Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. И. Солженицын - Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования. Т. 1 [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: nonf_biography, prose_history

Аннотация. «Архипелаг ГУЛаг» – историей репрессий, лагерей и тюрем в Советском Союзе (ГУЛаг – Главное управление лагерей). Книга была завершена в 1968. «Архипелаг ГУЛаг» – одновременно и историческое исследование с элементами пародийного этнографического очерка, и мемуары автора, повествующие о своем лагерном опыте, и эпопея страданий, и мартиролог – рассказы о мучениках ГУЛага. Повествование о советских концлагерях ориентировано на текст Библии: создание ГУЛага представлено как «вывернутое наизнанку» творение мира Богом (создается сатанинский анти-мир); семь книг «Архипелага ГУЛага» соотнесены с семью печатями Книги из Откровения святого Иоанна Богослова, по которой Господь будет судить людей в конце времен.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

Между такими двумя невозможностями и зажата была вся работа несчастного поколения наших инженеров. — Теплотехнический институт гордится главным своим исследованием — резко повышен коэффициент использования топлива; исходя из этого в перспективный план ставятся меньшие потребности в добыче топлива — значит, вредили, преуменьшая топливный баланс! — В транспортный план поставили переоборудование всех вагонов на автосцепку — значит, вредили, омертвляли капитал! (Ведь автосцепка внедрится и оправдает себя лишь в длительный срок, а нам дай завтра!) — Чтобы лучше использовать однопутные железные дороги, решили укрупнять паровозы и вагоны. Так это — модернизация? Нет, вредительство! — ибо придётся тратить средства на укрепление верхней части мостов и пути! — Из глубокого экономического рассуждения, что в Америке дёшев капитал и дороги рабочие руки, у нас же — наоборот, и потому нельзя нам перенимать по-мартышечьи, вывел Федотов: ни к чему нам сейчас покупать дорогие американские конвейерные машины, на ближайшие 10 лет нам выгоднее подешевле купить менее совершенные английские и поставить к ним больше рабочих, а через 10 лет всё равно неизбежно менять, какие б ни были, тогда купим подороже. Так вредительство! — под видом экономии он не хочет, чтоб в советской промышленности были передовые машины! — Стали строить новые фабрики из железобетона вместо более дешёвого бетона с объяснением, что за 100 лет они очень себя оправдают — так вредительство! омертвление капиталов! поглощение дефицитной арматуры! (На зубы что ли её сохранять?) Со скамьи подсудимых охотно уступает Федотов: — Конечно, если каждая копейка на счету сегодня, тогда считайте вредительством. Англичане говорят: я не так богат, чтобы покупать дешёвые вещи… Он пытается мягко разъяснить твёрдолобому прокурору: — Всякого рода теоретические подходы дают нормы, которые в конце концов являются (сочтены будут!) вредительскими… (стр. 365). Ну, как ещё ясней может сказать запуганный подсудимый?… То, что для нас — теория, то для вас — вредительство! Ведь вам надо хватать сегодня, нисколько не думая о завтрашнем… Старый Федотов пытается разъяснить, где гибнут сотни тысяч и миллионы рублей из-за дикой спешки пятилетки: хлопок не сортируется на местах, чтоб каждой фабрике слался тот сорт, который соответствует её назначению, а шлют безалаберно, вперемешку. Но не слушает прокурор! С упорством каменного тупицы он десять раз за процесс возвращается, и возвращается, и возвращается к более наглядному, из кубиков сложенному вопросу: почему стали строить «фабрики-дворцы» — с высокими этажами, широкими коридорами и слишком хорошей вентиляцией? Разве это не явное вредительство? Ведь это — омертвление капитала, безвозвратное!! Разъясняют ему буржуазные вредители, что Наркомтруд хотел в стране пролетариата строить для рабочих просторно и с хорошим воздухом (значит, в Наркомтруде вредители тоже, запишите!), врачи хотели высоту этажа 9 метров, Федотов снизил до 6 метров — так почему не до пяти?? вот вредительство! (А снизил бы до четырёх с половиной — уже наглое вредительство: хотел бы создать свободным советским рабочим кошмарные условия капиталистической фабрики.) Толкуют Крыленке, что по общей стоимости всей фабрики с оборудованием тут речь идёт о трёх процентах суммы — нет, опять, опять, опять об этой высоте этажа! И: как смели ставить такие мощные вентиляторы? Их рассчитывали на самые жаркие дни лета… Зачем же на самые жаркие дни? В самые жаркие дни пусть рабочие немного и попарятся! А между тем: "Диспропорции были прирождённые… Головотяпская организация выполнила это до "Инженерного центра" (стр. 204). "Никакие вредительские действия и не нужны… Достаточны надлежащие действия, и тогда все придёт само собой" (стр. 202). Чарновский не может выразиться ясней! ведь это после многих месяцев Лубянки и со скамьи подсудимых. Достаточны надлежащие (то есть, указанные надстоящими головотяпами) действия — и немыслимый план сам же себя подточит. — Вот их вредительство: "Мы имели возможность выпустить, скажем 1000 тонн, а должны были — (то есть по дурацкому плану) — 3000, и мы не приняли мер к этому выпуску." Для официальной, просмотренной и прочищенной, стенограммы тех лет — согласитесь, это немало. Много раз доводит Крыленко своих артистов до усталых интонаций — от чуши, которую заставляют молоть и молоть, когда стыдно за драматурга, но приходится играть ради куска жизни. Крыленко — Вы согласны? Федотов — Я согласен… хотя в общем не думаю… (стр. 425). Крыленко — Вы подтверждаете? Федотов — Собственно говоря… в некоторых частях… как будто в общем… да (стр. 356). У инженеров (ещё тех, на воле, ещё не посаженных, кому предстоит бодро работать после судебного поношения всего сословия) — у них выхода нет. Плохо — всё. Плохо да и плохо нет. Плохо вперёд и плохо назад. Торопились — вредительская спешка, не торопились — вредительский срыв темпов. Развивали отрасль осторожно — умышленная задержка, саботаж; подчинились прыжкам прихоти — вредительская диспропорция. Ремонт, улучшение, капитальная подготовка — омертвление капиталов; работа до износа оборудования — диверсия! (Причём всё это следователи будут узнавать у них самих так: бессонница — карцер — а теперь сами приведите убедительные примеры, где вы могли вредить.) — Дайте яркий пример! Дайте яркий пример вашего вредительства! — понукает нетерпеливый Крыленко. (Дадут, дадут вам яркие примеры! Будет же кто-нибудь скоро писать и историю техники этих лет! Он даст вам все примеры и непримеры. Оценит он вам все судороги вашей припадочной пятилетки в четыре года. Узнаем мы тогда, сколько народного богатства и сил погибло впустую. Узнаем, как все лучшие проекты были загублены, а исполнены худшие и худшим способом. Ну, да если хун-вей-бины руководят алмазными инженерами — чту из того может доброго выйти? Дилетанты-энтузиасты — они-то наворочали ещё больше тупых начальников.) Да, подробнее — невыгодно. Чем подробнее, тем как-то меньше тянут злодеяния на расстрел. Но погодите, ещё же не всё! Ещё самые главные преступления — впереди! Вот они, вот они, доступны и понятны даже неграмотному!! Промпартия: 1) готовила интервенцию; 2) получала деньги от империалистов; 3) вела шпионаж; 4) распределяла портфели в будущем правительстве. И всё! И все рты закрылись. И все возражатели потупились. И только слышен топот демонстраций и рёв за окном: "Смерти! Смерти! Смерти!" А — подробнее нельзя?… — А зачем вам подробней?… Ну, хорошо, пожалуйста, только будет ещё страшней. Всем руководил французский генеральный штаб. Ведь у Франции нет ни своих забот, ни трудностей, ни борьбы партий, достаточно свистнуть — и дивизии шагают на интервенцию! Сперва наметили её на 1928 год. Но не договорились, не увязали. Ладно, перенесли на 1930. Опять не договорились. Ладно, на 1931. Собственно вот что: Франция сама воевать не будет, а только берёт себе (за общую организацию) часть Правобережной Украины. Англия — тем более воевать не будет, но для страху обещает выслать флот в Чёрное море и в Балтийское (за это ей — кавказскую нефть). Главные же воители вот кто: 100 тысяч эмигрантов (они давно разбежались, разъехались, но по свистку сразу соберутся). Потом — Польша (ей — половину Украины). Румыния (известны её блистательные успехи в первой мировой войне, это страшный противник). Латвия! И Эстония! (Эти две малых страны охотно покинут заботы своих молодых государственных устройств и всей массой повалят на завоевание.) А страшнее того — направление главного удара. Как, уже известно? Да! Оно начнётся из Бессарабии и дальше, опираясь на правый берег Днепра — прямо на Москву![123] И в этот роковой момент на всех железных дорогах… будут взрывы?? — нет, будут созданы пробки! И на электростанциях Промпартия тоже выкрутит пробки, и весь Союз погрузится во тьму, и все машины остановятся, в том числе и текстильные! Разразятся диверсии. (Внимание, подсудимые. До закрытого заседания методов диверсии не называть! заводов не называть! географических пунктов не называть! фамилий не называть, ни иностранных, ни даже наших!) Присоедините сюда смертельный удар по текстилю, который к этому времени будет нанесен! Добавьте, что 2–3 текстильных фабрики вредительски строятся в Белоруссии, они послужат опорной базой для интервентов (стр. 356, - нисколько не шутят)! Уж имея текстильные фабрики, интервенты неумолимо рванут на Москву! Но самый коварный заговор вот: хотели (не успели) осушить кубанские плавни, полесские болота и болото около Ильмень-озера (точные места Вышинский запрещает называть, но один свидетель пробалтывает) — и тогда интервентам откроются кратчайшие пути, и они, не промоча ног и конских копыт, достигнут Москвы. (Татарам почему так было трудно? Наполеон почему Москвы не нашёл? Да из-за полесских и ильменских болот. А осушат — и обнажили белокаменную!) Ещё, ещё добавьте, что под видом лесопильных заводов построены (мест не называть, тайна!) ангары, чтобы самолёты интервентов не стояли под дождём, а туда бы заруливали. А также построены (мест не называть!) помещения для интервентов! (Где квартировали бездомные оккупанты всех предыдущих войн?…) Все инструкции об этом подсудимые получали от загадочных иностранных господ К. и Р. (имён не называть ни в коем случае! да наконец и государств не называть!) (стр. 409). А в последнее время было даже приступлено к "подготовке изменнических действий отдельных частей Красной армии" (родов войск не называть! частей не называть! фамилий не называть!) Этого, правда, ничего не сделали, но зато намеревались (тоже не сделали) в каком-то центральном армейском учреждении сколотить ячейку финансистов, бывших офицеров белой армии. (Ах, белой армии? Запишите, арестовать!) Ячейки антисоветски-настроенных студентов… (Студентов? — запишите, арестовать.) (Впрочем, гни-гни — не переломи. Как бы трудящиеся не приуныли, что теперь всё пропало, что советская власть всё прохлопала. Освещают и эту сторону: много намечалось, а сделано мало! Ни одна промышленность существенных потерь не понесла.) Но почему же всё-таки не состоялась интервенция? По разным сложным причинам. То Пуанкаре во Франции не выбрали, то наши эмигранты-промышленники считали, что их бывшие предприятия ещё недостаточно восстановлены большевиками — пусть большевики лучше поработают! Да и с Польшей-Румынией никак не могли договориться. Хорошо, не было интервенции, но была же Промпартия! Вы слышите топот? Вы слышите ропот трудящихся масс: "Смерти! Смерти! Смерти!" Шагают "те, которым в случае войны придётся своей жизнью, лишениями и страданиями искупить работу этих лиц" (стр. 437, - из речи Крыленки). (А ведь как в воду смотрел: именно — жизнями, лишениями и страданиями искупят в 1941 году эти доверчивые демонстранты — работу этих лиц! Но куда ваш палец, прокурор? но куда показывает ваш палец?) Так вот — почему "Промышленная партия"? Почему — партия, а не Инженерно-Технический Центр?? Мы привыкли — Центр! Был и Центр, да. Но решили преобразоваться в Партию. Это солиднее. Так будет легче бороться за портфели в будущем правительстве. Это "мобилизует инженерно-технические массы для борьбы за власть". А с кем бороться? А — с другими партиями! Во-первых — с Трудовой Крестьянской партией, ведь у них же — 200 тысяч человек! Во-вторых — с меньшевистской партией! А Центр? Вот три партии вместе и должны были составить Объединённый Центр. Но ГПУ разгромило. И хорошо, что нас разгромили! (Подсудимые все рады.) (Сталину лестно разгромить ещё три Партии! Много ли славы добавят три "центра"!) А уж раз партия — то ЦК, да, свой ЦК! Правда, никаких конференций, никаких выборов ни разу не было. Кто хотел, тот и вошёл, человек пять. Все друг другу уступали. И председательское место все друг другу уступали. Заседаний тоже не бывало — ни у ЦК (никто не помнит, но Рамзин хорошо помнит, он назовёт!), ни в отраслевых группах. Какое-то безлюдье даже… Чарновский: "да формального образования Промпартии не было". А сколько же членов? Ларичев: "Подсчёт членов труден, точный состав неизвестен". А как же вредили? как передавали директивы? Да так, кто с кем встретится в учреждении — передаст на словах. А дальше каждый вредит по сознательности. (Ну, Рамзин две тысячи членов уверенно называет. Где две, там посадят и пять. Всего же в СССР, по данным суда, — 30–40 тысяч инженеров. Значит, каждый седьмой сядет, шестерых напугают.) — А контакты с Трудовой Крестьянской? Да вот встретятся в Госплане или ВСНХ — и "планируют систематические акты против деревенских коммунистов"… Где это мы уже видели? Ба, вот где: в «Аиде», Радамеса напутствуют в поход, гремит оркестр, стоит восемь воинов в шлемах и с пиками, а две тысячи нарисованы на заднем холсте. Такова и Промпартия. Но ничего, идёт, играется! (Сейчас даже поверить нельзя, как это грозно и серьёзно тогда выглядело, как душило нас.) И ещё вдалбливается от повторений, ещё каждый эпизод по несколько раз проходит. И от этого множатся ужасные видения. А ещё, чтоб не пресно, подсудимые вдруг на две копейки «забудут», "пытаются уклониться", — тут их сразу "стискивают перекрестными показаниями" и получается живо, как во МХАТе. Но — пережал Крыленко. Задумал он ещё одной стороной выпластать Промпартию — показать социальную базу. А уж тут стихия классовая, анализ не подведёт, и отступил Крыленко от системы Станиславского, ролей не раздал, пустил на импровизацию: пусть, мол, каждый расскажет о своей жизни, и как он относился к революции, и как дошёл до вредительства. И это опрометчивая вставка, одна человеческая картина, вдруг испортила все пять актов. Первое, что мы изумлённо узнаём — что эти киты буржуазной интеллигенции все восемь — из бедных семей. Сын крестьянина, сын многодетного конторщика, сын ремесленника, сын сельского учителя, сын коробейника… Все восьмеро учились на медные гроши, на своё образование зарабатывали себе сами, и с каких лет? — с 12, с 13, с 14 лет! кто уроками, кто на паровозе. И вот что чудовищно: при царизме никто не загородил им пути образования! Они все нормально кончили реальные училища, затем высшие технические, стали крупными знаменитыми профессорами. (Как же так? А нам говорили… только дети помещиков и капиталистов…? Календари же не могут врать?…) А вот сейчас, в советское время, инженеры были очень затруднены: им почти невозможно дать своим детям высшего образования (ведь дети интеллигенции — это последний сорт, вспомним). Не спорит суд. И Крыленко не спорит. (Подсудимые сами спешат оговориться, что, конечно, на фоне общих побед — это неважно.) Начинаем мы немного различать и подсудимых (до сих пор они очень сходно говорили). Возрастная черта, разделяющая их, — она же и черта порядочности. Кому под шестьдесят и больше — объяснения тех вызывают сочувствие. Но бойки и бесстыдны 43-летние Рамзин и Ларичев и 39-летний Очкин (этот тот, который на Главтоп донёс в 1921), а все главные показания на Промпартию и интервенцию идут от них. Рамзин был таков (при ранних чрезмерных успехах), что вся инженерия ему руки не подавала — вынес! А на суде намёки Крыленки он схватывает с четверти слова и подаёт чёткие формулировки. Все обвинения и строятся на памяти Рамзина. Такое у него самообладание и напор, что действительно мог бы (по заданию ГПУ, разумеется) вести в Париже полномочные переговоры об интервенции. — Успешлив был и Очкин: в 29 лет уже "имел безграничное доверие СТО и Совнаркома". Не скажешь этого о 62-летнем профессоре Чарновском: анонимные студенты травили его в стенной газете; после 23 лет чтения лекций его вызвали на общее студенческое собрание "отчитаться о своей работе" (не пошёл). А проф. Калинников в 1921 возглавил открытую борьбу против советской власти! — именно: профессорскую забастовку! Вспомним их академическую автономию.[124] В 1921 профессора МВТУ переизбрали Калинникова ректором на новый срок, а наркомат не пожелал, назначил своего. Забастовали тогда и студенты (ещё ведь не было настоящих пролетарских студентов), профессора, — и целый год был Калинников ректором вопреки воле советской власти. (Только в 1922 скрутили голову их автономии, уже после многих арестов.) Федотову — 66 лет, а его инженерный фабричный стаж на 11 лет старше всей РСДРП. Он переработал на всех прядильных и текстильных фабриках России (как ненавистны такие люди, как хочется от них скорее избавиться!). В 1905 он ушёл с директорского места у Морозова, бросил высокую зарплату — предпочёл пойти на "красных похоронах" за гробом рабочих, убитых казаками. Сейчас он болен, плохо видит, вечерами из дому выйти не мог, даже в театр. И они — готовили интервенцию? экономическую разруху? У Чарновского много лет подряд не было свободных вечеров, так он был занят преподаванием и разработкой новых наук (организации производства, научные начала рационализации). Инженеров-профессоров тех лет мне сохранила память детства, именно такими они и были: вечерами донимали их дипломанты, проектанты, аспиранты, они к своей семье выходили только в одиннадцать вечера. Ведь тридцать тысяч на всю страну, на начало пятилетки — ведь на разрыв они! И — готовили кризис? и — шпионили за подачки? Одну честную фразу сказал Рамзин на суде: "Путь вредительства чужд внутренней конструкции инженерства". Весь процесс Крыленко принуждает подсудимых пригибаться и извиняться, что они — «малограмотны», «безграмотны» в политике. Ведь политика — это гораздо трудней и выше, чем какое-нибудь металловедение или турбостроение! Здесь тебе ни голова не поможет, ни образование. Нет, ответьте, с каким настроением вы встретили Октябрьскую революцию? — Со скепсисом. — То есть, сразу враждебно? Почему? Почему? Почему? Донимает их Крыленко своими теоретическими вопросами — и из простых человеческих обмолвок, не по ролям, приоткрывается нам ядро правды — что было на самом деле, из чего выдут весь пузырь. Первое, что инженеры увидели в октябрьском перевороте — развал. (И действительно начался развал на много лет.) Ещё они увидели — лишение простейших свобод. (И эти свободы уже никогда не вернулись.) Как могли инженеры воспринять диктатуру рабочих — этих своих подсобников в промышленности, мало квалифицированных, не охватывающих ни физических, ни экономических законов производства, — но вот занявших главные столы, чтобы руководить инженерами? Почему инженерам не считать более естественным такое построение общества, когда его возглавляют те, кто могут разумно направить его деятельность? (И, обходя лишь нравственное руководство обществом, — разве не к этому ведёт сегодня вся социальная кибернетика? Разве профессиональные политики — не чирьи на шее общества, мешающие ему свободно вращать головой и двигать руками?) И почему инженерам не иметь политических взглядов? Ведь политика — это даже не род науки, это — эмпирическая область, не описываемая никаким математическим аппаратом да ещё подверженная человеческому эгоизму и слепым страстям. (Даже на суде высказывает Чарновский: "политика должна всё-таки до известной степени руководиться выводами техники".) Дикий напор военного коммунизма мог только претить инженерам, в бессмыслице инженер участвовать не может — и вот до 1920 года большинство их бездействует, хотя и бедствует пещерно. Начался НЭП — инженеры охотно приступили к работе: НЭП они приняли за симптом, что власть образумилась. Но увы, условия не прежние: инженерство не только рассматривается как социально-подозрительная прослойка, не имеющая даже права учить своих детей; инженерство не только оплачивается неизмеримо ниже своего вклада в производство; но спрашивая с него успех производства и дисциплину на нём — лишили его прав эту дисциплину поддерживать. Теперь любой рабочий может не только не выполнить распоряжения инженера, но — безнаказанно его оскорбить и даже ударить, — и как представитель правящего класса рабочий при этом всегда прав. Крыленко возражает — Вы помните процесс Ольденборгера? (То есть, как мы его, де, защищали.) Федотов — Да. Чтоб обратить внимание на положение инженера, нужно было потерять жизнь. Крыленко (разочарованно) — Ну, тбк вопрос не стоял. Федотов — Он умер и не он один умер. Он умер добровольно, а многие были убиты. ("Процесс Промпартии", стр. 228.) Крыленко молчит. Значит, правда. (Перелистайте ещё процесс Ольденборгера, вообразите ту травлю. И с концовкой: "многие были убиты".) Итак, инженер во всём виноват, когда он ещё ни в чём не провинился! А ошибись он где-то действительно, ведь он человек, — так его растерзают, если коллеги не прикроют. Разве они оценят откровенность… Так иногда инженеры вынуждены и солгать перед партийным начальством? Чтобы восстановить авторитет и престиж инженерства, ему действительно нужно объединиться и выручать друг друга — они все под угрозой. Но для такого объединения не нужна никакая конференция, никакие членские билеты. Как всякое взаимопонимание умных, чётко мыслящих людей, оно достигается немногими тихими, даже случайно сказанными словами, голосования совершенно не нужны. В резолюциях и в партийной палке нуждаются лишь ограниченные умы. (Вот этого никак не понять Сталину, ни следователям, ни всей их компании! — у них нет опыта таких человеческих взаимоотношений, они такого никогда не видели в партийной истории!) Да такое единство давно уже существует между русскими инженерами в большой неграмотной стране самодуров, оно уже проверено несколькими десятилетиями — но вот его заметила новая власть и встревожилась. А тут наступает 1927 год. Куда испарилось благоразумие НЭПа! — да оказывается весь НЭП был — циничный обман. Выдвигают взбалмошные нереальные проекты сверхиндустриального скачка, объявляются невозможные планы и задания. В этих условиях — что делать коллективному инженерному разуму — инженерной головке Госплана и ВСНХ? Подчиниться безумию? Отойти в сторону? Им-то самим ничего, на бумаге можно написать любые цифры, — но "нашим товарищам, практическим работникам, будет не под силу выполнять эти задания". Значит, надо постараться умерить эти планы, разумно отрегулировать их, самые чрезмерные задания вовсе устранить. Иметь как бы свой инженерный Госплан для корректировки глупости руководителей — и самое смешное, что в их же интересах! и в интересах всей промышленности и народа, ибо всегда будут отводиться разорительные решения и подниматься с земли пролитые и просыпанные миллионы. Среди общего гама о количестве, о плане и переплане — отстаивать "качество — душу техники". И студентов воспитывать так. Вот она, тонкая нежная ткань правды. Как было. Но высказать это вслух в 1930 году? — уже расстрел! А для ярости толпы — этого мало, не видно! И поэтому молчаливый и спасительный для всей страны сговор инженерства надо перемалевать в грубое вредительство и интервенцию. Так во вставной картине представилось нам бесплотное — и бесплодное! — видение истины. Расползлась режиссёрская работа, уже проговорился Федотов о бессонных ночах (!) в течение 8 месяцев его сидки; о каком-то важном работнике ГПУ, который пожал руку ему (?) недавно (так это был уговор? выполняйте свои роли — и ГПУ выполнит своё обещание?). Да вот уже и свидетели, хоть роли у них несравненно меньше, начинают сбиваться. Крыленко — Вы принимали участие в этой группе? Свидетель Кирпотенко — Два-три раза, когда разрабатывались вопросы интервенции. Как раз это и нужно! Крыленко (поощрительно) — Дальше! Кирпотенко (пауза) — Кроме этого ничего не известно. Крыленко побуждает, напоминает. Кирпотенко (тупо) — Кроме интервенции мне больше ничего не известно (стр. 354). А на очной ставке с Куприяновым у него уже и факты не сходятся. Сердится Крыленко и кричит на бестолковых арестантов: — Тогда надо сделать, чтобы ответы были одинаковы! (стр. 358) Но вот в антракте, за кулисами, всё снова подтянуто к стандарту. Все подсудимые снова на ниточках, и каждый ожидает дёрга. И Крыленко дёргает сразу всех восьмерых: вот промышленники-эмигранты напечатали статью, что никаких переговоров с Рамзиным и Ларичевым не было и никакой «промпартии» они не знают, а показания подсудимых скорей всего вымучены пытками. Так чту вы на это скажете?… Боже! как возмущены подсудимые! Нарушая всякую очерёдность, они просят поскорее дать им высказаться! Куда делось то измученное спокойствие, с которым они несколько дней унижали себя и своих коллег! Из них просто вырывается клокочущее негодование на эмигрантов! Они рвутся сделать письменное заявление для газет — коллективное письменное заявление подсудимых в защиту методов ГПУ! (Ну, разве не украшение, разве не бриллиант?) Рамзин — Что мы не подвергались пыткам и истязаниям — достаточное доказательство наше присутствие здесь! Так куда ж годятся те пытки, когда вывести на суд нельзя! Федотов — Заключение в тюрьму принесло пользу не одному мне… Я даже лучше чувствую себя в тюрьме, чем на воле. Очкин: и я, и я лучше! Просто уж по благородству отказываются Крыленко и Вышинский от такой письменной коллективки. А — написали бы! а подписали бы! Да может ещё у кого-нибудь подозрение таится? Так товарищ Крыленко уделяет им от блеска своей логики: "Если допустить хотя бы на одну секунду, что эти люди говорят неправду — то почему именно их арестовали и почему вдруг эти люди заговорили?" (стр. 452). Вот сила мысли! — и за тысячи лет не догадывались обвинители: сам факт ареста уже доказывает виновность! Если подсудимые невиновны — так зачем бы их тогда арестовали? А уж если арестовали — значит виноваты! И действительно: почему б они заговорили? "Вопрос о пытках мы отбросим в сторону!.. но психологически поставим вопрос: почему сознаются? А я спрошу: а что им оставалось делать?" (стр. 454) Ну, как верно! Как психологически! Кто сиживал в этом учреждении, вспомните: а что оставалось делать?… (Иванов-Разумник пишет,[125] что в 1938 он сидел с Крыленкой в одной камере, в Бутырках, и место Крыленки было под нарами. Я очень живо это себе представляю (сам лазил): там такие низкие нары, что только по-пластунски можно подползти по грязному асфальтовому полу, но новичок сразу никак не приноровится и ползёт на карачках. Голову-то он подсунет, а выпяченный зад так и останется снаружи. Я думаю, верховному прокурору было особенно трудно приноровиться, и его ещё не исхудавший зад подолгу торчал во славу советской юстиции. Грешный человек, со злорадством представляю этот застрявший зад, и во всё долгое описание этих процессов он меня как-то успокаивает.) Да более того, развивает прокурор, если б это всё была правда (о пытках) — непонятно, чту бы понудило всех единогласно, без уклонений и споров так хором признаваться?… Да где они могли совершить такой гигантский сговор? — ведь они не имели общения друг с другом во время следствия!?! (Через несколько страниц уцелевший свидетель расскажет нам, где…) Теперь не я читателю, но пусть читатель мне разъяснит, в чём же пресловутая "загадка московских процессов 30-х годов" (сперва дивились «промпартии», потом перенеслась загадка на процессы партийных вождей)? Ведь не две тысячи замешанных и не двести-триста вывели на суд, а только восемь человек. Хором из восьми не так уж немыслимо управлять. А выбрать Крыленко мог из тысячи, и два года выбирал. Не сломился Пальчинский — расстрелян (и посмертно объявлен "руководителем Промпартии", тбк его и поминают в показаниях, хоть от него ни словечка не осталось). Потом надеялись выбить нужное из Хренникова — не уступил им Хренников. Так сноска петитом один раз: "Хренников умер во время следствия." Дуракам пишите петитом, а мы-то знаем, мы двойными буквами напишем: ЗАМУЧЕН ВО ВРЕМЯ СЛЕДСТВИЯ! (Посмертно и он объявлен руководителем «Промпартии». Но хоть бы один фактик от него, хоть бы одно показание в общий хор — нет ни одного. Потому что не дал ни одного!) И вдруг находка — Рамзин! Вот энергия, вот хватка! И чтобы жить — на всё пойдёт! А что за талант! В конце лета его арестовали, вот перед самым процессом — а он не только вжился в роль, но как бы не он и всю пьесу составил, и охватил гору смежного материала, и всё подаёт с иголочки, любую фамилию, любой факт. А иногда ленивая витиеватость: "Деятельность Промпартии была настолько разветвлена, что даже при 11-дневном суде нет возможности вскрыть с полной подробностью" (то есть: ищите! ищите дальше!). "Я твёрдо уверен, что небольшая антисоветская прослойка ещё сохранилась в инженерных кругах" (кусь-кусь, хватайте ещё!). И до чего способен: знает, что загадка, и загадку надо художественно объяснить. И, как палка бесчувственный, вдруг находит в себе "черты русского преступления, для которого очищение — во всенародном покаянии". Рамзин незаслуженно обойдён русской памятью. Я думаю, он вполне выслужил стать нарицательным типом цинического и ослепительного предателя. Бенгальский огонь предательства! Не он был один за эту эпоху, но он — на виду. Так значит вся трудность Крыленки и ГПУ была — только не ошибиться в выборе лиц. Но риск не велик: следственный брак всегда можно отправить в могилу. А кто пройдёт и решето и сито — тех подлечи, подкорми и выводи на процесс! И в чём тогда загадка? Как их обработать? А так: вы жить хотите? (Кто для себя не хочет, тот для детей, для внуков.) Вы понимаете, что расстрелять вас, не выходя из двора ГПУ, уже ничего не стоит? (Несомненно так. А кто ещё не понял — тому курс лубянского выматывания.) Но и нам и вам выгоднее, если вы сыграете некоторый спектакль, текст которого вы сами же и напишите, как специалисты, а мы, прокуроры, разучим и постараемся запомнить технические термины. (На суде Крыленко иногда сбивается, ось вагона вместо оси паровоза.) Выступать вам будет неприятно, позорно — надо перетерпеть! Ведь жить дороже! — А какая гарантия, что вы нас потом не расстреляете? — А за что мы будем вам мстить? Вы — прекрасные специалисты и ни в чём не провинились, мы вас ценим. Да посмотрите, уже сколько вредительских процессов, и всех, кто вёл себя прилично, мы оставили в живых. (Пощадить послушных подсудимых предыдущего процесса — важное условие успеха будущего процесса. Так цепочкой и передаётся эта надежда до самого Зиновьева-Каменева.) Но уж только выполните все наши условия до последнего! Процесс должен сработать на пользу социалистическому обществу! И подсудимые выполняют все условия… Всю тонкость интеллектуальной инженерной оппозиции вот они подают как грязное вредительство, доступное пониманию последнего ликбезника. (Но ещё нет толчёного стекла, насыпанного в тарелки трудящихся! — до этого ещё и прокуратура не додумалась.) Затем — мотив идейности. Они начали вредить? — из враждебной идейности, но теперь дружно сознаются? — опять-таки из идейности, покорённые (в тюрьме) пламенным доменным ликом 3-го года Пятилетки! В последних словах они хотя и просят себе жизни, но это — не главное для них. (Федотов: "Нам нет прощения! Обвинитель прав!") Для этих странных подсудимых сейчас, на пороге смерти, главное — убедить народ и весь мир в непогрешимости и дальновидности советского правительства. Рамзин особенно славословит "революционное сознание пролетарских масс и их вождей", которые "сумели найти неизмеримо более верные пути экономической политики", чем учёные, и гораздо правильней рассчитали темпы народного хозяйства. Теперь "я понял, что надо сделать бросок, что надо сделать скачок,[126] надо штурмом взять…" и т. д. Ларичев: "Советский Союз не победим отживающим капиталистическим миром." Калинников: "Диктатура пролетариата есть неизбежная необходимость… Интересы народа и интересы советской власти сливаются в одну целеустремленность". Да кстати и в деревне "правильна генеральная линия партии, уничтожение кулачества". Обо всём у них есть время посудачить в ожидании казни… И даже для такого предсказания есть проход в горле раскаявшихся интеллигентов: "По мере развития общества индивидуальная жизнь должна суживаться… Коллективная воля есть высшая форма" (стр. 510). Так усилиями восьмерной упряжки достигнуты все цели процесса: 1. Все недостачи в стране, и голод, и холод, и безодёжье, и неразбериха, и явные глупости — всё списано на вредителей-инженеров. 2. Народ напуган нависшей интервенцией и готов к новым жертвам. 3. Инженерная солидарность нарушена, вся интеллигенция напугана и разрознена. И чтоб сомнений не оставалось, эту цель процесса ещё раз отчётливо возглашает Рамзин: "Я хотел, чтобы в результате теперешнего процесса Промпартии на тёмном и позорном прошлом всей интеллигенции… можно было поставить раз и навсегда крест" (стр. 49). Туда ж и Ларичев: "Эта каста должна быть разрушена… Нет и не может быть лояльности среди инженерства!" (стр. 508). И Очкин: интеллигенция "это есть какая-то слякоть, нет у неё, как сказал государственный обвинитель, хребта, это есть безусловная бесхребетность… Насколько неизмеримо выше чутьё пролетариата" (стр. 509). (И всегда у пролетариата главное почему-то — чутьё… Всё через ноздри.) И за что ж эти старателей расстреливать?… Сперва объявлена казнь главным, но тут же сменено на десятки. (И поехал Рамзин устраивать теплотехническую шарашку.) Так писалась десятилетиями история нашей интеллигенции — от анафемы 20-го года (помнит читатель: "не мозг нации, а говно", "союзник чёрных генералов", "наёмный агент империализма") до анафемы 30-го. Удивляться ли, что слово «интеллигенция» утвердилось у нас как брань? Вот как делаются гласные судебные процессы! Ищущая сталинская мысль наконец достигла своего идеала. (То-то позавидуют недотыки Гитлер и Геббельс, сунутся на позор со своим поджогом рейхстага…) Стандарт достигнут — и теперь может держаться многолетие и повторяться хоть каждый сезон — как скажет Главный Режиссёр. Благоугодно же Главному назначить следующий спектакль уже через три месяца. Сжатые сроки репетиций, но ничего. Смотрите и слушайте! Только в нашем театре! Премьера Процесс Союзного Бюро меньшевиков (1–9 марта 1931). Спецприсутствие Верховного Суда, председатель почему-то Шверник, а так все на местах — Антонов-Саратовский, Крыленко, помощник его Рогинский. Режиссура уверена в себе (да и материал не технический, а партийный, привычный) — и вывела на сцену 14 подсудимых. И всё проходит не только гладко — одуряюще гладко. Мне было тогда 12 лет, уже третий год я внимательно вычитывал всю политику из больших «Известий». От строки до строки я прочёл и стенограммы этих двух процессов. Уже в «Промпартии» отчётливо ощущалась детскому сердцу избыточность, ложь, подстройка, но там была хоть грандиозность декораций — всеобщая интервенция! паралич всей промышленности! распределение министерских портфелей! В процессе же меньшевиков всё те же были вывешены декорации, но поблекшие, и актёры артикулировали вяло, и был спектакль скучен до зевоты, унылое бездарное повторение. (Неужели Сталин мог это почувствовать через свою носорожью кожу? Как объяснить, что отменил ТКП и несколько лет не было процессов?) Было бы скучно опять толковать по стенограмме. Но я имею свежий рассказ одного из главных подсудимых на том процессе — Михаила Петровича Якубовича, а сейчас его ходатайство о реабилитации с изложением подтасовок просочилось в наш спаситель-Самиздат, и уже люди читают, как это было[127]>. В реабилитации ему отказано: ведь процесс их вошёл в золотые скрижали нашей истории, ведь ни камня вытаскивать нельзя — как бы не рухнуло! За М. П. Якубовичем остаётся судимость, но в утеху назначена персональная пенсия за революционную деятельность! Каких только уродств у нас не бывает. Его рассказ вещественно объясняет нам всю цепь московских процессов 30-х годов. Как составилось не существующее "Союзное Бюро"? У ГПУ было плановое задание: доказать, что меньшевики ловко пролезли и захватили в контрреволюционных целях многие важные государственные посты. Истинное положение к схеме не подходило: настоящие меньшевики никаких постов не занимали. Но такие и не попали на процесс. (В. К. Иков, говорят, действительно состоял в нелегальном, тихо пребывавшем и ничего не делавшем московском бюро меньшевиков, — но на процессе об этом и не знали, Иков прошёл вторым планом, получил восьмёрку.) ГПУ имело такую схему: чтобы было два от ВСНХ, два от Наркомторга, два от Госбанка, один от Центросоюза, один от Госплана. (До чего уныло-неизобретательно!) Поэтому брали подходящих по должности. А меньшевики ли они на самом деле — это по слухам. Иные попались и вовсе не меньшевики, но приказано им считаться меньшевиками. Истинные политические взгляды обвиняемых совсем не интересовали ГПУ. Не все осуждённые даже друг друга знали. Соскребали и свидетелями где каких меньшевиков находили. (Все свидетели потом непременно получали свои сроки.) Одним из них был Кузьма Антонович Гвоздев, горькой судьбы человек, — тот самый Гвоздев, председатель рабочей группы при Военно-Промышленном комитете, кого Февральская революция сперва освободила из Крестов, позже сделала министром труда. Гвоздев стал одним из мучеников-долгосидчиков ГУЛАГа. Первый раз чекисты хватали его в 1919, но он сумел ускользнуть (а семью его долго держали в осаде, как под арестом, и детей не пускали в школу). Потом арест отменили, но в 1928 взяли окончательно, и с тех пор он сидел непрерывно до 1957 года. В этом году вернулся тяжело больной, и вскоре умер. Услужливо и многословно выступал свидетелем опять Рамзин. Но надёжа ГПУ была на главного подсудимого Владимира Густавовича Громана (печально известного деятеля Государственной Думы) и на провокатора Петунина. Теперь представим М. Якубовича. Он начал революционерить так рано, что даже не кончил гимназии. В марте 1917 он был уже председателем смоленского совдепа. Под напором убеждения (а оно постоянно куда-то его тащило) он был сильным успешным оратором. На съезде Западного фронта он опрометчиво назвал врагами народа тех журналистов, которые призывают к продолжению войны — это в апреле 1917 года! едва не был снят с трибуны, извинился, но тут же в речи нашёл такие ходы и так забрал аудиторию, что в конце речи снова обозвал тех журналистов врагами народа, но уже под бурные аплодисменты — и избран был в делегацию, посылаемую в Петросовет. Там же, едва приехав, с лёгкостью того времени был кооптирован в военную комиссию Петросовета, влиял на назначение армейских комиссаров,[128] в конце концов сам поехал комиссаром армии на Юго-Западный фронт и в Бердичеве лично арестовал Деникина (после корниловского мятежа) и весьма жалел (ещё и на процессе), что Деникина тут же и не расстреляли. Ясноглазый, всегда очень искренний и всегда совершенно захваченный своей, реальной или нереальной, идеей, он в партии меньшевиков ходил в молодых, да и был таков. Это не мешало ему однако с дерзостью и горячностью предлагать руководству свои проекты, вроде того чтобы: весной 1917 сформировать с-д правительство или в 1919 — меньшевикам войти в Коминтерн (Дан и другие неизменно отвергали все его варианты). В июле 1917 он больно переживал и считал роковою ошибкой, что социалистический Петросовет одобрил вызов Временным правительством войск против большевиков, хотя бы и выступивших с оружием. Едва произошёл октябрьский переворот, Якубович предложил своей партии всецело поддержать большевиков и своим участием и воздействием улучшить создаваемый ими государственный строй. В конце концов он был проклят Мартовым, а к 1920 году и окончательно вышел из меньшевиков, убедясь, что бессилен повернуть их на стезю большевиков. Я для того так подробно всё это называю, чтобы выяснело: Якубович не меньшевиком, а большевиком был всю революцию, самым искренним и вполне бескорыстным. А в 1920 он ещё был и смоленским губпродкомиссаром (среди них — единственный не большевик) и даже был по наркомпроду отмечен как лучший! (Уверяет, что обходился без карательных отрядов; не знаю; на суде упомянул, что выставлял заградительные.) В 20-е годы он редактировал "Торговую газету", занимал и другие заметные должности. Когда ж в 1930 таких вот именно «пролезших» меньшевиков надо было набрать по плану ГПУ — его и арестовали. Как и все, достался он мясникам-следователям, и применяли они к нему всю гамму — и морозный карцер, и жаркий закупоренный, и битьё по половым органам. Мучили так, что Якубович и его подельник Абрам Гинцбург в отчаянии вскрыли себе вены. После поправки их уже не пытали и не били, только была двухнедельная бессонница. (Якубович говорит: "Только бы не заснуть! Уже ни совести, ни чести…") А тут ещё и очные ставки с другими, уже сдавшимися, тоже подталкивают «сознаваться», городить вздор. Да сам следователь (Алексей Алексеевич Наседкин): "Я знаю, знаю, что ничего этого не было! Но — требуют от нас!" Однажды, вызванный к следователю, Якубович застаёт там замученного арестанта. Следователь усмехается: "Вот Моисей Исаевич Тейтельбаум просит вас принять его в вашу антисоветскую организацию. Поговорите без меня посвободнее, я пока уйду." Ушёл. Тейтельбаум действительно умоляет: "Товарищ Якубович! Прошу вас, примите меня в ваше Союзное Бюро меньшевиков! Меня обвиняют во "взятках с иностранных фирм", грозят расстрелом. Но лучше я умру контриком, чем уголовником!" (А скорей — обещали, что контрика и пощадят? Он ошибся: получил детский срок, пятёрку.) До чего ж скудно было у ГПУ с меньшевиками, что набирали обвиняемых из добровольцев!.. (И ведь важная роль ждала Тейтельбаума: связь с заграничными меньшевиками и со Вторым Интернационалом! Но по уговору — пятёрка, честно.) С одобрения следователя Якубович принял Тейтельбаума в Союзное Бюро. И других «зачислял», кто и не просился, например, И. И. Рубина. Тот успешно отрёкся на очной ставке с Якубовичем. Потом его долго мотали, «доследовали» в Суздальском изоляторе. Там он встретился в одной камере с Якубовичем и Шером, показывавшими против него (а когда возвращался в камеру из карцера, они ухаживали за ним, делились продуктами). Рубин спросил Якубовича: "Как вы могли придумать, что я — член Союзного Бюро?" И Якубович ответил (ответ изумительный, тут целое столетие русской интеллигенции): "Весь народ страдает — и мы, интеллигенты, должны страдать." Но был в следствии Якубовича и такой вдохновительный момент: его вызвал на допрос сам Крыленко. Оказывается, они прекрасно друг с другом были знакомы, ибо в те же годы "военного коммунизма" (промеж первых процессов) в ту же Смоленскую губернию Крыленко приезжал укреплять продработу, и даже спал в одной комнате с Якубовичем. И вот что сказал теперь Крыленко: — Михаил Петрович, скажу вам прямо: я считаю вас коммунистом! — (Это очень подбодрило и выпрямило Якубовича.) — Я не сомневаюсь в вашей невинности. Но наш с вами партийный долг — провести этот процесс. — (Крыленке Сталин приказал, а Якубович затрепетал для идеи, как рьяный конь, который сам спешит сунуть голову в хомут.) — Прошу вас всячески помогать, идти навстречу следствию. А на суде в случае непредвиденного затруднения, в самую сложную минуту я попрошу председателя дать вам слово. !!! И Якубович — обещал. С сознанием долга — обещал. Пожалуй, такого ответственного задания ещё не давала ему Советская власть за все годы службы. За несколько дней до процесса в кабинете старшего следователя Дмитрия Матвеевича Дмитриева было созвано первое оргзаседание Союзного Бюро меньшевиков: чтоб согласовать и каждый бы роль свою лучше понял. (Вот так и ЦК «промпартии» заседал! Вот где подсудимые "могли встретиться", чему дивился Крыленко.) Но так много наворочено было лжи, не вмещаемой в голову, что участники путали, за одну репетицию не усвоили, собирались и второй раз. С каким же чувством выходил Якубович на процесс? За все принятые муки, за всю ложь, натолканную в грудь — устроить на суде мировой скандал? Но ведь: 1) это будет удар в спину Советской власти! Это будет отрицанием всей жизненной цели, для которой Якубович живёт, всего того пути, которым он выдирался из ошибочного меньшевизма в правильный большевизм; 2) после такого скандала не дадут умереть, не расстреляют просто, а будут снова пытать, уже в месть, доведут до безумия, а тело и без того измучено пытками. Для такого ещё нового мучения — где найти нравственную опору? в чём почерпнуть мужество? (Я по горячему звуку слов записал эти его аргументы — редчайший случай получить как бы «посмертное» объяснение участника такого процесса. И я нахожу, что это всё равно, как если бы причину своей загадочной судебной покорности объяснили нам Бухарин или Рыков: та же искренность, та же партийная преданность, та же человеческая слабость, такое же отсутствие нравственной опоры для борьбы — из-за того, что нет отдельной позиции.) И на процессе Якубович не только покорно повторял всю серую жвачку лжи, выше которой не поднялась фантазия ни Сталина, ни его подмастерий, ни измученных подсудимых. Но и сыграл он свою вдохновенную роль, обещанную Крыленке. Так называемая Заграничная Делегация меньшевиков (по сути — вся верхушка их ЦК) напечатала в «Vоrwдrts» своё отмежевание от подсудимых. Они писали, что это — позорнейшая судебная комедия, построенная на показаниях провокаторов и несчастных обвиняемых, вынужденных к тому террором. Что подавляющее большинство подсудимых уже более десяти лет как ушли из партии и никогда в неё не возвращались. И что смехотворно большие суммы фигурируют на процессе — такие деньги, которыми и вся партия никогда не располагала. И Крыленко, зачтя статью, просил Шверника дать подсудимым высказаться (то же дёрганье всеми нитками сразу, как и на "промпартии"). И все выступили. И все защищали методы ГПУ против меньшевистского ЦК… Но что вспоминает теперь Якубович об этом своём «ответе», как и о своей последней речи? Что он говорил отнюдь не только по обещанию, данному Крыленке, что он не просто поднялся, но его подхватил, как щепку, поток раздражения и красноречия. Раздражения — на кого? Узнавший и пытки, и вскрывавший вены, и обмиравший уже не раз, он теперь искренне негодовал — не на прокурора! не на ГПУ! — нет! на Заграничную Делегацию!!! Вот она психологическая переполюсовка! В безопасности и комфорте (даже нищая эмиграция конечно комфорт по сравнению с Лубянкой) они там, бессовестные, самодовольные — как могли не пожалеть этих за муки и страдания? как могли так нагло отречься и отдать несчастных их участи? (Сильный получился ответ, и устроители процесса торжествовали.) Даже рассказывая в 1967 году, Якубович затрясся от гнева на Заграничную Делегацию, на их предательство, отречение, их измену социалистической революции, как он упрекал их ещё в 1917. А стенограммы процесса при этом разговоре не было у нас. Позже я достал её и прочёл: ведь он на том самом процессе громогласно нёс, что Заграничная Делегация по поручению Второго Интернационала давала им директивы вредить! — и не них же громогласно сердился. Заграничные меньшевики писали не бессовестно, не самодовольно, они именно жалели несчастных жертв процесса, но указывали, что это давно не меньшевики — так и правда. На что же так устойчиво разгневался Якубович? А как заграничные меньшевики могли бы не отдать подсудимых их участи? Мы любим сердиться на безответных, на тех, кто слабей. Это есть в человеке. И аргументы сами как-то ловко подскакивают, что мы правы. Крыленко же сказал в обвинительной речи, что Якубович — фанатик контрреволюционной идеи, и потому он требует для него — расстрела! И Якубович не только в тот день ощутил в подглазьях слезу благодарности, но и по сей день, протащась по многим лагерям и изоляторам, ещё и сегодня благодарен Крыленке, что тот не унижал, не оскорблял, не высмеивал его на скамье подсудимых, а верно назвал фанатиком (хотя и противоположной идеи) и потребовал простого благородного расстрела, кончающего все муки! Якубович и сам в последнем слове согласился: преступления, в которых я сознался (он большое значение придаёт этому удачному выражению "в которых я сознался" — понимающий должен же, мол, уразуметь: а не которые я совершил!), достойны высшей меры наказания — и я не прошу снисхождения! не прошу оставить мне жизнь! (Рядом на скамье переполошился Громан: "Вы с ума сошли! вы перед товарищами не имеете такого права!") Ну, разве не находка для прокуратуры?[129] И разве ещё не объяснены процессы 1936-38 годов? А не над этим разве процессом понял и поверил Сталин, что и главных своих врагов-болтунов он вполне загонит, вполне сорганизует вот в такой же спектакль? * * * Да пощадит меня снисходительный читатель! До сих пор бестрепетно выводило моё перо, не сжималось сердце, и мы скользили беззаботно, потому что все 15 лет находились под верной защитой то законной революционности, то революционной законности. Но дальше нам будет больно: как читатель помнит, как десятки раз нам объяснено, начиная с Хрущёва, "примерно с 1934 года началось нарушение ленинских норм законности". И как же нам теперь вступить в эту пучину беззакония? Как же нам проволочиться ещё по этому горькому плёсу? Впрочем по знатности имён подсудимых эти, следующие, суды были на виду у всего мира. Их не обронили из внимания, о них писали, их истолковывали. И ещё будут толковать. И нам лишь немного коснуться — их загадки. Оговоримся, хотя некрупно: изданные стенографические отчёты неполностью совпадали со сказанным на процессах. Один писатель, имевший пропуск в числе подобранной публики, вёл беглые записи и потом убедился в этих несовпадениях. Все корреспонденты заметили и заминку с Крестинским, когда понадобился перерыв, чтобы вправить его в колею заданных показаний. (Я так себе представляю: перед процессом составлялась аварийная ведомость: графа первая — фамилия подсудимого, графа вторая — какой приём применять в перерыве, если на суде отступит от текста, графа третья — фамилия чекиста, ответственного за приём. И если Крестинский вдруг сбился, то уже известно, кто к нему бежит и что делать.) Но неточности стенограммы не меняют и не извиняют картины. С изумлением проглядел мир три пьесы подряд, три обширных дорогих спектакля, в которых крупные вожди бесстрашной коммунистической партии, перевернувшей, перетревожившей весь мир, теперь выходили унылыми покорными козлами и блеяли всё, что было приказано, и блевали на себя, и раболепно унижали себя и свои убеждения, и признавались в преступлениях, которых никак не могли совершить. Это не видано было в памятной истории. Это особенно поражало по контрасту после недавнего процесса Димитрова в Лейпциге: как лев рыкающий отвечал Димитров нацистским судьям, а тут его товарищи из той же самой несгибаемой когорты, перед которой трепетал весь мир, и самые крупные из них, кого называли "ленинской гвардией", — теперь выходили перед судом облитые собственной мочой. И хотя с тех пор многое как будто разъяснено (особенно удачно — Артуром Кестлером) — загадка всё так же расхоже обращается. Писали о тибетском зельи, лишающем воли, о применении гипноза. Всего этого при объяснении никак не стоит отвергать: если средства такие были в руках НКВД, то непонятно, какие моральные нормы могли бы помешать прибегнуть к ним? Отчего же бы не ослабить и не затмить волю? А известно, что в 20-е годы крупные гипнотизёры покидали гастрольную деятельность и переходили служить в ГПУ. Достоверно известно, что в 30-е годы при НКВД существовала школа гипнотизёров. Жена Каменева получила свидание с мужем перед самым процессом и нашла его заторможенным, не самим собою. (Она успела об этом рассказать прежде, чем сама была арестована.) Но почему Пальчинского или Хренникова не сломили ни тибетским зельем, ни гипнозом? Нет, без объяснения более высокого, психологического, тут не обойтись. Недоумевают особенно потому, что ведь это всё — старые революционеры, не дрогнувшие в царских застенках, что это — закалённые, пропечённые, просмолённые и так далее борцы. Но здесь — простая ошибка. Это были не те старые революционеры, эту славу они прихватили по наследству, по соседству от народников, эсеров и анархистов. Те, бомбометатели и заговорщики, видели каторгу, знали сроки, — но настоящего неумолимого следствия отроду не видели и те (потому что его в России вообще не было). А эти не знали ни следствия, ни сроков. Никакие особенные «застенки», никакой Сахалин, никакая особенная якутская каторга никогда не досталась большевикам. Известно о Дзержинском, что ему выпало всех тяжелей, что он всю жизнь провёл по тюрьмам. А по нашим меркам отбыл он нормальную десятку, простой червонец, как в наше время любой колхозник; правда среди той десятки — три года каторжного централа, так и тоже не невидаль. Вожди партии, кого вывели нам в процессах 36-38-го годов, имели в своём революционном прошлом короткие и мягкие тюремные посадки, непродолжительные ссылки, а каторги и не нюхали. У Бухарина много мелких арестов, но какие-то шуточные; видимо даже одного года подряд он нигде не отсидел, чуть-чуть побыл в ссылке на Онеге.[130] Каменев, с его долгой агитационной работой и разъездами по всем городам России, просидел 2 года в тюрьмах да полтора в ссылке. У нас шестнадцатилетним пацанам и то давали сразу пять лет. Зиновьев, смешно сказать, не просидел и трёх месяцев! не имел ни одного приговора! По сравнению с рядовыми туземцами нашего Архипелага они — младенцы, они не видели тюрьмы. Рыков и И. Н. Смирнов арестовывались несколько раз, просидели лет по пять, но как-то легко проходили их тюрьмы, изо всех ссылок они без затруднения бежали, то попадали под амнистию. До посадки на Лубянку они вообще не представляли ни подлинной тюрьмы, ни клещей несправедливого следствия. (Нет оснований предполагать, что попади в эти клещи Троцкий — он вёл бы себя не так униженно, жизненный костяк у него оказался бы крепче: не с чего ему оказаться. Он тоже знал лишь лёгкие тюрьмы, никаких серьёзных следствий да два года ссылки в Усть-Кут. Грозность Троцкого как председателя Реввоенсовета и создателя реввоентрибуналов досталась ему дёшево и не выявляет истинной твёрдости: кто многих велел расстрелять — ещё как скисает перед собственной смертью! Эти две твёрдости друг с другом не связаны.) А Радек — провокатор (да не один же он на все три процесса!). А Ягода — отъявленный уголовник. (Этот убийца-миллионер не мог вместить, чтобы высший над ним Убийца не нашёл бы в своём сердце солидарности в последний час. Как если бы Сталин сидел тут, в зале, Ягода уверенно настойчиво попросил пощады прямо у него: "Я обращаюсь к Вам! Я для Вас построил два великих канала!.." И рассказывает бытчик там, что в эту минуту за окошком второго этажа зала, как бы за кисеёю, в сумерках, зажглась спичка и, пока прикуривали, увиделась тень трубки. — Кто был в Бахчисарае и помнит эту восточную затею? — в зале заседаний государственного совета на уровне второго этажа идут окна, забранные листами жести с мелкими дырочками, а за окнами — неосвещённая галерея. Из зала никогда нельзя догадаться: есть ли там кто или нет. Хан незрим, и совет всегда заседает как бы в его присутствии. При отъявленно восточном характере Сталине я очень верю, что он наблюдал за комедиями в Октябрьском зале. Я допустить не могу, чтоб он отказал себе в этом зрелище, в этом наслаждении.) А ведь всё наше недоумение только и связано с верой в необыкновенность этих людей. Ведь по поводу рядовых протоколов рядовых граждан мы же не задаёмся загадкою: почему там столько наговорено на себя и на других? — мы принимаем это как понятное: человек слаб, человек уступает. А вот Бухарина, Зиновьева, Каменева, Пятакова, И. Н. Смирнова мы заранее считаем сверхлюдьми — и только из-за этого, по сути, наше недоумение. Правда, режиссёрам спектакля здесь как будто трудней подобрать исполнителей, чем в прежних инженерных процессах: там выбирали из сорока бочек, а здесь труппа мала, главных исполнителей все знают, и публика желает, чтоб играли непременно они. Но всё-таки был же отбор! Самые дальновидные и решительные из обречённых — те и в руки не дались, те покончили с собою до ареста (Скрыпник, Томский, Гамарник). А дали себя арестовать те, кто хотел жить. А из хотящего жить можно вить верёвки!.. Но и из них некоторые как-то же иначе вели себя на следствии, опомнились, упёрлись, погибли в глухости, но хоть без позора. Ведь почему-то же не вывели на гласные процессы Рудзутака, Постышева, Енукидзе, Чубаря, Косиора, да того же и Крыленку, хотя их имена вполне бы украсили те процессы. Самых податливых и вывели! Отбор всё-таки был. Отбор был из меньшего ряда, зато усатый Режиссёр хорошо знал каждого. Он знал и вообще, что они слабакъ и слабости каждого порознь знал. В этом и была его мрачная незаурядность, главное психологическое направление и достижение его жизни: видеть слабости людей на нижнем уровне бытия. И того, кто представляется из дали времён самым высшим и светлым умом среди опозоренных и расстрелянных вождей (и кому очевидно посвятил Кестлер своё талантливое исследование) — Н. И. Бухарина, его тоже на нижнем уровне, где соединяется человек с землёю, Сталин видел насквозь и долгою мёртвою хваткою держал и даже, как с мышонком, поигрывал, чуть приотпуская. Бухарин от слова до слова написал всю нашу действующую (бездействующую), такую прекрасную на слух конституцию — там в подоблачном уровне он свободно порхал и думал, что обыграл Кобу: подсунул ему конституцию, которая заставит того смягчить диктатуру. А сам уже был — в пасти. Бухарин не любил Каменева и Зиновьева и ещё когда судили их в первый раз, после убийства Кирова, высказал близким: "А что? Это такуй народ. Что-нибудь, наверно, было…" (Классическая формула обывателя тех лет: "Что-нибудь, наверно, было… У нас зря не посадят". Это в 1935 году говорит первый теоретик партии!..) Второй же процесс Каменева-Зиновьева, летом 1936, он провёл на Тянь-Шане, охотясь, ничего не знал. Спустился с гор во Фрунзе — и прочёл приговор обоих к расстрелу и газетные статьи, из которых было видно, какие уничтожающие показания они дали на Бухарина. И кинулся он задержать всю эту расправу? И воззвал к партии, что творится чудовищное? Нет, лишь послал телеграмму Кобе: приостановить расстрел Каменева и Зиновьева, чтобы… Бухарин мог приехать на очную ставку и оправдаться. Поздно! Кобе было достаточно именно протоколов, зачем ему живые очные ставки? Однако, ещё долго Бухарина не брали. Он потерял «Известия», всякую деятельность, всякое место в партии — и в своей кремлёвской квартире, в Потешном дворце Петра, полгода жил как в тюрьме. (Впрочем, на дачу ездил осенью — и кремлёвские часовые как ни в чём не бывало приветствовали его.) К ним уже никто не ходил и не звонил. И все эти месяцы он бесконечно писал письма: "Дорогой Коба!.. Дорогой Коба!.. Дорогой Коба!..", оставшиеся без единого ответа. Он ещё искал сердечного контакта со Сталиным! А дорогой Коба, прищурясь, уже репетировал… Коба уже много лет, как сделал пробы на роли, и знал, что Бухарчик свою сыграет отлично. Ведь он уже отрёкся от своих посаженных и сосланных учеников и сторонников (малочисленных, впрочем), он стерпел их разгром.[131] Он стерпел разгром и поношение своего направления мысли, ещё как следует и не рождённого. А теперь, ещё главный редактор «Известий», ещё кандидат Политбюро, вот он так же снёс как законное расстрел Каменева и Зиновьева. Он не возмутился ни громогласно, ни даже шёпотом. Так это всё и были пробы на роль! А ещё прежде, давно, когда Сталин грозил исключить его (их всех в разное время!) из партии — Бухарин (они все!) отрекался от своих взглядов, чтоб только остаться в партии! Так это и была проба на роли! Если так они ведут себя ещё на воле, ещё на вершинах почёта и власти — то когда их тело, еда и сон будут в руках лубянских суфлёров, они безупречно подчинятся тексту драмы. И в эти предарестные месяцы чту было самой большой боязнью Бухарина? Достоверно известно: боязнь быть исключённым из Партии! лишиться Партии! остаться жить, но вне Партии! Вот на этой-то (их всех!) черте и великолепно играл дорогой Коба, с тех пор как сам стал Партией. У Бухарина (у них у всех!) не было своей отдельной точки зрения, у них не было своей действительно оппозиционной идеологии, на которой они могли бы обособиться, утвердиться. Сталин объявил их оппозицией прежде, чем они ею стали, и тем лишил их всякой мощи. И все усилия их направились — удержаться в Партии. И при том же не повредить Партии! Слишком много необходимостей, чтобы быть независимым! Бухарину назначалась, по сути, заглавная роль — и ничто не должно было быть скомкано и упущено в работе Режиссёра с ним, в работе времени и в собственном его вживании в роль. Даже посылка в Европу минувшей зимой за рукописями Маркса не только внешне была нужна для сети обвинений в завязанных связях, но бесцельная свобода гастрольной жизни ещё неотклонимее предуказывала возврат на главную сцену. И теперь под тучами чёрных обвинений — долгий, бесконечный неарест, изнурительное домашнее томление — оно лучше разрушало волю жертвы, чем прямое давление Лубянки. (А то — и не уйдёт, того тоже будет — год.) Как-то Бухарина вызвал Каганович и в присутствии крупных чекистов устроил ему очную ставку с Сокольниковым. Тот дал показания о "параллельном Правом Центре" (то есть параллельном троцкистскому), о подпольной деятельности Бухарина. Каганович напористо провёл допрос, потом велел увести Сокольникова и дружески сказал Бухарину: "Все врёт, б…!" Однако, газеты продолжали печатать возмущение масс. Бухарин звонил в ЦК. Бухарин писал письма: "Дорогой Коба!.. " — с просьбой снять с него обвинения публично. Тогда было напечатано расплывчатое заявление прокуратуры: "Для обвинения Бухарина не найдено объективных доказательств". Радек осенью звонил ему, желая встретиться. Бухарин отгородился: мы оба обвиняемые, зачем навлекать новую тень? Но их дачи известинские были рядом, и как-то вечером Радек пришёл: "Что бы я потом ни говорил, знай, что я ни в чём не виноват. Впрочем — ты уцелеешь: ты же не был связан с троцкистами." И Бухарин верил, что он уцелеет, что из партии его не исключат — это было бы чудовищно! К троцкистам он, действительно, всегда относился худо: вот они поставили себя вне партии — и что вышло! А надо держаться вместе, делать ошибки — так вместе. На ноябрьскую демонстрацию (своё прощание с Красной площадью) они с женой пошли по редакционному пропуску на гостевую трибуну. Вдруг — к ним направился вооружённый красноармеец. Захолонуло! — здесь? в такую минуту?… Нет, берёт под козырёк: "Товарищ Сталин удивляется, почему вы здесь? Он просит вас занять своё место на мавзолее." Так из жаркб в ледок все полгода и перекидывали его. 5-го декабря с ликованием приняли бухаринскую конституцию и нарекли её во веки сталинской. На декабрьский пленум ЦК привели Пятакова с выбитыми зубами, ничуть уже и на себя не похожего. За спиной его стояли немые чекисты (ягодинцы, Ягода тоже ведь проверялся и готовился на роль). Пятаков давал гнуснейшие показания на Бухарина и Рыкова, тут же сидевших среди вождей. Орджоникидзе приставил к уху ладонь (он не дослышивал): "Скажите, а вы добровольно даёте все эти показания?" (Заметка! Получил пулю и Орджоникидзе.) "Совершенно добровольно", — пошатывался Пятаков. И в перерыве сказал Бухарину Рыков: "Вот у Томского — воля, ещё в августе понял и кончил. А мы с тобой, дураки, остались жить." Тут гневно и проклинающе выступали Каганович (он так хотел верить невинности Бухарчика! — но не выходило…) и Молотов. А Сталин! — какое широкое сердце! какая память на доброе: "Всё-таки я считаю, вина Бухарина не доказана. Рыков может быть и виноват, но не Бухарин." (Это помимо его желания кто-то стягивал обвинения на Бухарина!) Из ледка в жарок. Так падает воля. Так вживаются в роль потерянного героя. Тут непрерывно стали на дом носить протоколы допросов: прежних юношей из Института Красной Профессуры, и Радека, и всех других — и все давали тяжелейшие доказательства бухаринской чёрной измены. Ему на дом несли не как обвиняемому, о нет! — как члену ЦК, лишь для осведомления… Чаще всего, получив новые материалы, Бухарин говорил 22-летней жене, только этой весной родившей ему сына: "Читай ты, я не могу!" — а сам зарывался головой под подушку. Два револьвера были у него дома (и время давал ему Сталин!) — он не кончил с собой. Разве он не вжился в назначенную роль?… И ещё один гласный процесс прошёл — и ещё одну пачку расстреляли… А Бухарина щадили, а Бухарина не брали… В начале февраля 1937 он решил объявить домашнюю голодовку: чтобы ЦК разобрался и снял с него обвинения. Объявил в письме Дорогому Кобе — и честно выдерживал. Тогда созван был пленум ЦК с повесткой: 1. О преступлениях Правого Центра. 2. Об антипартийном поведении товарища Бухарина, выразившемся в голодовке. И заколебался Бухарин: а может быть в самом деле он чем-то оскорбил Партию?… Небритый, исхудалый, уже арестант и по виду, приплёлся он на Пленум. — "Что это ты выдумал?" — душевно спросил Дорогой Коба. — "Ну как же, если такие обвинения? Хотят из партии исключать…" Сталин сморщился от несуразицы: "Да никто тебя из партии не исключит!" И Бухарин поверил, оживился, охотно каялся перед Пленумом, тут же снял голодовку. (Дома: "Ну-ка отрежь мне колбасы! Коба сказал — меня не исключат.") Но в ходе пленума Каганович и Молотов (вот ведь дерзкие! вот ведь со Сталиным не считаются!)[132] обзывали Бухарина фашистским наймитом и требовали расстрелять. И снова пал духом Бухарин, и в последние свои дни стал сочинять "письмо к будущему ЦК". Заученное наизусть и так сохранённое, оно недавно стало известно всему миру. Однако не сотрясло его. (Как и "будущее ЦК". А чего стоит адрес! — ЦК, нет выше морального авторитета.) Ибо чту решил этот острый блестящий теоретик донести до потомства в своих последних словах? Ещё один вопль восстановить его в партии (дорогим позором заплатил он за эту преданность!). И ещё одно заверение, что "полностью одобряет" всё происшедшее до 1937 года включительно. А значит — не только все предыдущие глумливые процессы, но и — все зловонные потоки нашей великой тюремной канализации! Так он расписался, что достоин нырнуть в них же… Наконец, он вполне созрел быть отданным в руки суфлёров и младших режиссёров — этот мускулистый человек, охотник и борец! (В шуточных схватках при членах ЦК он сколько раз клал Кобу на лопатки! — наверно, и этого не мог ему Коба простить.) И у подготовленного так, и у разрушенного так, что ему уже и пытки не нужны, — чем у него позиция сильней, чем была у Якубовича в 1931 году? В чём не подвластен он тем самым двум аргументам? Даже он слабей ещё, ибо Якубович смерти жаждал, а Бухарин её боится. И оставался уже нетрудный диалог с Вышинским по схеме: — Верно ли, что всякая оппозиция против Партии есть борьба против Партии? — Вообще — да. Фактически — да. — Но борьба против Партии не может не перерасти в войну против Партии? — По логике вещей — да. — Значит, с убеждениями оппозиции в конце концов могли бы быть совершены любые мерзости против Партии (убийства, шпионства, распродажа Родины)? — Но позвольте, они не были совершены. — Но могли бы? — Ну, теоретически говоря… (ведь теоретики!..) — Но высшими-то интересами для вас остаются интересы Партии? — Да, конечно, конечно! — Так вот осталось совсем небольшое расхождение: надо реализовать эвентуальность, надо в интересах посрамления всякой впредь оппозиционной идеи — признать за совершённое то, что только могло теоретически совершиться. Ведь могло же? — Могло… — Так надо возможное признать действительным, только и всего. Небольшой философский переход. Договорились!.. Да, ещё! ну, не вам объяснять: если вы теперь на суде отступите и скажете что-нибудь иначе — вы понимаете, что вы только сыграете на руку мировой буржуазии и только повредите Партии. Ну и, разумеется, вы сами тогда не лёгкой умрёте смертью. А всё сойдёт хорошо — мы, конечно, оставим вас жить: тайно отправим на остров Монте-Кристо и там вы будет работать над экономикой социализма. — Но в прошлых процессах вы, кажется, расстреляли? — Ну, что вы сравниваете — они и вы! И потом, мы многих оставили, это только по газетам. Так может, уж такой густой загадки и нет? Всё та же непобедимая мелодия, через столько уже процессов, лишь в вариациях: ведь мы же с вами — коммунисты! И как же вы могли склониться — выступить против нас? Покайтесь! Ведь вы и мы вместе — это мы! Медленно зреет в обществе историческое понимание. А когда созреет — такое простое. Ни в 1922, ни в 1924, ни в 1937 ещё не могли подсудимые так укрепиться в точке зрения, чтоб на эту завораживающую, замораживающую мелодию крикнуть с поднятою головой: — Нет, с вами мы не революционеры!.. Нет, с вами мы не русские!.. Нет, с вами мы не коммунисты! А кажется, только бы крикнуть! — и рассыпались декорации, обвалилась штукатурка грима, бежал по чёрной лестнице режиссёр, и суфлёры шнырнули по норам крысиным. И на дворе бы — сразу шестидесятые! * * * Но даже и прекрасно удавшиеся спектакли были дороги, хлопотны. И решил Сталин больше не пользоваться открытыми процессами. Вернее, был у него в 37-м году замах провести широкую сеть публичных процессов в районах — чтобы чёрная душа оппозиции стала наглядна для масс. Но не нашлось хороших режиссёров, непосильно было так тщательно готовиться, и сами обвиняемые были не такие замысловатые — и получился у Сталина конфуз, да только об этом мало кто знает. На нескольких процессах сорвалось — и было оставлено. Об одном таком процессе уместно здесь рассказать — о Кадыйском деле, подробные отчёты которого уже начали было печататься в ивановской областной газете. В конце 1934 в дальней глухомани Ивановской области на стыке с нынешними Костромской и Нижегородской, создан был новый район, и центром его стало старинное неторопливое село Кадый. Новое руководство было назначено туда из разных мест, и сознакомились уже в Кадые. Они увидели глухой печальный нищий край, измождённый хлебозаготовками, тогда как требовал он, напротив, помощи деньгами, машинами и разумного ведения хозяйства. Так сложилось, что первый секретарь райкома Федор Иванович Смирнов был человек со стойким чувством справедливости, заврайзо Ставров — коренной мужик, из крестьян-"интенсивников", то есть тех рачительных и грамотных крестьян, которые в 20-х годах вели своё хозяйство на основах науки (за что и поощрялись тогда советской властью; ещё не решено было тогда, что всех этих интенсивников придётся выгребать). Из-за того, что Ставров вступил в партию, он не погиб при раскулачивании (а быть может и сам раскулачивал?). На новом месте попытались они что-то для крестьян сделать, но сверху скатывались директивы, и каждая — против их начинаний: как будто нарочно изобретали там, наверху, чтоб сделать мужикам горше и круче. И однажды кадыйцы написали докладную в область, что необходимо снизить план хлебозаготовок — район не может его выполнить, иначе обнищает дальше опасного предела. Надо вспомнить обстановку 30-х годов (да только ли 30-х?), чтобы оценить, какое это было святотатство против Плана и какой бунт против власти! Но по ухваткам того же времени меры не были приняты в лоб и сверху, а пущены на местную самодеятельность. Когда Смирнов был в отпуске, его заместитель Василий Фёдорович Романов, 2-й секретарь, провёл такую резолюцию на райкоме: "успехи района были бы ещё более блестящими (?), если бы не троцкист Ставров". Началось "персональное дело" Ставрова. (Интересна ухватка: разделить! Смирнова пока напугать, нейтрализовать, заставить отшатнуться, а до него потом доберёмся — это в малых масштабах именно сталинская тактика в ЦК.) На бурных партийных собраниях выяснилось однако, что Ставров столько же троцкист, сколько римский иезуит. Заведующий райпо Василий Григорьевич Власов, человек со случайным клочным образованием, но тех самобытных способностей, которые так удивляют в русских, кооператор-самородок, красноречивый, находчивый в диспутах, запаляющийся до полного раскала вокруг того, что он считает верным, убеждал партийное собрание исключить из партии — Романова, секретаря райкома, за клевету! И дали Романову выговор! Последнее слово Романова очень характерно для этой породы людей и их уверенности в общей обстановке: "Хотя тут и доказали, что Ставров — не троцкист, но я уверен, что он троцкист. Партия разберётся, и в моём выговоре тоже." И Партия разобралась: почти немедленно районное НКВД арестовало Ставрова, через месяц — и предрайисполкома эстонца Универа — и вместо него Романов стал предРИКом. Ставрова отвезли в областное НКВД, там он сознался: что он — троцкист; что он всю жизнь блокировался с эсерами; что в своём районе состоит членом подпольной правой организации (букет — тоже достойный того времени, не хватает прямой связи с Антантой). Может быть, он и не сознался, но этого никто никогда не узнает, потому что в Ивановской внутрянке он под пытками умер. А листы протоколов были написаны. Вскоре арестовали и секретаря райкома Смирнова, главу предполагаемой правой организации; заврайфо Сабурова и ещё кого-то. Интересно, как решалась судьба Власова. Нового предРИКа Романова он недавно призывал исключить из партии. Как смертельно он обидел районного прокурора Русова, мы уже писали (глава 4). Начальника райНКВД Н. И. Крылова он обидел тем, что отстоял от посадки за мнимое вредительство двух своих оборотистых толковых кооператоров с замутнённым соцпроисхождением. (Власов всегда брал на работу всяких «бывших» — они отлично владели делом и к тому же старались; пролетарские же выдвиженцы ничего не умели и ничего, главное, не хотели делать). И всё-таки НКВД ещё готово было пойти с кооперацией на мировую! Заместитель райНКВД Сорокин сам пришёл в райпо и предложил Власову: дать для НКВД бесплатно ("как-нибудь потом спишешь") на семьсот рублей мануфактуры (тряпичники! а для Власова это было две месячных зарплаты, он крохи не брал себе незаконной). "Не дадите — будете жалеть". Власов выгнал его: "Как вы смеете мне, коммунисту, предлагать такую сделку!" На другой же день в райпо явился Крылов уже как представитель райкома партии (этот маскарад и все приёмчики — душа 37-го года!) и велел собрать партийное собрание с повесткой дня: "О вредительской деятельности Смирнова-Универа в потребительской кооперации", докладчик — товарищ Власов. Тут что ни приём, то перл! Никто пока не обвиняет Власова! Но достаточно ему сказать два слова о вредительской деятельности бывшего секретаря райкома в его, Власова, области, и НКВД прервёт: "А где же были вы? почему вы не пришли своевременно к нам?" В таком положении многие терялись и увязали. Но не Власов! Он сразу же ответил: "Я делать доклада не буду! Пусть докладчиком будет Крылов — ведь это он арестовал и ведёт дело Смирнова-Универа!" Крылов отказался: "Я не в курсе." Власов: "А если даже вы не в курсе — так они арестованы без основания!" И собрание просто не состоялось. Но часто ли люди смели обороняться? (Обстановка 37-го года не будет полной, мы утеряем из виду ещё сильных людей и сильные решения, если не упомянем, что поздно вечером того же дня в кабинет к Власову пришли старший бухгалтер райпо Т. и заместитель его Н. и принесли ему десять тысяч рублей: "Василий Григорьевич! Бегите этой ночью! Только этой ночью, иначе вы пропали!" Но Власов считал, что не пристало коммунисту бежать.) На утро в районной газете появилась резкая заметка о работе райпо (ведь наша печать была всегда рука об руку с НКВД), к вечеру предложено было Власову сделать в райкоме отчёт о работе (что ни шаг — то всесоюзный тип!). Это был 1937 год, второй год Мikоjаn-рrоsреritу в Москве и других крупных городах, и сейчас иногда встретишь у журналистов и писателей воспоминания, как уже тогда наступала сытость. Это вошло в историю и рискует там остаться. А между тем в ноябре 1936 года, через два года после отмены хлебных карточек, было издано по Ивановской области (и другим) тайное распоряжение о запрете мучной торговли. В те годы многие хозяйки в мелких городах, а особенно в сёлах и деревнях, ещё пекли хлеб сами. Запрет мучной торговли означал: хлеба не есть! В районном центре Кадые образовались непомерные, никогда не виданные хлебные очереди (впрочем, нанесли удар и по ним: в феврале 1937 запрещено было выпекать в райцентрах чёрный хлеб, а лишь дорогой белый). В Кадыйском же районе не было других пекарен, кроме районной, из деревень теперь валили за чёрным сюда. И мука на складах райпо была — но двумя запретами перегорожены были все пути дать её людям!! Власов однако нашёлся и вопреки государственным хитрым установлениям накормил район в тот год: он отправился по колхозам и в восьми из них договорился, что те в пустующих «кулацких» избах создадут общественные пекарни (то есть попросту привезут дров и поставят баб к готовым русским печам, но — общественным, а не личным), райпо же обязуется снабжать их мукой. Вечная простота решения, когда оно уже найдено! Не строя пекарен (у него не было средств), Власов их построил за один день. Не ведя мучной торговли, он непрерывно отпускал муку со склада и требовал из области ещё. Не продавая в райцентре чёрного хлеба, он давал району чёрный хлеб. Да, буквы постановления он не нарушил, но он нарушил дух постановления — экономить муку, а народ — морить, и его было за что критиковать на райкоме. После этой критики ещё одну ночь он пережил, а днём был арестован. Строгий маленький петушок (маленького роста, он всегда держался несколько заносчиво, закидывая голову), он попытался не сдать партбилета (вчера на райкоме не было решения об его исключении!) и депутатскую карточку (он избран народом и нет решения РИКа о лишении его депутатской неприкосновенности!). Но милиционеры не разумели таких формальностей, они накинулись и отняли силой. — Из райпо его вели в НКВД по улице Кадыя днём, и молодой товаровед его, комсомолец, из окна райкома увидел. Ещё не все тогда люди (особенно в деревнях по простоте) научились говорить не то, что думают. Товаровед воскликнул: "Вот сволочи! И моего хозяина взяли!" Тут же, не выходя из комнаты, его исключили и из райкома и из комсомола, и он покатился известной тропкой в яму. Власов был поздно взят по сравнению со своими однодельцами, дело было почти завершено уже без него и теперь подстраивалось под открытый процесс. Его привезли в Ивановскую внутрянку, но, как на последнего, на него уже не было нажима с пристрастием, снято было два коротких допроса, не был допрошен ни единый свидетель, и папка следственного дела была наполнена сводками райпо и вырезками из районной газеты. Власов обвинялся: 1) в создании очередей за хлебом; 2) в недостаточном ассортиментном минимуме товаров (как будто где-то эти товары были и кто-то предлагал их Кадыю); 3) в излишке завезенной соли (а это был обязательный «мобилизационный» запас — ведь по старинке в России на случай войны всегда боятся остаться без соли). В конце сентября обвиняемых повезли на открытый процесс в Кадый. Это был путь не близкий (вспомнишь дешевизну ОСО и закрытых судов!): от Иванова до Кинешмы — вагон-заком, от Кинешмы до Кадыя — 110 километров на автомобилях. Автомобилей было больше десятка — и следуя необычайной вереницей по пустынному старому тракту, они вызывали в деревнях изумление, страх и предчувствие войны. За безупречную и устрашающую организация всего процесса отвечал Клюгин (начальник спецсекретного отдела облНКВД, по контрреволюционным организациям). Охрана была — сорок человек из резерва конной милиции, и каждый день с 24 по 27 сентября их вели по Кадыю с саблями наголо и выхваченными наганами из райНКВД в недостроенный клуб и назад — по селу, где они недавно были правительством. Окна в клубе уже были вставлены, сцена же — недостроена, не было электричества (вообще его не было в Кадые), и вечерами суд заседал при керосиновых лампах. Публику привозили из колхозов по развёрстке. Валил и весь Кадый. Не только сидели на скамьях и на окнах, но густо стояли в проходах, так что человек до семисот умещалось всякий раз. Передние же скамьи были постоянно отводимы коммунистам, чтобы суд всегда имел благожелательную опору. Составлено было спецприсутствие областного суда из зампреда облсуда Шубина, членов — Биче и Заозёрова. Выпускник Дерптского университета областной прокурор Карасик вёл обвинение (хотя обвиняемые все отказались от защиты, но казённый адвокат был им навязан для того, чтобы процесс не остался без прокурора). Обвинительное заключение, торжественное, грозное и длинное сводилось к тому, что в Кадыйском районе орудовала подпольная право-бухаринская группа, созданная из Иванова (сиречь — жди арестов и там) и ставившая целью посредством вредительства свергнуть советскую власть в селе Кадый (большего захолустья правые не могли найти для начала!). Прокурор заявил ходатайство: хотя Ставров умер в тюрьме, но его предсмертные показания зачитать здесь и считать данными на суде (а на ставровских-то показаниях все обвинения группы и построены!). Суд согласен: включить показания умершего, как если б он был жив (с тем, однако преимуществом, что уже никто из подсудимых не сумеет его оспорить). Но кадыйская темнота этих учёных тонкостей не уловила, она ждёт — что дальше. Зачитываются и заново протоколируются показания убитого на следствии. Начинается опрос подсудимых и — конфуз! — они все отказываются от своих признаний, сделанных на следствии! Неизвестно, как поступили бы в этом случае в Октябрьском зале Дома Союзов, — а здесь решено без стыда продолжать! Судья упрекает: как же вы могли на следствии показывать иначе? Универ, ослабевший, едва слышимым голосом: "как коммунист, я не могу на открытом суде рассказывать о методах допроса в НКВД". (Вот и модель бухаринского процесса! вот это-то их и сковывает: они больше всего блюдут, чтобы народ не подумал худо о партии. Их судьи давно уже оставили эту заботу.) В перерыве Клюгин обходит камеры подсудимых. Власову: "Слышал, как скурвились Смирнов и Универ, сволочи? Ты же должен признать себя виновным и рассказывать всю правду!" — "Только правду! — охотно соглашается ещё не ослабевший Власов. — Только правду, что вы ничем не отличаетесь от германских фашистов!" Клюгин свирепеет: "Смотри, б…, кровью расплатишься!".[133] С этого времени в процессе Власов со вторых ролей переводится на первые — как идейный вдохновитель группы. Толпе, забивающей проходы, яснеет вот когда. Суд бесстрашно ломится разговаривать о хлебных очередях, о том, что каждого тут и держит за живое (хотя, конечно, перед процессом хлеб продавали несчитанно, и сегодня очередей нет). Вопрос подсудимому Смирнову: "Знали вы о хлебных очередях в районе?" — "Да, конечно, они тянулись от магазина к самому зданию райкома." — "И что же вы предприняли?" Несмотря на истязания, Смирнов сохранил звучный голос и покойную уверенность в правоте. Этот ширококостый русый человек с простым лицом не торопится и зал слышит каждое слово: "Так как все обращения в областные организации не помогали, я поручил Власову написать докладную товарищу Сталину." — "И почему же вы её не написали?" (Они ещё не знают!.. Проворонили!) — "Мы написали, и я её отправил фельдсвязью прямо в ЦК, минуя область. Копия сохранилась в делах райкома." Не дышит зал. Суд переполошен, и не надо бы дальше спрашивать, но кто-то всё же спрашивает: — И что же? Да этот вопрос у всех в зале на губах: "И что же?" Смирнов не рыдает, не стонет над гибелью идеала (вот этого не хватает московским процессам!). Он отвечает звучно, спокойно. — Ничего. Ответа не было. В его усталом голосе: тбк я, собственно, и ожидал. Ответа не было! От Отца и Учителя ответа не было! Открытый процесс уже достиг своей вершины! уже он показал массе чёрное нутро Людоеда! Уже суд мог бы и закрыться! Но нет, на это не хватает им такта и ума, и они ещё три дня будут толочься на подмоченном месте. Прокурор разоряется: двурушничество! Вот, значит, вы как! — одной рукой вредили, а другой смели писать товарищу Сталину! И ещё ждали от него ответа?? Пусть ответит подсудимый Власов — как он додумался до такого кошмарного вредительства — прекратить продажу муки? прекратить выпечку ржаного хлеба в районном центре? Петушка Власова и поднимать не надо, он сам торопится вскочить и пронзительно кричит на весь зал: — Я согласен полностью ответить за это перед судом, если вы покинете трибуну обвинителя, прокурор Карасик, и сядете рядом со мной! Ничего не понятно. Шум, крики. Призовите к порядку, что такое?… Получив слово таким захватом, Власов теперь охотно разъясняет: — На запрет продажи муки, на запрет выпечки хлеба пришли постановления президиума Облисполкома. Постоянным членом президиума является областной прокурор Карасик. Если это вредительство — почему же вы не наложили прокурорского запрета? Значит, вы — вредитель раньше меня?… Прокурор задохнулся, удар верный и быстрый. Не находится и суд. Мямлит: — Если надо будет (?) — будем судить и прокурора. А сегодня судим вас. (Две правды — зависит от ранга!) — Так я требую, чтоб его увели с прокурорской кафедры! — клюёт неугомонный Власов. Перерыв… Ну, какое воспитательное значение для массы имеет подобный процесс? А они тянут своё. После допроса обвиняемых начинаются допросы свидетелей. Бухгалтер Н. — Что вам известно о вредительской деятельности Власова? — Ничего. — Как это может быть? — Я был в свидетельской комнате, я не слышал, что говорилось. — Не надо слышать! Через ваши руки проходило много документов, вы не могли не знать. — Документы все были в порядке. — Но вот — пачка районных газет, даже тут сказано о вредительской деятельности Власова. А вы ничего не знаете? — Так и допрашивайте тех, кто писал эти статьи! Заведующая хлебным магазином. — Скажите, много ли у советской власти хлеба? (А ну-ка! Что ответить?… Кто решится сказать: я не считал?). — Много… — А почему ж у вас очереди? — Не знаю… — От кого это зависит? — Не знаю… — Ну, как не знаете? У вас кто был руководитель? — Василий Григорьевич. — Какой к чертям Василий Григорьевич! Подсудимый Власов! Значит от него и зависело. Свидетельница молчит. Председатель диктует секретарю: "Ответ. Вследствие вредительской деятельности Власова создавались хлебные очереди, несмотря на огромные запасы хлеба у советской власти." Подавляя собственные опасения, прокурор произнёс гневную длинную речь. Защитник в основном защищал себя, подчёркивая, что интересы родины ему так же дороги, как и любому честному гражданину. В последнем слове Смирнов ни о чём не просил и ни в чём не раскаивался. Сколько можно восстановить теперь, это был человек твёрдый и слишком прямодушный, чтобы пронести голову целой через 37-й год. Когда Сабуров попросил сохранить ему жизнь — "не для меня, но для моих маленьких детей", Власов с досадой одёрнул его за пиджак: "Дурак ты!" Сам Власов не упустил последнего случая высказать дерзость: — Я не считаю вас за суд, а за артистов, играющих водевиль суда по написанным ролям. Вы — исполнители гнусной провокации НКВД. Всё равно вы приговорите меня к расстрелу, чту б я вам ни сказал. Я только верю: наступит время — и вы станете на наше место!..[134] С семи часов вечера и до часу ночи суд сочинял приговор, а в зале клуба горели керосиновые лампы, сидели под саблями подсудимые, и гудел народ, не расходясь. Как долго писали приговор, так долго и читали его с нагромождением всех фантастических вредительских действий, связей и замыслов. Смирнова, Универа, Сабурова и Власова приговорили к расстрелу, двух к 10 годам, одного — к восьми. Кроме того выводы суда вели к разоблачению в Кадые ещё и комсомольской вредительской организации (её и не замедлили посадить; товароведа молодого помните?), а в Иванове — центра подпольных организаций, в свою очередь, конечно, подчинённого Москве (под Бухарина пошёл подкоп). После торжественных слов "к расстрелу!" судья оставил паузу для аплодисментов — но в зале было такое мрачное напряжёние, слышны были вздохи и плач людей чужих, крики и обмороки родственников, что даже с двух передних скамей, где сидели члены партии, аплодисментов не зазвучало, а это уже было совсем неприлично. "Ой, батюшки, что ж вы делаете?!" — кричали суду из зала. Отчаянно залилась жена Универа. И в полутьме зала в толпе произошло движение. Власов крикнул передним скамьям: — Ну что ж вы-то, сволочи, не хлопаете? Коммунисты! Политрук взвода охраны подбежал и стал тыкать ему в лицо револьвер. Власов потянулся вырвать револьвер, подбежал милиционер и отбросил своего политрука, допустившего ошибку. Начальник конвоя скомандовал "к оружию!" — и тридцать карабинов милицейской охраны и пистолеты местных энкаведешников были направлены на подсудимых и на толпу (так и казалось, что она кинется отбивать осуждённых). Зал был освещён всего лишь несколькими керосиновыми лампами, и полутьма увеличивала общую путаницу и страх. Толпа, окончательно убеждённая если не судебным процессом, то направленными на неё теперь карабинами, в панике и давясь, полезла не только в двери, но и в окна. Затрещало дерево, зазвенели стёкла. Едва не затоптанная, без сознания, осталась лежать под стульями до утра жена Универа. Аплодисментов так и не было… Пусть маленькое примечание будет посвящено восьмилетней девочке Зое Власовой. Она любила отца взахлёб. Больше она не смогла учиться в школе (её дразнили: "твой папа вредитель!", она вступала в драку: "мой папа хороший!"). Она прожила после суда всего один год (до того не болела), за этот год ни разу не засмеялась, ходила всегда с опущенной головой, и старухи предсказывали: "в землю глядит, умрёт скоро". Она умерла от воспаления мозговой оболочки, и при смерти всё кричала: "Где мой папа? Дайте мне папу!" Когда мы подсчитываем миллионы погибших в лагерях, мы забываем умножить на два, на три… А приговорённых не только нельзя было тотчас же расстрелять, но теперь ещё пуще надо было охранять, потому что им-то терять уже больше было нечего, а надлежало для расстрела препроводить их в областной центр. С первой задачей — этапировать их по ночной улице в НКВД, справились так: каждого приговорённого сопровождало пятеро. Один нёс фонарь. Один шёл впереди с поднятым пистолетом. Двое держали смертника под руки и ещё пистолеты в своих свободных руках. Ещё один шёл сзади, нацелясь приговорённому в спину. Остальная милиция была расставлена равномерно, чтобы предотвратить нападение толпы. Теперь каждый разумный человек согласится, что если бы возюкаться с открытыми судами, — НКВД никогда бы не выполнило своей великой задачи. Вот почему открытые политические процессы в нашей стране не привились. Глава 11 К высшей мере Смертная казнь в России имеет зубчатую историю. В Уложении Алексея Михайловича доходило наказание до смертной казни в 50 случаях, в воинском уставе Петра уже 200 таких артикулов. А Елизавета, не отменив смертных законов, однако и не применила их ни единожды: говорят, она при восшествии на престол дала обет никого не казнить — и все 20 лет царствования никого не казнила. Притом вела Семилетнюю войну! — и обошлась. Для середины ХVIII века, за полстолетия до якобинской рубиловки, пример удивительный. Правда, мы нашустрились всё прошлое своё высмеивать; ни поступка, ни намерения доброго мы там никогда не признаём. Так и Елизавету можно вполне очернить: заменяла она казнь — кнутовым боем, вырыванием ноздрей, клеймлением "воръ" и вечною ссылкой в Сибирь. Но молвим и в защиту императрицы: а как же было ей круче повернуть, вопреки общественным представлениям? А может и сегодняшний смертник, чтоб только солнце для него не погасло, весь этот комплекс избрал бы для себя по доброй воле, да мы по гуманности ему не предлагаем? И может в ходе этой книги ещё склонится к тому читатель, что двадцать, да даже и десять лет наших лагерей потяжеле елизаветинской казни? По нашей теперешней терминологии, Елизавета имела тут взгляд общечеловеческий, а Екатерина II — классовый (и стало быть, более верный). Совсем уж никого не казнить ей казалось жутко, необоронённо. И для защиты себя, трона и строя, то есть, в случаях политических (Мирович, московский чумной бунт, Пугачёв) она признала казнь вполне уместной. А для уголовников, — отчего ж бы и не считать казнь отменённой? При Павле отмена смертной казни была подтверждена. (А войн было много, но полки — без трибуналов.) И во всё долгое царствование Александра I вводилась смертная казнь только для воинских преступлений, учинённых в походе (1812). (Тут же скажут нам: а шпицрутенами насмерть? Да, слов нет, негласные убийства конечно были, так довести человека до смерти можно и профсоюзным собранием! Но всё-таки отдать Божью жизнь через голосование над тобою судейских — ещё полвека от Пугачёва до декабристов не доставалось в нашей стране даже и государственным преступникам.) От пяти повешенных декабристов смертная казнь за государственные преступления не отменялась, она была подтверждена Уложениями 1845 и 1904 годов, пополнялась ещё и военно-уголовными и морскими уголовными законами, — но была отменена для всех преступлений, судимых обычными судами. И сколько же человек было за это время в России казнено? Мы уже приводили (глава 8) подсчёты либеральных деятелей 1905-07 годов: за 80 лет 894 казни, то есть в среднем по 11 человек в год. Добавим более строгие цифры знатока русского уголовного права Н. С. Таганцева.[135] (Уже мы "таганцевское дело" видели, глава 8.)]. До 1905 года смертная казнь в России была мерой исключительной. За тридцать лет с 1876 по 1905 (время народовольцев и террористических актов, не намерений, высказанных в коммунальной кухне; время массовых забастовок и крестьянских волнений; время, в которое создались и окрепли все партии будущей революции) было казнено 486 человек, то есть около 17 человек в год по стране. (Это — вместе с уголовными казнями![136]) За годы первой революции и подавления её число казней взметнулось, поражая воображение русских людей, вызывая слёзы Толстого, негодование Короленко и многих и многих: с 1905 по 1908 было казнено около 2200 человек (сорок пять человек в месяц!). Но казнили в основном за террор, убийство, разбой. Это была эпидемия казней, как пишет Таганцев. (Тут же она и оборвалась.) Странно читать, но когда в 1906 были введены военно-полевые суды, то из сложнейших проблем было: кому казнить? (требовалось в течение суток от приговора.) Расстреливали войска — производило неблагоприятное впечатление на войска. А палач-доброволец часто не находился. Докоммунистические головы не догадывались, что один палач и в затылок может многих перестрелять. Временное правительство при своём вступлении отменило смертную казнь вовсе. В июле 1917 оно возвратило её для Действующей армии и фронтовых областей — за воинские преступления, убийства, изнасилования, разбой и грабёж (чем те районы весьма тогда изобиловали). Это была — из самых непопулярных мер, погубивших Временное правительство. Лозунг большевиков к перевороту был: "Долой смертную казнь, восстановленную Керенским!" Сохранился рассказ, что в Смольном в самую ночь с 25 на 26 октября возникла дискуссия: одним из первых декретов не отменить ли навечно смертную казнь? — и Ленин тогда высмеял утопизм своих товарищей, он-то знал, что без смертной казни нисколько не продвинуться в сторону нового общества. Однако, составляя коалиционное правительство с левыми эсерами, уступили их ложным понятиям, и с 28 октября 1917 казнь была всё-таки отменена. Ничего хорошего от этой «добренькой» позиции выйти, конечно, не могло. (Да и как отменяли? В начале 1918 велел Троцкий судить Алексея Щастного, новопроизведенного адмирала за то, что он отказался потопить Балтфлот. Председатель Верхтриба Карклин ломаным русским языком приговорил быстро: "расстрелять в 24 часа". В зале заволновались: отменена! Обвинитель Крыленко разъяснил: "Что вы волнуетесь? Отменена — смертная казнь. А Щастного мы не казним — расстреливаем." И расстреляли.) Если судить по официальным документам, смертная казнь была восстановлена во всех правах с июня 1918 — нет, не «восстановлена», а — установлена как новая эра казней. Если считать, что Лацис[137] не приуменьшает, а лишь только не имеет полных сведений, и что ревтрибуналы выполнили по крайней мере такую же судейскую работу, как ЧК бессудную, мы найдём, что по двадцати центральным губерниям России за 16 месяцев (июнь 1918 — октябрь 1919) было расстреляно более 16 тысяч человек, то есть более тысячи в месяц.[138] (Кстати, тут были расстреляны и председатель первого русского (Петербургского, 1905 год) совдепа Хрусталёв-Носарь и тот художник, который создал для всей гражданской войны эскиз былинного красноармейского костюма.) А ещё же — реввоентрибуналы с их тоже тысячными месячными цифрами. И желдортрибуналы (см. гл. 8, стр. 216). Впрочем, даже может быть не этими, произнесенными или не произнесенными как приговор, одиночными расстрелами, потом сложившимися в тысячи, оледенила и опьянила Россию наступившая в 1918 эра казней. Ещё страшней нам кажется мода воюющих сторон, а потом победителей — на потопление барж, всякий раз с не сосчитанными, не переписанными, даже и не перекликнутыми сотнями людей, особенно офицеров и других заложников — в Финском заливе, в Белом, Каспийском и Черном морях, ещё и в Байкале. Это не входит в нашу узкосудебную историю, но это — история нравов, откуда — всё дальнейшее. Во всех наших веках от первого Рюрика была ли полоса таких жестокостей и стольких убийств, какими большевики сопровождали и закончили Гражданскую войну? Мы пропустили бы характерный зубец, если б не сказали, что смертная казнь отменялась… в январе 1920 года, да! Иной исследователь может стать даже в тупик перед этой доверчивостью и беззащитностью диктатуры, которая лишила себя карающего меча, когда ещё на Кубани был Деникин, в Крыму Врангель, а польская конница седлалась к походу. Но, во-первых, тот декрет был весьма благоразумен: он не распространялся на реввоентрибуналы, а только на ЧК и тыловые трибуналы. Поэтому предназначенных к расстрелу можно было предварительно передвигать к расстрелу поближе. Так, например, для истории сохранилось распоряжение: "Секретно. Циркулярно. Председателям ч. к., в. ч. к. — по особым отделам. Ввиду отмены смертной казни предлагаем всех лиц, кои по числящимся разным преступлениям подлежат высшим мерам наказания — отправлять в полосу военных действий, как место, куда декрет об отмене смертной казни не распространяется. 15 апреля 1920 года № 325 / 16.756 Управляющий особ. отд. ВЧК /подпись/ Ягода" Во-вторых, декрет был подготовлен предварительной чисткой тюрем (широкими расстрелами заключённых, могущих потом попасть "под декрет"). Сохранилось в архивах заявление бутырских заключённых от 5 мая 1920: "У нас, в Бутырской тюрьме, уже после подписания декрета об отмене смертной казни расстреляно ночью 72 человека. Это было кошмарно по своей подлости." Но в третьих, что самое утешительное, действие декрета было краткосрочно — 4 месяца (пока снова в тюрьмах не накопилось). Декретом от 28 мая 1920 права расстрела были возвращены ВЧК. Революция спешит всё переназвать, чтобы каждый предмет увидеть новым. Так и "смертная казнь" была переназвана — в высшую меру и не «наказания» даже, а социальной защиты. Основы уголовного законодательства 1924 объясняют нам, что установлена эта высшая мера временно, впредь до полной её отмены ЦИКом. И в 1927 её действительно начали отменять: её оставили лишь для преступлений против государства и армии (58-я и воинские), ещё правда для бандитизма (но известно широкое политическое истолкование «бандитизма» в те годы да и сегодня: от «басмача» и до литовского лесного партизана всякий вооружённый националист, не согласный с центральной властью, есть «бандит», как же без этой статьи остаться? И лагерный повстанец и участник городского волнения — тоже "бандит"). По статьям же, защищающим частных лиц, по убийствам, грабежам и изнасилованиям, — к 10-летию Октября расстрел отменили. А к 15-летию Октября добавлена была смертная казнь по закону от «седьмого-восьмого» — тому важнейшему закону уже наступающего социализма, который обещал подданному пулю за каждую государственную кроху. Как всегда, особенно поначалу накинулись на этот закон, в 1932–1933, и особенно рьяно стреляли тогда. В это мирное время (ещё при Кирове…) в одних только ленинградских Крестах в декабре 1932 ожидало своей участи единовременно двести шестьдесят пять смертников[139] — а за целый год по одним Крестам и за тысячу завалило? И что ж это были за злодеи? Откуда набралось столько заговорщиков и смутьянов? А например, сидело там шесть колхозников из-под Царского Села, которые вот в чём провинились: после колхозного (их же руками!) покоса они прошли и сделали по кочкам подкос для своих коров. Все эти шесть мужиков не были помилованы ВЦИКом, приговор приведён в исполнение! Какая Салтычиха? какой самый гнусный и отвратительный крепостник мог бы убить шесть мужиков за несчастные окоски?… Да ударь он их только розгами по разу, — мы б уже знали и в школах проклинали его имя.[140] А сейчас — ухнуло в воду и гладенько. И только надежду надо таить, что когда-нибудь подтвердят документами рассказ моего живого свидетеля. Если бы Сталин никогда и никого больше не убил, — то только за этих шестерых царскосельских мужиков я бы считал его достойным четвертования! И ещё смеют нам визжать: "как вы смели его разоблачать?", "тревожить великую тень?", "Сталин принадлежит мировому коммунистическому движению!" — Да. И — уголовному кодексу. Впрочем, Ленин с Троцким — чем же лучше? Начинали — они. Однако вернёмся к бесстрастию и беспристрастию. Конечно, ВЦИК непременно бы "полностью отменил" высшую меру, раз это было обещано, — да в том беда, что в 1936 Отец и Учитель "полностью отменил" сам ВЦИК. А уж Верховный совет скорей звучал под Анну Иоанновну. Тут и "высшая мера" наказания стала, а не «защиты» какой-то непонятной. Расстрелы 1937-38 года даже для сталинского уха не умещались уже в "защиту". Об этих расстрелах — какой правовед, какой уголовный историк приведёт нам проверенную статистику? где тот спецхран, куда бы нам проникнуть и вычитать цифры? Их нет. Их и не будет. Осмелимся поэтому лишь повторить те цифры-слухи, которые посвежу, в 1939-40 годах, бродили под бутырскими сводами и истекали от крупных и средних павших ежовцев, прошедших те камеры незадолго (они-то знали!). Говорили ежовцы, что в два эти года расстреляно по союзу полмиллиона «политических» и 480 тысяч блатарей (59-3, их стреляли как "опору Ягоды"; этим и был подрезан был "старый воровской благородный" мир). Насколько эти цифры невероятны? Считая, что расстрелы велись не два года, а лишь полтора, мы должны ожидать (для 58-й статьи) в среднем в месяц 28 тысяч расстрелянных. Это по Союзу. Но сколько было мест расстрела? Очень скромно будет посчитать, что — полтораста. (Их было больше, конечно. В одном только Пскове под многими церквами в бывших кельях отшельников были устроены пыточные и расстрельные помещения НКВД. Ещё и в 1953 в эти церкви не пускали экскурсантов: «архивы»; там и паутины не выметали по десять лет, такие «архивы». Перед началом реставрационных работ оттуда кости вывозили грузовиками.) Тогда значит в одном месте, в один день уводили на расстрел по 6 человек. Разве это фантастично? Это преуменьшено даже! Из Краснодара свидетельствуют, что там в главном здании ГПУ на Пролетарской в 1937-38 каждую ночь расстреливали больше 200 человек! (По другим источникам к 1 января 1939 расстреляно 1 миллион 700 тысяч человек.) В годы отечественной войны по разным поводам применение смертной казни то расширялось (например, военизация железных дорог), то обогащалось по формам (с апреля 1943 — указ о повешении). Все эти события несколько замедлили обещанную полную, окончательную и навечную отмену смертной казни, однако терпением и преданностью наш народ всё-таки выслужил её: в мае 1947 примерил Иосиф Виссарионович крахмальное жабо перед зеркалом, понравилось — и продиктовал президиуму Верховного Совета отмену смертной казни в мирное время (с заменою на — 25 лет, четвертную). Но народ наш неблагодарен, преступен и не способен ценить великодушие. Поэтому покряхтели-покряхтели правители два с половиной года без смертной казни, и 12 января 1950 издан Указ противоположный: "ввиду поступивших заявлений от национальных республик (Украина?…), от профсоюзов (милые эти профсоюзы, всегда знают, чту надо), крестьянских организаций (это среди сна продиктовано, все крестьянские организации растоптал Милостивец ещё в год Великого Перелома), а также от деятелей культуры" (вот это вполне правдоподобно) возвратили смертную казнь для уже накопившихся "изменников родины, шпионов и подрывников-диверсантов". И уж как начали возвращать нашу привычную, нашу головорубку, так и потянулось без усилия: 1954 — за умышленное убийство тоже; май 1961 — за хищение государственного имущества тоже, и подделку денег тоже, и террор в местах заключения (это кто стукачей убивает и пугает лагерную администрацию); июль 1961 — за нарушение правил о валютных операциях; февраль 1962 — за посягательство (замах рукой) на жизнь милиционеров и дружинников; и тогда же — за изнасилование; и тут же сразу — за взяточничество. Но всё это — временно, впредь до полной отмены. И сегодня так записано. И выходит, что дольше всего мы без казни держались при Елизавете Петровне. * * * В благополучном и слепом нашем существовании смертники рисуются нам роковыми и немногочисленными одиночками. Мы инстинктивно уверены, что мы-то в смертную камеру никогда бы попасть не могли, что для этого нужна если не тяжкая вина, то во всяком случае выдающаяся жизнь. Нам ещё много нужно перетряхнуть в голове, чтобы представить: в смертных камерах пересидела тьма самых серых людей за самые рядовые поступки, и — кому как повезёт — очень часто не помилование получали они, а вышку (так называют арестанты "высшую меру", они не терпят высоких слов и всё называют как-нибудь погрубей и покороче). Агроном райзо получил смертный приговор за ошибки в анализе колхозного зерна! (а может быть не угодил начальству анализом?) — 1937 год. Председатель кустарной артели (изготовлявшей ниточные катушки!) Мельников приговорён к смерти за то, что в мастерской случился пожар от локомобильной искры! — 1937 год. (Правда, его помиловали и дали десятку.) В тех же Крестах в 1932 году ждали смерти: Фельдман — за то, что у него нашли валюту; Файтелевич, консерваторец, за продажу стальной ленты для перьев. Исконная коммерция, хлеб и забава еврея, тоже стали достойны казни! Удивляться ли тогда, что смертную казнь получил ивановский деревенский парень Гераська: на Миколу вешнего гулял в соседней деревне, выпил крепко и стукнул колом по заду — не милиционера, нет! — но милицейскую лошадь! (Правда, той же милиции на зло он оторвал от сельсовета доску обшивки, потом сельсоветский телефон от шнура и кричал: "громи чертей!"…) Наша судьба угодить в смертную камеру не тем решается, что мы сделали что-то или чего-то не сделали, — она решается кручением большого колеса, ходом внешних могучих обстоятельств. Например, обложен блокадою Ленинград. Его высший руководитель товарищ Жданов чту должен думать, если в делах ленинградского ГБ в такие суровые месяцы не будет смертных казней? Что Органы бездействуют, не так ли? Должны же быть вскрыты крупные подпольные заговоры, руководимые немцами извне? Почему же при Сталине в 1919 такие заговоры были вскрыты, а при Жданове в 1942 их нет? Заказано — сделано: открывается несколько разветвлённых заговоров! Вы спите в своей нетопленной ленинградской комнате, а когтистая чёрная рука уже снижается над вами. И от вас тут ничего не зависит! Намечается такой-то, генерал-лейтенант Игнатовский — у него окна выходят на Неву, и он вынул белый носовой платок высморкаться — сигнал! А ещё Игнатовский как инженер любит беседовать с моряками о технике. Засечено! Игнатовский взят. Пришла пора рассчитываться! — итак, назовите сорок членов вашей организации. Называет. Так если вы — капельдинер Александринки, то шансы быть названным у вас невелики, а если вы профессор Технологического института — так вот вы и в списке — и что же от вас зависело? А по такому списку — всем расстрел. И всех расстреливают. И вот как остаётся в живых Константин Иванович Страхович, крупный русский гидродинамик: какое-то ещё высшее начальство в госбезопасности недовольно, что список мал и расстреливается мало. И Страховича намечают как подходящий центр для вскрытия новой организации. Его вызывает капитан Альтшуллер: "Вы что ж? нарочно поскорее всё признали и решили уйти на тот свет, чтобы скрыть подпольное правительство? Кем вы там были?" Так, продолжая сидеть в камере смертников, Страхович попадает на новый следственный круг! Он предлагает считать его минпросом (хочется кончить всё поскорей!), но Альтшуллеру этого мало. Следствие идёт, группу Игнатовского тем временем расстреливают. На одном из допросов Страховича охватывает гнев: он не то что хочет жить, но он устал умирать и, главное, до противности подкатила ему ложь. И он на перекрестном допросе при каком-то большом чине стучит по столу: "Это вас всех расстреляют! Я не буду больше лгать! Я все показания вообще беру обратно!" И вспышка эта помогает! — его не только перестают следовать, но надолго забывают в камере смертников. Вероятно, среди всеобщей покорности вспышка отчаяния всегда помогает. И вот столько расстреляно — сперва тысячи, потом сотни тысяч. Мы делим, множим, вздыхаем, проклинаем. И всё-таки — это цифры. Они поражают ум, потом забываются. А если б когда-нибудь родственники расстрелянных сдали бы в одно издательство фотографии своих казнённых, и был бы издан альбом этих фотографий, несколько томов альбома, — то перелистыванием их и последним взглядом в померкшие глаза мы бы много почерпнули для своей оставшейся жизни. Такое чтение, почти без букв, легло бы нам на сердце вечным наслоем. В одном моём знакомом доме, где бывшие зэки, есть такой обряд: 5 марта, в день смерти Главного Убийцы, выставляются на столах фотографии расстрелянных и умерших в лагере — десятков несколько, кого собрали. И весь день в квартире торжественность — полуцерковная, полумузейная. Траурная музыка. Приходят друзья, смотрят на фотографии, молчат, слушают, тихо переговариваются; уходят, не попрощавшись. Вот так бы везде… Хоть какой-нибудь рубчик на сердце мы бы вынесли из этих смертей. Чтоб — не напрасно всё же!.. Как это всё происходит? Как люди ждут? Что они чувствуют? О чём думают? К каким приходят решениям? И как их берут? И что они ощущают в последние минуты? И как именно… это… их… это?… Естественна больная жажда людей проникнуть за завесу (хоть никого из нас это, конечно, никогда не постигнет). Естественно и то, что пережившие рассказывают не о самом последнем — ведь их помиловали. Дальше — знают палачи. Но палачи не будут говорить. (Тот крестовский знаменитый дядя Лёша, который крутил руки назад, надевал наручники, а если уводимый вскрикивал в ночном коридоре "прощайте, братцы!", то и комом рот затыкал, — зачем он будет вам рассказывать? Он и сейчас, наверно, ходит по Ленинграду, хорошо одет. Если вы его встретите в пивной на островах или на футболе — спросите!) Однако, и палач не знает всего до конца. Под какой-нибудь сопроводительный машинный грохот неслышно освобождая пули из пистолета в затылки, он обречён тупо не понимать совершаемого. До конца-то и он не знает! До конца знают только убитые — и, значит, никто. Ещё, правда, художник — неявно и неясно, но кое-что знает вплоть до самой пули, до самой верёвки. Вот от помилованных и от художников мы и составили себе приблизительную картину смертной камеры. Знаем, например, что ночью не спят, а ждут. Что успокаиваются только утром. Нароков (Марченко) в романе "Мнимые величины",[141] сильно испорченном предварительным заданием — всё написать как у Достоевского, и ещё даже более разодрать и умилить, чем Достоевский, — смертную камеру, однако, и саму сцену расстрела написал, по-моему, очень хорошо. Нельзя проверить, но как-то верится. Догадки более ранних художников, например, Леонида Андреева, сейчас уже поневоле отдают крыловскими временами. Да и какой фантаст мог вообразить, например, смертные камеры 37-го года? Он плёл бы обязательно свой психологический шнурочек: как ждут? как прислушиваются?… Кто ж бы мог предвидеть и описать нам такие неожиданные ощущения смертников: 1. Смертники страдают от холода. Спать приходиться на цементном полу, под окном это минус три градуса (Страхович). Пока расстрел, тут замёрзнешь. 2. Смертники страдают от тесноты и духоты. В одиночную камеру втиснуто семь (меньше и не бывает), десять, пятнадцать или двадцать восемь смертников (Страхович, Ленинград, 1942). И так сдавлены они недели и месяцы! Так что там кошмар твоих семи повешенных! Уже не о казни думают люди, не расстрела боятся, а — как вот сейчас ноги вытянуть? как повернуться? как воздуха глотнуть? В 1937 году, когда в ивановских тюрьмах — Внутренней, № 1, № 2 и КПЗ, сидело одновременно до 40 000 человек, хотя рассчитаны они были вряд ли на 3–4 тысячи, — в тюрьме № 2 смешали: следственных, осуждённых к лагерю, смертников, помилованных смертников и ещё воров — и все они несколько дней в большой камере стояли вплотную в такой тесноте, что невозможно было поднять или опустить руку, а притиснутому к нарам могли сломать колено. Это было зимой, и чтобы не задохнуться — заключённые выдавили стёкла в окнах. (В этой камере ожидал своей смерти уже приговорённый к ней седой как лунь член РСДРП с 1898 Алалыкин, покинувший партию большевиков в 1917 после апрельских тезисов.) 3. Смертники страдают от голода. Они ждут после смертного приговора так долго, что главным их ощущением становится не страх расстрела, а муки голода: где бы поесть? Александр Бабич в 1941 в Красноярской тюрьме пробыл в смертной камере 75 суток! Он уже вполне покорился и ждал расстрела как единиственно-возможного конца своей нескладной жизни. Но он опух с голода — и тут ему заменили расстрел десятью годами, и с этого он начал свои лагеря. — А какой вообще рекорд пребывания в смертной камере? Кто знает рекорд?… Всеволод Петрович Голицын, староста (!) смертной камеры, просидел в ней 140 суток (1938) — но рекорд ли это? Слава нашей науки, академик Н. И. Вавилов прождал расстрела несколько месяцев, да как бы и не год; в состоянии смертника был эвакуирован в Саратовскую тюрьму, там сидел в подвальной камере без окна, и когда летом 1942, помилованный, был переведён в общую камеру, то ходить не мог, его на прогулку выносили на руках. 4. Смертники страдают без медицинской помощи. Охрименко за долгое сидение в смертной камере (1938) сильно заболел. Его не только не взяли в больницу, но и врач долго не шла. Когда же пришла, то не вошла в камеру, а через решётчатую дверь, не осматривая и ни о чём не спрашивая, протянула порошки. А у Страховича началась водянка ног, он объяснил это надзирателю — и прислали… зубного врача. Когда же врач и вмешивается, то должен ли он лечить смертника, то есть продлить ему ожидание смерти? Или гуманность врача в том, чтобы настоять на скорейшем расстреле? Вот опять сценка от Страховича: входит врач и, разговаривая с дежурным, тычет пальцем в смертника: "покойник!.. покойник!.. покойник!..". (Это он выделяет для дежурного дистрофиков, настаивая, что нельзя же так изводить людей, что пора же расстреливать!) А отчего, в самом деле, так долго их держали? Не хватало палачей? Надо сопоставить с тем, что очень многим смертникам предлагали и даже просили их подписать просьбу о помиловании, а когда они очень уж упирались, не хотели больше сделок, то подписывали от их имени. Ну, а ход бумажек по изворотам машины и не мог быть быстрей, чем в месяцы. Тут, наверно, вот что: стык двух разных ведомств. Ведомство следственно-судебное (как мы слышали от членов Военной Коллегии, это было — едино) гналось за раскрытием кошмарно-грозных дел и не могло не дать преступникам достойной кары — расстрелов. Но как только расстрелы были произнесены, записаны в актив следствия и суда — сами эти чучела, называемые осуждёнными, их уже не интересовали: на самом-то деле никакой крамолы не было, и ничто в государственной жизни не могло измениться от того, останутся ли приговорённые в живых или умрут. И так они доставались полностью на усмотрение тюремного ведомства. Тюремное же ведомство, примыкавшее к ГУЛАГу, уже смотрело на заключённых с хозяйственной точки зрения, их цифры были — не побольше расстрелять, а побольше рабочей силы послать на Архипелаг. Так посмотрел начальник внутрянки Большого Дома Соколов и на Страховича, который в конце концов соскучился в камере смертников и стал просить бумагу и карандаш для научных занятий. Сперва он писал тетрадку "О взаимодействии жидкости с твёрдым телом, движущимся в ней", "Расчёт баллист, рессор и амортизаторов", потом "Основы теории устойчивости", его уже отделили в отдельную «научную» камеру, кормили получше, тут стали поступать заказы с Ленинградского фронта, он разрабатывал им "объёмную стрельбу по самолётам" — и кончилось тем, что Жданов заменил ему смертную казнь 15-ю годами (но просто медленно шла почта с Большой Земли: вскоре пришла обычная помилувка из Москвы и она была пощедрее ждановской: всего только десятка). Все тюремные тетради у Страховича и сейчас целы. А "научная карьера" его за решёткой на этом только начиналась. Ему предстояло возглавить один из первых в СССР проектов турбо-реактивного двигателя. А Н. П., доцента-математика, в смертной камере решил эксплуатнуть для своих личных целей следователь Кружков (да-да, тот самый, ворюга): дело в том, что он был — студент-заочник! И вот он вызвал П. Из смертной камеры — и давал решать задачи по теории функций комплексного переменного в своих (а скорей всего даже и не своих) контрольных работах. Так чту понимала мировая литература в предсмертных страданиях?… Наконец (рассказ Чавдарова) смертная камера может быть использована как элемент следствия, как приём воздействия. Двух несознающихся (Красноярск) внезапно вызвали на «суд», «приговорили» к смертной казни и перевели в камеру смертников. (Чавдаров обмолвился: "над ними была инсценировка суда". Но в положении, когда всякий суд — инсценировка, каким словом назвать ещё этот лже-суд? Сцена на сцене, спектакль, вставленный в спектакль.) Тут им дали глотнуть этого смертного быта сполна. Потом подсадили наседок, якобы тоже «смертников». И те вдруг стали раскаиваться, что были так упрямы на следствии, и просили надзирателя передать следователю, что готовы всё подписать. Им дали подписать заявления, а потом увели из камеры днём, значит — не на расстрел. А те истинные смертники в этой камере, которые послужили материалом для следовательской игры, — они тоже что-нибудь чувствовали, когда вот люди «раскаивались» и их миловали. Ну да это режиссёрские издержки. Говорят, Константина Рокоссовского, будущего маршала, в 1939 году дважды вывозили в лес на мнимый ночной расстрел, наводили на него стволы, потом опускали и везли в тюрьму. Это тоже — высшая мера, применённая как следовательский приём. И ничего же, обошлось, жив-здоров, и не обижается. А убить себя человек даёт почти всегда покорно. Отчего так гипнотизирует смертный приговор? Чаще всего помилованные не вспоминают, чтоб в их смертной камере кто-нибудь сопротивлялся. Но бывают и такие случаи. В ленинградских Крестах в 1932 году смертники отняли у надзирателей револьверы и стреляли. После этого была принята техника: разглядевши в глазок, кого им надобно брать, вваливались в камеру сразу пятеро невооружённых надзирателей и кидались хватать одного. Смертников в камере было восемь-десять, но ведь каждый из них послал апелляцию Калинину, каждый ждал себе прощения, и поэтому: "умри ты сегодня, а я завтра". Они расступались и безучастно смотрели, как обречённого крутили, как он кричал о помощи, а ему забивали в рот детский мячик. (Смотря на детский мячик — ну догадаешься разве обо всех его возможных применениях?… Какой хороший пример для лектора по диалектическому методу!) Надежда! Чту больше ты — крепишь или расслабляешь? Если бы в каждой камере смертники дружно душили приходящих палачей — не верней ли прекратились бы казни, чем по апелляциям во ВЦИК? Уж на ребре могилы — почему бы не сопротивляться? Но разве и при аресте не так же было всё обречено? Однако, все арестованные, на коленях, как на отрезанных ногах, ползли поприщем надежды. * * * Василий Григорьевич Власов помнит, что в ночь после приговора, когда его вели по тёмному Кадыю и четырьмя пистолетами трясли с четырёх сторон, мысль его была: как бы не застрелили сейчас, провокаторски, якобы при попытке к бегству. Значит, он ещё не поверил в свой приговор! Ещё надеялся жить… Теперь его содержали в комнате милиции. Уложили на канцелярском столе, а два-три милиционера при керосиновой лампе непрерывно дежурили тут же. Они говорили между собой: "Четыре дня я слушал-слушал, так и не понял: за что их осудили?" — "А, не нашего ума дело!" В этой комнате Власов прожил пять суток: ждали утверждения приговора, чтобы расстрелять в Кадые же: очень трудно было конвоировать смертников дальше. Кто-то подал от него телеграмму о помиловании: "Виновным себя не признаю, прошу сохранить жизнь." Ответа не было. Все эти дни у Власова так тряслись руки, что он не мог нести ложки, а пил ртом из тарелки. Навещал поиздеваться Клюгин. (Вскоре после Кадыйского дела ему предстоял перевод из Иванова в Москву. В тот год у этих багровых звёзд гулаговского неба были крутые восходы и заходы. Нависала пора отрясать и их в ту же яму, да они этого не ведали.) Ни утверждения, ни помилования не приходило, и пришлось-таки четырёх приговорённых везти в Кинешму. Повезли их в четырёх полуторках, в каждой один приговорённый с семью милиционерами. В Кинешме — подземелье монастыря (монастырская архитектура, освобождённая от монашеской идеологии, сгожалась нам очень). Там подбавили ещё других смертников, повезли арестантским вагоном в Иваново. На товарном дворе в Иванове отделили троих: Сабурова, Власова и из чужой группы, а остальных увели сразу — значит, на расстрел, чтоб не загружать тюрьму. Так Власов и простился со Смирновым. Трёх оставшихся посадили в промозглой октябрьской сырости во дворе тюрьмы № 1 и держали часа четыре, пока уводили, приводили и обыскивали другие этапы. Ещё, собственно, не было доказательств, что их сегодня же не расстреляют. Эти четыре часа ещё надо просидеть на земле и передумать! Был момент, Сабуров понял так, что ведут на расстрел (а вели в камеру). Он не закричал, но так вцепился в руку соседа, что закричал от боли тот. Охрана потащила Сабурова волоком, подталкивая штыками. В той тюрьме было четыре смертных камеры — в одном коридоре с детскими и больничными! Смертные камеры были о двух дверях: обычная деревянная с волчком и железная решётчатая, а каждая дверь о двух замках (ключи у надзирателя и корпусного порознь, чтоб не могли отпереть друг без друга). 43-я камера была через стену от следовательского кабинета, и по ночам, когда смертники ждут расстрела, ещё крики истязуемых драли им уши. Власов попал в 61-ю камеру. Это была одиночка: длиною метров пять, а шириною чуть больше метра. Две железные кровати были намертво прикованы толстым железом к полу, на каждой кровати валетом лежало по два смертника. И ещё четырнадцать лежало на цементном полу поперёк. На ожидании смерти каждому оставили меньше квадратного аршина! Хотя давно известно, что даже мертвец имеет право на три аршина земли — и то ещё Чехову казалось мало… Власов спросил, сразу ли расстреливают. "Вот мы давно сидим, и всё ещё живы…" И началось ожидание — такое, как оно известно: всю ночь все не спят, в полном упадке ждут вывода на смерть, слушают шорохи коридора (ещё из-за этого растянутого ожидания падает способность человека сопротивляться!..). Особенно тревожны те ночи, когда днём кому-нибудь было помилование: с воплями радости ушёл он, а в камере сгустился страх — ведь вместе с помилованием сегодня прикатились с высокой горы и кому-то отказы, и ночью за кем-то придут… Иногда ночью гремят замки, падают сердца — меня? не меня!! а вертухай открыл деревянную дверь за какой-нибудь чушью: "Уберите вещи с подоконника!" От этого отпирания может быть все четырнадцать стали на год ближе к своей будущей смерти; может быть, полсотни раз так отпереть — и уже на надо тратить пуль! — но как ему благодарны, что всё обошлось: "Сейчас уберём, гражданин начальник!" С утреней оправки, освобождённые от страха, они засыпали. Потом надзиратель вносил бачок с баландой и говорил: "Доброе утро!" По уставу полагалось, чтобы вторая решётчатая дверь открывалась только в присутствии дежурного по тюрьме. Но, как известно, сами люди лучше и ленивее своих установлений и инструкций, — и надзиратель входил в утреннюю камеру без дежурного и совершенно по-человечески, нет, это дороже, чем просто по-человечески! — обращался: "Доброе утро!" К кому же ещё на земле оно было добрее, чем к ним! Благодарные за теплоту этого голоса и теплоту этой жижи, они теперь засыпали до полудня. (Только-то утром они и ели! Уже проснувшись днём, многие есть не могли. Кто-то получал передачи — родственники могли знать, а могли и не знать о смертном приговоре, — передачи эти становились в камере общими, но лежали и гнили в затхлой сырости.) Днём ещё было в камере лёгкое оживление. Приходил начальник корпуса — или мрачный Тараканов, или расположенный Макаров — предлагал бумаги на заявления, спрашивал, не хотят ли, у кого есть деньги, выписать покурить из ларька. Эти вопросы казались или слишком дикими, или чрезвычайно человечными: делался вид, что они никакие и не смертники? Осуждённые выламывали донья спичечных коробок, размечали их как домино и играли. Власов разряжался тем, что рассказывал кому-нибудь о потребительской кооперации, а это всегда приобретает у него комический оттенок. (Его рассказы о кооперации замечательны и достойны отдельного изложения.) Яков Петрович Колпаков, председатель судогодского райисполкома, большевик с весны 1917 года, с фронта, сидел десятки дней, не меняя позы, стиснув голову руками, а локти в колени, и всегда смотрел в одну и ту же точку стены. (Весёлой же и лёгкой должна была ему вспоминаться весна 17-го года!.. А кого-то (офицеров) и тогда убивали.) Говорливость Власова его раздражала: "Как ты можешь?" — "А ты к раю готовишься?" — огрызался Власов, сохраняя и в быстрой речи круглое оканье. — Я только одно себе положил — скажу палачу: ты — один! не судьи, не прокуроры — ты один виноват в моей смерти, с этим теперь и живи! Если б не было вас, палачей-добровольцев, не было б и смертных приговоров! И пусть убивает, гад!" Колпаков был расстрелян. Расстрелян был Константин Сергеевич Аркадьев, бывший заведующий александровского (Владимирской области) райзо. Прощание с ним почему-то прошло особенно тяжело. Среди ночи притопали за ним шесть человек охраны, резко торопили, а он, мягкий, воспитанный, долго вертел и мял шапку в руках, оттягивая момент ухода — ухода от последних земных людей. И когда говорил последнее «прощайте», голоса почти совсем уже не было. В первый миг, когда указывают жертву, остальным становится легче ("не я!"), — но сейчас же после увода становится вряд ли легче, чем тому, кого повели. На весь следующий день обречены оставшиеся молчать и не есть. Впрочем, Гераська, громивший сельсовет, много ел и много спал, по-крестьянски обжившись и здесь. Он как будто поверить не мог, что его расстреляют. (Его и не расстреляли: заменили десяткой.) Некоторые на глазах сокамерников за три-четыре дня становились седыми. Когда так затяжно ждут смерти — отрастают волосы, и камеру ведут стричь, ведут мыть. Тюремный быт прокачивает своё, не зная приговоров. Кто-то терял связную речь и связное понимание — но всё равно они оставались ждать своей участи здесь же. Тот, что сошёл с ума в камере смертников, сумасшедшим и расстреливается. Помилований приходило немало. Как раз в ту осень 1937 впервые после революции ввели пятнадцати- и двадцатипятилетние сроки, и они оттянули на себя много расстрелов. Заменяли и на десятку. Даже и на пять заменяли, в стране чудес возможны и такие чудеса: вчера ночью был достоин казни, сегодня утром — детский срок, лёгкий преступник, в лагере имеешь шанс быть бесконвойным. Сидел в их камере В. Н. Хоменко, шестидесятилетний кубанец, бывший есаул, "душа камеры", если у смертной камеры может быть душа: шутковал, улыбался в усы, не давал вида, что горько. — Ещё после японской войны он стал негоден к строю и усовершился по коневодству, служил в губернской земской управе, а к тридцатым годам был при ивановском областном земельном управлении "инспектором по фонду коня РККА", то есть как бы наблюдающим, чтобы лучшие кони доставались армии. Он посажен был и приговорён к расстрелу за то, что вредительски рекомендовал кастрировать жеребят до трёх лет, чем "подрывал боеспособность Красной армии". — Хоменко подал кассационную жалобу. Через 55 дней вошёл корпусной и указал ему, что на жалобе он написал не ту инстанцию. Тут же на стенке, карандашом корпусного, Хоменко перечеркнул одно учреждение, написал вместо него другое, как будто заявление было на пачку папирос. С этой корявой поправкой жалоба ходила ещё 60 дней, так что Хоменко ждал смерти уже четыре месяца. (А пождать год-другой, — так и все же мы её годами ждём, косую! Разве весь мир наш — не камера смертников?…) И пришла ему — полная реабилитация! (За это время Ворошилов так и распорядился: кастрировать до трёх лет.) То — голову с плеч, то — пляши изба и печь! Помилований приходило немало, многие всё больше надеялись. Но Власов, сопоставляя с другими своё дело и, главное, поведение на суде, находил, что у него наворочено тяжче. И кого-то же надо расстреливать? Уж половину-то смертников — наверно надо? И верил он, что его расстреляют. Хотелось только при этом головы не согнуть. Отчаянность, свойственная его характеру, у него возвратно накоплялась, и он настроился дерзить до конца. Подвернулся и случай. Обходя тюрьму, зачем-то (скорей всего — чтоб нервы пощекотать) велел открыть двери их камеры и стал на пороге Чингули — начальник следственного отдела ивановского НКВД. Он заговорил о чём-то, спросил: — А кто здесь по Кадыйскому делу? Он был в шёлковой сорочке с короткими рукавами, которые только-только появлялись тогда и ещё казались женскими. И сам он или эта его сорочка были овеяны сладящими духами, которые и потянуло в камеру. Власов проворно вспрыгнул на кровать, крикнул пронзительно: — Что это за колониальный офицер?! Пошёл вон, убийца!! — и сверху сильно, густо плюнул Чингули в лицо. И — попал! И тот — обтёрся и отступил. Потому что войти в эту камеру он имел право только с шестью охранниками, да и то неизвестно — имел ли. Благоразумный кролик не должен так поступать. А что если именно у этого Чингули лежит сейчас твоё дело и именно от него зависит виза на помилование? И ведь недаром же спросил: "Кто здесь по Кадыйскому делу?" Потому наверно и пришёл. Но наступает предел, когда уже не хочется, когда уже противно быть благоразумным кроликом. Когда кроличью голову освещает общее понимание, что все кролики предназначены только на мясо и на шкурки, и поэтому выигрыш возможен лишь в отсрочке, не в жизни. Когда хочется крикнуть: "Да будьте вы прокляты, уж стреляйте поскорей!" За сорок один день ожидания расстрела именно это чувство озлобления всё больше охватывало Власова. В ивановской тюрьме дважды предлагали ему написать заявление о помиловании — а он отказывался. Но на 42-й день его вызвали в бокс и огласили, что Президиум ЦИК СССР заменяет ему высшую меру наказания — двадцатью годами заключения в исправительно-трудовых лагерях с последующими пятью годами лишения прав. Бледный Власов улыбнулся криво и даже тут нашёлся сказать: — Странно. Меня осудили за неверие в победу социализма в одной стране. Но разве Калинин — верит, если думает, что ещё и через двадцать лет понадобятся в нашей стране лагеря?… Тогда это недостижимо казалось — через двадцать. Странно, они понадобились и через сорок. Глава 12 Тюрзак Ах, доброе русское слово — острог — и крепкое-то какое! и сколочено как! В нём, кажется, — сама крепость этих стен, из которых не вырвешься. И всё тут стянуто в этих шести звуках — и строгость, и острогб, и остротб (ежовая острота, когда иглами в морду, когда мёрзлой роже метель в глаза, острота затёсанных кольев предзонника и опять же проволоки колючей острота), и осторожность (арестантская) где-то рядышком тут прилегает, — а рог? Да рог прямо торчит, выпирает! прямо в нас и наставлен! А если окинуть глазом весь русский острожный обычай, обиход, ну заведение это всё за последние, скажем, лет девяносто, — так так и видишь не рог уже, а — два рога: народовольцы начинали с кончика рога — там, где он самое бодает, где нестерпимо принять его даже грудной костью — и постепенно всё это становилось покруглей, поокатистей, сползало сюда, к комлю, и стало уже как бы даже и не рог совсем — стало шёрстной открытой площадочкой (это начало ХХ века) — но потом (после 1917) быстро нащупались первые хребтинки второго комля — и по ним, и по ним, через раскоряченье, через "не имеете права!" стало это всё опять подниматься, сужаться, строжеть, рожеть — и к 38-му году опять впилось человеку вот в эту выемку надключичную пониже шеи: тюрзак![142] И только как колокол сторожевой, ночной и дальний, — по одному удару в год: Тон-н-н!..[143] Если параболу эту прослеживать по кому-нибудь из шлиссельбуржцев ("Запечатленный труд" Веры Фигнер), то страшновато вначале: у арестанта — номер, и никто его по фамилии не зовёт; жандармы — как будто на Лубянке учены: от себя ни слова. Заикнёшься "мы…" — "Говорите только о себе!" Тишина гробовая. Камера в вечных полусумерках, стёкла мутные, пол асфальтовый. Форточка открывается на сорок минут в день. Кормят щами пустыми да кашей. Не дают научных книг из библиотеки. Два года не видишь ни человека. Только после трёх лет — пронумерованные листы бумаги. А потом, исподволь — набавляется простору, округляется: вот и белый хлеб, вот и чай с сахаром на руки; деньги есть — подкупай; и куренье не запрещается; стёкла вставили прозрачные, фрамуга открыта постоянно, стены перекрасили посветлей; смотришь, и книжечки по абонементу из санкт-петербургской библиотеки; между огородами — решётки, можно разговаривать и даже лекции друг другу читать. И уж арестантские руки на тюрьму наседают: ещё нам землицы, ещё! Вот два обширных тюремных двора разделали под насаждения. А цветов и овощей — уже 450 сортов! Вот уже — научные коллекции, столярка, кузница, деньги зарабатываем, книги покупаем, даже русские политические,[144] а из-за границы журналы. И переписка с родными. Прогулка? — хоть и полный день. И постепенно, вспоминает Фигнер, "уже не смотритель кричал, а мы на него кричали". А в 1902 он отказался отправить её жалобу, и за это она со смотрителя сорвала погоны! Последствие было такое: приехал военный следователь и всячески перед Фигнер извинялся за невежу-смотрителя! Как же произошло это всё сползание и уширение? Кое-что объясняет Фигнер гуманностью отдельных комендантов, другое — тем, что "жандармы сжились с охраняемыми", привыкли. Немало тут истекло от стойкости арестантов, от достоинства и уменья себя вести. И всё ж я думаю: воздух времени, общая эта влажность и свежесть, обгоняющая грозовую тучу, этот ветерок свободы, уже протягивающий по обществу, — он решил! Без него бы можно было по понедельникам учить с жандармами Краткий Курс (но не умели тогда), да подтягивать, да подструнивать. И вместо "запечатленного труда" получила бы Вера Николаевна за срыв погон — девять грамм в подвале. Раскачка и расслабление царской тюремной системы не сами, конечно, стались — а оттого, что всё общество заодно с революционерами раскачивало и высмеивало её как могло. Царизм проиграл свою голову не в уличных перестрелках февраля, а ещё за несколько десятилетий прежде: когда молодёжь из состоятельных семей стала считать побывку в тюрьме честью, а армейские (и даже гвардейские) офицеры пожать руку жандарму — бесчестьем. И чем больше расслаблялась тюремная система, тем чётче выступала победоносная "этика политических" и тем явственней члены революционных партий ощущали силу свою и своих собственных законов, а не государственных. И на том пришёл в Россию Семнадцатый год, и на плечах его — Восемнадцатый. Почему мы сразу к 18-му: предмет нашего разбора не позволяет нам задерживаться на 17-м: с февраля все политические тюрьмы (да и уголовные), срочные и следственные, и вся каторга опустели, и как этот год пережили тюремные и каторжные надзиратели — надо удивляться, а наверно что огородиками перебились, картошкой. (С 1918 у них много легче пошло, а на Шпалерной так и 1928 ещё дослуживали новому режиму, ничего.) Уже с последнего месяца 1917 стало выясняться, что без тюрем никак нельзя, что иных и держать-то негде, кроме как за решёткой (см. главу 2) — ну, просто потому, что места им в новом обществе нет. Так площадку между рогами наощупь перешли и стали нащупывать второй рог. Разумеется, сразу было объявлено, что ужасы царских тюрем больше не повторятся: что не может быть никакого "донимающего исправления", никакого тюремного молчания, одиночек, разъединённых прогулок и разного там ровного шага гуськом, и даже камер запертых![145] — встречайтесь, дорогие гости, разговаривайте сколько хотите, жалуйтесь друг другу на большевиков. А внимание новых тюремных властей было направлено на боевую службу внешней охраны и приём царского наследства по тюремному фонду (это как раз не та была государственная машина, которую следовало ломать и строить заново). К счастью обнаружилось, что гражданская война не причинила разрушений всем основным централам или острогам. Не миновать только было отказаться от этих загаженных старых слов. Теперь назвали их политизоляторами, соединённым этим названием выказывая: признание членов бывших революционных партий политическими противниками и указывая не на карательный характер решёток, а необходимость лишь изолировать (и, очевидно, временно) этих старомодных революционеров от поступательного хода нового общества. Со всем тем и приняли своды старых централов (а Суздальский кажется и с гражданской войны) — эсеров, анархистов и социал-демократов. Все они вернулись сюда с сознанием своих арестантских прав и с давней проверенной традицией — как их отстаивать. Как законное (у царя отбитое и революцией подтверждённое) принимали они специальный политпаёк (включая и полпачки папирос в день); покупки с рынка (творог, молоко); свободные прогулки по много часов в день; обращение надзора к ним на «вы» (а сами они перед тюремной администрацией не поднимались); объединение мужа и жены в одной камере; газеты, журналы, книги, письменные принадлежности и личные вещи до бритв и ножниц — в камере; трижды в месяц — отправку и получение писем; раз в месяц свидание; уж конечно ничем не загороженные окна (ещё тогда не было и понятия "намордник"); хождение из камеры в камеру беспрепятственное; прогулочные дворики с зеленью и сиренью; вольный выбор спутников по прогулке и переброс мешочка с почтой из одного прогулочного дворика в другой; и отправку беременных[146] за два месяца до родов из тюрьмы в ссылку. Но это все — только политрежим. Однако политические 20-х годов хорошо ещё помнили нечто и повыше: самоуправление политических и оттого ощущение себя в тюрьме частью целого, звеном общины. Самоуправление (свободное избрание старост, представляющих перед администрацией все интересы всех заключённых) ослабляло давление тюрьмы на отдельного человека, принимая его всеми плечами зараз, и умножало каждый протест слитием всех голосов. И всё это они взялись отстаивать! А тюремные власти всё это взялись отнять! И началась глухая борьба, где не рвались артиллерийские снаряды, лишь изредка гремели винтовочные выстрелы, а звон выбиваемых стёкол ведь не слышен далее полуверсты. Шла глухая борьба за остатки свободы, за остатки права иметь суждение, шла глухая борьба почти двадцать лет — но о ней не изданы фолианты с иллюстрациями. И все переливы её, списки побед и списки поражений — почти недоступны нам сейчас, потому что ведь и письменности нет на Архипелаге, и устность прерывается со смертью людей. И только случайные брызги этой борьбы долетают до нас иногда, освещённые лунным, не первым и не чётким, светом. Да и мы с тех пор куда надмились! — мы же знаем танковые битвы, атомные взрывы — что это нам за борьба, если камеры заперли на замки, а заключённые, осуществляя своё право на связь, перестукиваются открыто, кричат из окна в окно, спускают ниточки с записками с этажа на этаж и настаивают, чтобы хоть старосты партийных фракций обходили камеры свободно? Что это нам за борьба, если начальник Лубянской тюрьмы входит в камеру, а анархистка Анна Г-ва (1926) или эсерка Катя Олицкая (1931) отказываются встать при его входе? (И этот дикарь придумывает наказание: лишить её права… выходить на оправку из камеры). Что за борьба, если две девушки, Шура и Вера (1925), протестуя против подавляющего личность лубянского приказа разговаривать только шёпотом — запевают громко в камере (всего лишь о сирени и весне) — и тогда начальник тюрьмы латыш Дукес отволакивает их за волосы по коридору в уборную? Или если (1924) в арестантском вагоне из Ленинграда студенты поют революционные песни, а конвой за это лишает их воды? Они кричат ему: "Царский конвой так бы не сделал!" — а конвой их бьёт? Или эсер Козлов на пересылке в Кеми громко обзывает охрану палачами — и за то проволочен волоком и бит? Ведь мы привыкли под доблестью понимать доблесть только военную (ну, или ту, что в космос летает), ту, что позвякивает орденами. Мы забыли доблесть другую — гражданскую, — а её-то! её-то! её-то! только и нужно нашему обществу! только и нет у нас… В 1923 году в Вятской тюрьме эсер Стружинский с товарищами (сколько их? как звали? против чего протестуя?) забаррикадировались в камере, облили матрасы керосином и самосожглись, вполне в традиции Шлиссельбурга, чтоб не идти глубже. Но сколько было шума тогда, как волновалось всё русское общество! а сейчас ни Вятка не знала, ни Москва, ни история. А между тем человеческое мясо так же потрескивало в огне! В том состояла и первая соловецкая идея: что вот хорошее место, откуда полгода нет связи с внешним миром. Отсюда — не докричишься, здесь можешь хоть и сжигаться. В 1923 заключённых социалистов перевезли сюда из Пертоминска (Онежский полуостров) — и разделили на три уединённых скита. Вот скит Савватьевский — два корпуса бывшей гостиницы для богомольцев, часть озера входит в зону. Первые месяцы как будто всё в порядке: и политрежим, и некоторые родственники добираются на свидание, и трое старост от трёх партий только и ведут все переговоры с тюремным начальством. А зона скита — зона свободы, здесь внутри и говорить, и думать, и делать арестанты могут безвозбранно. Но уже тогда, на заре Архипелага, ещё не названные «парашами», ползут тяжёлые настойчивые слухи: политрежим ликвидируют… ликвидируют политрежим… И действительно, дождавшись середины декабря, прекращения навигации и всякой связи с миром, начальник соловецкого лагеря Эйхманс[147] объявил: да, получена новая инструкция о режиме. Не всё, конечно, отнимают, о нет! — сократят переписку, там что-то ещё, а всего ощутимее сегодняшнее: с 20 декабря 1923 года запрещается круглосуточный выход из корпусов, а только в дневное время до 6 вечера. Фракции решают протестовать, из эсеров и анархистов призываются добровольцы: в первый же запретный день выйти гулять именно с шести вечера. Но у начальника Савватьевского скита Ногтёва так чешутся ладони на ружейное ложе, что ещё прежде назначенных шести вечера (а может быть часы разошлись? по радио тогда проверки не было) конвоиры с винтовками входят в зону и открывают огонь по законно гуляющим. Три залпа. Шесть убитых, трое тяжело раненных. На другой день приехал Эйхманс: это печальное недоразумение, Ногтёв будет снят (перевёден и повышен). Похороны убитых. Хор поёт над соловецкой глушью: Вы жертвою пали в борьбе роковой… (Не последний ли раз ещё разрешена эта протяженная мелодия по свежепогибшим?) Взвалили большой валунный камень на их могилу и высекли на нём имена убитых.[148] Нельзя сказать, чтобы пресса скрыла это событие. В «Правде» была заметка петитом: заключённые напали на конвой, и шесть человек убито. Честная газета "Роте фане" описала бунт на Соловках. Среди эсеров Савватьевского скита был Юрий Подбельский. Он собрал медицинские документы о соловецком расстреле — для опубликования когда-нибудь. Но через год при обыске на Свердловской пересылке у него обнаружили в чемодане двойное дно и выгребли тайник. Так спотыкается русская История… Но режим-то отстояли! И целый год никто не заговаривал об его изменении. Целый 1924 год, да. А к концу его снова поползли упорные слухи, что в декабре опять собираются вводить новый режим. Дракон уже проголодался, он хотел новых жертв. И вот три скита социалистов — Савватьевский, Троицкий и Муксалмский, разбросанные даже по разным островам, сумели конспиративно договориться, и в один и тот же день все партийные фракции всех трёх скитов подали заявления с ультиматумом Москве и администрации Соловков: или до конца навигации всех их отсюда вывезти, или оставить прежний режим. Срок ультиматума — две недели, иначе все скиты объявят голодовку. Такое единство заставляло себя выслушать. Такого ультиматума мимо ушей не пропустишь. За день до срока ультиматума приехал Эйхманс в каждый скит и объявил: Москва отказала. И в назначенный день во всех трёх скитах (уже теряющих теперь и связь) началась голодовка (не сухая, воду пили). В Савватии голодало около двухсот человек. Больных освободили от голодовки сами. Врач из своих арестантов каждый день обходил голодающих. Коллективную голодовку всегда трудней держать, чем единоличную: ведь она равняется по самым слабым, а не по самым сильным. Имеет смысл голодать только с безотказной решимостью и так, чтоб каждый хорошо знал остальных лично и был в них уверен. При разных партийных фракциях, при нескольких стах человек неизбежны разногласия, моральные терзания из-за других. После пятнадцати суток в Савватии пришлось провести тайное (носили урну по комнатам) голосование: держаться дальше или снимать голодовку? А Москва и Эйхманс выжидали: ведь они были сыты, и о голодовке не захлёбывались столичные газеты, и не было студенческих митингов у Казанского собора. Глухая закрытость уже уверенно формировала нашу историю. Скиты сняли голодовку. Они её не выиграли. Но, как оказалось, и не проиграли: режим на зиму остался прежним, только добавилась заготовка дров в лесу, но в этом была и логика. Весной же 1925 показалось наоборот — что голодовка выиграна: арестантов всех трёх голодавших скитов увезли с Соловков! На материк! Уже не будет полярной ночи и полугодового отрыва! Но был очень суров (по тому времени) принимающий конвой и дорожный паёк. А скоро их коварно обманули: под предлогом, что старостам удобно жить в «штабном» вагоне вместе с общим хозяйством, их обезглавили: вагон со старостами оторвали в Вятке и погнали в Тобольский изолятор. Только тут стало ясно, что голодовка прошлой осени проиграна: сильный и влиятельный старостат срезали для того, чтобы завинтить режим у остальных. Ягода и Катанян лично руководили водворением бывших соловчан в стоявшее уже давно, но до сих пор не заселённое тюремное здание Верхнеуральского изолятора, который таким образом был «открыт» ими весной 1925 года (при начальнике Дуппере) — и которому предстояло стать изрядным пугалом на много десятилетий. На новом месте у бывших соловчан сразу отняли свободное хождение: камеры взяли на замки. Старост всё-таки выбрать удалось, но они не имели права обхода камер. Запрещено было неограниченное перемещение денег, вещей и книг между камерами, как раньше. Они перекрикивались через окна — тогда часовой выстрелил с вышки в камеру. В ответ устроили обструкцию — били стёкла, портили тюремный инвентарь. (Да ведь в наших тюрьмах ещё и задумаешься — бить ли стёкла, ведь возьмут и на зиму не вставят, ничего дивного. Это при царе стекольщик прибегал мигом.) Борьба продолжалась, но уже с отчаянием и в условиях невыгодных. Году в 1928 (по рассказу Петра Петровича Рубина) какая-то причина вызвала новую дружную голодовку всего Верхнеуральского изолятора. Но теперь уже не было их прежней строго-торжественной обстановки, и дружеских ободрений, и своего врача. На какой-то день голодовки тюремщики стали врываться в камеры в превосходном числе — и попросту бить ослабевших людей палками и сапогами. Избили — и кончилась голодовка. * * * Наивную веру в силу голодовок мы вынесли из опыта прошлого и из литературы прошлого. А голодовка — оружие чисто моральное, она предполагает, что у тюремщика не вся ещё совесть потеряна. Или что тюремщик боится общественного мнения. И только тогда она сильна. Царские тюремщики были ещё зелёные: если арестант у них голодал, они волновались, ахали, ухаживали, клали в больницу. Примеров множество, но не им посвящена эта работа. Смешно даже сказать, что Валентинову достаточно было поголодать 12 дней — и добился он тем не какой-нибудь режимной льготы, а полного освобождения из-под следствия (и уехал в Швейцарию к Ленину). Даже в Орловском каторжном централе голодовщики неизменно побеждали. Они добились смягчения режима в 1912; а в 1913 — дальнейшего, в том числе общей прогулки всех политкаторжан — настолько, очевидно, не стеснённой надзором, что им удалось составить и переслать на волю своё обращение "К русскому народу" (это от каторжников централа!), которое и было опубликовано (да ведь глаза на лоб лезут! кто из нас сумасшедший?) в 1914 году в № 1 "Вестника каторги и ссылки"[149] (а сам «Вестник» чего стоит? не попробовать ли издавать и нам?). — В 1914 году всего лишь пятью сутками голодовки, правда без воды, Дзержинский и четыре его товарища добились всех своих многочисленных (бытовых) требований.[150] В те годы кроме мучений голода никаких других опасностей или трудностей голодовка не представляла для арестанта. Его не могли за голодовку избить, второй раз судить, увеличить срок, или расстрелять, или этапировать. (Всё это узналось позже.) В революцию 1905 года и в годы после неё арестанты почувствовали себя настолько хозяевами тюрьмы, что и голодовку-то уже не трудились объявлять, а либо уничтожали казённое имущество (обструкция), либо додумались объявлять забастовку, хотя для узников это, казалось бы, не имеет даже и смысла. Так в городе Николаеве в 1906 году 197 арестантов местной тюрьмы объявили «забастовку», согласованную конечно с волей. На воле по поводу их забастовки выпустили листовки и стали собирать ежедневные митинги у тюрьмы. Эти митинги (а арестанты — само собою из окон без намордников) понуждали администрацию принять требования «бастующих» арестантов. После этого одни с улицы, другие через решётки окон дружно пели революционные песни. Так продолжалось (беспрепятственно! ведь это был год послереволюционной реакции) восемь суток! На девятые же все требования арестантов были удовлетворены! Подобные события произошли тогда и в Одессе, и в Херсоне, и в Елисаветграде. Вот как легко давалась тогда победа! Интересно бы сравнить попутно, как проходили голодовки при Временном правительстве, но у тех нескольких большевиков, которые от Июля до Корнилова сидели (Каменев, Троцкий, чуть дольше Раскольников), не нашлось повода голодать, то был вообще не режим. В 20-х годах бодрая картина голодовок омрачается (то есть, с чьей точки зрения как…) Этот широко известный и, кажется, так славно себя оправдавший способ борьбы перенимают, конечно, не только признанные «политическими», но и не признанные ими — «каэры» (Пятьдесят Восьмая) и всякая случайная публика. Однако что-то затупились эти стрелы, такие пробойные прежде, или их уже на вылете перехватывает железная рука. Правда, ещё принимаются письменные заявления о голодовке, и ничего подрывного в них пока не видят. Но вырабатываются неприятные новые правила: голодовщик должен быть изолирован в специальной одиночке (в Бутырках — в Пугачёвской башне); не только не должна знать о голодовке митингующая воля, не только соседние камеры, но даже и та камера, в которой голодовщик сидел до сего дня — это ведь тоже общественность, надо и от неё оторвать. Обосновывается мера тем, что администрация должна быть уверена, что голодовка проводится честно — что остальная камера не подкармливает голодовщика. (А как проверялось раньше? По "честному-благородному" слову?…) Но всё ж в эти годы можно было добиться голодовкой хоть личных требований. С 30-х годов происходит новый поворот государственной мысли по отношению к голодовкам. Даже вот такие ослабленные, изолированные, полуудушенные голодовки — зачем, собственно, государству нужны? Не идеальнее ли представить, что арестанты вообще не имеют своей воли, ни своих решений, — за них думает и решает администрация! Пожалуй, только такие арестанты могут существовать в новом обществе. И вот с 30-х годов перестали принимать узаконенные заявления о голодовках. "Голодовка как способ борьбы больше не существует!" — объявили Екатерине Олицкой в 1932 году и объявляли многим. Власть упразднила ваши голодовки! — и баста. Но Олицкая не послушалась и стала голодать. Ей дали поголодать в своей одиночке пятнадцать суток. Затем взяли в больницу, для соблазна ставили перед ней молоко с сухарями. Однако она удержалась и на девятнадцатый день победила: получила удлинённую прогулку, газеты и передачи от политического Красного Креста (вот как надо было покряхтеть, чтобы получить эти законные передачи!). А в общем победа — ничтожная, слишком дорого оплачена. Олицкая вспоминает такие вздорные голодовки и у других: чтобы добиться выдачи посылки или смены товарищей по прогулке, голодали по 20 дней. Стоило ли того? Ведь в Тюрьме Нового Типа утраченных сил не восстановишь. Сектант Колосков так вот голодал — и на 25-е сутки умер. Можно ли вообще позволить себе голодать в Тюрьме Нового Типа? Ведь у новых тюремщиков в условиях закрытости и тайны появились вот какие могучие средства против голодовки: 1. Терпение администрации. (Его достаточно мы видели из предыдущих примеров.) 2. Обман. Это — тоже благодаря закрытости. Когда каждый шаг разносят корреспонденты, не очень-то обманешь. А у нас — отчего ж и не обмануть? В 1933 году в Хабаровской тюрьме 17 суток голодал С. А. Чеботарёв, требуя сообщить семье, где он находится (приехали с КВЖД, и вдруг он «пропал», он беспокоился, чту думает жена). На 17-е сутки к нему пришли заместитель начальника краевого ОГПУ Западный и хабаровский крайпрокурор (по чинам видно, что длительные голодовки были не так уж часты) и показали ему телеграфную квитанцию (вот, сообщили жене!) — тем уговорили принять бульон. А квитанция была ложная! (Почему всё-таки высокие чины обеспокоились? Не за жизнь же Чеботарёва. Очевидно, в первой половине 30-х годов ещё была какая-то личная ответственность администратора за затянувшуюся голодовку.) 3. Насильственное искусственное питание. Этот приём взят безусловно из зверинца. И может существовать он — только при закрытости. К 1937 году искусственное питание было уже, очевидно, в большом ходу. Например, в групповой голодовке социалистов в ярославском централе ко всем было применено на 15-й день искусственное питание. В этом действии очень много от изнасилования — да это именно оно и есть: четверо больших мужиков набрасываются на слабое существо и должны лишить одного запрета — всего только один раз лишить, а дальше что с ним будет — неважно. От изнасилования здесь — и перелом воли: не по-твоему будет, а по-моему, лежи и подчиняйся. Рот разжимают пластинкой, щель между зубами расширяют, вводят кишку: "Глотайте!" А если не глотаешь — продвигают кишку дальше, и жидкий питательный раствор попадает прямо в пищевод. Ещё затем массируют живот, чтобы заключённый не прибег ко рвоте. Ощущение: моральной осквернённости, сладости во рту и ликующего всасывающего желудка, до наслаждения приятно. Наука не застаивалась, и разработаны были также и другие способы кормления: клизмой через задний проход, каплями через нос. 4. Новый взгляд на голодовки: голодовки есть продолжение контрреволюционной деятельности в тюрьме и должны быть наказуемы новым сроком. Этот аспект обещал породить богатейшую новую ветвь в практике Тюрьмы Нового Типа, но остался больше в области угроз. И не чувство юмора, конечно, его остановило, а пожалуй просто лень: зачем всё это, когда есть терпение? Терпение и ещё раз терпение сытого перед голодным. Примерно со средины 1937 года пришла директива: администрация тюрьмы впредь совсем не отвечает за умерших от голодовки! Исчезла последняя личная ответственность тюремщиков! (Теперь бы уже к Чеботарёву крайпрокурор не пришёл.) Больше того: чтоб и следователь не волновался, предложено: дни голодовки подследственного вычёркивать из следственного срока, то есть не только считать, что голодовки не было, но даже — будто заключённый эти дни находился на воле! Пусть единственным ощутимым последствием голодовки будет истощение арестанта! Это значило: хотите подыхать? Подыхайте!! Арнольд Раппопорт имел несчастье объявить голодовку в архангельской внутренней тюрьме как раз при приходе этой директивы. Голодовку он держал особенно тяжёлую и, казалось бы, тем более значительную — «сухую», тринадцать суток (сравните пять суток такой же голодовки Дзержинского, да в отдельной ли камере? — и полную победу). И за эти тринадцать суток в одиночку, куда его поместили, только фельдшер иногда заглядывал, а не пришёл ни врач, и никто из администрации хоть поинтересоваться: чего ж он требует своей голодовкой? Так и не спросили… Единственное внимание, которое ему оказал надзор — тщательно обыскали одиночку, вытряхнули запрятанную махорку и несколько спичек. — А хотел Раппопорт добиться прекращения следовательских издевательств. К голодовке своей он готовился научно: перед тем получив передачу, ел только сливочное масло и баранки, чёрный же хлеб перестал есть за неделю. Доголодался он до того, что сквозь его ладони просвечивало. Помнит: было очень лёгкое ощущение и ясность мысли. Добрая улыбчивая надзирательница Маруся как-то вошла в его одиночку и шепнула: "Снимите голодовку, не поможет, так и умрёте! Надо было на неделю раньше…" Он послушался, снял голодовку, так ничего и не добившись. Всё-таки дали ему горячего красного вина с булочкой, после этого надзиратели на руках отнесли его в общую камеру. Через несколько дней начались опять допросы. (Однако, не совсем уж зря прошла голодовка: понял следователь, что у Раппопорта достаточная воля и готовность к смерти, и следствие помягчело. "А ты, оказывается, волк!" — сказал ему следователь. "Волк, — подтвердил Раппопорт, — и собакой для вас никогда не буду." Ещё потом одну голодовку объявил Раппопорт на котласской пересылке, но она прошла скорее в комических тонах. Он объявил, что требует нового следствия, а на этап не идёт. На третий день к нему пришли: "Собирайся на этап!" — "Не имеете права! Я — голодающий." Тогда четыре молодца подняли его, отнесли и зашвырнули в баню. После бани так же на руках отнесли его на вахту. Нечего делать, встал Раппопорт и пошёл за этапной колонной — ведь сзади уже собаки и штыки. Вот так Тюрьма Нового Типа победила буржуазные голодовки. Даже у сильного человека не осталось никакого пути противоборствовать тюремной машине, только разве самоубийство. Но самоубийство — борьба ли это? Не подчинение? Эсерка Е. Олицкая считает, что голодовку как способ борьбы сильно уронили троцкисты и следовавшие за ними в тюрьмы коммунисты: они слишком легко её объявляли и слишком легко снимали. Даже, говорит она, И. Н. Смирнов, вождь их, проголодав перед московским процессом четверо суток, быстро сдался и снял голодовку. Говорят, до 1936 троцкисты даже принципиально отвергали всякую голодовку против советской власти и никогда не поддерживали голодающих эсеров и с-д. Напротив, от с-р и с-д всегда требовали себе поддержки. В карагандо-колымском этапе 1936 они называли "предателями и провокаторами" тех, кто отказывался подписать их телеграмму протеста Калинину — "против посылки авангарда революции (= их) на Колыму". (Рассказ Макотинского.) Пусть оценит история, насколько упрёк этот верен или неверен. Однако, и тяжелее никто не заплатил за голодовку, чем троцкисты (к их голодовкам и забастовкам в лагерях мы ещё придём в части третьей). Лёгкость в объявлении и снятии голодовок вероятно вообще свойственна порывистым натурам, быстрым на проявление чувств. Но ведь такие натуры были и среди старых русских революционеров, были где-нибудь и в Италии, и во Франции, — но нигде ж, ни в России, ни в Италии, ни во Франции, не смогли так отповадить от голодовок, как в Советском Союзе, нас. Вероятно, телесных жертв и стойкости духа приложено было к голодовкам во второй четверти нашего века никак не меньше, чем в первой. Однако не было в стране общественного мнения! — и оттого укрепилась Тюрьма Нового Типа, и вместо легко достающихся побед постигали арестантов тяжело зарабатываемые поражения. Проходили десятилетия — и время делало своё. Голодовка — первое и самое естественное право арестанта, уже и самим арестантам стала чужда и непонятна, охотников на неё находилось всё меньше. Для тюремщиков же она стала выглядеть глупостью или злостным нарушением. Когда в 1960 Геннадий Смелов, бытовик, объявил в ленинградской тюрьме длительную голодовку, всё-таки как-то зашел в камеру прокурор (а может — общий обход делал) и спросил: "Зачем вы себя мучаете?" Смелов ответил: — Правда мне дороже жизни! Эта фраза так поразила прокурора своей бессвязностью, что на следующий же день Смелов был отвезён в ленинградскую спецбольницу (сумасшедший дом) для заключённых. Врач объявила ему: — Вы подозреваетесь в шизофрении. * * * По виткам рога и уже в узкой части его возвысились бывшие централы, а теперь специзоляторы, к началу 37-го года. Выдавливалась уже последняя слабина, уже последние остатки воздуха и света. И голодовка проредевших и усталых социалистов в штрафном Ярославском изоляторе в начале 37-го года была из последних отчаянных попыток. Они ещё требовали всего, как прежде — и старостата, и свободного общения камер, они требовали, но вряд ли уже надеялись и сами. Пятнадцатидневным голоданием, хоть и законченным кормёжкой через кишку, они как будто отстояли какие-то части своего режима: часовую прогулку, областную газету, тетради для записи. Это они отстояли, но тут же отбирали у них собственные вещи и швыряли им единую арестантскую форму специзолятора. И немного прошло ещё — отрезали полчаса прогулки. А потом отрезали ещё пятнадцать минут. Это были всё одни и те же люди, протягиваемые сквозь череду тюрем и ссылок по правилам Большого Пасьянса. Кто из них десять, кто уже и пятнадцать лет не знал обычной человеческой жизни, и лишь худую тюремную еду да голодовки. Не все ещё умерли те, кто до революции привык побеждать тюремщиков. Однако, тогда они шли в союзе со Временем и против слабнущего врага. А теперь против них в союзе были и Время и крепнущий враг. Были среди них и молодые — те, кто осознали себя эсерами, эсдеками или анархистами уже после того, как сами партии были разгромлены, не существовали больше — и новопоступленцам предстояло только сидеть в тюрьмах. Вкруг всей тюремной борьбы социалистов, что ни год, то безнадёжней, одиночество отсасывалось до вакуума. Это не было так, как при царе: только бы двери тюремные распахнуть — и общество закидает цветами. Они разворачивали газеты и видели, как обливают их бранью, даже помоями (ведь именно социалисты казались Сталину самыми опасными для его социализма) — а народ молчал, и по чему можно было осмелиться подумать, что он сочувствует узникам? А вот и газеты перестали браниться — настолько уже неопасными, незначащими, даже не существующими считались русские социалисты. Уже на воле упоминали их только в прошлом и давнопрошедшем времени, молодёжь и думать не могла, что ещё живые где-то есть эсеры и живые меньшевики. И в череде чимкентской и чердынской ссылки, изоляторов Верхнеуральского и Владимирского — как было не дрогнуть в тёмной одиночке, уже с намордником, что может быть ошиблись и программа их и вожди, ошибками были и тактика и практика? И все действия свои начинали казаться сплошным бездействием. И жизнь, отданная на одни только страдания, — заблуждением роковым. Сень одиночества распростёрлась над ними отчасти и оттого, что в самые первые послереволюционные годы, естественно приняв от ГПУ заслуженное звание политических, они также естественно согласились с ГПУ, что все «направо» от них,[151] начиная с кадетов, — не политические, а контрреволюционеры, каэры, контры, навоз истории. И страдающие за Христову веру тоже получились каэры. И кто не знает ни «права», ни «лева» (а это в будущем — мы, мы все!) — тоже получатся каэры. И кто не знает ни «права», ни «лева» (а это в будущем — мы, мы все!) — тоже получатся каэры. Так отчасти вольно, отчасти невольно, обособляясь и чураясь, освятили они будущую Пятьдесят Восьмую, в ров которой и им предстояло ещё ввалиться. Предметы и действия решительно меняют свой вид в зависимости от стороны наблюдения. В этой главе мы описываем тюремное стояние социалистов с их точки зрения — и вот оно освещено трагическим чистым лучом. Но те каэры, которых политы на Соловках обходили с пренебрежением, — те каэры вспоминают: "Политы? Какие-то они противные были: всех презирают, сторонятся своей кучкой, всё свои пайкъ и льготы требуют. И между собой ругаются непрестанно". — И как не почувствовать, что здесь — тоже правда? И эти бесплодные бесконечные диспуты, уже смешные. И это требование себе пайковых добавок перед толпою голодных и нищих? В советские годы почётное звание «политов» оказалось отравленным даром. И вдруг возникает ещё такой упрёк: а почему социалисты, так беззаботно бегавшие при царе — так смякли в советской тюрьме? Где их побеги? Вообще побегов было немало — но кто в них помнит социалиста? А те арестанты, кто был ещё «левее» социалистов — троцкисты и коммунисты, — те в свой черёд чурались социалистов как таких же каэров — и смыкали ров одиночества в кольцевой. Троцкисты и коммунисты, каждые ставя своё направление чище и выше остальных, презирали и даже ненавидели социалистов (и друг друга), сидящих за решётками того же здания, гуляющих в тех же тюремных дворах. Е. Олицкая вспоминает, что на пересылке в бухте Ванино в 37-м году, когда социалисты мужской и женской зон перекрикивались через забор, ища своих и сообщая новости, коммунистки Лиза Котик и Мария Крутикова были возмущены, что таким безответственным поведением социалисты могут и на всех навлечь наказания администрации. Они говорили так: "Все наши бедствия — от этих социалистических гадов. — (Глубокое объяснение и какое диалектическое!) — Передушить бы их!" — А те две девушки на Лубянке в 1925 лишь потому пели о сирени, что одна из них была эсерка, а вторая — оппозиционерка, и не могло быть у них общей политической песни, и даже вообще оппозиционерка не должна была соединяться с эсеркой в одном протесте. И если в царской тюрьме партии часто объединялись для совместной тюремной борьбы (вспомним побег из Севастопольского централа), то в тюрьме советской каждое течение видело чистоту своего знамени в том, чтобы не объединяться с другими. Троцкисты боролись отдельно от социалистов и коммунистов, коммунисты вообще не боролись, ибо как же можно разрешить себе бороться против собственной власти и тюрьмы? И оттого случилось так, что коммунисты в изоляторах, в срочных тюрьмах были притеснены ранее и жёстче других. Коммунистка Надежда Суровцева в 1928 в Ярославском централе на прогулку ходила в «гусиной» шеренге без права разговаривать, когда социалисты ещё шумели в своих компаниях. Уже не разрешалось ей ухаживать за цветами во дворике — цветы остались от прежних арестантов, боровшихся. И газет уже тогда лишили её. (Зато Секретно-Политический Отдел ГПУ разрешил ей иметь в камере полных Маркса-Энгельса, Ленина и Гегеля.) Свидание с матерью ей дали почти в темноте, и угнетённая мать умерла вскоре (что могла она подумать о режиме, в котором содержат дочь?). Многолетняя разница тюремного поведения прошла глубоко дальше и в разницу наград: в 37-38-м годах ведь социалисты тоже сидели и получали свои десятки. Но их, как правило, не понуждали к самооговору: ведь они не скрывали своих особенных взглядов, достаточных для осуждения. А у коммуниста никогда нет особенных взглядов — и за что ж его судить, если не выдавить самооговора? * * * Хотя уже разбросался огромный Архипелаг — но никак не хирели и отсидочные тюрьмы. Старая острожная традиция не теряла ретивого продолжения. Всё то новое и бесценное, что давал Архипелаг для воспитания масс, ещё не была полнота. Полноту давало присоединение ТОНов и вообще срочных тюрем. Не всякий, поглощаемый великою Машиной, должен был смешиваться с туземцами Архипелага. То знатные иностранцы, то слишком известные лица и тайные узники, то свои разжалованные гебисты — никак не могли быть открыто показываемы в лагерях: их перекатка тачки не оправдывала бы разглашения и морально-политического[152] ущерба. Так же и социалисты в постоянном бою за свои права никак не могли быть допущены до смешения с массой — но именно под видом их льгот и прав содержимы и удушены отдельно. Гораздо позже, в 50-е годы, как мы ещё узнаем, Тюрьмы Особого Назначения понадобятся и для изолирования лагерных бунтарей. В последние годы своей жизни, разочаровавшись в «исправлении» воров, велит Сталин и разным паханам давать тоже тюрзак, а не лагерь. И наконец, приходилось брать на дармовое государственное содержание ещё таких арестантов, кто по слабости сразу в лагере умерев, уклонился бы тем самым от отбывания срока. Или ещё таких, кто никак не мог быть приспособлен к туземной работе — как слепой Копейкин, 70-летний старик, постоянно сидевший на рынке в городе Юрьевце (Волжском). Песнопения его и прибаутки повлекли 10 лет по КРД, но лагерь пришлось заменить тюремным заключением. Соответственно задачам оберегался, обновлялся, укреплялся и усовершался старый острожный фонд, наследованный от династии Романовых, с добавлением ещё и монастырей. Некоторые централы, как Ярославский, настолько прочно и удобно были оборудованы (двери, обитые железом, в каждой камере постоянно привинчены стол, табуретка и койка), что потребовали только укрепления намордников на окнах да разгораживания прогулочных дворов до размеров камеры (к 1937 году спилены были в тюрьмах все деревья, перекопаны огороды и травяные площадки, залит асфальт). Другие, как Суздальский, требовали переоборудования из монастырского помещения, но ведь само заключение тела в монастыре и заключение его государственным законом в тюрьме преследуют физически-сходные задачи, и оттого здания всегда легко приспосабливаются. Так же был приспособлен под срочную тюрьму один из корпусов Сухановского монастыря — ну да ведь надо же было пополнить и утери фонда: выделение Петропавловской крепости и Шлиссельбурга под экскурсантов. Владимирский централ был расширен и достроен (большой новый корпус при Ежове), он много использовался и много вобрал за эти десятилетия. Уже упомянуто, что действовал Тобольский централ, а с 1925 открылся для постоянного и обильного использования Верхнеуральский. (Изоляторы живы на нашу беду и работают в минуту, когда пишутся эти строки.) Из поэмы Твардовского "За далью — даль" можно заключить, что не пустовал при Сталине и Александровский централ. Меньше сведений у нас об Орловском: есть опасения, что он сильно пострадал в Отечественную войну. Но по соседству он всегда дополняется хорошо оборудованной отсидочной тюрьмой в Дмитровске (Орловском). В 20-е годы в политизоляторах (ещё политзакрытками называют их арестанты) кормили очень прилично: обеды были всегда мясные, готовили из свежих овощей, в ларьке можно было купить молоко. Резко ухудшилось питание в 1931–1933 годах, но не лучше тогда было и на воле. В это время и цынга и голодные головокружения не были в политзакрытках редкостью. Позже вернулась еда, да не та. В 1947 во Владимирском ТОНе И. Корнеев постоянно ощущал голод: 450 граммов хлеба, 2 куска сахару, два горячих, но не сытных приварка — и только кипятка "от пуза" (опять же скажут, что не характерный год, что и на воле был тогда голод: зато в этом году великодушно разрешали воле кормить тюрьму: посылки не ограничивались). Свет в камерах был пайковый всегда — и в 30-е годы и в 40-е: намордники и армированное мутное стекло создавали в камерах постоянные сумерки (темнота — важный фактор угнетения души). А поверх намордника ещё натягивалась часто сетка, зимой её заносило снегом, и закрывался последний доступ свету. Чтение становилось только порчей и ломотой глаз. Во Владимирском ТОНе этот недостаток света восполняли ночью: всю ночь жгли яркое электричество, мешая спать. А в Дмитровской тюрьме (Н. А. Козырев) в 1938 году свет вечерний и ночной был — коптилка на полочке под потолком, выжигающая последний воздух; в 39-м году появился в лампочках половинный красный накал. Воздух тоже нормировался, форточки — на замке, и отпирались только на время оправки, вспоминают и из Дмитровской тюрьмы и из Ярославской. (Е. Гинзбург: хлеб с утра и до обеда уже покрывался плесенью, влажное постельное бельё, зеленели стены.) А во Владимире в 1948 стеснения в воздухе не было, постоянно открытая фрамуга. Прогулка в разных тюрьмах и в разные годы колебалась от 15 минут до 45. Никакого уже шлиссельбургского или соловецкого общения с землёй, всё растущее выполото, вытоптано, залито бетоном и асфальтом. При прогулке даже запрещали поднимать голову к небу — "Смотреть только под ноги!" — вспоминают и Козырев и Адамова (Казанская тюрьма). Свидания с родственниками запрещены были в 1937 и не возобновлялись. Письма по два раза в месяц отправить близким родственникам и получить от них разрешалось почти все годы (но, Казань: прочтя, через сутки вернуть письмо надзору), также и ларёк на присылаемые ограниченные деньги. Немаловажная часть режима и мебель. Адамова выразительно пишет о радости после убирающихся коек и привинченных к полу стульев увидеть и ощупать в камере (Суздаль) простую деревянную кровать с сенным мешком, простой деревянный стол. Во Владимирском ТОНе И. Корнеев испытал два разных режима: и такой (1947-48), когда из камеры не отбирали личных вещей, можно было днём лежать, и вертухай мало заглядывал в глазок. И такой (1949-53), когда камера была под двумя замками (у вертухая и у дежурного), запрещено лежать, запрещено в голос разговаривать (в Казанке — только шёпотом!), личные вещи все отобраны, выдана форма из полосатого матрасного материала; переписка — 2 раза в год и только в дни, внезапно назначаемые начальником тюрьмы (упустив день, уже писать не можешь), и только на листике вдвое меньше почтового; участились свирепые обыски налётами с полным выводом и раздеванием догола. Связь между камерами преследовалась настолько, что после каждой оправки надзиратели лазили по уборной с переносной лампой и светили в каждое очко. За надпись на стене давали всей камере карцер. Карцеры были бич в Тюрьмах Особого Назначения. В карцер можно было попасть за кашель ("закройте одеялом голову, тогда кашляйте!"); за ходьбу по камере (Козырев: это считалось "буйный"); за шум, производимый обувью (Казанка, женщинам были выданы мужские ботинки № 44). Впрочем, Гинзбург верно выводит, что карцер давали не за проступки, а по графику: все поочерёдно должны были там пересидеть и знать, чту это. И в правилах был ещё такой пункт широкого профиля: "В случае проявления в карцере недисциплинированности начальник тюрьмы имеет право продлить срок пребывания в нём до двадцати суток". А что такое "недисциплинированность"?… Вот как было с Козыревым (описание карцера и многого в режиме так совпадает у всех, что чувствуется единое режимное клеймо). За хождение по камере ему объявлено пять суток карцера. Осень, помещение карцера — неотапливаемое, очень холодно. Раздевают до белья, разувают. Пол — земля, пыль (бывает — мокрая грязь, в Казанке — вода). У Козырева была табуретка (у Гинзбург не было). Решил сразу, что погибнет, замёрзнет. Но постепенно стало выступать какое-то внутреннее таинственное тепло, и оно спасало. Научился спать, сидя на табуретке. Три раза в день давали по кружке кипятку, от которого становился пьяным. В трёхсотграммовую пайку хлеба как-то один из дежурных вдавил незаконный кусок сахара. По пайкам и различая свет из какого-то лабиринтного окошечка, Козырев вёл счёт времени. Вот кончились его пять суток — но его не выпускали. Обострённым ухом он услышал шёпот в коридоре — насчёт не то шестых суток, не то шести суток. В том и была провокация: ждали, чтоб он заявил, что пять суток кончилось, пора освобождать — и за недисциплинированность продлить ему карцер. Но он покорно и молча просидел ещё сутки — и тогда его освободили как ни в чём не бывало. (Может быть, начальник тюрьмы так и испытывал всех по очереди на покорность? Карцер для тех, кто ещё не смирился.) — После карцера камера показалась дворцом. Козырев на полгода оглох, и начались у него нарывы в горле. А однокамерник Козырева от частых карцеров сошёл с ума, и больше года Козырев сидел вдвоём с сумасшедшим. (Много случаев безумия в политизоляторах помнит Надежда Суровцева — одна она не меньше, чем насчитал Новорусский по летописи Шлиссельбурга.) Не покажется ли теперь читателю, что мы постепенненько взобрались на вершину второго рога — и пожалуй он повыше первого? и пожалуй поострей? Но мнения расходятся. Старые лагерники в одни голос признают Владимирский ТОН 50-х годов курортом. Так нашёл Владимир Борисович Зельдович, присланный туда со станции Абезь, и Анна Петровна Скрипникова, попавшая туда (1956) из кемеровских лагерей. Скрипникова особенно была поражена регулярной отправкой заявлений каждые десять дней (она стала писать… в ООН) и отличной библиотекой, включая иностранные языки: в камеру приносят полный каталог и составляешь годовую заявку. А ещё же не забудьте и гибкость нашего Закона: приговорили тысячи женщин ("жён") к тюрзаку. Вдруг свистнули — всем сменить на лагеря (на Колыме золота недомыв!) И сменили. Без всякого суда. Так есть ли ещё тот тюрзак? Или это только лагерная прихожая? И вот тут только — только здесь! — должна была начаться эта наша глава. Она должна была рассмотреть тот мерцающий свет, который со временем, как нимб святого, начинает испускать душа одиночного арестанта. Вырванный из жизненной суеты до того абсолютно, что даже счёт преходящих минут даёт интимное общение со Вселенной, — одиночный арестант должен очиститься от всего несовершенного, что взмучивало его в прежней жизни, не давало ему отстояться до прозрачности. Как благородно тянутся пальцы его рыхлить и перебирать комки огородной земли (да, впрочем асфальт!..). Как голова его сама запрокидывается к Вечному Небу (да, впрочем, запрещено!..). Сколько умильного внимания вызывает в нём прыгающая на подоконнике птичка (да, впрочем намордник, сетка и форточка на замке…). И какие ясные мысли, какие поразительные иногда выводы он записывает на выданной ему бумаге (да, впрочем только если достанешь из ларька, а после заполнения сдать навсегда в тюремную канцелярию…).

The script ran 0.01 seconds.