окопы после сибирцев – на двухсотшаговом фронте одной только роты подбирали 90 их трупов. Если копаем ход сообщения как будто в новом месте – а вырываем трупы немцев или своих. Когда немецкий огонь таков, что воронка попадает в воронку, и тщетен известный расчёт прятаться в них. А это вдолбленное понимание: держать линию во что бы то ни стало, вместо сочетания огня, отходов и контратак? Из опасения потерять линию мы и сидели в болотах и ямах, а противник – всегда на выгодных позициях. Когда батальон подтискивается из болота к немецкой грядке так, что немецкие проволочные заграждения становятся его собственной защитой. Когда в марте земля ещё мёрзлая и цепи не могут вкопаться, жмись к земле как к родной матери. Но в полдень верхний слой оттаивает, и шинели намокают. А к вечеру снова подмерзает, и шинели становятся грязной корой, и раненые, предсмертно корчась, облепливаются грязью. И – что из этого воспарялось тогда к Ставке? к Верховному? А ещё ж вот – злополучная предвесенняя вылазка через Карпаты – безумный план Иудовича с Алексеевым, а Николай Николаевич, конечно, согласен. Воротынцев тогда, и с полкового места, в ужас пришёл. Теперь читал: да, цель была – брать Будапешт, а потом Вену. Теперь мог прочесть и мудрые советы Жоффра, что в горах русским понадобится меньше снарядов. А за тем же сразу – бездарный проворен макензеновского прорыва под Горлицей в апреле Пятнадцатого. А ведь оказывается – ещё с марта с передовой доносили о симптомах подготовки прорыва: к австрийским частям прибавляются немецкие, и номера их двух дивизий, и даже немецкой гвардии, и с тяжёлой артиллерией, и с несколькими авиационными парками, и показания австрийских перебежчиков, что наступление будет в середине апреля, – но в штабе 3-й армии Радко ничему этому верить не хотели, и ещё спокойней был штаб фронта, уверенные, что – все главные действия будут на Карпатах, – и с нашей стороны участка не укрепляли ничем. Немцы создали пятикратный перевес в орудиях, а наши не получили даже инструкции: в случае артподготовки пересидеть на запасных позициях. И с того прорыва – Великое отступление двух фронтов на 4 месяца, при норме 8 снарядов на орудие в день, потом и меньше, редко на каком рубеже удерживались два дня подряд, а то – каждый день бой при разительном неравенстве огня, и каждые сумерки в отступлении, и бессонные ночи. На полк – 8 пулемётов, и не хватало даже винтовок, даже патронов. То – устроили оборону, но где-то в стороне нас обходит невидимый противник, и мы отступаем по приказанию. То – нет средств к обороне, и уходим сами, и так без конца. И никаких свежих частей на поддержку, да даже бывало – нет солдат уносить на себе пулемёты, тащат офицеры. И уже так все измучены, и офицерам грезится: лёгкое бы ранение, да отдохнуть. И – всё то теперь забыть, как не было? и всех тех однополчан забыть? А где-то далеко, вот теперь в донесениях: как в мышеловку Новогеоргиевска мы загнали на гибель четыре дивизии (уступая общественному мнению, что слишком легко у нас падают крепости). А там, ещё сбоку, бросили в небрежении Риго-Шавельский район, и немцы разлились по Курляндии, уже в Пятнадцатом году могли угрожать Петрограду. И – бездеятельность Балтийского флота, всё берегли его. (Вот он, застоявшийся, теперь и ударил в революцию.) А Шестнадцатый год, а гвардия? Общий слух в армии был, что её уложил генерал Безобразов, на болотистом Стоходе. Но теперь-то, по документам, Воротынцев видел, что Безобразов и не мог бы сопротивляться: то был приказ Брусилова: безумная и бессмысленная атака Ковеля именно с юга, да ещё и управиться в пять дней! Приказ Брусилова – но и Ставка же согласилась. Брусилову – как-нибудь дотянуть картину своего наступления. А – что нам тот Ковель?… И нужно же было трону так возиться с гвардией столетиями – чтоб вот так утопить её в стоходских болотах ни за что? А солдаты – те солдаты, которые в Четырнадцатом в сутки валили на мобилизацию и отшвыривали медицинский осмотр – „здоров!”, – ничего этого не знали, как их водили эти три года. Но за всю эту цепь неумелостей и позоров – имеют солдаты и право на гнев! Имеют – но и сегодня ещё не догадались. Только – ярость к каким-то изменникам, скорей всего с немецкими фамилиями. И – слепая ненависть к отданию чести, к офицерскому погону. Раздумаешься – поразишься: не сегодняшней распущенности, на что их подстрекают из Петрограда, – а ещё сегодняшнему их доверию к новым верхам, к Временному правительству. А безжизненное правительство не только не умеет собрать, направить, использовать силу фронта против тыловой шайки Совета (как упустили мартовский массовый солдатский поворот!) – но чего вообще хочет это странное правительство? Вот, оскорбляя чувства воинов, оно спешит специальным указом освободить от уголовной ответственности земгусаров, кто из них за военные годы совершил мздоимство и подлог. Значит, просто – вытягивай своих?… А четыре дня назад и ещё указ: срок явки дезертирам – продлить на 5 недель, уже до 15 мая! Так зачем же: самим – настаивать на войне до конечной победы, „только победой мы укрепим новый строй”, и такая же директива Ставке, – и тут же самим разваливать армию? И что за наивность: всё твердить, что от революции боевой пыл только усилится? Неужели верят сами? От того, что „за Россию” переменили в „за революцию”?… А это пасхальное двухнедельное братание – как они естественно чувствуют, сразу выказывает условность врага – и условность этой войны. Солдат всегда ждёт только замирения – а не думает о границах, о смене политических режимов и лиц. Праведная тоска по замирению. И от Временного правительства ждут теперь – не чего иного, как замирения. А Леонид Андреев раскатывает статью: „не от войны мы устали”. Да, конечно, ты не устал. И – право ведь народное чувство, хотя и слепо, и невежественно: расширению – надо же знать меру, оно не может быть безграничным, мы и так раскинуты – уже между рук не удержим. Вся эта „общеславянская задача” на Балканах, Константинополь – всё ведь надуманный вздор. Союзники – знают, чего они в этой войне хотят. А мы – не знаем. Но они вот и сегодня не надрываются: за неделю-другую и выдохлась „великая битва народов у Суассона и Камбре”. Уже в прошлом году было ясно, что пора кончать, – хотя тогда так бы и довоёвывали покорно, из привычного повиновения. А теперь, после революции, грозит уже полный разгром! Кадровый военный – и против войны?… Но война не существует сама по себе, война – не икона и не святыня. Война – только способ охранения своего государства. И если государству полезней не вести войну – так и не вести. (А вот сослуживцам по штабу – так ясно этого не скажешь…) Но стал теперь выход из войны – ещё, ещё и ещё сложней и опасней, чем раньше. Если раньше мы прочно держали фронт и могли вести переговоры с крепкой позиции – то сейчас: кто станет с нами считаться? Нас только толкни. Можно понять, почему немцы нас сейчас не трогают. Но и не будут слишком долго смотреть на наш развал – пойдут и захватят, сколько им угодно. В запас для торга. Двинули на Стоходе – почему не ещё где? Не для дальней победы, а чтобы только выйти из войны, не отдав земли, надо до последней силы держать фронт! А держать – невозможно без гибких наступлений. А наступать солдаты не хотят ни шагу!… Будем слободу праздновать! Аида, Ванька, землю делить! Одновременно надо выйти – и из войны, и из революции. Какое-то комбинированное сложнейшее отступление. И – кто бы это мог? У кого такая сила? способность? Но высшие стратегические задачи – это и суть задачи отступления из безнадёжного положения. Если это правительство не смеет разогнать Совет депутатов, а вместе с ним разваливает Армию – так гнать их вкупе, только и остаётся. Нашлось бы немало офицеров примкнуть – если б раньше создать ядро движения. Твёрдый союз военных людей. Но его создавать – надо тайно. Это – трудно. Кто же бы? кто бы стал во главе? Алексеев? Нет. Нет, не решится никогда. Гурко! – несомненно, вот кто может возглавить! Острый, мгновенный, крутой! Надо поехать к нему – и предложить откровенно. 24 Когда после переворота уже стали достигать газеты – усумнился генерал Гурко в умственных способностях наших англо-французских союзников. Российскому перевороту ликовали – и германцы с австрийцами, но это понятно, и одновременно же англичане и французы, – эти-то чему, если в здравом уме? Не могли ж обе воюющих стороны получить выгоду от одного и того же события? – кто-то жестоко ошибался. А убедясь в нашем расстройстве, союзники (было у Гурко от них особое впечатление с петроградской конференции) поведут себя свободно от обязательств к нам, и даже заключат сепаратный мир за наш счёт: ведь немцы на Западе ничего и не ищут, они вполне удовлетворятся нашими землями. Хотя в первую же минуту царского отречения пронизало Гурко, что всё пропало, – он, разумеется, не дал себе и подчинённым генералам опустить руки. От нахлына этой „армейской демократии” возник как бы новый род войны, внутри самой армии, – так надо было быстро выработать и новую тактику. И: всеми силами – не дать разъединить офицеров и солдат. Все приказы по Особой армии Гурко велел открыто вывешивать во всех населённых пунктах. Призывал солдат брать пример с царя: он предпочёл отречься от престола, нежели затеять внутреннюю усобицу. Урок нам всем: только не усобица! И опровергал „слухи о выборе начальников” – это невозможно, это повело бы к полному расстройству армейского управления; все такие мысли могут подавать только злонамеренные люди или подосланные врагом. Теперь стали модны солдатские собрания под приклеенным английским „митинги”, – указал Гурко своим генералам и штабам: проводить в руководство такими собраниями умеренных людей; успевать посылать на такие митинги своих инструктированных унтеров или развитых солдат, чтоб они умели вмешаться и придать собранию нужное направление. – Один раз, выходя из собора с панихиды по жертвам революции, Гурко и сам произнёс речь перед толпой солдат. Получилось отлично. Луцкий гарнизонный комитет принял постановление: никакое решение никакого собрания не считать действительным, пока его не утвердит командующий армией. Всё-таки что-то можно устроить. Однако недолго пришлось генералу Гурко уряжать свою Особую армию: в десятых числах марта назначенный на Западный фронт Лечицкий – отказался. И тотчас прикатило распоряжение: Гурко – принять Главнокомандование Западным фронтом. Снова, как и в Ставку в прошлом ноябре, Гурко обгонял генералов старше себя по чину и по выслуге. Но это не удивляло его. Внутренне почему-то хранилось в нём убеждение, что ему предстоит сыграть выдающуюся роль в спасении России. Может быть, это и были всё шаги к тому. Однако Гурко по датам рассчитал, что его назначение подписано в Ставке Николаем Николаевичем, которого самого с тех пор уже отставил князь Львов. И ответил Алексееву: нет, пусть утвердит Временное правительство. В нынешней шаткой обстановке чтобы действовать – надо опираться твёрдо. А в повадке Временного правительства уже замечено было: уклоняться и смалчивать. Назначение от правительства пришло ещё девятью днями позже – и только тогда Гурко простился с Особой армией и поехал в Минск, где пока вместо Эверта управлял старик Смирнов, командующий 2-й армией. Он был старик кремнистый – но не за сегодняшней зыбью угнаться. Из-за этой задержки – не при Гурко произошло и наше жестокое стоходское мартовское поражение. Из Луцка Гурко был близко слева к этому месту, но не он командовал. Не он командовал – а извёлся. Ещё в Луцке по штабным слухам, затем и в Минске, он охватил всю картину. Этот плацдарм на левом берегу Стохода у деревни Червище, по фронту 10 вёрст, а в глубину 5, мы заняли прошлой осенью, потом дожди и морозы не дали расширить. Сил наших сидело там около корпуса, не меньше, чем противник против них. Река – многоводная, труднопроходимая, с топкими берегами. Ясно было, что на этом плацдарме нельзя оставаться в разлив: или расширить плацдарм или отойти на правый берег. Ещё сам Гурко из Ставки в феврале запрашивал Эверта, какие меры приняты на время разлива, – и командующий 3-й армии Леш отвечал, а Эверт подтверждал, что разработан заградительный огонь, положение плацдарма считается прочным и противник не может рассчитывать на лёгкий успех. Оказывается, совсем не было так, но главное – тут сразу начался переворот, и никто уже тактикой не занимался: и заботы командиров и внимание наблюдателей отвлеклись на внутреннюю перебудоражку, и противник имел месяц без помех: немцы подвезли к передовым несколько тысяч газовых баллонов, тяжёлую артиллерию, лишнюю пехотную дивизию – и никто из наших не заметил того за революционными бреднями и испугами, и Леш тоже. Дождались немцы широкого разлива реки, и 21 марта с первым солнцем пошли в атаку на беспечный плацдарм – тяжёлый обстрел укреплённых линий, а лёгкие батареи химическими снарядами по нашим резервам. Далеко поставленная, на другом берегу, наша артиллерия смогла отвечать только на своём пределе, не маневрируя огнём и без связи с потерянными наблюдателями на плацдарме. Немцы пустили 13 волн газовой атаки, ядом окутало юг плацдарма, а с севера они прорвались отрезать наши переправы, и переправ оказалось мало, часть уже разбита, часть снесена, часть залита водой, – покинутым нашим обезумевшим солдатам и по мостам идти по колено. На Сердцевидной горке наши контратаковали и были переколоты. К концу дня Леш приказал отходить, но все переправы были закрыты немецким заградительным огнём. Только ночь остановила немцев, и наши убредали ночью. Ещё где держали подмёрзшие болота – немецкая артиллерия разрушила корку, и отступающих и раненых засасывало. Мы потеряли больше 20 тысяч человек, до двухсот офицеров, до сотни пулемётов, из строя вышло три дивизии, а из одной перешло на правый берег всего полсотни живых. Конечно, бой остаётся местным, у немцев не было стратегической задачи, они и не переправлялись через Стоход. Но по плотности поражения, по ярости поражения – это грозный разгром. Первый бой революции. И сразу за тем Гурко ехал принять фронт. И уже по пути решил: немедленно сместить Леша, чтоб неповадно другим, и чтоб сразу почувствовали нрав нового Главнокомандующего, – Эверт продремал тут полтора года, распустил фронт. Тут из первых представился ему командующий 10-й армии Горбатовский. Он предлагал против грозного развала одно средство, быстро собрать дивизию из одних офицеров, это можно прикрыть как фронтовые учения, везти её на Петроград и разогнать Совет депутатов. Только – мгновенно, сейчас же! Гурко оценил – как сильную мысль. Может быть, для этого и вручила ему судьба Западный фронт? Это – верный удар! Но и надо же ему сперва оглядеться тут, узнать обстановку, людей. Немного подождём. Уехал огорчённый Горбатовский – а дня через три Гучков снял его с армии сам, через голову Гурко, не уведомляя. Гурко взбесился. И тут же вскоре приехал в Минск сам Гучков. Они виделись последний раз в середине февраля в Петрограде, во время союзной конференции, брат Владимир устроил обед, были там и другие видные думцы. Но тогда, ещё не пришедший к власти, Гучков был намного задорней и живей, чем сейчас – с сильными подглазными отёками, вялым взглядом, медленными движениями, не пошла ему власть впрок. Тогда – все они искали и ждали содействия от Гурко как реального Верховного, сегодня Гучков приехал начальником. А разве – годен он был в вождя воюющей армии? Он хорош был – волновать общественность на поддержку оборонных вопросов, – но какой же он военный руководитель? Гурко встретил его теперь бурной сценой: что вся его „чистка” только притягивает карьеристов, а оставшихся настигает неуверенностью и пассивностью. Что Гурко и двух дней не останется тут, если будут сменять командующих через его голову. А у Гучкова уже был готовый список „омоложения” дальше. А Гурко ещё многих тут не успел и узнать, чтобы защищать или уступить. Да даже гурковского любимого начальника штаба Гучков не давал перевести сюда из Луцка. И охолодил ось между ними ещё больше. Но и не время спорить с правительством: ещё ж сидят в боку советы депутатов, вот и минский, – и оба они, военный министр и Главнокомандующий фронтом, не могли миновать идти представиться. Заседал Совет в театре, и с делегатами общественных организаций, президиум на сцене – адвокаты, солдаты – поднялся поздороваться с генералами каждый за руку, а зал тем временем хлопал. А председателем тут их всех устроился Позерн, земский мелкий служащий, напяливший на себя неумело солдатскую шинель. И перед этим залом, странным сборищем, Гучков рекомендовал Гурко как председателя общества военной мощи России, закрытого Сухомлиновым, Гурко же Гучкова – как участника борьбы буров. Потом оба произнесли по речи: что надо усилить борьбу с внешним врагом и прекратить пасхальное братание, введенное с одобрения немецкого командования и обессиливающее нас. Оно не местное, оно не случайно идёт по всем фронтам. В зале хлопали, одобрительно кричали. А – мерзко было от глупой роли. И ещё затем Гучков потянул Гурко зачем-то на собрание сестёр милосердия, выступать и там. Не так бы начинать главнокомандование. Гучков со своим списком омоложения поехал дальше – а всё неустройство осталось вокруг Гурко. Тут в Минске застал он, что не командование управляло событиями, а события вертели командованием. Приезжали докладываться высокие воинские начальники, покорившиеся тому, что солдатские собрания выразили им недоверие. Уже 3-4 раза полки, а один раз дивизия отказались выполнить боевое задание. Всё, что притекало в армию из столиц, постановления правительства, газеты, – кричали о правах, о правах – и никто о долге. И непросвещённый низший слой охватывала соблазнительная мысль, что общественная жизнь состоит из прав, а обязанностей никаких. Главное – разрешили открыться и распуститься страху смерти, на самоподавленьи которого держится вся война, и теперь охватывало солдат: не наступать! (Очень кстати тут подвернулся всем трусам „мир без аннексий”.) И вообще не воевать – главное право. Оттого что фронт стоял мирно, никаких боёв, это не открывалось сразу в последствиях, – но Гурко понимал, что дух армии – на шатком перевесе, и может рухнуть вот-вот, в две недели. И командованию надо было изобрести совсем новые меры, не предусмотренные никакими уставами. И Гурко начал с того, что объявил по Западному фронту такой приказ: Главнокомандующий объявляет прощение всем незаконным действиям, совершённым в дни революции, но отныне военные законы вступают в силу, и нарушение их не останется безнаказанным. (Он просто брал на голос – а как это исполнить? как удержать?) „Солдаты! Враг угрожает сердцу России. Если путь к окончательной победе лежит через свободу, то и путь к окончательной свободе – через победу.” И ещё приказ: о недопустимости выборного начала на фронте. Если ввести выборы – отвечать за операции будут не начальники, а подчинённые, тогда разбирайся. Придумал: каждого подстрекателя, особенно прапорщика, вызывать лично к себе в штаб, в Минск, – а за неявку будет привлечён к суду как за невыполнение приказа. Неожиданно подействовало! – не было случая, чтоб не явился. (Иногда со своей вооружённой командой.) Но не каждому же внушать. Стал Гурко применять собственный объезд частей. Однако необычные условия: теперь не мог Главнокомандующий инструктировать офицеров отдельно от солдат – только вместе, иначе это воспринималось как заговор. (Вот и собирай дивизию из офицеров.) И ещё страдать, видя на солдатских грудях эти красные лохмотья, и не сметь их сорвать. Один раз музыкантская команда держала над собой на красной бязи „Да здравствует демократическая республика”, по-русски и по-еврейски. Гурко подошёл к главному образине и спросил: „А что такое демократическая республика?” Но ни он, ни другие оркестранты ответить не могли. И только унтер-офицер из разведчиков выручил их: „Это – все свободы, которые нам теперь дали.” В одну такую поездку увязались с Гурко привезенные из Петрограда англо-французские социалисты. Гурко даже со злорадством их повёз, чтоб они больше увидели своими глазами. Но они умудрились не заметить развала (зато „демократия”!), воротились с розовыми надеждами. Нет, окончательные бараны. Ещё их отдельно пришлось убеждать, что армия теряет боеспособность. И всё ж – ещё держалось! Ещё в эти дни – можно было удержать. Говорил Гурко на собраниях: „Всё решит Учредительное Собрание, а в армии надо избегать политической борьбы”, – и постановляли: ждать Учредительного Собрания. А в 1-м Сибирском корпусе Главнокомандующего встретили на загляденье, строго по-военному, ни одного красного лоскута, председатель корпусного комитета публично приветствовал его патриотической речью, назвал „солдатским отцом” – и солдаты хлопали. Ещё до приезда Гурко в Минск тут было затеяно Советом рабочих депутатов собрать фронтовой съезд солдатских и офицерских депутатов, и уж этого он не мог остановить, и взять в свои руки не мог – легко сорваться. Приходилось и тут приноровиться. Устроено было очень красное шествие по городу – и приходилось Главнокомандующему (уж разумеется безо всякого красного значка) стать во главе колонны, а по одну его руку неизменный Позерн в помятой солдатской шинели, а по другую сам громадный Родзянко, неожиданно приехавший на этот съезд. И с построенной трибуны на городской площади произносить к гражданам и гражданкам речь в числе других, а потом той же тройкой, стоя, ехать в грузовике вслед грузовику оркестра и помахивать толпе – а оттуда кидали цветы. И потом войти внутрь городского театра с его лепными ярусами, бледно-розовыми, как в дамском будуаре, а сидят в креслах, не снявши шинелей и шапок, лускают семячки на пол, возносится чадный дым к возвышенному потолку, а с ярусов на верёвочках спускают записки с вопросами, милиционеры внизу отвязывают и носят в президиум. И этот плечистый нависающий Родзянко – да двух месяцев не прошло, как он приходил к Гурко в номер „Европейской” гостиницы и долгий вечер убеждал уговаривать Государя снять Протопопова, и всё будет спасено, – а вот громовым басом со сцены: – Старое правительство, приведшее страну на край гибели… Напрасны были надежды старого режима на ваш фронт… Он намекал, повторял эту басню, что Эверт готовился открыть фронт? Безумный и глупый. Правда, дальше: положить головы за свободу и победу. И за ним – Родичев, член Думы, и французский полковник, и английский майор: русский солдат – первый в мире… Поменьше политики в армии, побольше боевого напряжения… И самому же Гурко не избежать выступать. И не избежать общего тона, но от общей пробитой дорожки скорей поворачивать их на боевое дело: – Я, первый Главнокомандующий, назначенный революцией… Краеугольный камень – близость офицера с солдатом. – И самое главное, отрезать в начале же: – Недопустимость в армии выборного начала. И прошло под овацию. Уехал. Всё же надеялся Гурко, что съезд отболтается в два-три дня. Куда там! И пятый день болтали, и седьмой, и даже девятый, – и Главнокомандующий же распоряжался о продлении отпуска депутатам. Сам он, разумеется, на эти заседания не ездил, но докладывали ему. Качалось так и этак, весы. „Долой войну” отвергли, не стали слушать. И в секциях – у них и секции! – отвергли выборы командного состава – но только для фронта, а в тылу можно. И строгая дисциплина – но в тесных пределах служебных обязанностей. (И кто же в каждом батальоне рассудит – тесно или не тесно?) Но – отменить наказания. Отменить чинопочитание. Отменить денщиков. В день отлучек право ночевать вне казарм. Право на штатскую одежду. А на восьмой день со сцены уже договорились, что вообще отменяется звание офицера, все чины армии теперь – солдаты. И солдаты участвуют в формировании командного состава так, чтобы командиру было обеспечено доверие подчинённых. И ограничить единоличную власть комитетами. Не должно быть в армии бесконтрольного начальства. Самоуправление „для защиты профессиональных солдатских нужд”! И солдатские комитеты периодически дают аттестацию своим командирам – и эти аттестации следуют за каждым командиром к месту нового назначения. А кто получит отрицательную аттестацию от своих солдат – тот вообще устраняется от должности! Тут ещё то, что грузный басовый Родзянко с членами Думы уехали, ни в чём на съезд не повлияв, а понаехали и затмили их социалистические вожаки – и известные по Петрограду Чхеидзе, Скобелев, Церетели, Гвоздев, и вовсе уже социалистическая шантрапа, и многолюдные делегации советов депутатов из разных городов, и все выступали, выступали, вожаки уже по три раза, и некому им возразить. И уже говорилось больше – не как бороться с внешним врагом, а с внутренним. Этот Скобелев (смел носить великую генеральскую фамилию) обвинял, что в Петрограде офицеры не поддержали революции в первые дни, и убитые кронштадтские офицеры вроде того что достойны своей участи, а потом пришли лобызаться с революцией, но надо и сейчас кой-кого под замочек сажать, и не в порядке генеральский состав, надо его чистить, а революционная армия взамен выдвинет своих великих генералов… А офицерам революция продезинфицирует мозги. Ах же ты губодуй, пёсья лодыга! – на что ты людей толкаешь?! Этот недоносок поговорит, уедет – а ты здесь командуй. И полезли, полезли: один – восстановить Интернационал, другой – о классовых интересах, и что Путилов заодно с Круппом, третий – забрать из Петрограда на фронт все полки, четвёртый – оставить там какие нужны революции, и уже со сцены выступал священник, и зачем-то снимал с себя и отдавал наперсный крест, а по залу ходили-собирали кресты и медали в жертву, а минский совет депутатов клепал на Эверта, что он готовил поход для усмирения (да ещё не видели вы усмирения!), а там вызывали Позерна на балкон дворянского собрания приветствовать проезжую маршевую роту. И весь этот сумасшедший дом направлялся же к резолюциям, и весь этот бред мог теперь закрепиться в постановлениях съезда. Но привезенная из Петрограда резолюция, что война не нужна, всё же обратилась тут в призыв к дисциплине. Однако чего только не несли! И офицерам упразднить квартирные деньги и деньги на наём прислуги (это писари надоумили), а солдатам на время отпуска сохранять фронтовую продовольственную норму. И жёнам „отлучившихся” (дезертиров) паёк не прерывать… И ещё почему-то (нашептали им): ходатайствовать перед Временным правительством об ассигновании Петроградскому Совету 10 миллионов рублей (да вам-то что?). Упуская гораздо более важные дела, ничего не оставалось Главнокомандующему как поехать выступить ещё раз. И чтоб слушали и доверяли – повторить, как другие: что прежнее правительство вело нас к пропасти, а теперь боеспособность армии возрастает с каждым днём. – (В такую глупость затягивала эта мельница необузданной всеобщей говорильни.) – И мы должны показать немцам нашу силу хотя бы мелкими активными действиями, а при первой возможности перейти в наступление и вымести их из нашей Родины, не дать России подпасть под пяту заклятого врага, а этого не добиться без наступления. О том-то и кипел спор, он знал: допустить ли в резолюции „способность к активным действиям” или „способность к наступлению”. Так спорили, что распускали их на три часа успокоиться. И уже проголосовали: „к активным действиям”. А сейчас съезд встал – и пять минут хлопал Главнокомандующему и кричал „ура”. Ещё и так и этак могло переклониться. И даже малый толчок решал – в какую же сторону. Позерн кричал со сцены: подавить буржуев! контроль над Временным правительством. А социалист постарше его, Церетели, весьма разумный, возгласил, что сепаратный мир с Германией был бы гибелью для демократических идей, а после съезда посетил штаб фронта и обещал генералу поддержку: нельзя вести армию в бой без беспрекословного повиновения. Спросил: как налаживаются у генерала отношения с общественными организациями? Гурко ответил без раздражения, но озабоченно: революция ото всех требует умения приспосабливаться к неожиданным обстоятельствам. Новая система уговаривания трудна, но приходится к ней прибегать, чтобы предотвратить худшее. Расходясь, съезд создал постоянный фронтовой комитет (с двойным перевесом солдат), а из него „контактную комиссию” со штазапом, и уверяли: это только увеличит доверие массы к штабу, а мы не будем мешать. Трудно поверить. Но в первые дни комитет не мешал – а когда тыловые части начали грабёж соседних имений, то комитет и помог успокоить. А что мог сделать теперь Главнокомандующий сам? В декабре он так решительно отказал Германии в мире – за всю Россию, за всё Согласие. А – что теперь? Неужели солдаты уже повёрнуты – и воевать не будут? Съезд фронта – ещё перетерпел Гурко. Но тут же открылся в Минске съезд Красного Креста. И оттуда прибежал к нему с жалобой граф Беннигсен, что выдвигают требования, при которых воевать вообще нельзя. И Гурко гневно ринулся – туда, в тот же театр. Теперь не солдатами он был полон, но интеллигентными людьми, а несли они горшую околесицу: о полной независимости военно-санитарной службы от распоряжений командования, и чтоб она могла реорганизоваться на выборных началах. При появлении Главнокомандующего на сцене – никто в зале не встал и никто не приветствовал. Гурко произнёс им бурно и гневно. Что им, образованным людям, стыдно разваливать армию и предавать Россию. Что смысл деятельности Красного Креста – служить армии, а не армия ему. Что если они не будут соблюдать положений службы, то армия обойдётся и без Красного Креста, а их, служащих, всех пошлют на фронт. Сказал – и ушёл, не дожидаясь. А вослед ему поднялся шум невообразимый. Но к концу дня признали его правоту и сменили мятежное руководство. И вот в такой ничтожности – состояло его призвание сыграть роль спасителя России? Упускал он какое-то большее движение? решительней? Но – какое? 25 С тех пор как он уехал – будто затормозили время: то оно неслось, а то – поползло. Но всё время, когда Ликоня и не думает о нем, – она о нём думает, он – есть у неё. И прежние мартовские дни, которые лились сплошным потоком, она потом различила отдельно, каждую встречу. Потому что тогда – задыхалась. Страшно другое: а после новой встречи – уже потом не ждать? Даже подольше бы встречи не было, нескорее – не ждать. Увидела поразительно красивую – и захотелось быть такой же красивой, для него! Письма. (Пишет!!) Радость даже смотреть, как он пишет решительные буквы на конверте – но каждое и страх открыть, пугает: а вдруг?… За строчками вдруг окажется – изменился? Но одной только „Зореньки” уже довольно для чуда. Но если, как начнёт письмо, в него „вступает тёплое волненье” – то это уже так много, что не помещается. Всякое письмо – как разговор в темноте, лица не видно. И сама бы рада писать ему каждый день. Только боязнь навязываться. Хочу – благодарить! Не благодарить – всё равно что и не получать. 26 (фрагменты народоправства – Москва) * * * Несмотря на революцию, Пасха прошла в Москве с обычной торжественностью. Гул всех сорока сороков, обилие света от свечей и плошек. Христосование на улицах. На трамваях – „Пролетарии всех стран, соединяйтесь!” Александровский сад под Кремлём всегда был такой чистенький, – уже к концу марта усыпан семячной шелухой. И много её на всех площадях, на улицах. * * * Жители становятся в хлебные очереди и с карточками, с 3 часов ночи. Из продажи повсюду исчезли дрожжи. Стало не хватать молока. Милиционеры с красными карточками обходят лавки и назначают скидки с цен. Не стало санитарного надзора – и на рынке продаются порченные мясо и рыба. * * * Зато митингам – нет препятствий, нет границ. И дни и ночи тёплые, вся Москва – сплошной митинг. На площадях, скверах, бульварах, от кучек и до толп, не могут наговориться, наспориться. В одном месте угасло, рассосалось – растёт в другом. А больше всего – у памятника Пушкину, постоянно и глубоко в ночь, при скудных фонарях. Люди так облепляют основание памятника – кажется, что Пушкин, с торчащими из него флагами, стоит на головах толпы. Солдаты, рабочие, бабы, дамы, лавочники, студенты. От каждой казармы присылают сюда солдат: слушать, потом своим передавать. Наверху – оратор, и близко к нему двое – ждут очереди. Главный спор – насчёт 8-часового дня. Солдат: – Вот, они 8 часов требуют, а мы по 26 часов в сутки в окопах. Подавай им плату высокую, а кто за эту плату расплачиваться будет? Да мы все, каждый бедняк и крестьянин, все российские люди. Фунт гвоздей шёл 12 копеек, а нонче рубь сорок – это как? А как они 8 часов будут работать – так ещё больше будем платить. Другой: – Давайте поменяемся: вы – на фронт, на наше место, а мы на фабрику. И будем работать 18 часов, ой-ой! Рабочий: – А на военных заказах баржуй наживается, а мы ему – отдавай труд? Почему не позаботиться об себе? Чтоб на нашем поту баржуй оттопыривал карман? * * * На другом митинге, на Скобелевской площади, с постамента кричат, что фабрики надо отдать рабочим. Из толпы баба истошно: – Батюшки! Да что ж он говорит? Да ведь всё ж пропьють! * * * А проняло, и по Москве развешаны объявления: рабочие ввели 8-часовой день, не имея в виду сокращать работу на армию, для неё – хоть день и ночь. А эти нежелательные трения с солдатами подзуживаются фабрикантами. В брезентной мастерской Земгора рабочие накрыли заведующего мешком – вывели прочь, чтоб больше не было его. * * * За пасхальные недели прокипело в Москве съездов: и областной учительский и врачебный Пироговский, и кооперативный, и женский, и Союза городов, – и везде же министры приезжают-выступают. И – съезд рабочих организаций. И – съезд крестьян Московской области (шесть губерний), руководимый интеллигентами, иные – только что из эмиграции: как наконец создать Совет крестьянских депутатов? Собрание московских старообрядцев призвало старообрядцев всей России: поддерживать Временное правительство, хлебную монополию, заём Свободы и продавать хлеб. Возник острый недостаток бумаги для газет. Социалисты стали захватывать её на складах самовольно, с дракой. * * * А шайки солдат ещё ходят по квартирам и грабят. Или – под видом милиционеров ночные „обыски” в домах (Бутырский комиссариат). 20 человек ворвались в лавку Щенникова на Сенной площади. В селе Богородском ограбили церковь Преображения: воры спустились через потолок, похитили дарохранительницу и церковную утварь. На Пресне обокрадена часовня Михаила Архангела. * * * Подполковник Грузинов перевёл штаб Военного округа в Кремлёвский дворец и просторно разместился там. (Вообще же, по новому проекту, Кремль будет превращён в городок-музей.) Дворец окружён автомобилями, извозчиками, парные часовые у дверей, у парадной лестницы. Грузинов ничего не предпринимает, не выслушав „Военного совета 33-х” (22 солдата, 11 офицеров). Тем временем он обнаружил, что в гарнизонных ротах занятия не только не начинаются в 8 часов утра, но даже офицеры не все собираются к половине десятого. Пришлось издать разъяснительный приказ. * * * По городу прошёл слух, что пресловутый „батальон 1 марта”, сформированный из дезертиров и уклонявшихся, останется в Москве. Батальонный комитет опровергает: „Ценя выше всех благ в мире добытое освобождение родины… как можно быстрей сорганизоваться, вооружиться и выехать на фронт.” Но, де, не хватает офицеров и инструкторов. Сибирские воинские части с фронта жалуются, что в Москве принимают дезертиров с распростёртыми объятиями и даже включают в Совет солдатских депутатов. * * * На Брянском вокзале ежедневно: солдаты врываются в вагоны, выбрасывают оттуда пассажиров и их вещи, занимают места. Многие обладатели плацкарт остаются в Москве. Комендант вокзала заявил, что не в силах бороться. * * * В аудитории Политехнического музея лекция Андрея Белого на тему: „Россия в настоящем и будущем”. В диспуте: Бердяев, Гершензон. Секретарь духовной консистории предложил изъять „монархическую литературу”, накопившуюся за царские времена в Чудовом монастыре и в церкви Сергия на Рогожской. * * * В помещении Союза 17 октября состоялось собрание членов крестьянского союза „Освобождение земли”. Но пришли от социал-демократов, заявили, что никаких налогов на землю ввести не дадут, сорвали собрание, рванули со стены портрет Столыпина, изорвали в клочья и ушли. * * * Близ памятника Пушкину кто-то пристроил плакат: „Не забывайте, что он написал 'Сказку о рыбаке и рыбке'!” * * * Московское градоначальство отменило регистрацию проституток – и само это слово уничтожается навсегда. Постановлено закрыть притоны разврата и дома свиданий. Прекращается действие жёлтых билетов и административно-принудительный врачебный осмотр: борьба с венерическими болезнями – на основах лишь добровольного обращения пациентов. * * * У памятника Гоголю на Пречистенском бульваре – митинг. Публика – самая разная, слушает и стайка гимназисток. Ораторы разных направлений. Большевик успеха не имеет. Тогда он вопит с памятника: – Товарищи солдаты! Не слушайте буржуев, они только заворачивают вам мозги. Присоединяйтесь к нам, и все эти девки, – показывает на гимназисток, – будут ваши! В толпе – звериный рёв солдатских глоток. Гимназистки шарахнулись. Митинг сорван. 27 Для кого война минует – лишь воспоминанием. Крута гора обминчива, лиха беда избывчива, – и лет ли через пять, через десять, отсохнет проклятая, начисто. А от тебя, кто оставил там руку, ногу, иль перетравил навеки себе нутро газами, или свет отнялся от твоих глазонек, – от тебя она уже никогда не отступит, раньше ты сам уберёшься из жизни. Так и врежется тебе тот хуторской садочек, где ты, кровоточа из локтя, своё предлокотье левое последний раз понянчил. Или высокие кущи чужой задалёкой деревни Брусно-Ново, какой тополь повыше, какой пониже и круглей, – а больше ничего в жизни ты никогда не увидишь, это последнее, так и стоит, а всё прочее вокруг по догадке. И потом протрясёшься ты на телегах и по вагонам, проелозишь, провыстонешь на лазаретных койках, вот и в Питере пасмурном, где никогда побывать не грезил, и месяцами многими тебя ещё гоняют по лазаретам, – и теперь, когда срок подходит домой – обрубком или незрячим, уже не тот ты работник и муж не тот, ещё как тебе век дозлыдневать? – достигает слух, что через Германию доставлен к нам какой-то Ленин, говорит по-нашему, и с ним же ещё нашлись какие-то тут, – и кличут они: кончать войну, замиряться с немцем, без одоления, просто так, ни на чём. И из Питера, кто тут по улицам с папиросками шастает, другого дела не знает – ни на фронт ни один, нет! Вот это та-ак! Вот это – одурачили нашего брата. Горько – аж дышать невмоготу: значит, нас перекалечили и побили – и кому это? Мы теперь в обрубках – а вы гулять? Всю Фомину неделю сгуживались, и сестры многие способили, и врачи. А нынешним воскресеньем – все инвалиды войны, какие в Питере содержатся, – собирались. Одни – к Казанскому собору, и там была инвалидная сходка, большое толпище. Говорили речи: войну затеяли – так надо кончать по правде, немца – добить, за всех убитых, за всех газом травленных и за наши раны. Чтобы второй раз больше он на нас не полез. Держали речи – и даже 13-летний малец, слава Богу целый, а уже георгиевский кавалер. А потом, кто мог идти, поздоровей, – пошёл пешком, кое-как шеренгами, а кого сестры держали под руки, а кого – со всех разных лазаретов обвязанных, и уже выписанных ампутированных, со сборных пунктов – повезли на линейках придворно-конюшенной части, и на грузовых автомобилях и на легковых даже, – и все к Таврическому дворцу. Поперёд калечных и перебинтованных рядов, лиц в ожогах и лиц слепых, – шли три военных оркестра и играли, подбадривая и калек и зрителей. И кому было чем держать, те несли, в пеших рядах или с линеек: „Слава павшим. Да не будет их гибель напрасной.” – „Война за свободу до последнего издыхания!” – „Ленина и компанию – обратно в Германию!” – „Здоровые, замените больных в окопах!” – „Посмотрите на наши раны, они требуют победы.” – „Пересмотрите законы о пенсиях.” И опять: „Верните Ленина Вильгельму!” – „Долой Ленина, он позорит Россию.” И ещё успели подвезти с Финляндского вокзала только что прибывших увечных из плена: они свои увечья и болезни протаскали через скудные немецкие лагеря, и подо зверством их. На улицах перед шествием обнажали головы. Глаза в слезах. Какая-то женщина в жалевом чёрном с плачем упала на колени. На углу Литейного рабочая толпа плескала в ладоши калекам. У Таврического, как положено, на крыльцо выходит речевитый встречать. Моложавый, белобрысый, а ряжка наеденная. Член Исполнительного Комитета Скобелев: – Народ, сумевший вырвать с корнем гнилое дерево русского царизма, – возьмёт и судьбы страны в свои руки. Пролетариат не позволит… Но вместе с вами мы будем поддерживать и Временное правительство, потому что до сих пор оно выполняло свои обещания, данные в известной программе… Офицер-инвалид снизу из-под крыльца тут и спроси: – Мы пришли выяснить тактику Ленина и ваше отношение к ней. Скобелев: – Мне легко говорить с вами, потому что я не сторонник тактики Ленина. Уже 14 лет я против него борюсь. Но позвольте высказать наше мнение: всякий гражданин свободной России имеет право свободно выражать свои мысли. На вашем знамени мы видим: Ленина обратно в Германию, долой Ленина. Это, товарищи, неправильно. Мы должны отнестись терпимо и к его мыслям, всякий волен говорить что хочет, а у нас есть своя голова на плечах. Стал над толпою инвалидов вскручиваться шум: – Долой!… Долой!… Не желаем слушать защитника Ленина! А тот инвалид-офицер поднялся на ступеньки рядом: – Так значит, мы защищали благосостояние тех, кто сейчас кричит „долой войну”? Но мы отдали жизни и не можем допустить, чтобы в России взяли верх подлецы и провокаторы, купленные Германией. Мы отдали руки, ноги, а теперь должны видеть, как трусы кричат „долой войну”? Нет! Пусть нас, полулюдей, сперва убьют, а потом на наших трупах заключайте союз с Германией. – Так! Так! – кричали калеки. Голоса тоже не у всех здоровы. И офицер ещё: – Да, за торжество свободы мы готовы отдать и остаток наших сил. Но только победа над Германией и утвердит нашу свободу. Опять Скобелев замесил: – И мы тоже говорим – продолжать войну, пока стороны не откажутся от завоеваний, и позади этого лозунга стоит штык. И вы, товарищ офицер, глубоко ошибаетесь, говоря, что мы уйдём в сторону и отступим. Нет, мы останемся вместе с вами, дорогие товарищи, до конца или тоже умрём. Но не надо забывать, товарищи, и о свободе слова. Пусть ленинцы говорят что хотят, а действовать мы им не дадим. Но опять ему кричали несогласные, и он быстро ушёл. С кем же теперь толковать? Стали инвалиды затекать, заталкиваться в сам дворец – да и зябко снаружи. Во дворце – простору как на площади. Длинный зал с колоннами, колоннами, тут и остоялись, сгустились. А на верхнюю площадку выступил сперва низенький рыжий староватый, фамилию не разобрали, сильно неясно выговаривал, про Совет, пролетариат – а про Ленина ни звуком. А за ним выступил попростей, Гвоздев: – Я доложу вам, товарищи, о результатах Минского фронтового съезда, с которого я только что приехал. Послушали. Там много чего. Но там, ближе к передовым, ребятам своё видней, они там управятся. А в Питер им не видно, про Ленина они не знают. – А с Лениным как? – кричат инвалиды. – А по поводу Ленина я должен заявить, товарищи, что предлагаемый вами способ борьбы с ним совершенно недопустим. Нельзя его подавлять и нельзя арестовывать. Он – не реакционер, не контрреволюционер. И войну конечно надо ликвидировать, но путём соглашения с германским пролетариатом. А лозунг „война до победы” может заставить ихний пролетариат ещё больше озлобиться. Тут – такое поднялось, такие крики, гул, долой! – не дали Гвоздеву кончить, прогнали вовсе. И полезли на площадку инвалиды, кто и с подсадкой сестёр. И все заодно: Ленина – долой! Ленина – в Германию! Тутошние таврические заправилы – заелись, засиделись, на войне не были, нас не поймут. – Мы не говорим – Ленина убить, но ежели он провокатор, германский шпион – почему и арестовать нельзя? А почему он около своего особняка – арестует людей? – Да мы его – и сами арестуем, одни инвалиды! Хватит у нас на это сил, хоть и окружися он пулемётами и броневиками. Так – все на него и пойдём. А за то время кто из инвалидов и дальше того колонного зала потёк искать. И нашли большой белый зал с креслами по круговому подъёму. И стали инвалиды по креслам рассаживаться снизу и доверху – и фотографы тут возникли, делать с них снимки для газет. А набилось битком и тут – взошёл на верхотуру высокий чёрный кучерявый. Приготовился ли долгую речь говорить – а ему инвалиды кричат сразу про Ленина. Он тогда: – Среди вас, товарищи, раздаются негодующие крики „долой Ленина”, а некоторые даже требуют принятия к нему репрессивных мер. От имени Исполнительного Комитета Совета рабочих и солдатских депутатов я заявляю, что мы стоим на совершенно иной точке зрения, чем Ленин, он с нами разошёлся. – Со всей Россией! – из зала. – Но мы считаем, что с Лениным и его последователями надо бороться не запрещением ему высказывать свои мысли, ибо в свободной стране должна быть свобода мнения. – Какая ему свобода, – кричат, – когда он немецкий провокатор и шпион? Этот чёрный с вышки: – С идеями можно бороться не насилием, а только доводами. Куда! кричат, не слушают. Так не договорил, сошёл вниз и вон ушёл. А вместо него – да кто наверх лезет? Да наш Родзянко, богатырь. Захлопали инвалиды, захлопали и сестры, ещё прежде, чем он туда на верхотуру забрался. – … пришёл приветствовать вас, не пожалевших крови в борьбе с врагом. Земной вам поклон, я преклоняюсь перед вашими святыми ранами. Свободная Россия оценит ваши подвиги… Теперь первейшая забота государства будет именно о вас. Вам будет дано – всё, государство вознаградит вас за все жертвы… Но враг не дремлет, он хочет отнять у нас дорогую нашу свободу, восстановить старый порядок, – но мы этого не допустим! Я уверен, что великий русский народ победит – и после победы наступит время братства и равенства… Лишь бы была жива наша матушка Русь!… Инвалидный зал – хлопал, кричал в одобрение. Родзянко высился там, отдышивал, счастливый. Русский народ – не забыл его! Русский народ любил его! Один из раненых офицеров предложил „ура” во славу первого русского гражданина. Кричали ура, многократно. Да сегодня и с утра Родзянко уже слышал подобное про себя: из дома своего на Фурштадтской увидел, как неподалеку собирается, по воскресенью, толпа – приветствовать американское посольство. И пошёл влился в толпу рядовым участником. Но разве утаиться ему рядовым, хоть лицом, хоть и по фигуре? – посол Френсис с балкона узнал его и пригласил подняться. И толпа шумела радостно, когда он стал на балконе рядом с заатлантическим послом, а тот объявил: „Нет такого места на Земле, где б не знали Председателя Государственной Думы как героя свободы и человеческих прав!…” ____________________________ Ещё потом долго инвалиды пробыли в Таврическом, заполняя весь дворец. А в думском зале обсуждали и принимали резолюцию. Тут появились и говоруны, не инвалиды, но с нужными словами, которых не хватало калекам. Полное доверие Временному правительству! (А за Советом – право контроля.) Решительно против агитации Ленина – она сеет рознь в революционной армии и натравливает одну часть демократии на другую. Проезд Ленина через Германию – бестактен и вреден для интересов русского народа. Совет рабочих депутатов должен парализовать его деятельность всеми доступными средствами. Ратников старых возрастов заменить уклоняющимися представителями революционных классов. И привет тем, кто остался в окопах. А землями наделять всех, кто может обрабатывать своим трудом. Наконец и увечным: чтобы дети их до 15 лет бесплатно обучались. А самим увечным: пожизненно бы, за счёт государства, возобновляли протезы – и бесплатный проезд на родину и для лечения. Всего только и просили из вороха, обещанного Родзянкой. … Не знали увечные, что ещё утром у Казанского собора, как они оттуда ушли, – какие-то с чёрными флагами защищали Ленина, а толпа рвала их чёрные флаги, и потащила в комиссариат, но там отказались арестовать. А сейчас, в 4-м часу дня, когда инвалиды выходили из Таврического садиться на свои линейки и грузовики, – наскочили откудошние солдаты, рабочие, лихо вырывали из слабых рук свёрнутые знамёна, плакаты и кричали: – К чёрту эту армию, нанятую буржуазией! Вскакивали на грузовики и вместо „Война до победного конца” встромляли там приготовленные с собой „Долой войну!”. Одного, другого инвалида стащили с грузовика и повалили на землю. И некому заступиться. Ещё солдат, залезший на грузовик, держал речь к инвалидам – какие они бараны. – А ты был на фронте? – отзывались увечные. – Был! – врал или правду говорил. – Но не хочу как дурак терять руки-ноги. И тогда один увечный в ответ, чуть не плача: – Да мы не только руки-ноги, мы и жизнь готовы положить за победу России!… Но ленинцы не дали ему дальше, подговорили оркестр играть похоронный марш, заглушить. И долго играли. И тут, при дворце, где и Совет и Дума, – не нашлось никакой заступы увечным, никого сильных и здоровых против озорников, ни комендантской службы, ни милиции, ни тех, кто утром рукоплескал инвалидам с тротуаров. Сестры милосердия обходили, уговаривали грубиянов: не мешать инвалидам садиться на линейки и автомобили, они не ели с семи утра. Ленинцы перестали мешать садиться, но обсыпали инвалидов матом. ***** ТЯНИТЕ, ЖИЛЫ, ПОКУДА ЖИВЫ ***** 28 Министры, после двух мартовских наездов в Ставку по пятеро сразу, опубликовали заключение: дисциплина крепнет и не наблюдается тревожных симптомов в войсках, кризис лихорадки революции на фронтах миновал. Спешили и заявить журналистам. Некрасов, странно: мы нашли в Ставке организацию, совпадавшую с единым желанием народа свергнуть старый строй. (Что он имел в виду? Такой организации сам Алексеев тут не знал.) А за этим вскоре пришла в Ставку, на второй день Пасхи, и телеграмма генералу Алексееву, что Временное правительство назначает его Верховным Главнокомандующим. И нарочито была помечена телеграмма полуночью пасхальной ночи – мигом Воскресения Господня. Тут узнавалась рука князя Львова: он хотел этим выразить генералу особое доверие и теплоту как христианин христианину. И изо всей телеграммы Михаилу Васильевичу дороже всего легла к сердцу именно эта датировка: такая сень над его назначением какую-то помощь обещала, очень ожидаемую в столь неустойчивое время. А в остальном она как бы и не меняла его положения: исполняющим обязанности Верховного он и состоял уже месяц. Хотя, как все военные, Алексеев не мог не желать каждого нового своего производства и повышения, но он и не был честолюбив. (Впрочем, остаться начальником штаба, получив над собою Рузского или Брусилова, было бы неприятно.) Однако за месяц революции положение так неузнаваемо повернулось, что вместе с должностью не получил генерал Алексеев прежнего её значения. До революции ни одно лицо и учреждение в государстве не имело права давать указаний или требовать отчёта от Верховного Главнокомандующего. А вот в какой-то миг – наоборот, Ставка стала подчинена военному министру и правительству. На это не было выпущено никакого специального акта, но вот уже и гражданское управление прифронтовых районов – беззвучно выскользнуло из рук Ставки. И вот уже это заметили главнокомандующие фронтами – и стали искать снестись с министерствами минуя Ставку. А военный министр как раз развернул вакханалию смены высшего командного состава – и часто, в своих поездках, согласовывал смены не со Ставкой, а с фронтами. И сколько же поспешности и сумбура! Может быть и назначены единичные таланты, но и двинулись вверх сотни людей по игре случая, – сотни, потому что за каждым генералом перемещается ещё пяток штабных. Ото всех этих перетасовок многие командиры отрывались от своих частей, где их знали, любили, слушались, – и этим лучшим командирам приходилось завоёвывать влияние заново в новых частях, в необычной революционной обстановке. Но хуже: массовое снятие начальников подрывало общую веру в командиров – и давало оправдание комитетскому надзору и солдатскому произволу. Чтоб успевать оспорить, противиться этому, да ещё решениям драной поливановской комиссии, – не хватало коротких вагонных встреч на гучковских проездах. (Алексеев мог только негласно поощрять начальников дивизий и командиров полков слать Гучкову телеграммы, протестующие против развала.) Даже начальника „дежурства” Ставки – отдела всех назначений и наград, Гучков устранил, не советуясь с Алексеевым. Да ещё же месяц висело на Ставке и обвинение в контрреволюционном заговоре, измене казачьего штаба, лишь позавчера закрыли дело. В целом всё Временное правительство скрылось в тень, уклонилось твёрдо поддержать офицерство. И – какая ж тогда могла сохраниться Армия? Ставка потеряла свою власть внутри страны, но союзникам она виделась прежнею, всесильной, – и они, через военных представителей, теребили и требовали: когда ж наконец русская армия пойдёт в наступление?? И не мог Алексеев им открыть ни истинного состояния русской армии, ни своего бессилия. С конца марта французы пошли в наступление на реке Эн – к счастью, не в великое наступление с решающими целями, как они грозились перед тем (и от чего отговаривал их Алексеев, пока русские не могут поддержать). Вежливость требовала послать Главнокомандующему Нивелю поздравление с (весьма посредственными) успехами французского оружия. Нивель встречно поздравил, что Алексеев назначен Верховным, и обнадеялся, что „русская армия скоро присоединит свои усилия к нашей борьбе”. И нельзя было ответить: как далеко до этого. Теперь терзался Алексеев, что месяц назад поддался уговорам своих главнокомандующих и обещал русское наступление в начале мая, – теперь-то окончательно была видна совершенная невозможность. А англичане волновались: неужели русские упустят неоценимый момент к решительному удару по турецким силам в Месопотамии? И приходилось оправдываться трудностями в снабжении (что и правда было нелегко черезо все хребты) и приходилось командовать конному корпусу Павлова двигаться энергично на Мосул. (И сносился с Юденичем: что, может быть, если скорее втянуть ещё не повреждённые войска Кавказского фронта в боевые действия, то это и морально укрепит армию?) И на днях отговорился английскому Главнокомандующему, что русские войска возобновят согласованные с союзниками действия, как только позволят климатические условия, – и уже передано в английские газеты, и те цитируют с восторгом. Вот Лукомский, уехавший принять корпус, докладывал: с субординацией не считаясь, командир полка телеграфировал в Таврический дворец, что он и полк благодарят за присылку студента Горного института, хранителя свободы. Из тылов хоть и отправлялись маршевые роты – они наполовину разбегались по дороге. Сами запасные батальоны теперь и вовсе превратились в школы развала. По тыловым округам советы депутатов стали требовать отпускать солдат в сельское хозяйство – и Гучков делал распоряжения об этом, но не чёткие, не единообразные: где – старших сорока лет, где раненых, где ждать заместителей, где не ждать, и это внесло ещё большую путаницу, а Рузский стал увольнять старослужащих густо, не спрашивая Ставку, не считаясь с убылью, – и так поставил в затрудненье остальных главнокомандующих. А тут из-за недостатка продовольственного подвоза к фронту приходилось и Ставке отпускать в тыл всех инородцев с подсобных работ – и это вносило новую тревогу и зависть в солдатские массы. (И всё равно уже на фронте не хватало на человека по 2 фунта мяса в день.) Силы утекали из армии в тыл, а из тыла впрыскивалось одно разложение. В Петрограде под шумок заодно с охранными отделениями громили и контрразведывательные – да на частных квартирах – откуда же знали? кто-то умелый наводил, кто ж как не немецкая разведка? Алексеев вообще стал склонен видеть немецкую руку в наших революционных событиях. А в Кронштадте? – убивали как на выбор, по спискам, лучших морских специалистов, – не похоже на матросские счёты… А с Кавказа вот доносят, что турецкие агенты проныривают туда, мутят мусульманское население, может быть, к восстанию. Опасаясь и за контрразведку в Могилёве, где только что распугали и разогнали секретную службу царской охраны, Алексеев вынужден был опубликовать специальное воззвание Ставки, что просит не излавливать тайных агентов контрразведывательного отделения, но граждане Могилёва должны им, напротив, помогать, ибо нет сомнения, что противник сейчас предпримет все меры свить шпионское гнездо в Могилёве. А из Петрограда Главное военно-судное управление предписало всем армиям (минуя Ставку) приостановить разбор всех судебных дел. Воюющая армия осталась без военных судов. Обезоруживают демократией. Ставка и правда почти никем не охранялась сейчас. Георгиевский батальон вконец распустился, не повиновался. А сменить его и вызвать на охрану с фронта сохранившуюся часть – Алексеев не мог из-за подозрительности петроградского Совета. А приезжал в Могилёв – кто хотел, непроверенные депутации, делегации, рабочие, солдаты, матросы с какими-то странными „мандатами” от советов и исполнительных комитетов, и носились по городу и уже в Ставку совались – и никто не смел задерживать их: попробовать их окоротить – сейчас же взвоют во всех газетах, что Ставка – гнездо контрреволюции и сопротивляется завоеваниям революции. Автомобильный отряд при Ставке проверял распоряжения штаба на автомобили: может, генерал едет на прогулку или по частному делу – так не давать мотора, – хорошенькая обстановка для штаба! И ещё же разливалась демократия: все национальности стали требовать своих отдельных частей – как будто это можно переформировать на ходу войны! Была допущена прежде слабость, поощрили латышские части, потом польские. И теперь – другие требовали, больше всех украинцы, приезжала в Ставку делегация во главе с харьковским адвокатом в чине подпоручика. И просили – сразу корпус, и будто Гучков им уже обещал. Алексеев замялся с ними, обещал похлопотать о двух бригадах. (А вскоре узнал, что Брусилов, не спросясь, уже украинские формирования как будто и начал. И уже требовали: чтобы по всей Украине стояли только украинские части, и чтобы со всей России украинцев слали только туда. Совсем сошли с ума, что ж остаётся от войны?) И всё же – нет, нет, армия ещё не разложена. Однако надо спешить спасать. Вот наступление бы, сопровождаемое удачей, конечно, сразу бы оздоровило. Но в нынешнем состоянии можно ли будет практически сдвинуть армию в наступление? Да ещё прежде того: посметь ли о наступлении заговорить вслух? Однако и нельзя дать укрепиться мысли, что мы не будем наступать: противник снимет все силы на Запад. Говорить о наступлении во всяком случае необходимо. А если стронемся – и в наступлении откроем наше бессилие?… Ещё хуже. По необычности обстановки, теперь и положение армии лежало на каких-то путях, не привычных для полководческого ума. Что-то требовалось сделать в духе и манере этого сумасшедшего времени. Заморочивалось генеральское сознание. Клембовский предлагал поставить во главе всей армии триумвират: из Верховного Главнокомандующего, правительственного комиссара и выборного солдата. (Командование – совсем уже в сторону?) Тем временем сами собой начались фронтовые съезды – может быть вот это и есть правильный выход? Но вот десять дней бурлил минский съезд – а что обсуждал? Всё – вне своей компетенции: отношение к Временному правительству, к Учредительному Собранию, к демократической республике, аграрный вопрос, рабочий вопрос, – и это занятие воинов на фронте? А кто был председателями съездов? Западного – присяжный поверенный Позерн, Румынский собирал врач эсер Лордкипанидзе, Кавказский – штатский меньшевик Гегечкори. Да и во главе всех крупных комитетов кто стоял? – вольноопределяющиеся, студенты, врачи, адвокаты, случайно в шинелях. Так и Грузинов, такой же штатский подполковник, но захвативший Московский округ, придумал ещё новое: созвать всероссийский чисто военный съезд. И два делегата от него приехали к Алексееву в Ставку: просить разрешение выбирать по всей Действующей армии делегатов на этот съезд, и уже просят сообщить им расположение всех частей и численность их. И ведь станешь в тупик: может быть, вот это и есть то сильное и плотное, что надо противопоставить петроградскому Совету депутатов?… Не мог Алексеев решить, да и права не имел, отправил их к Гучкову. А Гучков ответил, что не может решить без предварительного совещания с Алексеевым. И так бы ещё перекидывали их, но тут Гучков приехал в Ставку, и делегаты за ним сюда же – и добились совместного одобрения. И уже объявили, что такой съезд будет собран в Москве 15 апреля. Но тут московский же Совет солдатских депутатов запретил им, тем и показывая, что общего фронтового голоса Советы боятся, и такой съезд был бы, наверно, неплох. Но вот провалилось. А что злокачественно развивалось по всей армии как чири, как нарывы – это комитеты. Они передавались от части к части эпидемически. Невозможно было их подавить – но вот уже месяц бились, как их использовать на пользу боеспособности. В конце марта, как раз при Гучкове, приезжал в Ставку из Севастополя вкрадчиво-сладкий подполковник Верховский, и с воодушевлением описывал, как, будто бы, севастопольские комитеты разумно регулируют стихийное солдатское движение в направлении государственной пользы. И Гучкову понравилось, и он поручил Ставке разработать единое положение о комитетах. Да если уж всё равно зараза лилась, то лучше было забрать её в твёрдые каналы: стараться ограничить их хозяйственными функциями, усилить в них влияние офицеров. И Алексеев тогда же подписал приказ „о переходе к новым формам жизни” – а Деникину, новоприбывшему к должности начальника штаба Верховного (впрочем, тоже назначенному помимо Алексеева), поручил разработку разумного положения о комитетах, используя севастопольский опыт, и удержать там не меньше трети мест для офицеров. Но такая кодификация совсем необычного материала – не на день, она заняла в Ставке две недели. Тем временем жизнь комитетов буйно развивалась безо всякого единого устава, а где кому как вздумается. Низшие комитеты парализовали всю службу войсковых частей. А дивизионные, корпусные, армейские, которые сам же Алексеев и допустил, с надеждой, – эти уже занимались почти одной политикой, развитием „революционных начал” и лезли поправлять растерявшихся генералов. Вот сообщали, что выборгский крепостной комитет имел дерзость судить: об обороне крепостных участков, о размещении частей и о постановке контрразведки. Образовывались свои комитеты и в каждом штабе, и в каждой сопливой команде, и отдельные комитеты фельдшеров, ветеринаров, интендантских чиновников, радиотелеграфистов, нестроевых чинов, и отдельные комитеты украинцев, поляков, мусульман, грузин. Надо было спешить с единым положением! – но Гучков умудрился дать такое же поручение и своей поливановской комиссии – и четыре дня назад притянулся из Петрограда проект поливановского Положения! – и весьма капитуляционного. А в Ставке готово было – крепче, строже, и уже нельзя и бессмысленно от него отказаться, и как в этом задуренном разнодумьи теперь сноситься с заболевшим Гучковым? сколько ещё дней пройдёт безо всякого устава? Алексеев велел Деникину кончать ставочное Положение. И сегодня, в воскресенье 16-го, подписал его. А Гучков пусть разбирается. Подписал – со слезами на глазах. Как будто же спасая армию от худшего? – а подписал своей рукою гибель армии. Да этим не кончалась неразбериха. Во вчерашних газетах объявлялось как решённое ещё новое мероприятие по спасению армии. Какие-то случайно съехавшиеся в Петроград делегации быстро, на ходу, кто-то им в Таврическом подсунул, – утвердили „устав комиссариата”, и вот уже опубликовано, и что же там? Создать при каждой армии, при каждом фронте и при Ставке! – комиссариат из трёх человек: один от правительства, один от совета депутатов и один от фронтового, армейского комитета. Рассмотрению их подлежат все дела и все вопросы, входящие в компетенцию (главно)командующих! - и все приказы по армиям, фронтам, должны подписываться также и комиссариатом! Сумасшедший дом! Так они будут командовать вместо генералов? И в Ставке тоже? И Верховного тоже будут расследовать? Да месяц назад Алексеев и сам просил у Львова прислать комиссара в Ставку – но не на таких же условиях! Сумасшедший дом! Правда, это был пока проект: передать его Исполнительному комитету петроградского Совета (при чём тут он?) – для утверждения в три дня! Проект, но так отрубисто-энергичен, что для неграмотной страны – уже и опять закон?… С отъезда царя как-то сами собой прекратились в Ставке ежевоскресные посещения церкви всем составом штаба. Сам Алексеев был ещё раз на посту, был на пасхальной заутрени – да и всё. Не потому чтобы прежде ходил изневольно, отнюдь, а вот – отпало как-то. От тревожности ли времени, от неурочного прихода всех новостей? И икону Владимирской Божьей Матери, после отъезда государя, распорядился Алексеев возвратить в московский Успенский собор. Так и сегодня, он не был утром в храме. Но от этого не стало его воскресенье досужным, а напротив: тем более сосредоточился он с утра над делами, бумагами и размышлениями, в расчёте, что сегодня меньше будут и мешать. Вот, ещё раз изучил одуряющий проект о комиссариатах. И сегодня же сел написать Гучкову большое письмо. Что: положение в армии ухудшается с каждым днём. И генерал удивляется безответственности тех, кто повторяет о „прекрасном состоянии армии”. (Намёк и на самого Гучкова.) И даже: армия погибает… С бесчувственными министрами в Петрограде уже не оставалось разговаривать иначе. По-настоящему и неотложно надо самому ехать в Петроград и попробовать объяснить правительству в последний раз: что они делают??? Ещё раз-другой подтолкни – и Россия будет в пропасти. И штабы фронтов, и штабы армий были вот так же все угнетены. Алексееву было стыдно глядеть в глаза своим подчинённым – что он не мог их защитить. Такое постыдное чувство, будто он во всём этом и виноват, хотя вершили в Петрограде. Михаил Васильевич вообще стал уязвимей, чем когда-либо, всё принимая на свой счёт. То прочёл в газетах и сопоставил, что в самый тот день, когда приехавшие в Ставку министры были так ласковы, – на совещании Советов в Петрограде этот кровожадный Стеклов продолжал поносить генерала Алексеева и угрожать ему. И „Рабочая газета” меньшевиков тоже печатала, что „Ставка занимается контрреволюционной работой”. Вдруг прочёл в газетах, что на съезде Западного фронта выступал ставочный полковник Сергиевский, и произнёс так: „В дни революции распоряжение об отправке войск на фронт давал бывший царь. А большинство начальствующих лиц в Ставке сочувственно относились к освободительному движению. И как только царь уехал из Могилёва – так Ставка порвала с ним и старалась парализовать его распоряжения. Только благодаря генералу Алексееву было предотвращено кровопролитие. Если бы не генерал Алексеев – ещё большой вопрос, было ли бы подписано отречение…”

The script ran 0.095 seconds.