Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генрик Сенкевич - Том 6-7. Без догмата. Семья Поланецких [0]
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_history

Аннотация. В шестой и седьмой тома Собрания сочинений Генрика Сенкевича (1846-1916) входят социально-психологические романы «Без догмата» (1890) и «Семья Поланецких» (1894).

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

18 сентября Как хорошо, что я написал тете! Если бы не написал, она бы примчалась в Берлин. Вот что она мне пишет: «Письмо твое я получила в тот самый день, когда приехали Целина с Анелькой. Как ты сейчас чувствуешь себя, родной мой? Ты пишешь, что хорошо, но совсем ли оправился? Что сказали тебе берлинские доктора и долго ли ты там пробудешь? Телеграфируй, застану ли я тебя еще в Берлине, тогда я выеду немедленно. Целина говорила мне, что твой внезапный отъезд сильно встревожил ее и Анельку. Если бы ты не написал, что тебе, по всей вероятности, пропишут путешествие по морю, я бы по получении твоего письма сразу же выехала в Берлин. Ведь езды туда только пятнадцать часов, а я чувствую себя прекрасно, приливы больше ни разу не повторялись. Тревожит меня твое морское путешествие. Правда, для тебя это дело привычное, но я дрожу при одной мысли о кораблях и штормах. Целина чувствует себя хорошо, Анелька тоже не плохо. Знаю, что тебе уже известна новость. Перед отъездом из Вены они еще раз пригласили специалиста, и он сказал, что беременность Анельки вне всякого сомнения. Целина счастлива, я тоже рада. Авось это заставит Кромицкого бросить дела на краю света и поселиться на родине. Да и Анелька, разумеется, будет счастливее теперь, когда у нее есть цель в жизни. Приехала она какая-то усталая, пришибленная, — может быть, дорога ее утомила. У Снятынских ребенок был очень болен крупом, но уже поправился». Читая письмо тетушки, я почувствовал, что мне нет места там, у них, в особенности около Анельки. Ей скоро даже вспоминать обо мне будет неприятно. 19 сентября Не могу себе представить, что пройдет год, два, три, а я буду жить. Что я буду делать? Когда нет никакой цели, то нет и жизни. В сущности, мне нет места на земле. 20 сентября К Кларе я не пошел, но встретил ее на Фридрихштрассе. Увидев меня, она даже побледнела от волнения и радости и с такой искренней сердечностью поздоровалась со мной, что меня это тронуло, но не могу сказать, чтобы было приятно, потому что я сознавал, что моя сердечность только внешняя и я даже не рад встрече с Кларой. А Клара, когда ее волнение улеглось, заметила перемену во мне и встревожилась. Действительно, вид у меня не блестящий, и в волосах появилась седина. Клара начала расспрашивать о здоровье, а я, при всей моей дружбе и благодарности к ней, чувствовал, что слишком частые встречи будут для меня испытанием не по силам. Чтобы их избежать, я сказал, что я болен и вынужден на днях уехать в теплые края. Она все-таки затащила меня к себе. Разговор зашел о тете, Анельке и пани Целине. Я отделывался общими фразами. А мысленно говорил себе, что Клара, пожалуй, — единственный человек, способный меня понять, но ни за что на свете я не открою ей своей тайны. Однако человеческая доброта меня трогает. Когда добрые голубые глаза Клары всматривались в меня с нежностью и так пытливо, словно она хотела заглянуть в самую глубину моей души, ее доброта смиряла меня до такой степени, что хотелось плакать. В конце концов, несмотря на все мои усилия, Клара почувствовала, что перед нею не прежний Леон Плошовский, а совсем другой человек. Женским инстинктом она угадала, что я живу, говорю, думаю почти механически, а душа во мне уже полумертва. Поняв это, она больше ни о чем не спрашивала, не допытывалась и только стала ко мне еще нежнее. Я видел, что она уже боится показаться навязчивой и только старается дать мне понять, что сердечностью своей она не подкупить меня хочет, а только добиться, чтобы мне было с нею хорошо. И мне было хорошо, но все-таки я не мог побороть и чувства досады. Не в состоянии я сейчас ни на чем сосредоточиться, мой ум не способен ни к каким усилиям, даже таким небольшим, какие требуются для обычного разговора с друзьями. А кроме того, теперь, когда великая цель моей жизни исчезла, все кажется мне таким ненужным и ничтожным, что я постоянно спрашиваю себя: «К чему это? Что это мне даст?» 21 сентября Никогда еще не переживал я такой ужасной ночи. Терзаемый беспокойством, я словно спускался по бесконечной лестнице все глубже во мрак, где творилось что-то неведомое и страшное. Наутро я решил уехать из Берлина, под здешним свинцовым небом можно задохнуться. Вернусь в Рим, в свой дом на Бабуино, и там поселюсь навсегда. Думаю, что не только с Анелей, но и со всем миром счеты у меня покончены, и мне остается спокойно прозябать в Риме, пока не придет смертный час. Хоть бы душа обрела покой! Вчерашняя встреча с Кларой показала мне, что я при всем желании не смогу уже жить с людьми и мне нечем даже заплатить им за их доброту ко мне. Я выключен из окружающей жизни, стою вне ее и, как ни страшна пустота впереди, у меня нет охоты вернуться назад. Мысль о возвращении в Рим, в мою одинокую обитель на Бабуино, мне улыбается. Правда, улыбается слабо и невесело, но лучше это, чем что-либо другое. Оттуда я вылетел на свет божий, как птенец из гнезда, и туда придется мне теперь дотащиться на сломанных крыльях и ждать там конца. Пишу теперь только по утрам, так как каждую ночь углубляюсь в те тайники души моей, где обитает страх. Сегодня пойду на концерт Клары, прощусь с нею и завтра уеду. По дороге остановлюсь в Вене. Может быть, зайду там к Ангели. Но я в этом не уверен. Я теперь никогда не знаю сегодня, чего захочу и что буду делать завтра. Получил от Клары письмо, просит прийти к ней после концерта. На концерт я пойду, — там будет много здоровых людей, среди них я чувствую себя как бы под защитой, а волновать меня они не могут, так как я никого из них не знаю, они для меня — только толпа. А к Кларе не пойду. Она слишком добра. Говорят, будто люди, умирающие голодной смертью, за некоторое время перед концом уже не могут принимать пищу. Так и моя душа уже не в состоянии выносить нежности и утешений. Нестерпимы и воспоминания. Быть может, это и пустяк, но теперь я понял, почему мне так тяжело было с Кларой. Дело тут не только в моем нервном состоянии: она душится теми же духами, какие я привез Анельке из Вены в Гаштейн. А я и раньше примечал, что ничто так живо не напоминает о женщине, как запах ее любимых духов. 22 сентября Я болен не на шутку. Простудился вчера вечером, возвращаясь домой, так как в концертном зале было ужасно жарко, а я, чтобы освежиться, вышел на улицу, не надев пальто, и пришел в отель продрогший до костей. Каждый вздох причиняет мне такую боль, как если бы легкие, расширяясь, натыкались под лопатками на острые булавки. Мне то жарко, то знобит, и мучает неутолимая жажда. По временам я так слабею, что не мог бы сойти с лестницы. Об отъезде не может быть и речи, — без посторонней помощи мне даже не войти в вагон. Вот пишу сейчас и слышу свое дыхание, оно гораздо чаще и шумнее, чем обычно. Я уверен, что, если бы нервы мои были в порядке, вчерашний холод не принес бы мне вреда, я не простудился бы. Но в нынешнем моем состоянии организм утратил способность сопротивления. У меня, несомненно, воспаление легких. Но буду держаться на ногах, пока смогу. Утром, как только я почувствовал, что болен, я поспешил написать тете, что я совершенно здоров и на днях отсюда уезжаю. А через несколько дней, если только буду в сознании и достанет сил, опять напишу ей то же самое. Я просил, чтобы все письма и телеграммы, которые придут в Плошов на мое имя, она переслала банкиру Б. в Берлин. Надо, чтобы в Плошове никто не узнал о моей болезни. Как хорошо, что я еще вчера простился с Кларой! 23 сентября Мне хуже, но я еще на ногах. У меня жар, и по временам в мозгу встают какие-то горячечные видения. В особенности когда закрываю глаза, почти стирается граница между действительностью и бредом. Все-таки большую часть дня я был в памяти, но боюсь, что горячка меня одолеет и я потеряю сознание. Я все думаю: вот я, человек, которому судьба дала больше, чем другим, который мог бы создать себе домашний очаг, семью, окружить себя любящими людьми, сижу теперь одинокий, больной в чужом городе и некому мне стакан воды подать. А ведь Анелька могла быть со мной. Не могу больше писать… 14 октября Берусь за перо после трехнедельного перерыва. Клары больше нет со мной. Убедившись, что за здоровье мое уже нечего опасаться, она уехала в Ганновер, но через десять дней вернется. Она ухаживала за мной все время болезни, приглашала врачей, и, если бы не ее заботы, я бы, наверное, не выжил. На третий или на четвертый день моей болезни она пришла ко мне. Я был в сознании, но так болен, что к ее появлению отнесся совершенно безразлично — как будто она пришла не ко мне или в ее приходе не было ничего необычного. Она привела доктора, и я почему-то обратил внимание только на его густые и очень белокурые курчавые волосы. Я был в каком-то странном состоянии. Осмотрев меня, врач стал задавать разные вопросы, сперва по-немецки, потом по-французски, но я, отлично понимая эти вопросы, не отвечал на них ни слова, — не мог заставить себя говорить, как будто воля моя так же ослабела, как тело. В тот день мне ставили банки, потом я, измученный, лежал спокойно, ничего не чувствуя. По временам думал, что, наверное, умру, но это меня не трогало, так же как не трогало все, что происходило вокруг. Быть может, во время тяжелой болезни, если даже человек в памяти, он не способен отличать важное от неважного, и внимание его почему-то привлекают разные мелочи. Меня в тот день, кроме шевелюры доктора, занимало главным образом щелканье верхней и нижней задвижек у двери в соседний номер, куда перебралась Клара. Помню, я глаз не спускал с этой двери, как будто ожидал, что, когда она откроется, произойдет что-то очень для меня интересное. Скоро пришел фельдшер, который должен был за мной ухаживать под надзором Клары. Он заговорил со мной, но Клара приказала ему молчать… Бросаю писать — меня это еще очень утомляет. 16 октября Болезнь ослабила нервное напряжение, в котором я жил. Меня уже не томит прежнее беспокойство, и только хочется, чтобы Клара вернулась поскорее. Я не тоскую по ней, это только эгоизм больного, который понимает, что ничто не заменит ему ее нежной заботливости. Я знаю, что Клара больше не будет жить здесь в отеле, рядом со мной, но все равно — ее присутствие меня поддержало бы. Слабость и беспомощность заставляют меня тянуться к моей покровительнице, как ребенок тянется к матери. Я убежден, что никакая другая женщина не сделала бы для меня того, что Клара, ни одна не пожертвовала бы приличиями, чтобы спасти человека. Думаю об этом с горечью, и в мыслях у меня одно имя… Но эти мысли лучше гнать от себя, нет сил с ними справиться… Клара спала, не раздеваясь, на диване в соседней комнате. Дверь она оставляла открытой, и стоило мне шевельнуться, как она оказывалась у моей постели. По ночам, открывая глаза, я видел, как она сидит, склонившись надо мной, растрепанная, утомленная, моргая красными от бессонницы веками. Она сама давала мне лекарства, сама приподнимала меня, поправляла подушки. Когда я, приходя в себя, пытался ее благодарить, она прикладывала палец к губам, напоминая этим, что доктор запретил мне разговаривать. Не знаю уж, сколько ночей она не спала. Она была так переутомлена, что днем, сидя в кресле у моей кровати, иногда засыпала, не докончив фразы. Проснется, улыбнется мне — и опять дремлет. По ночам она, чтобы не заснуть, иногда долго ходила у себя в комнате из угла в угол, но так бесшумно, что я и не знал бы этого, если бы в открытую дверь не видел, как ее тень мелькает на стене. Раз, когда она сидела подле меня, я, не зная, как выразить свою благодарность, поднес к губам ее руку, а она стремительно нагнулась и поцеловала мою, раньше чем я успел ее отдернуть. Признаюсь, я не всегда помнил, чем я ей обязан. Больного всякая мелочь раздражает — и меня раздражал высокий рост Клары. Я даже вроде как досадовал на нее за то, что она не такая, как Анелька. Объяснялось это, вероятно, тем, что я давно уже привык ценить только красоту и изящество такого типа, как у Анельки. Иногда я, с тайным раздражением глядя на Клару, ловил себя на престранной мысли, что красота Клары — не дар природы или расы, а счастливая случайность. Впрочем, не раз красивые женские лица производили на меня именно такое впечатление. В красоте есть оттенки, которые улавливаются только очень утонченными и впечатлительными нервами. Однако бывали минуты, — особенно по ночам, — когда, всматриваясь в похудевшее, истомленное бессонницей лицо Клары, я воображал, что вижу т у… Это чудилось мне чаще всего тогда, когда Клара сидела поодаль от меня, в темноте. Иллюзию поддерживали лихорадка и больной мозг, для которого ничего невозможного нет. И по временам я по-настоящему бредил и — черт бы меня побрал! — звал Клару именем той, говорил с нею, как с той. Помню это смутно, как сквозь сон. 17 октября Банкир Б. переслал мне несколько писем тети. Она спрашивает, как я живу, какие у меня планы. Сообщает даже про обмолот, но о тех, кто живет с нею в Плошове, — ни слова. Не знаю даже, живы они или нет. Что за нелепая, несносная манера писать письма! Очень меня интересует обмолот и все плошовское хозяйство! Я ответил ей сразу же и в письме не сумел скрыть своего недовольства. 18 октября Сегодня мне переслали телеграмму Кромицкого, адресованную им в Варшаву. Тетушка, вместо того чтобы телеграфировать ее содержание, просто вложила ее в конверт и послала по почте. Кромицкий умоляет послать ему еще двадцать пять тысяч рублей, так как от этого зависит его участь и участь тех денег, что я дал ему раньше. Я прочел — и только плечами пожал. Какое мне теперь дело до Кромицкого, что мне эти деньги — пусть пропадают! Если бы Кромицкий знал, что меня побудило в свое время дать ему эти деньги, он бы ничего больше у меня не просил. Пусть же перенесет свои потери так же стойко, как я переношу свою. И, наконец, его ждет «великая новость», пусть утешится ею. Радуйтесь же, сколько хотите, рожайте детей, сколько вздумается, но требовать от меня, чтобы я заботился об их судьбе, — это уж слишком. Если бы она по крайней мере не пожертвовала мною с таким беспощадным эгоизмом ради так называемых нравственных правил… Но довольно об этом, у меня мозг в голове переворачивается. Пусть мне дадут хотя бы спокойно болеть… 20 октября Нет, нашли-таки меня и здесь! Опять я два дня не знаю покоя, опять сжимаю руками голову, потому что череп у меня готов треснуть и внутри него как будто бешено вращается маховое колесо. Опять неотвязные думы о Плошове, о ней — и о пустоте, которая меня ждет впереди. Какой это ужас, когда внезапно лишаешься того единственного, чем жил! Не знаю, может быть, разум у меня ослабел от болезни, — но я просто не понимаю многого, что творится у меня в душе. Вот, например, мне кажется, что в ней ревность пережила любовь. И ревность эта — двойная, она распространяется не только на факты, но и на чувства: душа у меня разрывается при мысли, что ребенок, который должен появиться на свет, завладеет сердцем Анельки, а главное (это для меня всего ужаснее) сблизит ее с Кромицким. Я теперь не желал бы обладать этой женщиной, если бы она и была свободна, но не могу вынести мысли, что она будет любить мужа. Я бы отдал весь остаток жизни за то, чтобы она никого больше никогда не любила и ее никто не любил. Только при таком условии я еще мог бы существовать. 21 октября Если не спасет меня то, что я задумал, то я опять чем-нибудь захвораю или сойду с ума. Вот подвожу итоги. Что мне еще осталось в жизни? Ничего. Что меня ждет? Ничего. А если так, то почему бы мне не подарить себя кому-то, кого этот дар может осчастливить? Моя жизнь, душа, способности, весь я в собственных глазах не стою теперь ломаного гроша. Вдобавок я не люблю Клару. Но если она любит меня, если в жизни со мной видит высшее счастье, было бы жестоко отказать ей в том, чем я сам так мало дорожу. Я только сочту своим долгом объяснить ей, что я собой представляю, чтобы она знала, что берет. Если это ее не испугает, — что ж, тем хуже для нее. Это уж ее дело. Меня такое решение прельщает только тем, что оно еще углубит пропасть между мной и Анелей. Я докажу ей, что если она рыла эту пропасть со своей стороны, то и я сумею сделать то же самое со своей. Тогда уже со всем этим будет покончено навсегда. А пока я еще о ней думаю и с яростью сознаюсь себе в этом. Быть может, это уже не любовь, а ненависть, но, во всяком случае, еще не равнодушие. Пани Кромицкая, вероятно, воображает, что я ушел от нее, потому что д о л ж е н был уйти, а я ей докажу, что хочу этого. Чем плотнее будет стена, которую я воздвигну между нами, тем надежнее она скроет от меня эту женщину и тем скорее и основательнее я ее забуду. А Клара… Повторяю: я не люблю ее, но знаю, что она любит меня. Кроме того, я ей многим обязан. Во время моей болезни бывали минуты, когда ее самоотверженные заботы обо мне я в душе называл «немецкой сентиментальностью», но надо же признать, что та не решилась бы проявить такую «сентиментальность». Она скорее дала бы человеку умереть без помощи, чем согласилась бы увидеть его без галстука. При ее высокой добродетели она такую привилегию предоставляет только законному супругу. Клара ни на что не посмотрела: ради меня бросила музыку, не побоялась тяжелого труда и бессонных ночей, да и неизбежных сплетен, — все вынесла, чтобы поставить меня на ноги. Я у нее в долгу — и уплачу этот долг. Плата, правда, ничтожная и притом фальшивой монетой. Я ей отдаю себя потому, что ничуть собой не дорожу, мне теперь все безразлично, и я уже не человек, а обломок человека. Но если Кларе этот обломок дороже жизни, пусть берет его. Только тетю этот брак огорчит, заденет ее патриотизм и фамильную гордость. Но если бы она могла прочесть в моем сердце то, что творилось в нем последнее время, она наверняка решила бы, что лучше брак с Кларой, чем грешная любовь к жене Кромицкого. В этом я ничуть не сомневаюсь. Эка важность, что предки Клары были, вероятно, ткачами! Я не раб принципов, слушаюсь только своих нервов, а случайно создавшиеся у меня убеждения преимущественно либеральны. Я давно пришел к выводу, что либералы часто бывают людьми с более ограниченным кругозором, чем консерваторы, но либеральные воззрения сами по себе шире консервативных и более согласны с учением Христа. Впрочем, мне все равно. Об этих убеждениях даже говорить не стоит. Только в несчастье постигаешь все их бессилие. Помимо воли думаю все время о том, как примет Анелька весть о моем браке. Я до такой степени привык во всем «примеряться» к ней, что не могу до сих пор отделаться от этой мучительной привычки. 22 октября Сегодня утром отправил письмо Кларе. Ответа жду завтра, — а может быть, Клара сама приедет еще сегодня вечером. После полудня получил пересланную мне тетей вторую телеграмму Кромицкого. В ней столько отчаяния, сколько можно вместить в несколько фраз. Видно, дела его приняли очень скверный оборот. Я не ожидал, что крах наступит так скоро. Должно быть, произошло какое-то неожиданное стечение обстоятельств, которого Кромицкий не предвидел. Я-то не очень пострадаю от потери одолженных ему денег и останусь более чем состоятельным человеком, — но Кромицкий!.. К чему себя обманывать? Где-то в тайниках души я рад его разорению. Подумать только, что эти люди в будущем смогут существовать только на средства моей тетушки, которая сама себя называет «хранительницей наследия Плошовских». Пока я отвечать Кромицкому не собираюсь. А если бы и вздумал написать, то вместо ответа только поздравил бы его с рождением наследника. Позднее — дело другое, позднее я дам им обоим хлеб насущный и даже многое к этому хлебу. 23 октября Клара вчера не приехала, и сегодня я до сих пор (а уже вечер) напрасно ждал ее ответа. Это тем удивительнее, что она со времени отъезда писала мне ежедневно, справляясь о моем здоровье. Ее молчание кажется странным, потому что я не сомневался, что ей не потребуется и десяти минут на размышление. Буду терпеливо ждать, — но лучше бы она не медлила с ответом. Знаю: если бы мое письмо к ней не было отослано, я, быть может, написал бы ей второе такого же содержания. Но если бы я сейчас мог то письмо вернуть обратно, я бы, вероятно, это сделал. 24 октября Вот что пишет мне Клара: «Дорогой мой мсье Леон! Прочитав ваше письмо, я потеряла голову от счастья и хотела сразу ехать в Берлин. Но именно потому, что я вас горячо люблю, я послушалась внутреннего голоса, который говорит мне, что настоящая любовь не должна быть эгоистичной. И я не могу допустить, чтобы вы пожертвовали собой ради меня. Вы не любите меня. Я отдала бы жизнь за то, чтобы было иначе, но знаю: вы меня не любите. Ваше письмо написано в порыве благодарности и какого-то отчаяния. С первой минуты нашей встречи в Берлине я заметила, что вы больны и несчастливы, и тревога за вас была так сильна, что, хотя вы собирались уезжать и попрощались со мной, я все-таки послала в отель узнать, действительно ли вы уехали, и справлялась о вас потом каждый день, пока мне не ответили, что вы больны. Ухаживая за вами во время болезни, я убедилась, что и второе мое опасение верно — у вас какое-то большое тайное горе или вы пережили одно из тех мучительных разочарований, после которых трудно бывает мириться с жизнью. Теперь я поняла — и один бог знает, как мне это тяжело, — что связать свою судьбу с моей вы хотите для того, чтобы заглушить свою боль, забыть прошлое и отрезать себе путь к чему-то. Угадав это, как я могу принять ваше предложение? Отказавшись стать вашей женой, я, может быть, буду всю жизнь несчастна, но зато никогда не придется мне сказать себе: «Я ему в тягость, я — кандалы на его ногах». Я полюбила вас с первой встречи, люблю давно и больше всего на свете — и уже свыклась за это время с болью разлуки, с горьким сознанием, что вы меня не любите, с жизнью без надежд. Печальна такая жизнь, но это горе я еще могу изливать в слезах, как всякая женщина, или в музыке, как артистка. И у меня остается утешение, что вы, вспоминая меня иногда, подумаете обо мне: «Добрая моя сестра». Этим я живу. А если бы я, став вашей женой, увидела, что вы сожалеете о своем порыве, что вы не только не стали счастливее, но возненавидели меня, — я бы, наверное, не пережила этого. Притом я спрашиваю себя: что я такого сделала, чем заслужила такое безмерное счастье? Ведь о таком счастье мне даже подумать страшно. Понимаете ли вы, что можно любить всем сердцем, ничего не требуя взамен? Я знаю, что можно, — потому что вот так, смиренно, люблю вас. Я уже и то считаю дерзостью, что все-таки не хватает у меня мужества навек отречься от всякой надежды на счастье. И вы меня за это не осуждайте: господь бог так милосерден, а человек так жаждет счастья, что нет сил раз навсегда запереть перед ним дверь. Если через полгода, или через год, или вообще когда-нибудь в жизни вы мне повторите, что все еще хотите, чтобы я стала вашей женой, — тогда я буду вознаграждена за все, что я уже выстрадала, и за те слезы, которых не могу удержать сейчас. К л а р а». Во мне еще жив человек, способный прочувствовать и оценить каждое слово этого письма. Ничто в нем не пропало для меня даром, и я твержу себе: у нее еще более благородное, честное и любящее сердце, чем я думал, и тем более стоит повторить свое предложение. Но я — человек измученный, у меня больше нет сил жить, и мое сочувствие Кларе не любовь, ибо я всего себя вложил в любовь к той, другой. И я ясно чувствую, что если теперь уйду от Клары, то уже вряд ли вернусь к ней когда-нибудь. 28 октября Я глубоко уверен, что Клара в Берлин не вернется, более того — что она, уезжая в Ганновер, твердо решила не возвращаться сюда. Она хотела избежать моих выражений благодарности. Я думаю о ней с сожалением и признательностью. Как жаль, что она полюбила меня, а не человека совсем иного склада. Во всем этом есть какая-то ирония судьбы: если бы я чувствовал к Кларе хоть сотую долю того, что чувствовал к Анельке, эта любовь могла бы дать нам счастье на всю жизнь. Но что толку себя обманывать? Я все еще во власти воспоминаний. Вспоминается Анелька такой, какой была она в Плошове, в Варшаве, в Гаштейне, — и мысли не хотят отрываться от этого прошлого. Да и не удивительно — ведь столько вложено в него сил и жизни. Труднее всего забыть. Я каждую минуту ловлю себя на мыслях об Анельке и, пытаясь от них отделаться, напоминаю себе, что она уже не та, что чувства ее направлены теперь, вероятно, на другое и я для нее больше не существую. Прежде я старался об этом не думать, потому что у меня голова шла кругом. Теперь я порой нарочно думаю об этом, чтобы заглушить голос, который все чаще звучит во мне и спрашивает: «Разве она виновата, что ей навязали этого ребенка? Откуда ты знаешь, что творится в ее душе? Конечно, она женщина и не может не любить ребенка, когда он родится, но кто тебе сказал, что она сейчас не чувствует себя такой же несчастной, как ты?» Тогда я начинаю думать, что она, быть может, еще несчастнее меня, и в такие минуты мне хочется опять заболеть воспалением легких. Жить с этим хаосом в душе невозможно. 30 октября Выздоравливая, я все чаще возвращаюсь в тот же прежний заколдованный круг. Доктор уверяет, что через несколько дней мне уже можно будет ехать. Что ж, и поеду. Здесь слишком близко к Варшаве и Плошову. Быть может, это просто фантазия, но мне кажется, что в Риме, на Бабуино, я обрету душевный покой. Не ручаюсь, что и там не буду думать о прошлом, — вернее всего, буду думать о нем с утра до вечера, но так, как думает о нем монах за монастырской решеткой. Впрочем, не стоит гадать, что будет, — знаю только, что здесь мне не усидеть. По дороге заеду к Ангели: непременно хочу, чтобы в Риме у меня был ее портрет. 2 ноября Покидаю Берлин. Я раздумал ехать в Рим и возвращаюсь в Плошов. Как-то я писал в своем дневнике: «Она для меня — не только страстно любимая женщина, но и самое дорогое на свете». Так оно и есть! Как бы это ни называлось — невроз или старческое безумие, — мне все равно. Это чувство вошло мне в кровь и в душу. Поеду в Плошов, буду ей служить, заботиться о ней, и в награду хочу только одного — видеть ее каждый день. Не понимаю, как я мог воображать, что буду в состоянии жить, не видя ее. Письмо тети словно осветило мне то, что я таил от самого себя. Вот что пишет она мне в этом письме: «Я не писала тебе подробно о нас, потому что не могла сообщить ничего радостного, а врать не умею, так что лучше было молчать, чем тревожить тебя, когда ты нездоров. Меня сильно расстраивают дела Кромицкого, и я хочу с тобой посоветоваться. Старый Хвастовский показал мне письмо от сына, тот пишет, что дела Кромицкого в ужасном состоянии и ему грозит судебный процесс. Все его там обманули. Потребовали от него срочной поставки огромной партии товара, и так как времени на это дали очень мало, он не успел проверить качество материала. А материал весь оказался очень плохого качества и забракован, — теперь Кромицкого еще вдобавок обвиняют в мошенничестве и хотят отдать под суд. Дай-то бог, чтобы хоть этого не случилось, тем более что он тут ни в чем не виноват. Разорение все-таки не так страшно, как позор. Я совсем потеряла голову: не знаю, что делать, как его спасти? Боюсь рисковать теми деньгами, которые предназначала для Анельки, а между тем необходимо хотя бы избавить его от суда. Жду твоего совета, Леон, при твоем уме ты сможешь что-нибудь придумать. Ни Целине, ни Анельке я не сказала ни слова, ведь обе они нездоровы. Особенно Анелька меня ужасно тревожит. Ты представить себе не можешь, что с ней делается. Целина — хорошая женщина, но она всегда была чересчур prude[45] и в этом же духе воспитала дочь. Не сомневаюсь, что Анелька будет отличной матерью, но сейчас меня иной раз даже зло берет, как на нее погляжу. Когда выходишь замуж, надо быть готовой к последствиям, Анелька же в таком отчаянии, как будто беременность — это позор. Каждый день замечаю на ее лице следы слез. Жалко смотреть на ее похудевшее лицо, синие круги под глазами. А в глазах у нее — какая-то боль и стыд, и всегда кажется, что она сейчас расплачется. В жизни своей не видела, чтобы женщина так тяжело переживала свое положение. Пробовала ее уговаривать, бранить — ничего не помогает. То ли я ее слишком люблю, то ли под старость уже не хватает у меня энергии. Притом это такая добрая девочка! Если бы ты знал, как она каждый день расспрашивает о тебе: не было ли письма, здоров ли, куда думаешь ехать, долго ли еще пробудешь в Берлине? Она знает, что я люблю поговорить о тебе, и целыми часами готова вести со мной такие разговоры. Молю бога, чтобы он сжалился над ней и дал ей силы перенести ту беду, которая ее ожидает. Я так боюсь за ее здоровье, что не решаюсь ни единым словом намекнуть на неудачи ее мужа. Но ведь рано или поздно она все узнает. Целине я тоже ничего не говорю, ее и без того убивает состояние Анельки, и она не может понять, почему Анелька так трагически относится к своей беременности». Почему? Один я это понимаю, я один мог бы ответить на этот вопрос. И потому я возвращаюсь в Плошов. Нет, не беременность свою она переживает трагически, а мое бегство, мое отчаяние, о котором догадывается, разрыв наших отношений, которые стали ей дороги с тех пор, как после стольких усилий и страданий она наконец сумела их сделать чистыми. Я сейчас как бы вхожу в ее сердце и думаю за нее. Ее трагедия стоит моей. Со времени моего возвращения на родину любовь в этой необычайно честной душе боролась с чувством долга. Она хотела остаться чистой и верной тому, кому дала клятву верности, так как ей противны ложь и грязь. Но вместе с тем она не могла противиться своему чувству к человеку, которого полюбила первой любовью, который к тому же был подле нее, любил ее и был несчастлив. Месяцы проходили в страшном внутреннем разладе. Когда же, наконец, настало успокоение и ей уже казалось, что любовь преобразилась в мистический союз душ, не нарушающий ни чистоты мыслей, ни ее верности мужу, все вдруг рухнуло и она осталась одна, с такой же пустотой впереди, как и у меня. Вот она, причина ее отчаяния! Я теперь читаю в ее душе, как в открытой книге, — и потому еду в Плошов. Понимаю я теперь и то, что, вероятно, не покинул бы ее, если бы был твердо уверен, что ее любовь ко мне выдержит всякие испытания. Даже животная ревность, наполняющая сердце яростью, а воображение — отвратительными картинами близости любимой с другим, не смогли бы оторвать меня от этой женщины, в которой заключается для меня весь мир. Но я думал, что этот ребенок еще до того, как появится на свет, завладеет ею целиком, сблизит ее с мужем, а меня навсегда вычеркнет даже из ее памяти. Я не обманываюсь: знаю, что не буду больше для нее тем, чем был, а главное — тем, чем мог бы стать, если бы не роковое стечение обстоятельств. Я мог стать для нее единственным дорогим человеком, связывающим ее с жизнью и давшим ей счастье, а теперь этого не будет. Но пока в ней теплится хоть искра чувства ко мне, я не уйду от нее, потому что уйти нет сил, да и некуда. Итак, я вернусь, начну раздувать эту искру и согреваться ею. Иначе я замерзну окончательно. Перечитываю письмо тети: «Если бы ты знал, как она каждый день расспрашивает, не было ли письма от тебя, здоров ли ты, долго ли пробудешь в Берлине…» — и насытиться не могу этими словами, как умирающий с голоду, которому кто-то неожиданно принес кусок хлеба: ест, и плакать ему хочется от благодарности. Может, бог наконец сжалился надо мной? Чувствую, что за последние дни я уже переменился и прежний Леон замер во мне. Не буду больше восставать против ее воли, все вынесу, успокою ее, утешу и даже выручу ее мужа… 4 ноября Я решил остаться в Берлине еще на два дня. Это — жертва, так как мне не терпится ехать в Плошов, но нужно было сперва известить письмом о своем приезде. Телеграмма могла бы напугать Анельку, и мое неожиданное появление — тоже. Я написал тете веселое письмо и в конце его послал сердечный привет Анельке, как будто между нами ничего не произошло. Я хочу дать ей понять, что примирился со своей участью и возвращаюсь к ней таким, каким был. А тетя, наверное, втайне надеялась, что я приеду. Варшава, 6 ноября Я приехал сегодня утром. Предупрежденная моим письмом тетушка ожидала меня в Варшаве. В Плошове все довольно благополучно, Анелька стала спокойнее. От Кромицкого за последнее время не было никаких вестей. Бедная тетя, увидев меня, вскрикнула: «Боже, Леон, что с тобой случилось?» Она не знала, что я болел воспалением легких, а я от долгой болезни, видно, очень исхудал. Кроме того, волосы на висках совсем поседели, так что я даже подумываю, не подкрасить ли их. Не хочу теперь ни стареть, ни выглядеть постаревшим. Да и тетя за последнее время сильно изменилась. Ведь не так давно мы с ней расстались, а я нашел в ней за это время большую перемену. Лицо ее утратило прежнее решительное выражение, а вместе с тем и свою подвижность. Мне сразу бросилось в глаза, что голова у нее стала немного трястись, это особенно заметно, когда она внимательно слушает. Я с беспокойством стал допытываться, здорова ли она, а она ответила со свойственной ей прямотой: — После Гаштейна я чувствовала себя прекрасно, но теперь все идет под гору… Чувствую, что близок мой час. И, помолчав, прибавила: — Все Плошовские кончают параличом, — и у меня теперь левая рука по утрам немеет… Ну, да все в божьей воле, что об этом толковать! Больше она не хотела говорить на эту тему, и мы стали совещаться, как помочь Кромицкому. Решили не допустить, чтобы его отдали под суд, чего бы это нам ни стоило. Спасти его от банкротства мы могли бы только ценой собственного разорения, а на это пойти нельзя было, чтобы не губить Анельку. И я придумал план избавить Кромицкого от суда, заставить вернуться на родину и заняться хозяйством в деревне. Я внутренне содрогался при мысли, что он теперь всегда будет жить под одной крышей с Анелькой, но, чтобы мое самоотречение было полным, решил испить и эту чашу до дна. Тетя намерена отдать ему один из своих фольварков близ Плошова, а я дам нужный для хозяйства капитал, и все это вместе будет приданым Анельке. Но Кромицкий должен будет дать обещание навсегда прекратить свои коммерческие спекуляции. А пока мы пошлем к нему на выручку одного из здешних адвокатов, снабдив его средствами, нужными для прекращения судебного процесса. Покончив с этим вопросом, я стал расспрашивать тетушку об Анельке. Тетушка рассказывала о ней подробно и охотно, сообщила между прочим, что она уже очень переменилась и подурнела. Это только усилило мою нежность и жалость к Анельке. Ничто теперь уже не может оттолкнуть меня от той, что мне дороже всех на свете. Я хотел сегодня же, сразу после нашего семейного совета, ехать в Плошов, но тетушка объявила, что очень устала и хочет ночевать в Варшаве. Так как я ей признался, что болел воспалением легких, то подозреваю, что она осталась здесь нарочно, чтобы я не ехал в такую погоду. Ведь сегодня с утра льет дождь. Итак, сегодня ехать не удалось, да и завтра выберемся, вероятно, только к вечеру. Дело Кромицкого не терпит отлагательства. Надо завтра же переговорить с каким-нибудь адвокатом и как можно скорее отправить его на Восток. 7 ноября Мы приехали в Плошов в семь часов вечера. Сейчас уже полночь, и все в доме спят. Слава богу, встреча не слишком взволновала Анельку. Она вышла ко мне смущенная, неуверенная, видно было, что ей неловко, и в глазах ее я прочел стыд и что-то похожее на страх. Но я заранее дал себе слово, что буду держаться так непринужденно и естественно, словно мы расстались только вчера. И благодаря моим усилиям в нашей встрече не было и тени торжественности, ничего похожего на примирение, прощение и так далее. Увидев Анельку, я быстро подошел, протянул ей руку и воскликнул почти весело: — Здравствуй, милая, как поживаешь? Я так соскучился по вам всем, что отложил свое морское путешествие. Анелька сразу поняла, что ради ее спокойствия я самоотверженно решил примириться со всем и вернуться к ней. На мгновение ее лицо выразило такое глубокое волнение, что я испугался: казалось, она не сможет с ним совладать. Она хотела что-то сказать — и не могла, только крепко пожала мне руку. Я думал, что она сейчас расплачется, и, чтобы дать ей успокоиться, поспешно продолжал тем же веселым тоном: — Ну, как портрет? Ведь, когда ты уезжала, голова была уже написана, правда? Но Ангели его пришлет не скоро — он мне сам говорил, что это будет его шедевром. Он, вероятно, выставит его в Вене, в Мюнхене и в Париже. Хорошо, что я заказал второй экземпляр, иначе нам пришлось бы ждать еще с год. Ну, и, кроме того, мне тоже хочется иметь твой портрет. Что бы ни происходило в душе Анельки, ей пришлось отвечать мне в тон, а тут еще в разговор вмешались тетя и пани Целина. Так прошли первые минуты. Все, что я говорил, имело целью замаскировать то, что оба мы переживали. И весь вечер я не выходил из взятой на себя роли, хоть и чувствовал, что меня пот прошибает от этих усилий над собой. Я был еще очень слаб после недавней болезни, и, кроме того, так трудно было держать себя в руках! За ужином я видел, с какой тревогой и волнением Анелька поглядывает на мое бледное лицо и поседевшие виски; она, должно быть, поняла, что я пережил. Но я и о моих берлинских злоключениях рассказывал почти шутливо. При этом я старался не смотреть на ее изменившуюся фигуру, чтобы не дать ей почувствовать, что перемена эта меня поразила. К концу вечера я уже несколько раз был близок к обмороку, но превозмог себя, и Анелька могла читать в моих глазах только спокойствие, глубокую нежность и полнейшее примирение со своей участью. Она очень чутка, все понимает и угадывает, но на этот раз я превзошел себя, держался так естественно и непринужденно, чтобы она могла в конце концов поверить, что я решил примириться с неизбежным. Если даже в душе ее и оставались сомнения на этот счет, зато в одном я убедил ее окончательно: что я люблю ее, как любил, и что она всегда останется для меня прежней обожаемой Анелькой. Я видел, что у нее потеплело на душе. И поистине мог гордиться собой, так как сразу внес луч радости в этот дом, где царило такое унылое настроение. И тетя и пани Целина это оценили. Когда я желал им доброй ночи, пани Целина сказала: — Слава богу, что ты приехал. Теперь нам будет веселее. Анелька же, нежно пожимая мне руку, спросила: — Ты поживешь с нами подольше, не скоро уедешь?.. — Нет, Анелька, никуда больше не уеду, — ответил я ей. И ушел — вернее, убежал к себе наверх, чувствуя, что больше не выдержу. В этот вечер я так остро ощутил свое несчастье, что еще и сейчас меня душат слезы. Есть малые отречения, которые обходятся нам дороже самых больших. 8 ноября Почему я так часто твержу себе, что эта женщина мне дороже всего на свете? Да потому, что действительно надо любить ее больше жизни, и не только как женщину, но и как дорогого, близкого человека, чтобы не бежать от нее при таких обстоятельствах. Я уверен, что от всякой другой меня оттолкнуло бы уже одно физическое отвращение, а вот эту я не оставил и не оставлю. И снова мне приходит на мысль, что любовь моя — своего рода болезнь, какая-то нервная аномалия, и будь я нормальным и здоровым человеком, я не мог бы любить так. Современный человек, все объясняющий неврозом и все анализирующий, лишен даже того утешения, какое может дать сознание своей верности. Ибо, когда говоришь себе: «Верность твоя и постоянство — болезнь, а не заслуга», — в душе остается только горечь. Если, осознавая такие вещи, люди все больше отравляют себе жизнь, — зачем мы так стремимся к самоанализу? Только сегодня, при дневном свете, я разглядел, как сильно изменилось даже лицо Анельки, — и сердце у меня рвется на части. Губы у нее распухли, лоб, прежде такой безупречно красивый, утратил чистоту линий. Тетя была права — от красоты Анельки почти не осталось следа, только глаза прежние. Но мне и этого довольно. Ее изменившееся лицо только усиливает во мне нежность и жалость и словно стало мне еще милее. Хотя бы она еще в десять раз больше подурнела, я любить ее не перестану. Если это болезнь, — пусть будет так. Я не желаю от нее выздоравливать, лучше умереть от такой болезни, чем от всякой другой. 9 ноября Придет время, беременность кончится, и красота ее вернется. Сегодня, думая об этом, я задавал себе вопрос: как же сложатся наши отношения в будущем, изменятся ли они? Я уверен, что нет. Я уже знаю, что значит жить без нее, и не сделаю ничего такого, что заставило бы ее меня оттолкнуть, — а она останется такой, как была. Теперь я уже ничуть не сомневаюсь, что я ей нужен, но никогда она даже в душе не назовет своего чувства ко мне иначе, чем большой сестринской привязанностью. Чем бы это чувство ни было в основе своей, — для нее оно будет оставаться всегда идеальной близостью душ, а значит — чем-то дозволенным, возможным и между родственниками. Если бы не это, она снова начала бы борьбу со своим чувством ко мне. Да, на этот счет я не создаю себе никаких иллюзий. Как я уже говорил, наши отношения стали ей дороги с того времени, как они изменились и она поверила в их чистоту. Пусть же они такими и останутся, только бы она не перестала дорожить ими! 10 ноября Как неверно мнение, будто в наше время люди стали менее чувствительны. Я вот думаю иногда как раз обратное. Ведь, когда у человека вместо двух осталось только одно легкое, он поневоле дышит им усиленно. А у нас, современных людей, отнято то, чем прежде жил человек, остались только нервы, более издерганные и впечатлительные, чем у прежних людей. Если нехватка красных шариков в крови делает и чувства наши болезненными, ненормальными, — то ведь тем трагичнее наши переживания. Трагедия наших душ страшнее потому, что прежде человек, которому не повезло в любви, мог находить утешение в религии или в сознании своего общественного долга. Нам же эти утешения уже недоступны. Прежде тормозом для бурных страстей была воля, характер. Теперь сильные характеры встречаются все реже и должны исчезнуть под влиянием разлагающего нас скептицизма. Он, как бацилла, источил человеческую душу, ослабил и уничтожил ее сопротивляемость физиологическим прихотям нервов, которые в довершение всего у нас больные. Современный человек все осознает и анализирует, но бессилен что-либо изменить. 11 ноября От Кромицкого довольно давно нет никаких вестей, даже Анельке он не пишет. Я известил его телеграммой о выезде адвоката, затем написал письмо, но все адресовал наугад: как знать, где он сейчас находится? Конечно, и письмо и телеграмма в конце концов дойдут до него, но когда — неизвестно. Старик Хвастовский написал сыну. Может быть, он раньше нас получит ответ. Я теперь целые часы провожу с Анелькой, — и никто нам не мешает, даже пани Целина: мы с тетей объяснили ей истинное положение вещей, и она просила меня как-нибудь подготовить Анельку к тем вестям, которые не сегодня-завтра могут прийти от Кромицкого. Я уже говорил Анельке, что затеи ее мужа могут кончиться плохо, но подчеркнул, что это только мое личное предположение. Я сказал, что, если даже Кромицкий все потеряет, не надо принимать этого близко к сердцу, что это в некотором смысле будет самый лучший исход, так как она заживет наконец без тревог. Я совершенно успокоил ее относительно моих денег, одолженных Кромицкому, заверив, что они никак пропасть не могут. А в заключение упомянул и о планах тетушки. Анелька выслушала меня довольно спокойно. Ее поддерживает главным образом сознание, что она среди людей, любящих ее, а таких людей подле нее достаточно. Никакими словами не выразить, как я теперь люблю ее, — и она это видит, читает по моему лицу. Когда мне удается ее развеселить, вызвать у нее улыбку, я испытываю такую радость, что сердце не вмещает ее. В моей любви к Анельке есть сейчас что-то от слепой преданности слуги к обожаемой госпоже. Я испытываю по временам непреодолимую потребность смиренно покоряться ей, чувствую, что мое место — у ее ног. Пусть она подурнеет, изменится, постареет — для меня она всегда останется прежней, от нее я все приму, на все соглашусь, и ничто не изменит моего обожания. 12 ноября Кромицкого нет больше в живых! Катастрофа поразила нас всех как громом. Дай бог, чтобы с Анелькой, когда она узнает, не случилось чего плохого в ее положении! Сегодня пришла телеграмма, что Кромицкому, обвиненному в мошенничестве, грозила тюрьма и он покончил с собой. Чего угодно, а этого я от него не ожидал… Итак, Кромицкий умер, Анелька свободна! Но как она перенесет это? Телеграмма получена несколько часов назад, а я все еще то и дело ее перечитываю, и мне кажется, что это сон, я не смею верить своим глазам, хотя подпись Хвастовского на телеграмме — ручательство, что все это правда. Я знал, что добром эта история не кончится, но никак не думал, что конец будет такой внезапный и трагический. Нет, ничего подобного мне и на ум не приходило, — и меня точно обухом по голове хватили. Если и сейчас у меня не помутится рассудок, значит, все могу выдержать. Совесть моя чиста — я и в первый раз помог Кромицкому и недавно послал ему на выручку адвоката. Правда, было время, когда я от всей души желал ему смерти, но, несмотря на это, я пытался спасти его — и в атом моя заслуга. И вдруг смерть унесла его не вследствие моих усилий, а вопреки им, — и Анелька свободна! Странно — я это знаю, но еще не вполне в это верю. Хожу как во сне. Кромицкий был мне чужой, и притом самой главной помехой в моей жизни. Помехи этой больше нет, так что мне бы радоваться без меры, а я не могу, не смею радоваться, — быть может, потому, что страшно боюсь за Анельку. Первой моей мыслью по прочтении телеграммы было: как Анелька перенесет эту весть, что будет с ней? Храни ее бог! Она этого человека не любила, но в ее положении потрясение может убить. Я уже подумываю о том, как бы ее увезти отсюда. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Какое счастье, что телеграмму мне передали у меня в комнате, а не в столовой или гостиной! Не знаю, удалось ли бы мне скрыть свое волнение. Некоторое время я не мог прийти в себя. Наконец сошел вниз, к тетушке, но и ей не сразу показал телеграмму, сказал только: — Я получил очень дурные вести о Кромицком. — Какие? Что случилось? — Вы не пугайтесь, тетя… — Он уже попал под суд? Да?.. — Нет… Хуже… Он уже перед судом, но не человеческим… Тетя заморгала глазами. — Что такое ты говоришь, Леон? Тут я протянул ей телеграмму. Прочитав ее, она не сказала ни слова, отошла к налою и, опустившись на колени, закрыв лицо руками, начала молиться. А помолившись, встала и сказала: — Анельке это может стоить жизни. Что нам делать? — Надо, чтобы она ничего не узнала, пока не родит. — Но как от нее скрыть? Об этом все будут говорить, да и в газетах… Как тут ее уберечь? — Тетя, дорогая, я вижу только один выход. Надо вызвать врача — и пусть он предпишет Анельке уехать, сказав, что этого требует состояние ее здоровья. Тогда я увезу ее и пани Целину в Рим, — у меня там свой дом, и я сделаю так, чтобы никакие вести до нее не дошли. А здесь это будет трудно, особенно когда наши люди узнают… — Но сможет ли она ехать в таком состоянии? — Не знаю. Это решит доктор. Я еще сегодня его привезу. Тетя одобрила мой план. Да ничего лучше и в самом деле нельзя было придумать. Мы решили посвятить пани Целину в тайну для того, чтобы она поддержала нас. Прислуге было строжайше приказано не передавать Анельке никаких вестей, а газеты, телеграммы и все письма относить прямо ко мне в комнату. Тетя долго ходила как оглушенная. По ее понятиям, самоубийство — тягчайший из грехов, какие человек может совершить. Поэтому к чувству сожаления о покойнике у нее примешивается ужас и негодование. Она каждую минуту твердит: «Он не должен был так поступить, ведь знал же, что скоро станет отцом!» А я допускаю, что он так и не узнал этого. В последнее время он, вероятно, метался как в лихорадке, переезжая с места на место, как этого требовали его запутанные дела. Я не решаюсь его осуждать и, откровенно говоря, не могу отказать ему в некотором уважении. Иные люди после того, как они справедливо осуждены за всякие мошенничества или злоупотребления, распивают шампанское даже в тюрьме, ведут веселую жизнь. А Кромицкий до такого падения не дошел — он решил смертью смыть с себя незаслуженный позор. Может, он помнил, кто он. Я меньше жалел бы его, если бы он покончил с собой только из-за разорения. Но думается, что и это одно могло довести его до самоубийства. Помню, какие мысли он высказывал в Гаштейне. Если моя любовь — невроз, то уж несомненно его лихорадка наживы была тем же. И когда он потерпел поражение, потерял почву под ногами, он увидел перед собой такую же бездну и пустоту, как я, когда бежал от Анельки в Берлин. После этого что могло его остановить? Мысль об Анельке? Но он был уверен, что мы ее не оставим, и к тому же — кто знает? — быть может, чувствовал, что не очень любим ею. Как бы то ни было, а я ошибался в нем, считал его ничтожнее, чем он был в действительности. Да, не ожидал я от него такого мужества — и, признаюсь, был несправедлив к нему. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Я было уже отложил перо, но снова берусь за него: все равно, о сне нечего и мечтать, а когда пишешь, немного успокаиваешься, так авось уляжется бешеный вихрь мыслей в моей голове. Анелька свободна, свободна! Я повторяю эти слова без конца, но еще не постиг всего их значения. Мне кажется, что я с ума сойду от радости, — но тут же меня охватывает какой-то непонятный страх. Неужели и вправду начинается для меня новая жизнь? Что это — ловушка, расставленная мне судьбой, или бог смиловался надо мной за то, что я так тяжко страдал и так любил? Или, может, есть такой закон бытия, мистическая сила, отдающая Женщину тому мужчине, кто сильнее всех ее любит, чтобы исполнился извечный закон создания жизни? Не знаю. Я только испытываю такое ощущение, словно меня и всех вокруг несет мощная волна, в которой тонет всякая человеческая воля и все человеческие усилия… Меня оторвали от дневника — вернулся экипаж, посланный за доктором. Доктор не приехал: у него сегодня операционный день. Обещал приехать завтра утром. Я добьюсь, чтобы он оставался в Плошове до нашего отъезда и сопровождал нас в Рим. А в Риме найдутся другие. Поздняя ночь. Анелька спит, не подозревая, что над ней нависло, какая огромная перемена произошла в ее судьбе. Хоть бы эта перемена принесла ей счастье и покой! Она заслужила их. Может, это над ней, а не надо мной сжалился господь? Нервы мои так напряжены, что пугает каждый звук, — как услышу собачий лай из деревни или трещотку ночного сторожа, мне уже кажется, что это пришла какая-то новая весть и может дойти до Анельки. Пытаясь успокоиться, я эту странную тревогу, которая меня одолела, объясняю страхом за Анельку. Твержу себе, что, если бы не ее беременность, мне нечего было бы бояться, что страхи мои пройдут, как проходит все, и начнется новая жизнь. Мне еще нужно привыкнуть к мысли, что Кромицкий умер. Эта катастрофа принесет мне счастье, о котором я и мечтать не смел. Но есть в нас какое-то нравственное чувство, запрещающее радоваться смерти ближнего, даже смерти врага. Притом самый факт смерти внушает ужас. У гроба люди всегда говорят шепотом. Вот почему я не смею радоваться. 13 ноября Все мои планы рушатся. Утром приехал врач и, осмотрев Анельку, сказал нам, что о путешествии не может быть и речи, это было бы опасно для ее жизни. Он нашел у нее какие-то осложнения. Что за мученье слушать эти медицинские термины, каждый из них словно грозит смертью моей любимой. Я рассказал доктору, в каком мы положении. На это он ответил, что из двух зол выбирают меньшее. Больше всего меня возмутил и ужаснул его совет подготовить Анельку и сообщить ей о смерти мужа. К сожалению, должен признать, что рассуждает он довольно разумно. Вот что он нам сказал: «Если вы совершенно уверены, что сумеете устроить так, чтобы эта весть не дошла до пани Кромицкой в течение нескольких месяцев, тогда, конечно, лучше ей ничего не говорить. Но если не уверены, — лучше будет осторожно подготовить ее и затем сообщить, потому что внезапное потрясение может вызвать вторую катастрофу». Как быть? Допустим, что я устрою вокруг Плошова настоящий кордон, не буду подпускать близко ни человека, ни письма, ни газет, объясню всей прислуге, что говорить, даже как смотреть… Какое впечатление производят такого рода вести даже на человека, к ним подготовленного, я сегодня имел случай убедиться, когда нам пришлось наконец сказать правду пани Целине. Она дважды падала в обморок, и у нее начались спазмы. Я чуть с ума не сошел от страха, что весь дом услышит ее стоны. А ведь она не так уж любила зятя. Ее тоже больше всего ужасает мысль, что будет с Анелькой. Я всячески противлюсь предложению врача и, думается, никогда на него не соглашусь. Я не могу им сказать того, что знаю я один: Анелька не любила мужа, и тем сильнее потрясет ее известие о его смерти. Скорбь об умершем дорогом человеке не так тяжела, как угрызения совести. Анельку же будет мучить мысль, что если бы она любила мужа, то он больше дорожил бы жизнью. Несправедливые, напрасные, неосновательные упреки! Ведь то, что зависело от ее воли, она заставила себя сделать — отвергла мою любовь и осталась чиста и верна мужу. Но, зная эту душу, столь требовательную к себе, я понимаю, как она будет терзаться и тотчас станет спрашивать себя, нет ли какой-то связи между скрытой в ее душе жаждой свободы и смертью ее мужа, не соответствует ли эта смерть ее тайным желаниям, в которых она не смела себе сознаться. У меня волосы встают дыбом, когда я об этом думаю. Ведь смерть Кромицкого действительно открывает перед Анелькой новую жизнь, — так что ее ждет двойное потрясение, два удара грома разразятся над бедной дорогой головкой… И этого не знают ни доктор, ни тетя, ни пани Целина. Нет, Анелька не должна ничего узнать до самого конца. Какое несчастье, что ей нельзя никуда уехать! Здесь будет трудно, вряд ли даже возможно уберечь ее: она по лицам окружающих угадает, что случилось. Любое слово или взгляд могут привлечь ее внимание и вызвать подозрения. Вот, например, сегодня ее удивил неожиданный приезд доктора, и (как сказала мне ее мать) она стала допытываться, зачем его пригласили и не грозит ли ей какая-нибудь опасность. К счастью, тетя нашлась и ответила, что женщине в таком положении всегда нужно время от времени советоваться с врачами. Анелька так неопытна, что сразу ей поверила. Но как, например, воздействовать на наших людей, чтобы они не делали таинственных мин? А они уже и сейчас догадываются кое о чем именно из-за моих наказов и предостережений, и, конечно, скоро узнают о случившемся. Но не могу же я разогнать всех слуг? Кроме тою, Анельку может навести на подозрения и то, что так часто приходят телеграммы. Сегодня я получил вторую телеграмму из Баку, от Хвастовского, — спрашивает, как поступить с телом покойного. Я ответил, чтобы он пока похоронил его там на месте. А старого Хвастовского попросил съездить в Варшаву и оттуда отправить мою телеграмму, а также перевести сыну деньги на расходы. Но я даже не знаю, можно ли из Варшавы в Баку переводить деньги по телеграфу. 13 ноября Просматривал вчерашние газеты. В двух из них напечатано сообщение по телеграфу о смерти Кромицкого. Неужели это сделал молодой Хвастовский? С ума он сошел, что ли? Слуги наши знают уже все. Лица у них такие, что удивительно, как Анелька еще ничего не заметила. За обедом она была весела и необычно оживленна. Меня немного успокаивает только присутствие в доке врача. Смерть Кромицкого его ничуть не трогает, и он беседует с Анелькой, шутит с нею, учит ее играть в шахматы. А вот пани Целина — та приводит меня в отчаяние! Сегодня, например, чем веселее становилась Анелька, тем физиономия ее матери принимала все более похоронное выражение. За это я даже отчитал пани Целину — и, пожалуй, слишком сурово. 14 ноября Мы все в Варшаве. Приехали сюда по совету доктора. Анельке сказано, что в Плошове у нас будут ставить калориферы и потому надо на несколько недель освободить дом. Дорога ее очень утомила, погода скверная, но я доволен тем, что мы в Варшаве, — здешние мои слуги надежнее. В доме некоторый беспорядок, повсюду лежат распакованные, но не повешенные еще картины. Анелька, несмотря на усталость, захотела их посмотреть, и я взял на себя роль экскурсовода. При этом я сказал ей, что моя заветная мечта — когда-нибудь быть ей гидом в Риме, а она ответила с легкой грустью: — Я тоже мечтаю увидеть Рим, но иногда мне кажется, что я так никогда и не побываю там. У меня сердце сжалось — все теперь меня пугает, родит предчувствия, в каждом слове я готов увидеть пророчество. Но я ответил Анельке веселым тоном: — А я тебе клятвенно обещаю, что ты туда поедешь, и притом надолго. Удивительно быстро человек осваивается с каждым положением и со своими новыми правами: я уже невольно считаю Анельку своей и берегу ее, как свою собственность. А ведь доктор был прав, и хорошо, что мы перебрались в Варшаву. Во-первых, здесь легче получить всякого рода помощь; во-вторых, здесь можно не принимать визитеров, в Плошове же было бы невозможно давать приезжим гостям «поворот от ворот». А всякие знакомые, несомненно, стали бы приезжать, чтобы выразить нам соболезнование. И, наконец, в Плошове уже создалась такая унылая и полная таинственности атмосфера, что все мои усилия придавать разговорам веселый тон казались поразительно неуместными. Возможно, этого не избежать и в Варшаве. Но здесь по крайней мере Анельку будет отвлекать и занимать тысяча различных впечатлений, которыми полна городская жизнь, тогда как в Плошове от ее внимания не укрылась бы малейшая перемена в настроении окружающих. Она здесь не будет выходить из дому одна и вообще будет выходить редко. Правда, врач велит ей побольше гулять, но я и тут нашел средство: за конюшнями у меня довольно большой сад, и к нему примыкает галерея. Я велю эту галерею застеклить, и она будет служить Анельке местом прогулок зимой и особенно в ненастные дни. Ужасно мучителен этот нависший над нами постоянный страх. 15 ноября Как это случилось? Почему ей пришло в голову подозрение? Не могу понять. Но оно пришло. Сегодня за завтраком она вдруг подняла глаза и, обводя нас всех испытующим взглядом, сказала: — Не знаю, почему мне кажется, что вы от меня что-то скрываете. Я почувствовал, что бледнею. Пани Целина вела себя самым недопустимым образом. И только милая, славная моя тетушка не растерялась и сказала ворчливо: — Как же, как же! Мы скрывали от тебя до сих пор, что считаем тебя дурочкой, но больше этого скрывать не станем. Вот, например, вчера Леон говорил, что ты никогда не научишься играть в шахматы, потому что тебе не хватает сообразительности. Я, разумеется, немедленно ухватился за эту тему и стал шутить, смеяться. Анелька ушла к себе как будто успокоенная, но я был уверен, что нам не вполне удалось рассеять ее подозрения, а моя веселость могла показаться ей притворной. И тетя и пани Целина были ужасно испуганы, а я — попросту в отчаянии: мне сразу стало ясно, как безнадежны наши старания надолго сохранить все в тайне. Сейчас Анелька, быть может, подозревает нас только в том, что мы скрыли от нее какие-то денежные затруднения Кромицкого, но что будет, когда пройдет неделя, две, месяц, а она не получит ни одного письма от мужа? Что мы тогда ей скажем? Чем объясним его молчание? Около полудня пришел доктор. Мы тотчас рассказали ему, что произошло, и он повторил прежний свой совет — сообщить Анельке всю правду. — Ведь пани Кромицкая, не получая от мужа писем, начнет скоро тревожиться и будет строить самые худшие предположения, — говорил он. Но я хотел еще на некоторое время оттянуть эту развязку и возразил, что именно беспокойство и подготовит Анельку к печальной вести. — Да, — сказал доктор, — но длительные волнения — плохая подготовка организма к тому испытанию, которое ему предстоит. Тем более что роды, вероятно, и при благоприятных условиях будут не очень-то легкие. Быть может, он и прав, но сердце у меня так и замирает от страха. Все имеет границы, и мужество человеческое — тоже. Что-то во мне отчаянно противится такому решению, и внутренний голос твердит «нет!». Но тетя и пани Целина уже почти решились завтра все сказать Анельке. Не буду больше вмешиваться… Я понятия не имел, что возможно так чего-либо страшиться. Но ведь это естественно — дело идет об Анельке. 16 ноября До вечера все было благополучно, а вечером внезапно началось кровотечение. Ведь я говорил!.. Три часа ночи. Она только что уснула. Доктор дежурит около нее. Надо взять себя в руки и сохранять спокойствие. Надо! Это ради нее — должен же хоть один человек в доме не терять головы. 17 ноября Доктор говорит, что «первый период болезни протекает правильно». Как это понимать? Неужели это значит, что она умрет? Температура у нее невысокая. Говорят, так всегда бывает первые два дня. Анелька в полном сознании. Слаба, но не очень страдает. Доктор предупредил нас, что температура может дойти до сорока градусов и начнутся сильные боли, беспамятство, отек ног. Да, вот что он сулит! Эх, пропади все пропадом! Боже, если это — кара за мои грехи, то, клянусь, я уеду, я никогда в жизни не буду пытаться увидеть ее — только спаси ее! 18 ноября Я до сих пор еще не навестил ее. Дежурю снаружи у ее дверей, но не вхожу — боюсь, как бы ей не стало хуже и не повысилась температура. Минутами приходит страшная мысль, что я могу сойти с ума и какой-нибудь безумной выходкой убить Анельку. Поэтому я заставляю себя писать и буду писать все дни — мне кажется, это помогает мне держать себя в узде. 19 ноября Слышал из-за двери ее голос и стоны. При этой болезни боли бывают ужасные. По словам доктора, это — «нормальное явление», а по-моему — слепая жестокость! Тетя говорила мне, что Анелька то и дело протягивает руки, обнимает за шею то ее, то мать и молит спасти ее. А помочь ничем нельзя, хоть бейся головой о стену! Боли усиливаются. Ноги сильно отекли. Ее мучает тошнота и слабость. Доктор ничего не обещает, говорит, что все может кончиться плохо, а может и благополучно. Это я и без него знаю. Температура — сорок. Она все время в сознании. 20 ноября Я уже знаю. Никто мне этого не говорил, но я знаю наверное, что она умрет. Я владею собой и даже спокоен… Анелька умрет! Сегодня ночью, сидя у ее двери, я увидел это так ясно, как сейчас вижу солнце. Бывает такое состояние, когда человек видит вещи, которые и не снятся людям, неспособным сосредоточить все мысли и чувства на чем-нибудь одном. Перед рассветом мне вдруг стала так ясна неизбежность конца, словно кто снял завесу с глаз моих и мозга. Ничто на свете не спасет Анельку. Я знаю это лучше всех врачей. И я перестал метаться. Это не поможет ни ей, ни мне. Приговор нам обоим произнесен. Я ведь не слепой, я вижу, что какая-то сила, всемогущая, как сама жизнь, отрывает нас друг от друга. Что это за сила, как ее назвать — не знаю. Знаю только, что, если упаду на колени, буду биться головой о пол и молиться, я, может быть, мольбами своими сдвину горы, — но этой силы не умолю. Теперь вырвать у меня Анельку могла одна только смерть — и вот Анельке суждено умереть. Если во всем этом и есть своя неумолимая логика — все равно я с разлукой не примирюсь. 21 ноября Сегодня Анелька пожелала меня видеть. Тетя выслала всех из комнаты — она была уверена, что больная хочет просить меня, чтобы я позаботился об ее матери. Так оно и было. Я увидел мою ненаглядную, любовь мою. Она в полном сознании, глаза блестят, и чувствуется в ней подъем душевных сил. Боли почти утихли. Все признаки беременности исчезли, и лицо ее ангельски прекрасно. Она улыбнулась мне, я тоже улыбнулся в ответ. Со вчерашнего дня я знаю, что нас ожидает, и мне кажется, что я уже мертв, так что внешне я вполне спокоен. Взяв меня за руки, Анелька заговорила о матери. Потом она долго смотрела на меня — словно наглядеться хотела, раньше чем глаза ее угаснут, и сказала: — Ты не бойся, Леон, мне гораздо лучше, но я на всякий случай хочу, чтобы у тебя осталось что-то на память обо мне… Может, нехорошо делать такое признание сразу после смерти мужа, но ведь я могу умереть. Поэтому я хочу тебе сказать, что я тебя очень, очень любила. — Знаю, моя родная! Я держал ее руки в своих, и мы смотрели в глаза друг другу. Впервые в жизни она улыбалась мне, как невеста своему избраннику. И я в эти минуты обручался с нею навечно. Нам было хорошо, хотя над нами витала печаль, сильная, как смерть. Я ушел только тогда, когда нам сказали, что приехал ксендз причастить Анельку. Анелька еще раньше предупредила меня об этом и просила не пугаться, говоря, что, когда человек болен, нужно успокоить душу, и потому она позвала ксендза, а вовсе не потому, что думает о смерти. Когда ксендз ушел, я вернулся в комнату. Она скоро уснула, утомленная столькими бессонными ночами. Она и сейчас еще спит. А когда проснется, я уже не отойду от ее постели, пока она не уснет опять. 22 ноября Наступило значительное улучшение. Пани Целина не помнит себя от радости. Из всей нашей семьи один я знаю, что означает это улучшение. Доктор мог бы и не говорить мне, что это наступает паралич кишечника. 23 ноября Анелька умерла сегодня утром… Рим, 5 декабря Я мог стать твоим счастьем, а стал несчастьем. Это я — виновник твоей смерти. Будь я другим человеком, не лишенным всего того, что составляет устои жизни, не выпали бы тебе на долю те потрясения, которые убили тебя. Я это понял уже в последние твои часы на земле и в душе поклялся уйти за тобой. Этот обет я дал у твоего смертного одра, и теперь первый мой долг — быть с тобой. Твоей матери я оставляю все свое состояние, тетю поручаю милости божией. Пусть она найдет в ней утешение в последние годы своей жизни, а я иду за тобой, ибо так нужно! Думаешь, я не боюсь смерти? Боюсь, так как не знаю, что там, за гробом. Вижу там только мрак без границ и содрогаюсь. Не знаю, что там ждет нас — небытие или какое-то иное существование вне пространства и времени. Или, может быть, межпланетный вихрь переносит монаду души человеческой со звезды на звезду и вселяет ее во всё новые и новые жизни. Не знаю, царит ли там вечное движение или великий покой, такой безмерный и блаженный, какой только могли создать всемогущество и всеблагость. Но если тебя убило мое «не знаю», как мне оставаться в этом мире, как жить? И чем сильнее я боюсь, чем больше не ведаю, что ждет нас там, за гробом, — тем мне яснее, что не могу я отпустить тебя туда одну. Не могу, моя Анелька, — и пойду за тобой. Пусть мы там вместе канем в небытие или совершим вместе предназначенный нам путь. А здесь, где мы так страдали, оставим по себе только молчание. [см. Примечание] ПРИМЕЧАНИЯ Сенкевич задумал свой роман в начале 1889 года и обещал его варшавской газете «Слово». «Название — это моя слабая сторона, — пишет он 12 февраля 1889 года писателю и критику А. Креховецкому, в то время редактору „Газеты львовской“. — „Слово“ объявило название „В путах“, и Вы можете так обещать. Но не изменю ли я этого названия, не ручаюсь». Писатель начал роман в форме повествования от третьего лица. В процессе работы он изменил заглавие романа и назвал его «Без догмата». Одновременно изменилась форма повествования, роман стал дневником Плошовского. В июне 1890 года роман был окончен. Роман «Без догмата» печатался в варшавском «Слове» в 1889—1890 годах и тогда же перепечатывался краковским «Часом» и «Дзенником познаньским». Отдельное издание вышло в 1891 году. После трилогии читатели ждали от Сенкевича романа о современности (об этом писал, например, друживший с писателем К. М. Гурский). Исследователи предполагают, что сыграл свою роль также большой успех романа Б. Пруса «Кукла», печатавшегося в 1887—1889 годах и вышедшего отдельным изданием в 1890 году. «При внимательном чтении „Без догмата“, — писал известный критик Анджей Ставар, автор обстоятельной монографии о Сенкевиче, — можно найти в нем не одну реплику в адрес „Куклы“. При сопоставлении романа с близкими по теме произведениями других литератур обычно называют роман П. Бурже «Ученик» (1889) (с которым, правда, Сенкевич познакомился уже в ходе работы над своим произведением, но, возможно, именно под его влиянием проблемы «догмата» взяли в романе верх над историей любви), «Интимный дневник» швейцарца А. Ф. Амьеля[46], изданный после смерти автора в 1883—1884 годах и вызвавший сенсацию в Европе, а также «Евгения Онегина» Пушкина и «Героя нашего времени» Лермонтова. Надо, однако, иметь в виду, что Плошовский в некотором смысле имел предшественников в творчестве самого Сенкевича: это студент из его повести «Напрасно», Юзефович из драмы «На одну карту», юноша Генрик из повести «Ганя». Многие исследователи считают, что история генезиса «Без догмата» — это одновременно и история духовной жизни самого писателя. А. Ставар, говоря о близости автора и героя романа, замечает: «Сенкевич мог бы сказать: „Плошовский — это я“, с большим основанием, чем Флобер о своей героине». «Без догмата» представляется исследователю наиболее личной книгой Сенкевича. Работая над новым произведением, писатель отдавал себе отчет, какая пропасть отделяет его героя от персонажей трилогии. «Те, которые надеются, что найдут здесь каких-нибудь современных Иеремий, Чарнецких и т. д., — писал он Янчевской, — должны будут разочароваться хотя бы потому, что таких людей теперь нет, но те, которые любят размышлять над разными вещами, найдут поле для наблюдений над человеческой душой». Главную роль в возникновении романа сыграла распространенность в обществе того времени самого типа «бездогматовца», отражающего упадочные тенденции «конца века». Б. Прус в одной из статей 1886 года приводит характерное признание современника: «Я окончил два университета и ничего не делаю в обществе; у меня амбиции Цезаря, но у меня нет даже капельки воли, чтобы одеться без посторонней помощи; у меня большое состояние, а вместе с тем я чувствую себя несчастнейшим из людей, не имея никакой цели в жизни, никакой работы, которая не показалась бы мне слишком трудной, никакого развлечения, которое бы вскоре мне не наскучило… Я совсем не чудовище, а только обычный тип человека моей сферы и нашей эпохи». По мысли Сенкевича, роман должен был стать «предостережением против всего того, к чему ведут жизнь „без догмата“, скептический, утонченный ум, лишенный простоты и точки опоры. Это, правда, не спасет Плошовских, по обратит внимание на причины, которые порождают Плошовских». Читательское восприятие не вполне соответствовало замыслу Сенкевича. Плошовский породил легион подражателей. Один из современников писателя критик Вл. Рабский писал: «Герой Сенкевича стал модой. Люди начали осознавать изображенную писателем психологию и „носить“ ее на груди как орденскую ленту, как гербовый знак духовной аристократии». Подобный тип, как порождение «болезни века», появляется и в многочисленных литературных произведениях. Александр Маньковский написал роман «Граф Август», а после «Без догмата» были написаны романы «В нервный век» Лео Бельмонта, «В силках» Теодора Еске-Хоинского, «Мгла» Мариана Гавалевича, «Самые молодые» Адама Креховецкого и др. К этому же типу произведений относятся рассказы Элизы Ожешко из сборника «Меланхолики» и роман «Два полюса». «В этом романе нет никакой условности, — пишет Сенкевич в ходе работы над „Без догмата“. — Дневник местами производит впечатление не литературного произведения, а чего-то совершенно реального, что действительно имело место. Конечно, будут мнения за и против, хотя бы потому, что вещь эта новая, хотя бы потому, что она так нетрадиционна». Сенкевич не ошибся. Действительно, роман вызвал споры, в которых, пожалуй, было больше голосов против, чем за. Консерваторы были недовольны тем, что роман недостаточно дидактичен, «Он всюду и везде художник, даже тал, где хотел бы быть моралистом», — писал о Сенкевиче ксендз Гнатовский. Ортодоксальным католикам не по душе была симпатия, с которой изображался главный герой, самоубийца. Критики либерально-прогрессивной ориентации были недовольны антипозитивистской направленностью произведения, критикой материализма. Некоторые из них ставили под сомнение «догматы», силу которых утверждал Сенкевич. Многие считали, что симпатия автора к Плошовскому фактически перечеркнула его критику и привела к неверному прочтению романа. Не снискала одобрения критиков-прогрессистов и героиня романа. В целом роман «Без догмата» не был оценен по достоинству польскими критиками того времени. «Они не могли подняться до справедливой оценки, — пишет современный исследователь, — не понимали, что имеют дело с талантливым психологическим романом… Ни один из героев польской литературы не вызвал столько ложных, необоснованных и противоречащих друг другу суждений, как Плошовский. „Нигилист“, „декадент“, „обольститель“ и тому подобные эпитеты… Роман „Без догмата“ не дождался в Польше заслуженного признания». Сенкевич имел возможность сопоставить замечания польских критиков с зарубежными отзывами. «Роман в переводах имеет огромный успех», — писал он Э. Любовскому. В другом письме — из Австрии: «Роман имеет здесь во сто раз больший успех, чем у нас. То же самое и в Германии». Высокую оценку получил роман «Без догмата» в русской критике того времени. Он заслужил одобрительные отзывы многих русских писателей. Р. Левенфельд в своей книге «Беседы с Львом Толстым» рассказывает, как он в доме Толстого наблюдал чтение номера журнала «Русская мысль», где печаталось продолжение «Без догмата»: «Сейчас же дочери Толстого набросились на этот номер, поскольку все, не исключая Толстого, этот роман читали… Толстой сказал: роман… нравится мне чрезвычайно. Судя по нему — Сенкевич превосходный писатель». 18 марта 1890 г. Толстой записывает в дневнике: «Вечером читал Сенкевича. Очень блестящ»[47]. Русскому писателю особенно понравилось в этом романе описание любви. В записной книжке Толстого за 1890 год читаем: «По случаю „Без догмата“, славянского толкования любви к женщине думал: хорошо бы написать историю чистой любви, не могущей перейти в чувственную»[48]. И еще одна запись. В дневнике от 23 июня 1890 года Толстой пишет: «Вчера читал „Без догмата“. Очень тонко описана любовь к женщине — нежно, гораздо тоньше, чем у французов, где чувственно, у англичан, где фарисейно, и у немцев — напыщенно, и думал: написать роман любви целомудренной… Хорошо написать это»[49]. А. П. Чехов, который впоследствии критически отнесся к «Семье Поланецких», высказал некоторые замечания и по поводу «Без догмата», однако высоко оценил пластичность описаний Сенкевича. Он писал В. М. Лаврову: «Прочел „Без догмата“ с большим удовольствием. Вещь умная и интересная, но в ней такое множество рассуждений, афоризмов, ссылок на Гамлета и Эмпедокла, повторений и подчеркиваний, что мостами утомляешься, точно читаешь поэму в стихах. Много кокетства и мало простоты. Но все-таки красиво, тепло и ярко, и когда читаешь, хочется жениться на Анельке и позавтракать в Плошове»[50]. Роман «Без догмата» произвел большое впечатление на А. И. Эртеля. Он находил это произведение глубоко выдающимся. По его мнению, Сенкевич ничего лучшего не написал, да и в других литературах такие романы редкость. А. И. Куприн высоко оцепил мастерство психологического анализа в «Без догмата». «Едва уловимые, крайне сложные и капризные оттенки душевных движений, — писал он, — переданы тут с тонкостью и отчетливостью поистине изумительными. Вообще по мастерству выполнения и по отступлениям, часто глубоким и оригинальным, этот психологический роман ставит автора наряду с наиболее выдающимися писателями нашего времени»[51]. «Образ Леона Плошовского оказался родственным целой галерее так называемых „лишних людей“ в русской литературе, — писал о романе Сенкевича критик М. Протопопов, — из наших стариков разверните Тургенева, а из нашей молодежи Чехова, и вы сразу почувствуете, что между ними и Сенкевичем очень много общего»[52]. Русская критика увидела в Плошовском черты, родственные Онегину, Печорину, Рудину. При этом некоторые критики упрекали писателя в том, что он лишил своего героя общественных интересов и стремлений, считая это отличием Плошовского от «лишних людей» в русской литературе. «Рудины будили мысль общества и тем делали свое дело, — писала Мария Цебрикова. — Тургеневский герой оказался несостоятельным как практик, несостоятельным перед любовью девушки, но Рудины умели умирать не как маньяки эротизма. Плошовский же даже не искатель исполинского дела…»[53] Вместе с тем русские критики не учитывали в то время, что в своем романе Сенкевич отразил другой, более поздний этап общественного развития, когда «лишний человек» претерпел значительную эволюцию и начал вырождаться. На эту эволюцию позднее обратил внимание А. М. Горький в работе «Разрушение личности» (1909). Он отметил постепенное вырождение героя-индивидуалиста, увидев в Плошовском промежуточную стадию между героем «Исповеди сына века» Альфреда де Мюссе, с одной стороны, и Саниным Арцыбашева, а также Фальком Пшибышевского — с другой. Русские критики конца XIX века назвали «Без догмата» лучшим произведением польского писателя. «Истинной твердыней славы Сенкевича среди интеллигентных читателей и основой его значения в современной всемирной литературе является, несомненно, его знаменитый психологический роман „Без догмата“, — писал И. А. Гофштеттер, — он дал самую тонкую, самую изящную разработку психологии современного скептицизма, современного безверия»[54].  …как имена Цешковского, Либельта и других.  — Цешковский Август (1814—1894) — польский философ и экономист, создатель системы так называемой «национальной философии», пытался критически осмыслить ряд положений гегельянства, разделял идеи польского мессианизма. Либельт Кароль (1807—1875) — польский философ и эстетик, литературный критик и публицист, сторонник «национальной философии» и мессианизма, участник патриотического движения в Великопольше.  …удивительная мешанина идей Гегеля с идеями Гене-Вронского.  — Гене-Вронский Юзеф Мария (1776—1853) — польский философ, математик, астроном (с 1800 г. жил во Франции), один из основных представителей польского мессианизма.  …«заблудшая птица», как выражается Словацкий…  — Словацкий Юлиуш (1809—1849) — великий польский поэт, революционный романтик.  …в питомцев Эвмея…  — то есть в свиней. Эвмей — свинопас, раб Одиссея.  …тетя, схватив лоретанский звонок…  — освященный звонок, звон которого якобы предотвращает грозу (слово это произошло от названия итальянского города Лорето).   …стал декламировать… отрывок из «Венецианского купца»…  — Цитата из пьесы У. Шекспира дана в переводе Т. Л. Щепкиной-Куперник.  Быть может, она вспомнит строки из «Кордиана».  — «Кордиан» — драма Ю. Словацкого.  Ах, вот когда два сердца вместе плачут…  — Строки из поэмы Ю. Словацкого «В Швейцарии». (Перевод Л. Мартынова.)  …оставим по себе только молчание.  — Парафраза из «Гамлета» У. Шекспира (The rest is silence). Е. Цыбенко. Том седьмой СЕМЬЯ ПОЛАНЕЦКИХ Роман   ГЛАВА I Был час пополуночи, когда Поланецкий подъезжал к кшеменьской усадьбе. В детстве он дважды бывал там на каникулах с матерью, дальней родственницей первой жены нынешнего владельца Кшеменя, и теперь пытался припомнить эти места, но давалось ему это с трудом. Ночью, при луне, все принимало иные очертания. Над кустарником, лугами и пашней низко стлался белесый туман, преображая все в безбрежное озеро, и впечатление это усиливалось благодаря дружному лягушачьему кваканью. Была ясная, лунная июльская ночь. По временам, когда умолкали лягушки, с росистых лугов доносился крик дергачей, а на заболоченных прудах за ольховником изредка, будто из-под земли, ухала выпь. Поланецкий не мог не поддаться очарованию этой ночи. От нее повеяло на него чем-то родным, близким, и близость эту ощущал он тем сильней, что давно не был здесь, всего два года как вернувшись домой из-за границы, где провел раннюю молодость и занимался коммерцией. И, подъезжая сейчас к спящей деревне, он вспомнил детство, мать, которой уже пять лет не было в живых, и все огорчения и беды той далекой поры показались сущими пустяками по сравнению с теперешними. Наконец бричка въехала в деревню. У околицы на бугре стоял сильно покосившийся крест, готовый вот-вот упасть. Поланецкий помнил этот крест: здесь когда-то зарыли человека, который повесился в ближнем лесу, и люди долго боялись потом проходить ночью мимо. За крестом начинались первые хаты. Но в деревне все уже спали. Ни одного оконца не светилось, лишь, насколько хватал глаз, в лунном сиянии купались кровли, казавшиеся на фоне ночного неба серебристо-белыми. Стены мазанок отсвечивали бледно-зеленым, иные же, в гуще вишневых садов, за высокими подсолнухами или тычковой фасолью, совсем тонули в тени. Во дворах тявкали собаки но сонно, как бы вторя вразнобой отдаленному кваканью лягушек, крикам выпи, дергачей и всем тем звукам, которые полнят летнюю ночь, лишь усиливая впечатление тишины. Медленно катившаяся по рыхлой песчаной дороге бричка въехала в темную аллею, испещренную бликами лунного света, проникавшего сквозь листву. Слышно стало, как пересвистываются ночные сторожа. В конце аллеи белел дом, несколько Окон еще светились. На стук колес на крыльцо выбежал мальчик и помог Поланецкому вылезти. Подошел и ночной сторож с двумя белыми дворнягами, как видно, молодыми и добрыми: вместо лая обе принялись ластиться к приезжему, прыгая на него и так бурно выражая свою радость, что сторож палкой вынужден был умерить их пыл. Мальчик вынес вещи из брички, и спустя мгновенье Поланецкий очутился в столовой, где его ждал накрытый к чаю стол. У одной стены стоял ореховый буфет, рядом с ним — часы с массивными гирями и кукушкой. На другой стене висело два скверных портрета, изображавших дам в нарядах восемнадцатого века; посередине стоял стол под белой скатертью, вокруг него — стулья с высокими спинками. Ярко освещенная комната с кипящим самоваром, от которого подымался пар, выглядела уютно и приветливо. Поланецкий стал прохаживаться вдоль стола, но сапоги слишком резко скрипели в этой тишине, и он подошел к окну, глядя на залитый луной двор, где встретившие его так радостно белые дворняжки гонялись теперь друг за дружкой. Немного погодя дверь из соседней комнаты отворилась, и вошла молоденькая девушка — дочь владельца имения от второго брака, как догадался Поланецкий. При ее появлении он отошел от окна и, приблизясь в своих скрипучих сапогах к столу, поклонился и представился. — Мы из телеграммы узнали о вашем приезде, — проговорила, протягивая ему руку, девушка. — Отец уже лег, ему нездоровится, но завтра он будет рад вас видеть. — Извините, что так поздно, — ответил Поланецкий, — но поезд приходит в Чернев только в одиннадцать часов. — И до Кшеменя еще две версты. Отец говорит, вы здесь бывали раньше. — Да, приезжал матерью, когда вас еще на свете не было. — Знаю. Вы — папин родственник. — Собственно, родственник первой жены пана Плавицкого. — Родственными связями отец очень дорожит, даже самыми дальними. Она стала наливать чай, другой рукой отгоняя от самовара пар, который застилал ей глаза. Разговор прервался, слышалось только тиканье часов. Поланецкий, который интересовался молодыми женщинами, стал присматриваться к ней. Среднего роста, довольно стройная, темноволосая, с тронутым загаром, кротким, но как бы угасшим лицом. Голубые глаза и красиво очерченный рот. Судя по лицу, нрава она была спокойного и мягкого. «Не красавица, но и не дурнушка», — подумал Поланецкий. Во всяком случае, мила и, наверное, добра, — за этой довольно заурядной внешностью должно скрываться множество добродетелей, присущих обычно деревенским барышням. Хотя он был еще молод, жизнь успела его научить, что мужчины при ближайшем знакомстве, как правило, проигрывают, а женщины выигрывают. Он слышал также, что все имение, правда, крайне расстроенное, лежит на панне Плавицкой и ей вечно некогда. Однако, несмотря на обременяющие ее заботы, казалась она спокойной и приветливой. «Наверно, ей спать хочется», — подумал он, заметив, что она невольно щурится при ярком свете висячей лампы. Итог наблюдений был бы совсем положительный, если бы не обрывавшийся то и дело разговор. Впрочем, ведь она видела его впервые. И кроме того, сама его принимала — нелегкое дело для молодой девушки. Наконец, она догадывалась, что Поланецкий приехал не в гости, а за деньгами. Так оно, кстати, и было. Много лет назад мать его дала в долг двадцать с лишним тысяч под залог Кшеменя, и Поланецкий хотел теперь получить их обратно. Во-первых, проценты платились ему донельзя неаккуратно; во-вторых, будучи компаньоном торгового дома в Варшаве, он нуждался в капитале для заключения сделок. И он заранее дал себе слово ни на какие уступки не идти и любой ценой добиться своего. В делах такого рода он всегда старался быть твердым и непреклонным. Возможно, он не был таким по натуре, но возвел непреклонность в принцип, от которого не отступал из самолюбия. В результате он часто ставил себя в ложное положение, как это бывает с людьми, которые руководствуются в жизни придуманным для себя идеалом. И сейчас, глядя на эту милую, сонную девушку, Поланецкий твердил себе, вопреки шевельнувшейся у него симпатии: «Все это очень мило, но вы мне все равно заплатите». — Я слышал, — сказал он, помолчав, — что все дела по имению лежат на вас. Вы любите заниматься хозяйством? — Я люблю Кшемень, — отвечала она. — И я тоже любил в детстве. Но хозяйством заниматься… Уж больно условия сейчас неблагоприятные. — Да, верно… Но мы делаем все, что в наших силах. — То есть вы делаете все, что в ваших силах. — Я помогаю отцу, он часто хворает. — Я не знаток по этой части, но из того, что вижу и слышу, прихожу к выводу, что положение помещиков едва ли изменится к лучшему в ближайшем будущем. — Мы уповаем на провидение. — Это никому не возбраняется, но кредиторов к нему не отошлешь. Она покраснела, и наступило неловкое молчание. «Начал, так продолжай», — сказал себе Поланецкий и произнес вслух: — Разрешите объяснить цель моего приезда. Во взгляде, каким посмотрела на него девушка, можно было прочесть: «Ты ведь только что приехал, время уже позднее, и я с ног валюсь от усталости, неужели же самая простая вежливость не подсказывает тебе отложить этот разговор?» — Я знаю, зачем вы приехали, — сказала она. — Но, может, вам лучше поговорить с отцом? — Хорошо. Простите меня, — произнес Поланецкий. — Это мне надо просить прощения, а не вам. Каждый вправе требовать своего, к этому я привыкла. Но сегодня суббота, а в субботу всегда пропасть дел. И потом, понимаете, в делах такого рода… По мелочам я иной раз сама все улаживаю с евреями… Но в этом случае я бы предпочла, чтобы вы поговорили с папой. Так будет лучше для вас и для меня. — Итак, до завтра, — сказал Поланецкий; у него язык не повернулся признаться, что в денежных вопросах он предпочитает, чтобы между ним и евреями не проводили никакой разницы. — Разрешите налить вам еще чаю. — Нет, спасибо. Спокойной ночи. Он встал и протянул ей руку; девушка подала свою значительно сдержанней, чем при встрече, едва коснувшись кончиков его пальцев. — Мальчик вас проводит в вашу комнату… Поланецкий остался один. Он испытывал некоторую неловкость и был недоволен собой, хотя не хотел себе в этом признаться. И стал даже себя уверять, что поступил совершенно правильно. Ведь он же за деньгами приехал сюда, а не любезностями обмениваться. Какое ему, собственно, дело до панны Плавицкой? Не детей с ней крестить. Грубияном его сочла, что ж, тем лучше: нахрапистого кредитора побыстрее стараются удовлетворить. Недовольство собой было, однако, сильнее доводов рассудка. Внутренний голос шептал Поланецкому, что дело тут не в вежливости, а в сочувствии к усталой женщине. Он чувствовал: его бесцеремонность — поза, и он поступает так вопреки велению сердца и своим врожденным склонностям. Злился он и на панну Плавицкую, тем более что она ему понравилась. От девушки этой, как и от спящей деревушки, от лунной ночи, повеяло на него чем-то бесконечно близким, чего тщетно искал он в женщинах за границей и что сверх всяких ожиданий его растрогало. Но мы часто стыдимся своих душевных порывов. И Поланецкий устыдился, что вдруг расчувствовался, решив быть неумолимым и, невзирая ни на что, припереть завтра к стенке старика Плавицкого. Мальчик провел его в спальню. Сразу же отпустив его, Поланецкий остался один. Это была та самая комната, в которой он останавливался, приезжая сюда с матерью еще при жизни первой жены Плавицкого. И его вновь обступили воспоминания. Окна выходили в сад, за садом был пруд, в котором отражалась луна. Пруд был виден лучше, чем в прошлые времена: тогда его заслонял могучий старый ясень, поваленный, наверно, бурей, — на том месте торчал теперь лишь обломанный ствол. Свежий облом особенно ярко сверкал в лунном свете. И все это дышало безграничным спокойствием. На Поланецкого, который жил в городе и занимался коммерцией, пребывая в вечной тревоге, вечном напряжении, умственном и физическом, окружившая его сельская тишина подействовала, как теплая ванна после изнурительного труда. И на душе у него стало легко. Он попытался было вернуться мыслями к делам, подумать, какой они примут оборот, принесут прибыль или убыток, вспомнить, наконец, о Бигеле, своем компаньоне, — как-то он там управляется без него; но не смог. И вместо этого стал думать о панне Плавицкой. Хотя она произвела на него хорошее впечатление, но как женщина оставила равнодушным, заинтересовав лишь как определенный человеческий тип, — быть может, оттого, что они едва успели познакомиться. Было ему тридцать с-небольшим, возраст, когда инстинкт с неумолимой силой толкает мужчину создать домашний очаг, обзавестись женой и потомством. Даже самый отчаянный пессимизм отступает перед этим инстинктом, от которого не спасают ни искусство, ни любая другая жизненная задача. В конце концов, вопреки своей философии, женятся и мизантропы, женятся, невзирая на искусство, и натуры артистические, равно как все, утверждающие, что целиком посвятили себя какой-либо цели. Нельзя жить лицемерно обманывая естественные влечения, и исключения лишь подтверждают это правило. Не женятся обычно лишь те, кому помешала та самая сила, которая связует взаимными узами, а именно обманувшиеся в любви. Поэтому жизнь старого холостяка если не всегда, то зачастую таит какую-нибудь трагедию. Поланецкий не был ни мизантропом, ни сторонником теории безбрачия. Напротив, он хотел и считал, что должен жениться. Он чувствовал, что время его подошло, и подыскивал себе пару. Этим объяснялось его повышенное внимание к женщинам и особенно к девушкам. И, проведя несколько лет во Франции и Бельгии, связей с замужними женщинами он не искал, разве что с очень уж податливыми. Человек энергичный и деятельный, он полагал, что заводить романы с замужними женщинами могут себе позволить разве бездельники и что вообще волокитство процветает там, где у людей избыток денег, недостаток порядочности и отсутствие занятий, то есть в обществе, где издавна существует имущее сословие, погрязшее в изощренной праздности, а стало быть, и развращенности. Поскольку сам он был занят и любовь для него связывалась прежде всего с мыслью о женитьбе, его как нравственно, так и физически влекли женщины незамужние. Знакомясь с девушкой, он тотчас задавался вопросом: «Может, она?», или «Может, такая вот?» И сейчас из головы у него не выходила панна Плавицкая. Еще раньше от родственницы ее, живущей в Варшаве, он слышал о ней много хорошего и даже трогательного. И перед глазами у него возникло ее спокойное доброе лицо. Вспоминались и ее слегка загорелые, но красивые, с длинными пальцами руки, и голубые глаза, и родимое пятнышко над верхней губой. И голос у нее тоже был приятный. И хотя он упорно повторял себе, что ни на какие уступки не пойдет и добьется своего, его огорчало, что в Кшемень судьба его привела в роли кредитора. «Товар-то хорош, — выражаясь торгашеским языком, говорил он себе, — но не за тем я ехал сюда, так нечего на него и пялиться». И однако же «пялился» — и даже раздевшись и улегшись, все никак не мог уснуть. Уже запели петухи, в окна заглянул рассвет, а Поланецкому, как крепко ни зажмуривался он, все виделись гладкий лоб панны Плавицкой, родинка над губой, руки, разливающие чай. И в сонном забытьи, которое наконец овладело им, представилось, будто он берет эти руки в свои и притягивает к себе панну Плавицкую. Проснулся он на другой день поздно и, вспомнив девушку опять, подумал: «Так, значит, вот она какая!»  ГЛАВА II Проснулся он, собственно, разбуженный мальчиком, который принес кофе и взял почистить его платье. Когда он вернулся, Поланецкий спросил, разве в доме не принято к завтраку всем сходиться в столовой. — Нет, — ответил тот, — барышня встает рано, а старый пан спит допоздна. — А барышня встала уже? — Она в костеле. — Ах, верно, сегодня же воскресенье. А разве барышня не с отцом ездит в костел? — Нет, она к заутрене ездит, а старый барин — к поздней обедне, а потом еще у ксендза сидит. — А по воскресеньям что делают господа? — Дома сидят. К обеду пан Гонтовский приезжает. Поланецкий помнил Гонтовского толстым, нескладным и угрюмым мальчиком, прозванным им «медвежонком». Отец Гонтовского, рассказывал казачок, лет шесть как помер, молодой барин теперь полновластный хозяин Ялбжикова. — И каждое воскресенье здесь бывает? — Иной раз и в будни наведывается, по вечерам. «Жених!» — промелькнуло в голове у Поланецкого. — А что, барин уже встал? — спросил он немного погодя. — Должно, звонил, коли Юзеф к нему пошел. — Какой Юзеф? — Камердинер. — А ты кто? — Я помощник его. — Так ступай спроси, когда барин может меня принять. Казачок вышел и вскоре вернулся. — Барин велели сказать, что попросят вас, когда оденутся. С тем он удалился. Поланецкий довольно долго прождал, вернее, проскучал в одиночестве. Когда ждать стало уже невтерпеж, он встал было, решив прогуляться, но вошел тот самый Юзеф и доложил, что старый пан просит его. Через сени провел он его в комнату на другом конце дома. В первую минуту Поланецкий не узнал Плавицкого. Он помнил его весьма видным мужчиной в расцвете сил, а сейчас перед ним стоял старик со сморщенным, как печеное яблоко, лицом; не молодили его и крашеные усики. Как и черные, с боковым пробором волосы, они указывали лишь, что в нем еще не совсем угас интерес к своей особе. — Стах! Как поживаешь, дорогой мальчик? — воскликнул Плавицкий, раскрывая объятия, и прибавил, указывая на свой белый жилет: — Поди ко мне! Он прижал голову Поланецкого к своей груди, которая приподнималась от прерывистого дыхания. Объятие было долгим, для Поланецкого — даже чересчур. — Дай на тебя взглянуть, — проговорил наконец старик. — Копия, точная копия Анны! Бедная, дорогая Анна! Плавицкий всхлипнул и безымянным пальцем притронулся к правому веку, словно желая смахнуть несуществующую слезу. — Точная копия Анны! — повторил он. — Из всех родных самой преданной, самой расположенной ко мне была твоя мать. Поланецкий стоял, несколько сконфуженный и одуревший от неожиданного приема и запаха фиксатуара, пудры и разных духов, которыми благоухало лицо, усы и жилет Плавицкого. — А вы как поживаете, дядюшка? — спросил он наконец, полагая, что это обращение времен его детства больше всего соответствует торжественности момента. — Как я поживаю? — переспросил Плавицкий. — Да недолго уж осталось мне поживать на этом свете! Недолго! Потому и рад я тебе… По-отечески рад… что вижу тебя в своем доме. И если благословение человека, стоящего на краю могилы, благословение старшего в семье что-нибудь значит в твоих глазах, я тебя благословляю. И, прижав снова к груди голову Поланецкого, он поцеловал его и перекрестил. Молодой человек растерялся еще больше, и на лице его выразилась досада. Мать его была родственницей и подругой первой жены Плавицкого. Но с ним, насколько он помнил, ее не связывали сколько-нибудь близкие отношения, и сердечность приема, к которой волей-неволей приходилось подлаживаться, только его оттолкнула. Никогда не питавший к Плавицкому родственных чувств, Поланецкий подумал про себя: «Эта обезьяна хочет вместо денег отделаться от меня благословением», — и его взяла злость; впрочем, так легче было перейти к делу. — Садись, мой мальчик, и будь как дома, — продолжал между тем Плавицкий. Поланецкий сел. — Дорогой дядя, — сказал он, — мне очень приятно видеть вас, и я, конечно, вас бы навестил и помимо всякой практической цели, но, как вы знаете, моя мать… Плавицкий неожиданно положил ему руку на колено. — А кофе ты пил? — Пил, — отвечал сбитый с толку Поланецкий. — А то ведь Марыня имеет обыкновение ни свет ни заря в костел уезжать. И ты прости, что я свою комнату тебе не уступил, но я стар… и привык к своей стариковской норе… И плавным движением руки он обвел комнату. Поланецкий невольно последовал взглядом за его жестом. Когда-то он за счастье почитал попасть в эту комнату, где развешано было оружие пана Плавицкого. С тех давних пор переменились здесь только обои, теперь розовые с бесчисленными квадратами, в каждом из которых удила рыбу юная пастушка, одетая в манере Ватто. У окна возвышался белый умывальник с зеркалом в серебряной раме, весь уставленный баночками, коробочками, флаконами, щетками, гребенками, пилочками для ногтей и другими туалетными принадлежностями. Рядом в углу, на подставке — трубки с янтарными мундштуками; над диваном — кабанья голова, под ней — две двустволки, ягдташ, охотничий рог и прочее охотничье снаряжение. В глубине комнаты виднелись стол с разложенными на нем бумагами и дубовые полки с книгами; всюду множество вещей, вероятно, нужных и красивых, но доказывавших прежде всего, что все в доме, как вокруг оси, обращается вокруг хозяина этой комнаты, который и сам не забывает позаботиться о себе. Словом, это была комната отнюдь не распростившегося с былыми замашками, пекущегося о мелких прихотях старого холостяка и эгоиста. И не требовалось особой проницательности, чтобы понять: старик ни за что, никому своей комнаты бы не уступил. — Ты удобно устроился? Как спал? — продолжал расспрашивать гостеприимный хозяин. — Спасибо, хорошо; встал поздно. — Надеюсь, погостишь у нас недельку. Поланецкий, отличавшийся живым нравом, чуть не подскочил на стуле. — Вы разве, дядя, не знаете, что у меня в Варшаве дела? И компаньон, которому трудно управляться одному. Так что мне надо вернуться как можно скорее и еще сегодня покончить с делом, из-за которого я приехал. — Нет, мой мальчик, — проникновенно и с достоинством заговорил Плавицкий. — Во-первых, нынче воскресенье, а во-вторых, родственные чувства превыше всяких дел. Сегодня ты для меня родственник, а завтра, если угодно, можешь быть кредитором. Вот так-то! Сегодня ко мне пожаловал мой дорогой Стах, сын незабвенной Анны. И останется Стахом до завтра! Это говорит тебе старший в семье, и ты должен послушаться меня, своего любящего дядюшки… — Хорошо, пусть будет по-вашему, — слегка поморщившись согласился Поланецкий. — Вот сейчас твоими устами заговорила Анна… Трубку куришь? — Нет. Я курю папиросы. — И напрасно, поверь мне. Но для дорогого гостя найдутся и папиросы. Разговор был прерван стуком подъехавшего к крыльцу экипажа. — Это Марыня вернулась от ранней обедни. Поланецкий взглянул в окно и увидел барышню в розовом платье и соломенной шляпке, вылезающую из шарабана. — Ты познакомился? — спросил Плавицкий. — Еще вчера имел удовольствие… — Единственное мое дорогое дитя! Сам понимаешь, только ради нее и живу я. Дверь приоткрылась, и молодой голос спросил: — Можно? — Можно! Можно! У меня Стах, — отвечал Плавицкий. Марыня с соломенной шляпкой, перекинутой на лентах через руку, стремительной походкой вошла в комнату и, поцеловав отца, протянула руку Поланецкому. В розовом ситцевом платье выглядела она очень стройной и хорошенькой. Что-то праздничное, воскресное было во всем ее облике, от нее будто веяло свежестью этого ясного погожего утра. Волосы у нее слегка растрепались, щеки зарумянились — она была само воплощение молодости. Ее оживленное лицо показалось Поланецкому красивей, чем вчера. — Сегодня обедня начнется немного позже, — обратилась она к отцу. — Каноник сразу после службы уехал на мельницу причащать Святковскую. Она совсем плоха. Так что у тебя есть еще полчаса. — Вот и хорошо, — сказал Плавицкий. — А пока познакомьтесь со Стахом поближе. Ей-богу, вылитая Анна! Впрочем, ты ведь ее не видела. Завтра он, Марыня, будет нашим кредитором, если пожелает, но сегодня — он наш родственник и гость. — Чудесно, — отвечала Марыня, — значит, проведем воскресенье весело. — Вы так поздно легли вчера, — заметил Поланецкий, — а сегодня к заутрене поехали! — К заутрене ездим я да повар, чтобы с обедом успеть, — ответила она непринужденно. — Я забыл вчера: вам кланяется пани Эмилия Хвастовская, — сказал Поланецкий. — С Эмилькой мы уже полтора года не виделись, но переписываемся довольно часто. Я слышала, она с дочкой собирается в Райхенгалль. — Да, на днях уезжают. — Как девчушка? — Очень рослая для своих двенадцати лет, но бледная. Вообще вид у нее нездоровый. — А вы часто видаетесь с пани Эмилией? — Довольно часто. Это почти единственный дом в Варшаве, где я бываю, она очень симпатичная. — Скажи, мой мальчик, — перебил Плавицкий, беря со стола пару свежих перчаток и кладя в боковой карман, — чем ты, собственно, занимаешься в Варшаве? — Я, как теперь принято говорить, коммерсант. У меня торгово-посредническая контора на пару с неким Бигелем. Мы покупаем и перепродаем зерно, сахар, лес, вообще что придется. — Я слышал, ты — инженер? — Да, техник. Но мне не удалось найти работу на фабрике после заграницы, вот я и занялся торговлей, тем более что немного в этом разбирался, все-таки четыре года был компаньоном Бигеля, хотя дела-то вел он. Но узкая моя специальность — красильное дело. — Как ты сказал? — Красильное дело. — Чем только в нынешнее время не приходится заниматься, — глубокомысленно заметил Плавицкий. — Но я не ставлю тебе этого в вину. Важно старинные семейные традиции блюсти, а работа, она не унижает человека. Поланецкого, который при появлении Марыни пришел в хорошее расположение духа, развеселила «grandezza»[55] Плавицкого. — Ну и слава богу, — откликнулся он и улыбнулся, показывая крепкие белые зубы. Марыня улыбнулась в ответ. — Эмилька — кстати, она тоже вам симпатизирует — писала мне о вашем уменье вести дела. — В сущности, это несложно — ведь конкуренции почти нет, если не считать предпринимателей-евреев. Но и с теми вполне можно поладить, если только ты не антисемит, палки в колеса они не будут ставить. А что до пани Эмилии, в делах она смыслит не больше своей Литки. — Да, практичной ее не назовешь. Если бы не брат ее покойного мужа, Теофил. Хвастовский, она бы давно состояния лишилась. Теофил очень любит Литку. — Да разве ее можно не любить? Я и сам в ней души не чаю. Девочка чудная, необыкновенная. Я питаю к ней решительную слабость. «Резковат немного, — подумала Марыня, глядя на его открытое, выразительное лицо, — но, похоже, добрый». Плавицкий между тем напомнил, что пора к обедне, и стал прощаться с Марыней, словно перед дальней дорогой; наконец, перекрестив ее, взялся за шляпу. Марыня пожала руку Поланецкому, сердечней, чем при встрече, а он, садясь в кабриолет, повторял про себя: «Мила и хороша собой!..» Миновав аллею, по которой Поланецкий вчера приехал, экипаж выехал на дорогу, вдоль нее редким строем на разном расстоянии друг от друга тянулись старые, дуплистые березы. По одну сторону дороги росла картошка, по другую раскинулось необозримое поле ржи с уже отяжелевшими, клонившимися долу колосьями. Казалось, нива дремлет в тишине, пригреваемая солнцем. Впереди меж деревьев перепархивали сороки и удоды. Поодаль шли межой деревенские девки, по грудь утопая в желтеющем море ржи, похожие в своих красных платках на цветущие маки. — Хороша рожь, — сказал Поланецкий. — Да, недурна. Трудимся в поте лица, а там что бог даст. Ты еще молод, дорогой, так вот, прими совет, пригодится в жизни. Делай все, что в твоих силах, а в остальном положись на бога. Ему одному ведомо, что человеку нужно. Что урожай хороший будет, я заранее знал, потому что, когда господь хочет покарать меня, то посылает мне знамение. — Что? — удивился Поланецкий. — Перед тем, как случиться беде, из-за подставки с трубками — не знаю, заметил ли ты ее, — несколько дней кряду появляется мышь. — Там, наверное, дыра в полу? — Нет там никакой дыры, — произнес Плавицкий, прикрыв глаза и таинственно покачивая головой. — Вам бы кошку завести. — Зачем? Если богу угодно, чтобы мышь служила мне знамением и предостережением, я не стану противиться его воле. Так вот, в нынешнем году она не показывалась ни разу. Я говорил Марыне… Может, это знак, что господь нас не оставит. Я ведь знаю, дорогой мой, ходят слухи, будто мы разорены, во всяком случае, что дела наши из рук вон плохи. Но суди сам: Кшемень со Скоками, Магерувкой и Сухотином — это около двухсот пятидесяти влук [см. Примечание] земли. Под них в Обществе поземельного кредита взято шестьдесят тысяч, не больше, да по закладным, считая с твоими деньгами, у меня сто тысяч долгу. Всего это составит сто шестьдесят тысяч рублей. Теперь беря даже по три тысячи за влуку, получаем семьсот пятьдесят тысяч рублей, да те сто шестьдесят, вот тебе девятьсот десять тысяч… — Как так? — перебил его озадаченный Поланецкий. — Вы и долги прочитываете к стоимости имения? — Если бы оно ничего не стоило, никто под него гроша бы не дал, значит, надо и долг причислить к общей стоимости. «Сумасшедший, что с ним толковать», — подумал Поланецкий и молча стал слушать. — Магерувку я разобью на участки и продам. Мельницу тоже продам, а в Скоках и Сухотине залегает мергель. Знаешь, на сколько его там? Я подсчитал. На два миллиона рублей! — А покупатель есть? — Приезжал два года назад некто Шаум, осматривал поля. Правда, уехал, ничего не сказав, но я уверен: вернется. Иначе за трубками опять показалась бы мышь… — Ну, дай бог, чтоб вернулся. — Знаешь, что мне в голову пришло? Коли ты коммерсант, подыщи себе компаньонов да возьмись-ка за это сам. — Мне не по зубам. — Тогда покупателя найди! Десять процентов вырученной суммы тебе дам. — А Марыня что думает о мергеле? — Марыня? Ну, что она может думать! Марыня — сущий клад, но совершенное дитя. Но и она верит, что провидение не оставит нас. — Это я вчера слышал от нее. Они приближались к Вонторам, где среди лип возвышался на пригорке костел. У пригорка сгрудилось десятка полтора крестьянских телег с решетчатыми грядками, несколько бричек и шарабанов. Плавицкий перекрестился. — Вот и наш костел, ты должен помнить его. Здесь все Плавицкие лежат, скоро и я сюда лягу. Мне как-то особенно нравится здесь молиться. — Народу, видно, много будет, — заметил Поланецкий. — Вон бричка Гонтовского, коляска Зазимских, шарабан Ямишей, еще других соседей. Ямишей ты помнишь, наверное. Она — замечательная женщина, а он — тюфяк и пальца ее не стоит, хотя советник и большим знатоком агрономии мнит себя. Тут зазвонил колокол. — Нас заметили, — сказал Плавицкий, — сейчас начнут. После обедни отведу тебя на могилу моей первой жены. Помолись за нее — тетка все-таки тебе… Достойная была женщина, упокой, господи, ее душу. И Плавицкий снова поднес палец к правому глазу, словно смахивая слезу. — Пани Ямиш когда-то красавицей слыла. Это та самая? — спросил Поланецкий, чтобы переменить разговор. Лицо Плавицкого сразу прояснилось. Он плутовато облизнул губы под крашеными усами и коснулся колена Поланецкого. — Она и сейчас хоть кого может в грех ввести! — сказал он. Наконец они подъехали и, чтобы не проталкиваться, обогнули костел и вошли сбоку через ризницу. Господа сидели на боковых скамьях. Плавицкий направился к передней, ктиторской, скамье, где расположились супруги Ямиши: он — с умным измученным лицом, выглядевший совершенным стариком, она — в ситцевом платье и соломенной шляпке под стать Марыне, невзирая на свои без малого шестьдесят. Судя по тому, как почтительно поклонился ей Плавицкий и как любезно кивнула она в ответ, отношения между ними были самые дружественные, исполненные взаимного понимания. Поднеся к глазам лорнет, пани Ямиш стала разглядывать Поланецкого, недоумевая, кто бы это мог сопровождать Плавицкого. Позади них, пока обедня не началась, один помещик спешил что-то досказать другому, очевидно, об охоте, так как повторял: «У меня гончие натасканные…» Потом они принялись злословить о Плавицком и пани Ямиш, так громко, что Поланецкий слышал каждое слово. Наконец вышел ксендз. Костел и служба вновь напомнили Поланецкому детство, когда он бывал здесь с матерью. И он с невольным удивлением подумал, как мало все меняется в деревне, кроме разве людей; одни обращаются в прах, другие рождаются, но жизнь новая вливается в старые формы, и оттого приезжему после долгого отсутствия кажется, будто он был здесь только вчера. Все тот же костел; те же серые сермяги, русые мужицкие головы, красные и желтые платки, у девок цветы в волосах, все тот же запах ладана, аира и человеческих тел. За окном та же знакомая береза, чьи тонкие ветки перебирал ветер, клоня их к стеклу, — и костел наполнялся тогда зеленоватым светом. Только люди не те: кто воротился в землю и встал над нею травой; кто согнулся, поник, став словно меньше, будто сходя понемногу в могилу. Поланецкий, гордившийся тем, что ему чужды отвлеченные размышления, на деле, со своей не свободной еще от языческого пантеизма славянской душой, невольно постоянно им предавался. Вот и сейчас задумался он о том, какая зияющая пропасть разверзлась между прирожденным человеку страстным желанием жить и неизбежностью смерти. Не оттого ли, подумал он, и исчезают бесследно все философские системы, а церковная служба правится по-прежнему, ведь она приобщает к жизни вечной. Воспитанный за границей, он не очень-то верил во все это или, по крайней мере, сомневался. Но и к материализму, как все нынешнее молодое поколение, испытывал непреодолимое отвращение, а где искать выход, не знал; более того, ему казалось, что он и не искал его. Подобно всем, ждущим чего-то несбыточного от жизни, впал он в безотчетный пессимизм, который заглушал, с головой уходя в ставшую второй натурой работу и только в минуты крайнего отчаяния задаваясь вопросом: к чему все это? К чему наживать состояние, трудиться, жениться, обзаводиться потомством, если конец все равно предрешен? Но то были лишь временные настроения, не переходившие в неизменное состояние. От этого спасали его молодость, хотя и не первая, но и не ушедшая, душевное и физическое здоровье, инстинкт самосохранения, привычка к труду, живой нрав и, наконец, та естественная сила, что влечет мужчину в женские объятия. Так и сейчас, отвлекшись от воспоминаний детства, от мыслей о смерти и бессмысленности женитьбы, подумал он, кому же отдать то хорошее, что еще есть в нем, и перед его внутренним взором предстала Марыня Плавицкая в розовом платье, облегающем стройное молодое тело. Вспомнил он, как пани Эмилия, большая приятельница его и Марыни, смеясь, сказала ему перед отъездом: «Смотрите, если не влюбитесь в Марыню, я вас на порог больше не пущу». А он ответил весело, что едет за деньгами, а вовсе не влюбляться, но это была неправда. Он бы и не подумал ехать в Кшемень, если б не Марыня, — тормошил бы Плавицкого по-прежнему письмами или подал на него в суд. Уже в дороге стал он думать о ней, пытаясь представить себе, как она выглядит, и досадуя, что поехал из-за денег. Взяв за правило быть твердым, особенно в такого рода делах, он и теперь решил настоять на своем и скорее пересолить, чем недосолить. Решение это в первый вечер, при встрече с Марыней Плавицкой, только окрепло, потому что она хотя и понравилась ему, но не произвела ожидаемого впечатления. Сегодня же он увидел ее точно другими глазами. «Хороша, как это утро, и знает, что хороша, — подумал он. — Женщины всегда это сознают». После такого открытия ему захотелось поскорее обратно в Кшемень — продолжить свои наблюдения над обитающим там типом женщин. Плавицкий, не дожидаясь конца обедни, перекрестясь, вышел; его ждали две важные обязанности: во-первых, помолиться на могилах своих жен возле костела, во-вторых, проводить пани Ямиш до экипажа, и поскольку пренебречь ни тем, ни другим нельзя было, приходилось поторапливаться. Поланецкий вышел с ним вместе, и вскоре они остановились перед двумя могильными плитами, вмурованными одна подле другой в стену костела. Преклонив колена и сделав строгое лицо, Плавицкий помолился, затем отер слезы, на сей раз истинные, и взял Поланецкого под руку. — Обеих схоронил, а сам вот живу, — проговорил он. В эту минуту пани Ямиш вышла из костела в сопровождении мужа, двух помещиков, которые о ней сплетничали перед обедней, и молодого Гонтовского. — Будет садиться, обрати внимание, какие у нее стройные ножки, — шепнул Поланецкому Плавицкий. Они присоединились к компании; последовали взаимные поклоны и приветствия. Плавицкий представил Поланецкого. — Приехал вот дядюшку к груди прижать… чтобы покрепче поприжать, — прибавил он, обращаясь к пани Ямиш, довольный своим каламбуром. — Разрешаем только первое, в противном случае ему придется иметь дело с нами, — отвечала дама. — Имение мое недаром называется Кшемень[56], — продолжал Плавицкий, — он, хоть и молод, может себе зубы об него обломать. — Какое блистательное остроумие… C'est inoui![57] — закатывая глазки, проговорила пани Ямиш. — Как вы себя чувствуете сегодня? — Возле вас я молод и здоров. — А Марыня? — Она у ранней обедни была. Ждем вас к пяти часам. Моя маленькая хозяюшка ломает себе голову, как бы вас получше угостить. Однако какой сегодня чудесный день!.. — Если мигрень моя позволит… и, конечно, муж. Приедем непременно. — А вы, господа? — Благодарствуйте, — промямлил помещик. — Итак, au revoir![58] — Au revoir! — отвечала дама, протягивая руку Поланецкому. — Очень приятно с вами познакомиться. Плавицкий подал свою и довел пани Ямиш до экипажа. Оба соседа-помещика укатили, и Поланецкий остался наедине с Гонтовским, который посматривал на него без особого дружелюбия. Поланецкий помнил его неуклюжим мальчиком, теперь же прежний увалень превратился в рослого, быть может, не отличающегося особым изяществом, но, бесспорно, видного мужчину с пышными русыми усами. Поланецкому не хотелось первым начинать разговор, но и Гонтовский, засунув руки в карманы, упорно молчал. «Однако хорошим манерам он так и не научился», — подумал Поланецкий, в свою очередь почувствовав неприязнь к этому бирюку. Тем временем вернулся Плавицкий, спросив первым делом у Поланецкого: «Видал?», — а затем обратясь к Гонтовскому: — Ты, Гонтось, на своей бричке поезжай, у нас только два места. — Я в бричке поеду, потому что собаку везу для панны Марыни, — ответил молодой человек и, поклонясь, удалился. Минуту спустя Плавицкий с Поланецким уже катили по дороге в Кшемень. — Гонтовский, кажется, родня вам? — спросил Поланецкий. — Так, седьмая вода на киселе. Они совсем обеднели. У этого, Адольфа, хуторок один остался и в карманах пусто. — Зато сердце есть. Плавицкий поморщился. — Тем хуже для него, если на что-нибудь такое рассчитывает. Человек он, может, неплохой, да не нашего круга. Ни воспитания, ни образования, ни состояния. Марыня его привечает, вернее, терпит. — А! Терпит все-таки? — Видишь ли: я жертвую собой ради Марыни и сижу в деревне, она жертвует собой ради меня и тоже сидит в деревне. Вот как дело обстоит. А какое в деревне общество? Пани Ямиш много старше ее, молодежи нет, развлечений никаких, что тут делать? Запомни, мой мальчик: в жизни всегда приходится чем-то жертвовать. Надо это понять — умом и сердцем. В особенности тем, кто принадлежит к почтенным, старинным семьям. А что до Гонтовского, он всегда у нас обедает по воскресеньям, а сегодня, как ты слышал, еще и собаку Марыне везет. Они замолчали, экипаж медленно катил по песчаной дороге. Перед ними с березы на березу — теперь уже в сторону Кшеменя — перепархивали сороки. Сзади ехал в своей бричке Гонтовский, размышляя приблизительно так: «Если он явился выжимать из них деньги, я сверну ему шею, а вздумает свататься к Марыне — тоже сверну». Он с детства невзлюбил Поланецкого. Когда они изредка встречались раньше, Поланецкий его высмеивал, а то и поколачивал, будучи старше на несколько лет. Наконец они приехали и через полчаса все вместе с Марыней сидели в столовой. Щенок Гонтовского, пользуясь привилегией гостя, вертелся под столом и без стеснения вскакивал всем на колени, радостно виляя хвостом. — Сеттер-гордон, — сказал Гонтовский, — глупый еще, но вообще эти собаки умные и очень привязчивые. — Чудесный песик. Большое вам спасибо! — сказала Марыня, любуясь щенком, его черной блестящей шерстью и желтыми надбровьями. — Пожалуй, ласков чересчур, — промолвил Плавицкий, прикрывая колени салфеткой. — И для охоты лучше, чем обыкновенные сеттеры. — А вы любительница охотиться? — спросил Поланецкий. — Нет, меня это никогда не привлекало. А вы? — Да мне редко удается. Я ведь городской житель. — А у кого ты бываешь? — спросил Плавицкий.

The script ran 0.077 seconds.