Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

К. Паустовский - Том 1. Романтики. Блистающие облака [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В первый том собрания сочинений вошли романы «Романтики», «Блистающие облака», а также повести «Кара-Бугаз» и «Колхида». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 

На третий день, когда я лежал на койке, пришел Козловский и сказал, что меня командируют в Одессу принять с завода новые двуколки. Поеду я со старшим санитаром, студентом Щепкиным. — Вам придется выехать сегодня вечером, — строго сказал Козловский. — Через десять дней вы должны быть в отряде. Дело срочное. Щепкин вахлак, негр бамбула, но с ним вам будет хорошо. К вечеру пришел Щепкин — рослый, упитанный, в потертой до дыр кожаной куртке. Он не торопясь выпил пять стаканов чаю, рассказал, как надо покупать швейцарский сыр, прокашлялся, запел «Хвала тебе, бог Гименей…», сбился и сказал: — Ну, что же. Поедем, что ли? — Едем. — Пан Козловский! — крикнул он в комнату панны Гелены. — Прощай, старина. Что-то ты надолго окопался в тылу? Мы попрощались и уехали. На второй день за окнами пошли бесснежные степи. Был март. Бабы продавали на станциях топленое молоко и бублики. В Одессу мы приехали к вечеру. Сырая весна пришла вместе с ночью, обдула теплым ветром вагоны и степь. С вокзала я послал телеграмму Хатидже в Севастополь и Семенову в Москву. Ночевали в подворье Афонского монастыря около вокзала. Рано утром по улицам, затопленным нестерпимым одесским солнцем, мы прошли на бульвар к памятнику Ришелье. Голубые туманы залили порт и город. Был блеск солнечных морских миль над свежей водой, свет полуденных стран, хрустального неба и ветра, душистого, как ранний миндаль. В зеленой вымершей гавани стальным утюгом серел броненосец «Синоп». Женщины продавали под акациями первые цветы. В порту качались у молов синие и белые шхуны, дымил желтой трубой одинокий транспорт. Улицы пахли морем и лимонами. Щепкин был подавлен — он первый раз видел море. — Да-а, — сказал он. — Вот это вещь. Да мы что — в России или нет? — И он нерешительно засмеялся. В кафе Фанкони я рассказал ему о старой Одессе, о богатстве этого города, о греческих пиратах, выстроивших в городе дворцы, обильном торге и тех временах, когда набережные были засыпаны золотым житом, а объевшихся сизых голубей давили ломовые дроги. Под тентом ходил средиземный ветер, яростно кричали за столиками на чудовищном одесском языке евреи в котелках. Перебирая четки, ворковали греки. Женщины пылали карминными губами. — Вот что, — сказал я Щепкину. — Я хочу два дня, пока не готовы двуколки, провести у моря. Я поеду на Фонтан, а вы уж тут как-нибудь один проскучаете. Днем я получил телеграмму от Семенова: «Сестра уехала на фронт южную Польшу думает найти вас. Свинство долго не писать. Семенов». От Хатидже ответа не было. На Фонтане я поселился в монастырской гостинице. В гостинице не было ни души. Я снял комнату с окнами на маяк. Всю ночь шумел ветер в акациях, я просыпался, глядел на разметанное золото звезд за окном и думал, что война — это только мой бред, что за белыми стенами гостиницы, в тишине этой ночи, я далек от войны, я снова прежний, что мои глаза снова блестят и велика моя любовь к каждому дню. Сумбурна жизнь, но все же полна ощутимого смысла. Вся она, с ее любовью, голодом, смехом, сражениями, — как непрерывные и внятные толчки к созданию самого себя. Я подумал о любви ко мне Хатидже и Наташи, и она встала передо мной как бы в легкой памяти снежных далеких лет. В тысячный раз я почувствовал, что самое прекрасное в жизни выше моих сил. Галилейский бродяга говорил о терпении. Легче умирать, когда прекрасная Магдалина стирает рыжими волосами грязь с исхудалых ног, но трудно умирать, уткнувшись лицом в липкий человеческий кал в окопах, залитых мочою, когда в голове киснет австрийская пуля. Трудно тогда умирать, и нельзя говорить о терпении. Вечером я лежал на скрипучей кровати и читал. Жарко топилась печь, — вечер был очень холодный. С моря наносило туманы. Со стороны Одессы светили по мутному небу прожекторы. Я укрылся шинелью, по временам откладывал книгу и думал. Думал об одинокой тоске чудаков, слоняющихся по земле с пустым футляром от скрипки — оправой от потерянной радости. Как много людей с околевающей душой, жалких в своем ребяческом величии! Я вспомнил Оскара, Гарибальди, Винклера, многих других безродных, брошенных. Имена их давным-давно стерлись на дешевых могильных крестах. Они обладали душой богатой и горячей, но никто не дал им ни одной капли радости. Сердце пылилось, мозг работал, как ржавая машина, горечь пропитывала тело и напоминала о старости, о синих жилах на шее, о выпавших зубах. Туман спустился и стучал редкими каплями по жестяному подоконнику. Всю ночь я пролежал без сна. Утром я ушел пешком в город. Ржавые сады пылали над морем, гипсовые статуи около дач подымали к солнцу бледные лица. В неприбранной комнате подворья я застал Щепкина. Он умывался. Вытираясь грязным полотенцем, он рассказал, что двуколки готовы и он их принял. На заводе получена телеграмма от Козловского: не задерживаться в Одессе, грузить двуколки и возвращаться в отряд. Я прочел телеграмму и бросил ее в угол. Вечером мы уехали в Люблин, куда, как телеграфировал Козловский, был переброшен отряд. Ваша свеча короче В Люблине отряд стоял в пустом дрожжевом заводе. Вокруг был заросший одуванчиками, мощенный каменными плитами двор. Из окон виднелись белые громады костелов и туман за рекой. Козловский шумно обнял меня и Щепкина. — Для вас есть приятная новость, — сказал он мне. — Алексей уже здесь. Он толковый парень и не дурак выпить. Сейчас он в городе, он жаждет вас увидеть. Весь вечер болтали об Одессе, о том, что отряду дали двухнедельный отдых. Алексей пришел поздно. — А-а, — сказал он радостно. — Приехал, странствующий рыцарь. Отрядом он был доволен. Не нравились ему только Люблин и поляки. Особенно он негодовал на то, что даже машинисты на паровозах носят стоячие воротнички. — Обезьяны, — говорил он возмущенно. — Наденет кургузый пиджачишко, клетчатый галстук, пристегнет манишку, и он уже пан. Ночью Козловский, Алексей, Щепкин и Вебель играли в преферанс и долго ссорились. Была страстная суббота. По городу горели огни, в костелах бренькали колокола. Днем я купил у цветочниц несколько букетиков крупных фиалок — подарок сестрам. Попова попросила приколоть ей фиалки к белому переднику, — она еще не могла двигать рукой. Мы пошли в бернардинский костел. Алексей притих. Козловский опустился на одно колено и театрально молился. Торжественно и гнусаво пел старый ксендз с кружевными рукавами, и тихо вздыхала толпа. Я стоял на паперти и всматривался в лица женщин, смутно надеясь увидеть Наташу. Может быть, она здесь, в Люблине. — Кого вы ждете? — тронула меня за рукав Попова. — Наши уже давно вас ищут. Десятками золотых пчел растекались по улицам свечи. Когда налетал ветер, Попова брала мою свечу и прикладывала к своей, — двойной огонь не загасал от ветра. Дома она сказала: — Ваша свеча короче. Вы умрете раньше меня. В тонкий туман, в белые пасхальные одежды закутался город. Мы бродили до вечера по извилистым средневековым улицам, по кварталу «гетто» с желтыми и голубыми домами. На порогах грелись рыжие кошки и сидели старые еврейки в пестрых шалях. За нами гамливой толпой бегали кудреватые дети, а старые реббе в черных картузиках с рыжими бородами и круглыми выпуклыми очками кричали им — гей авек! — и хватали то одного, то другого за ухо. В Саксонском саду в сумраке, в золотеющем тумане молодого месяца распускалась сирень. Оркестр играл негромко и печально. — Какой мелодичный вечер, — тихо сказала Попова. — И рана у меня так слабо ноет, заживает. И сирень, и огни — так все хорошо, прямо до слез. Кто это выдумал войну? Кому это нужно! Трупы в реке Уже месяц, как мы стояли на Сане, мутном и быстром. По ту сторону тянулся сосновый лес, желтый от брошенных окопов. День и ночь нашу халупу заносило пылью. Песок трещал на зубах и разъедал глаза. По неровной насыпи проползали воинские поезда, медленно шли по деревянному мосту над шумящей рекой. Ночью ярко бродил по берегу сноп полевого прожектора. Под горячим ветром в песках трепыхался наш изорванный заплатанный флаг Красного Креста. Шли частые, спутанные и странные бои. Привозили молчаливых, сожженных ветром раненых, по ночам явственно громыхали орудия за Розвадовом, и выли одичалые псы. Изредка приезжал из Люблина, из «базы», Вебель с кипой газет, писем и ящиком папирос Габая «Ява» в зеленых коробках. В летучке начинался праздник. Мы зачитывались газетами и накуривались до одурения. Козловский переставал вздыхать, сестры оживали. Попова жила в Люблине у Вебеля, — у нее снова открылась рана. Вечером мы ходили к желтому Сану и просиживали на берегу до поздней ночи. Немолчно шумела река, качая в мутной воде громадные звезды. — Это к жаре и засушью, — говорил Щепкин. Раскаленные пески, исполинское ржавое солнце, весь день дымившее над горелыми лесами, тепловатая вода в колодцах — все это измучило нас, мы замолкли, редко говорили друг с другом, ждали. Однажды сестры вернулись после купанья бледные, раздраженные: по Сану плыли раздутые смрадные трупы. К ночи разгорелась канонада. Я ворочался на койке и слушал, как за Саном от края до края земли перекатывался железный гром. Было душно, кисло, около свечи густо жужжали мухи. Я встал и вышел. Высоко в небесном колодце стоял месяц. Вода в Сане вздрагивала лунной рябью от ударов орудий. Небо розовело далеким пожаром. Я медленно пошел к мосту. — Стой! Кто идет? — испуганно и негромко окликнул меня часовой. Я отозвался. — Господи, господи, — сказал часовой молодым голосом. — Когда-то будет конец?! Зло так за душу и берет. Нет тебе ни днем, ни ночью ни сна, ни покоя: то наступление, то отступление. Толчем землю на одном месте, как стадо. Для кого, для чего — никто толком объяснить не умеет. Поля дома небось не засеяны, бабы обрюхатились. Скотина пропадает. Он стукнул прикладом о настил моста, поглядел на зарево и сказал: — Горит… Кому от этого какая выгода, что Польшу изматерили, затоптали вконец. На этом поле колос расти не будет. Сказывают, германцы опять нажали, опять прорыв. Я вернулся в халупу. На дворе около костра сидели Вебель и Алексей. — Что вы шатаетесь по ночам, — сказал Вебель и вздрогнул. — Спали бы лучше! Слышите, как заводят. Не люблю я этой штуки, накличут беду. — Тоска, — сказал Алексей и зевнул. — Бессонница. А надо бы выспаться: не сегодня-завтра попрем опять по ступицу в песках. Вебель курил, и огонек папиросы поблескивал в его насмешливых острых глазах. В халупе глухо заорал уцелевший петух. Судорога канонады передергивала душную тишину. Я пошел к двуколкам и лег на сене, прислушиваясь к орудийному бою. Поля тяжело дрожали. Макензен Мы отступали. Около песчаных, разбитых обозами дорог горели несметные костры — становья беженцев. Разметав сверкающие хвосты, тосковали над черными польскими полями забытые звезды. Дым костров мешался с болотным туманом. Ночью мы качались в седлах, тяжело разлепляли глаза и останавливались, наезжая на передних. — Стой! Сто-о-й!.. Часами стояли около мостов в заторах, ежась от сырости, поглядывая назад, где низким заревом горели в пыли деревни. С высоких придорожных распятий глядел на нас угловатый, обугленный Христос. Через Люблин проходили ночью. Его извилистые улицы были запружены обозами. От канонады сотрясались старинные костелы. В домах плакали дети, метались женщины, на вокзале тревожно кричали паровозы. По белым карнизам зданий бегал красный свет факелов. Шагом, по тротуарам, ругаясь и сбрасывая с дороги узлы с вещами и поминутно останавливаясь, мы добрались до пустынного переулка, где стояла «база». Пахло цветущей липой, многоголосо шумела отступающая армия. Во дворе «базы», около каменного фонтана, навьючивали фурманки, был слышен резкий голос Вебеля. Я придержал коня и посмотрел в глубь переулка, в сумрак липовых садов. Далеко, золотясь в темной листве, всходила предрассветная луна. Пока «база» сворачивалась и взволнованные санитары выводили лошадей, я поднялся наверх, в мезонин к Поповой. — Как я благодарна этому отступлению, — сказала Попова. — Наконец-то! Я так измучилась здесь одна! Скажите, что это? Почему так уходят? — Макензен, — ответил я и закурил папиросу ог лампы с зеленым абажуром. — Немцы прорвали фронт. — Какие-то вы все стали иные, — сказала она, вглядываясь в меня. — Постарели на десять лет. — Ну, как вы? Как рана? — Уже проходит. Здесь было так тихо, славно. Со мной жила только хозяйка — старая панна в наколке — и ее маленький племянник. Они ушли в дом ксендза, им стало страшно. Я боялась остаться одна, я думала, что вы не найдете нас в этой каше и пройдете мимо. Вебель тоже волновался. За садами шли обозы — будто лилась по камням грохочущая горная река. Во дворе заиграла труба. — Сбор. Идемте. — Погасите лампу, — сказала Попова. — Как мне жаль эту комнату. Я задул лампу. За открытым окном над верхушками деревьев мутно краснело небо, дул порывами горячий ветер. Он сорвал с подоконника и унес в сад какие-то старые письма. Страна Шопена В Вышницы пришли под вечер. В клубах пыли, поднятой стадами, висел изорванный флаг коменданта. Бегала по дворам местечковая милиция — старые евреи с красными повязками на рукавах — и сгоняла женщин на окопные работы. Иссохшие поля были густо уставлены беженскими фурманками. Ревели, захлебываясь, дети, и тоскливо мычала скотина. — Сгибла Польша, — сказал спокойно Козловский, когда мы сошли с коней. — Видели, около дороги из песка торчат детские ноги? А беженские свиньи раскапывают и едят эти трупы. — Zginela Polska! — повторил он почему-то по-польски и махнул рукой. — Великая земля, взрастившая Шопена. Ночью мы обходили фурманки. Почти на каждой были тифозные. Тяжелый смрад висел над полями, больные терли красные глаза, засыпанные сеном, и дико смотрели на огонь наших карманных фонариков. Дымили в черное небо жалкие костры. Около вычерпанных до дна колодцев мужики дрались из-за ведра жидкой глины. Мы завели походные котлы и на рассвете начали раздавать беженцам похлебку. До позднего утра вокруг котлов ревела и металась толпа, старухи, свистя и задыхаясь, пили похлебку из мисок, бабы, с тощими, выкрученными, как белье, грудями, совали плачущим детям в рот куски серого мяса. Черные мужики бродили, что-то выискивая по полям. Низкий дым и запах горящего тряпья сочились из местечка. Час спустя, когда мы сидели в тесной клетушке, а за перегородкой шушукались старые панны-хозяйки, пришел комендант и грубо сказал: — На ночь поставьте часовых у двуколок. Иначе у вас снимут все колеса. Тут кругом разбой и грабеж. Видите, половина домов без крыш: тащат все на костры. А эта обозная сволочь забила все дороги, раскрала все на двадцать верст. Кругом армия, а у них тиф. Все колодцы вычерпали, все реки загадили. Он закурил и сломал спичку. — Каждый день встаешь зверем, дерешься, солдат вгоняешь в кровавый пот. Война. Она кому мать, а кому и… мать! — выкрикнул он с сердцем. Вечером пришел приказ отходить к Бресту. С позиций шли глухие и непонятные слухи. Алексей ушел с тяжелым обозом вперед и должен был ждать нас в местечке Пищиц, в двадцати верстах от Бреста. Ночью я несколько раз выходил курить на крыльцо. Около коновязи кусались лошади и ходили, поругиваясь, часовые. Верстах в десяти разгорался бой. Чужой отряд В Пищице мы Алексея не застали. Был вечер. Заспанный комендант порылся в записях, расспросил квартирьеров и сказал, что отряда такого не было и чтобы мы оставили его в покое. — Вот что, — сказал мне Козловский. — Алексей, должно быть, пошел другой дорогой и завяз в песках. Там пески по ступицу. Вы останетесь здесь и будете его ждать. Если станет опасно, уходите в Брест и потом на Чевнавчицы. — Ладно. Он перекрестил меня и поцеловал. — Не сидите только до последней минуты, — сказал он, садясь на копя. — Дело скверное. Уже рвут полотно. Со стороны Лукова были слышны взрывы. Обоз тронулся. Заспанный квартирьер проводил меня в дом при костеле. Шумел мокрый сад. Двери в доме стояли настежь, в комнатах не было ни души. Солдат достал мне свечу и принес чаю. Я поставил коня в сенцах, закрыл ставни в низеньком зале и лег на пол, укрывшись шинелью. Конь с хрупом жевал овес и топтался по ветхому полу. В дальней комнате мяукал котенок. Я прилепил свечу к полу, достал из полевой сумки «Дальний край» Зайцева и начал читать. Стенные часы долго шипели и пробили четырнадцать раз. Я читал о Москве, об обществе «Козлорогов» и громко смеялся. Редко била артиллерия, и после каждого удара долго тренькали стекла. Прошел час, другой. Квартирьер постучал в дверь и доложил, что на площади остановился отряд — может быть, тот, которого я дожидаюсь. Я накинул шинель и вышел. Отряд был чужой. В темноте прошли сестра и мужчина в шинели. Мужчина остановился и попросил закурить. Это был врач, один погон у него болтался на ниточке. — Вот сестра ищет Третий сибирский отряд, — сказал он, закуривая. — Вы, случайно, его не встречали? — Я из этого отряда. Отряд прошел днем на Брест. Сестра схватила меня за руку. — Наташа? — тихо спросил я. — Неужели вы? — Я, родной, — сказала она одними губами, — Доктор, вы не беспокойтесь, я найду отряд. — Ну ладно, — сказал врач и усмехнулся. — Уж эти мне сестры! Он позвал меня в свой отряд пить чай с ромом и ушел. Наташа положила руки мне на плечи и долго вглядывалась в лицо. Светили звезды. — Я совсем не вижу тебя, — тихо сказала она, первый раз говоря мне «ты», и прижалась головой к жесткой шинели. — Как я измучилась! На этой сумасшедшей войне я ради тебя раздала людям столько любви! Я искала тебя. Я надеялась, теряла надежду и была совсем больна, и вот теперь… мне надо рассказать тебе много, страшно много… Она заплакала. — Милый, родной, — говорила она, как в лихорадке. — Я стала совсем сумасшедшей. Вокруг болеют тифом, ненавидят, жгут деревни и бросают в колодцы трупы грудных детей, а над всем этим — моя любовь к тебе. Как же это случилось? Я ничего не понимаю. Мы прошли в сад. Ветер шумел у заборов в мокрых кустах, гулко катились одинокие выстрелы. Мы ходили в темноте по заросшим дорожкам. Я рассказывал о войне, о том чувстве печального и прекрасного, которое тяготеет над каждым моим днем. — Зачем ты пошел на войну? — резко сказала Наташа. — Она замучит тебя. Ты должен уехать отсюда какими хочешь путями. Дай мне слово. Через месяц я вернусь в Москву, и ты должен быть там. Будет уже осень, мы уедем в деревню, ты станешь много читать и забудешь об этом ужасе. Надо сберечь себя, пока не кончится это дикое время. Тысячи других, мы все можем идти сюда, в грязь, в кровь, во всю эту злобу, но не ты. Не ты! — крикнула она и встала со скамейки. — Ты должен дать радость сотням людей. Потому так и любят тебя, любят, как я, — слепо, навек. Я не могу это передать. Дай мне слово, что ты уедешь отсюда. — Хорошо. — Как ты устал, — сказала она тихо и поцеловала меня. В болотах кричали лягушки, огонь стих, с лип падали мокрые листья. На костельной паперти сидел и стонал глухой старик — костельный сторож. — Дедушка, — спросила Наташа, — ты что? — Все ушли в Брест, — ответил старик и сделал попытку встать. — Ксендз и все, родная паненка. Я остался сторожить костел. Старый я, не дойду, умру в дороге. — Пойдем, дед, — сказал я, подымая его за локоть. — Завтра поедем в Брест, найдем ваших. Старик снова заплакал. — Дал бы бог. Хоть умереть со своими. А то — один. Герман близко. Хотел напиться — в колодце лежит убитый. В отряде санитары накормили его и положили на фурманку. Ночь я провел в чужом отряде. Было суетливо и шумно. Наташа не отходила от меня, часто смотрела мне в глаза, и губы ее дрожали. К утру густо, вразброд, пошла через местечко истомленная пехота, и отряд снялся. Я попрощался с Наташей за околицей. Она погладила мои руки, хотела что-то сказать и промолчала. Я шел обратно. Над шоссе взрывался черный дым фугасных снарядов, у колодца сгрудились пыльным сугробом солдаты и пили мутную воду из закопченных манерок. Они молча глядели на меня. В полдень пришел с обозом охрипший, осунувшийся Алексей. Конец Дни тянулись в безысходных и тяжелых боях. Гром за Бугом не смолкал, в Бресте взрывали крепостные форты, и по ночам раскатисто и страшно ухала земля. В серых и пыльных деревнях валялись тифозные, шел повальный грабеж, сладковатый смрад конской падали перехватывал горло. В полях желтели цветы горчицы. Закаты были пламенные и холодные. В Бресте я узнал, что отряд Наташи ушел с Четвертой армией в Кобрин. Дороги скрипели от беженских обозов, ночью дымно пылали тысячи костров, и штабные автомобили резали лучами белых фонарей пыльную мглу. Каждый день привозили раненых — злых, обросших кровяной коркой и молчаливых. На расспросы они коротко и неохотно отвечали — «измена». Это слово прокатилось по фронту, перекинулось в глубокий тыл, и там, в курных халупах и еврейских местечках, где стояли тысячи солдат и офицеров, началось глухое волнение. Ползли упрямые и страшные слухи. Имя Мясоедова шепотом повторялось всюду. Артиллерия отступала впереди обозов. На все вопросы артиллеристы отвечали: «Снарядов нет, измена, палками бейтесь с германцами». Как-то ночью мы шли целиной, сбившись с пути, и искали выхода на Слонимское шоссе. Было темно и тихо. Над Брестом стояло исполинское зарево. — Горит Брест, — сказал мне Вебель, ехавший со мной рядом. — Значит, конец. — Что конец? — Так… Разве вы не видите, что мы вошли в Россию. Может быть, так пойдем до Москвы. Мы остановились и долго смотрели на зарево. Багровый дым клубом поднялся к небу. — Форт взорвали, — сказал Козловский. Он подъехал к нам неслышно. — Грозно, — сказал он, помолчав. — Что бы мне ни говорили, а в войне есть своя красота. Вот эта, там в Бресте. Это отчаяние. Снова идет Аттила, горят города, и трава не растет под копытами его лошадей. Как это верно. — А Польша? — спросил я. — Польша вернется. Польшу жгли и татары и шведы. На севере началась канонада. Там была тьма, и только в полях страшно далеко грохотали обозы и были слышны протяжные крики. Санитары насторожились. До сих пор орудийный огонь шел позади нас, прихлопывая чугунным громом наши следы. Сейчас он громыхал на фланге. — Не нравится мне этот огонь, — сказал Козловский. — Должно быть, опять прорвали. Немцы идут маршем. К рассвету пришли в деревушку. Искали ее на карте и не нашли. Легли в стодоле на сене. Хозяин не хотел открывать стодол и смотрел на нас растерянно и злобно. Вебель приказал выломать замок. В стодоле было сухо и тепло, под соломой пищали мыши. Всю ночь я ворочался, не спал. Когда кто-нибудь из наших выходил, за открытой дверью дымно розовело небо. Я лежал и думал. Тысячепудовую тяжесть навалили на плечи, и я, как все, знал только одно — что война теребит саднящую злобу, что мы ходим, говорим, улыбаемся и скрываем друг от друга главное — сознание последнего, непоправимого несчастья. Перепахали землю, и от нее потянуло нестерпимым смрадом. Что делается в душах солдат, заскорузлых от крови, горьких от гнева и крепкой махорки? Никто не знал. Толком не знали, наверно, и они сами. Я вспомнил долгие ночи у простого дощатого стола, голос Наташи, севастопольский день, как хрустальный стакан, налитый синей водой. Я хотел так много сказать Наташе там, в Пищице, но спазмы сжали горло, и я молчал. Глаза у нее были тревожные, материнские. Я накинул шинель и вышел. На востоке синело. Я сел на бревно около стодола. — Боже мой, какая тоска! — сказал я, стиснул голову руками, взял комок сухой земли и растер его между пальцами. В поле шуршала сухая трава. Ухнула земля, и громовой раскат пошел далеко на север, в черноту. Брест горел еще ярче и шире. Яблочный сад Мы все еще отступаем. Небо пожелтело от пыли, и во рту перепойная горечь. Руки пахнут лошадиным потом, — я с трудом сворачиваю махорочные цигарки. Идем по чахлым лесам и ржавым болотам. Артиллерия разворотила шоссе. Лошади поминутно спотыкаются в глубоких ямах. Я подолгу смотрю вперед пустыми глазами. Больше версты бежала за мной сумасшедшая гродненская баба, хватала за стремя и хотела поцеловать сапог. У нее умер ребенок, пала корова, а ее изнасиловали обозные солдаты. Я хлестнул коня и ускакал. Редкие звезды заблестели на небе, как скупые мужские слезы. Мы шли шагом через Пружаны. За рекой в холодном пару кричали лягушки. Ночевали мы в белом доме со стеклянным крылечком, с расстроенным роялем и глубокими мягкими креслами. Окна были открыты, из сада сладко и густо пахло яблоками. — Совсем как у бабушки на каникулах, — говорил Козловский, дымя папиросой. — И герань, и яблоки, и лягушки квакают. Нет только гимназистки в коричневом платье, в которую полагалось влюбляться. Мы со Щепкиным пошли в местечко. Щепкин спрашивал у всех евреев, стоявших у калиток, где здесь можно побриться. Веснушчатый юноша провел нас с заднего крыльца к старому парикмахеру. — Вас поброть? — спросил он удивленно. — Я сам не знаю, что делать. Одни говорят — уходите, потому что будет бой и казаки подпалят местечко, другие говорят — сиди, куда ты пойдешь с малыми детьми? — Оставайтесь, — уверенно сказал Щепкин. — Будет бой — в погреб полезете. А уйдете — все перемрете. — Рива, — крикнул парикмахер в заднюю комнату. — Его благородие господин офицер говорит, чтобы мы да оставались. Пришла грудастая еврейка с сизым лицом, и комната быстро наполнилась детьми, старухами, почтительными пожилыми евреями. Они волновались, кричали и показывали на парикмахера худыми желтыми пальцами. — Мы все разом решили да не уходить, — перевел нам весь этот шум парикмахер. Потом он неожиданно рассердился и крикнул: — Дайте мне спокой! Что? Должен же я поброть господ офицеров. Ша, гей авек, гей авек. Евреи стихли и ушли. Пока парикмахер брил Щепкина при свете жестяной лампочки, деликатно придерживая его за нос табачными пальцами, я сел к колченогому столу и потянул к себе засаленный, разорванный «Огонек». Бились о стекло мухи за желтыми заштопанными занавесками. В тусклом зеркале я тщательно рассмотрел себя — черное, с лихорадящими глазами лицо. Ночью я лег с Вебелем в саду. В траву гулко падали яблоки. Во сне я ворочался и кого-то звал, кого — не помню. На рассвете я проснулся. В густую ночь сочился серый обыденный день. Между яблонями стоял туман. Я посмотрел на звезды, ставшие во сто крат ярче перед рассветом, вспомнил Хатидже, встречу с Наташей, и в горле застрял шерстяной раздутый комок. «Где нет печали? — подумал я и закурил. — В жизни нет ничего выше любви, выше сродства людей». Падали яблоки, и пели по местечку охрипшие петухи. Цветут поля Подходили к Ружанам. Долго брызгали грязью и чавкали копытами по лужам около кривых кузниц и опустошенных шинков. Долго сдавали раненых тыловому отряду. Пахнущий мылом пухлый комендант отвел нам халупу и предупредил, что он сейчас уходит на Слоним. Через два часа, когда нас поили молоком набожная вдова-полька и ее застенчивая дочка — работница с кожевенной фабрики, пришел Козловский и приказал запрягать: немцы прорвались к северу и загибают во фланг. — Беда, — говорили в темноте санитары, возясь около лошадей. — Не иначе как здесь измена. Что ж с им, картошкой, что ли, драться, с германцем? — А убитых!.. — добавил шепотом Полещук, наклонившись ко мне. — Так поля ими и цветут, ваше благородие. Ой, богатый будет урожай. Богатый урожай, так его и так! — Не копаться! — крикнул Козловский и крепко выругался в пространство. Дочка хозяйки села на переднюю двуколку показать дорогу до шоссе. Черная ночь легла на местечко, капал редкий дождь. Мы медленно начали спускаться в глубокий овраг. Лошади храпели, задирали морды, скользили и осторожно нащупывали дорогу. — Одерживай, задние, не раскатывай! — хрипло кричал Козловский. — Что там? Брод? Не наезжай, ноги коням поломаешь! Занесла чертова сила в эту дыру! Дождь стучал по парусиновым верхам двуколок. Лошади упорно трудились, тяжело дыша боками. За оврагом взмыла в небо и хлопнула, залив все неживым светом, боевая ракета. — Чего пускают? — сказал Алексей. — Без толку пугаются, сволочи. Глухо лаяла собака, запертая в хате. У околицы сидели темные кучи солдат, изредка звякали манерки, винтовки. В овраге ударил выстрел. Дочка хозяйки сошла. — Ну, я как-нибудь добегу, — прошептала она дрожащим неуверенным голосом. — Да хранит вас матерь божья. — Чего стали? Проезжайте, — сказал из темноты молодой возбужденный голос. Мы пошли рысью. На дороге пахло березами, мокрой корой. — Тихо что-то очень, — сказала мне из двуколки Попова. — Ничего не понимаю, что творится. — Стой! — негромко крикнули впереди. — Кто едет? Козловский ответил. Ветер шумел в старых аракчеевских березах. Потом ночь разорвал тусклый блеск и тяжкий сыплющийся грохот, будто рухнуло многоэтажное здание. — Мост взорвали. Нервно и часто защелкали выстрелы сотнями расколотых орехов. Войска отходили, не успевая рыть окопы. В канаве у дороги негромко и испуганно перекликались солдаты: «Связь… связь… связь…» Перед утром над мокрыми перелесками выползла рыжая луна. Свет ее задрожал в чернильной воде болот. Ветер гулко промчался по верхушкам берез и стряхнул за шиворот ледяные брызги. Стало холодно, неуютно. Днем мы пришли в Слоним. Пустяковая рана Над серыми селами дотлевала заря. Я отстал от своих и медленно ехал по полевой дороге. Над немецкими окопами взвилась ракета — яркий фонарь. Потом другая, третья, потом поднялись и вспыхнули, осыпая белые хлопья, целые десятки их. Они осеребрили далекий лес и поля, затянутые осенней паутиной. Защелкали выстрелы. Ударило орудие с нашей стороны, и, разгораясь за перелесками, заговорила канонада. Веселая и звонкая шрапнель лопнула над головой, град защелкал по дороге, и в ту же минуту я почувствовал мокрую теплоту в плече, наклонился к шее коня и медленно сполз с седла. Подо мной была мягкая пыль, странная музыка играла в небе, плясали над лесом хлопья невиданных звезд. «Должно быть, ранен», — подумал я безразлично и потерял сознание. Я пришел в себя в холодном стодоле. На ящике горела свеча. Я был обнажен до пояса, и незнакомая сестра окровавленной марлей вытирала мне грудь. В плече застряло что-то острое, я не мог вздохнуть и вдруг почувствовал, что у меня на спине около лопатки нет кожи, а обнаженная кость и горячее рваное мясо. Давили мокрые и теплые бинты. — Снимите повязку, — грубо сказал я пожилой сестре. — Мне жарко. Она с усмешкой посмотрела на меня и дала мне выпить из жестяной кружки мутной валерьянки. Я попробовал поднять здоровую правую руку, но колючий обруч стиснул грудь, захрустело в левом плече и оцарапало кость. — Сидите тихо, — сказала сестра и накинула мне на плечи парусиновый халат. Меня перевели в халупу. Ночью я полулежал на боку и тоскливо слушал канонаду. За черными платами полей металось по ветру зарево. — Жгут все станции на Лунинец, — сказал в соседней комнате хриплый бас. «Ранен, — думал я бессвязно. — Где наши? Надо им завтра дать знать». Какая тоска. Хатидже, родная, милая… Давно, страшно давно уже не было писем. Слава богу, что жив. Я забылся. Мне снилось, что ночью пришел Вишглер и гладил мою раненую руку, что стекла расплавились от огня и во внезапной тишине монотонный голос служил панихиду. Пьяный хор разухабисто пел «Со святыми упокой». Мне снилось, что Алексей схватил меня за больное плечо и крикнул что-то о Наташе, и я скакал всю ночь по оврагам, задыхаясь от ужаса. На перекрестке, под черным распятием, я встретил старика, сдержал коня и спросил, как проехать на Брест. Он молчал. Я тронул его за плечо и увидел, что он был мертв: его закатившиеся белки были красными от зарева. Я проснулся. В углах халупы шуршали тараканы. Я потрогал опухшую руку и тихо заплакал. Впервые за время войны я понял, как ненужно и глупо было все это. Я кусал щетинистое солдатское одеяло и сквозь слезы видел пламя пожаров в черных ненавистных полях. Дряхлеет сердце. Странным далеким криком звенит душа, натянутая в струну. — Боже, — тихо сказал я и дотронулся до обескровленной плети-руки. — Лишь бы вынести! Лишь бы донести до лет, что наступят после войны, все, что прожито, не расплескать. Кровью, горечью, ядом сукровицы, горячечным огнем выжечь из себя всякую память, все следы этих месяцев. Снова начался бред. В бреду я видел, как Наташа в синем коротком платье шла со мной по каменной набережной к морю. Впереди плавился в солнце, как глыба снега, океанский белый пароход. На пароходе звонили в колокол. Воздух был тонок и странен. Море качалось со свежим шумом, серебряные рыбы летали над гаванью, далекие плавания сверкнули нам в глаза, как оперение синих птиц, их крылья задевали мое больное плечо. Я вскрикивал от боли. Весь день двуколку трясло по полевой дороге. Вечером меня перенесли в жаркий вагон санитарного поезда и вскоре увезли. Никого из наших я больше не видел. Голубые огни вокзалов. Лица незнакомых врачей, запах масляной краски, грохот колес, тяжелые сны, горячий пот, стоны, и снова печальные сны. Потом помню сероватый вечер, речонку в полях, синий церковный купол и заросшие травой улицы дрянного городка в Тульской губернии. Город в полях Лазарет был размещен в бывшем винном складе. Надтреснуто бренчали колокола убогих церквушек и скрипели, подымая пыль, крестьянские телеги. Вечерами за рекой, озерами подымался туман, пахло из-за околиц ржаными полями, покоем. В розовых далях заходило неторопливое, деревенское солнце. На Черкесской слободе пели бабы, и я невольно откладывал в сторону растрепанный том «Русской мысли». Говорил я мало и неохотно. Я похудел, около губ протянулись две тонкие морщины. Часто болела голова. Ночи были тягучие, ветреные, о стекла шумела сухая листва. Когда рана поджила, я стал ходить за город в кладбищенскую рощу. Я проходил мимо гостиного двора, голубых и желтых домишек с колоннами, через базар, где мужики продавали с телег яблоки-цыганки. В роще небо было позолочено листвой. Нежаркое солнце низко сияло над яблочными садами. Со мной в палате лежали два прапорщика из сибирских приказчиков, такие же бездомные, как и я. Весь день они молча играли в шахматы и осыпали пеплом толстых самодельных папирос подушки и одеяла. Я начал писать и со злобой бросил. Кому это нужно? Изорванные листы бумаги долго валялись среди листьев и сора под немытым окном. Однажды мы втроем пошли на маскарад в общественное собрание. В зеленых трактирных сенях было кучами свалено платье. Наверху рявкал медью пожарный оркестр. Помню ситцевые платья девиц, их ситцевые круглые глазки, мамаш в черном стеклярусе, запах пота, гаснущие лампы и лихую «камаринскую», от которой ходуном ходили полы. Я ушел. Болела голова. Я бродил по темным улицам и не находил себе места от тоски, потом прошел в рощу и просидел до утра на сырой деревянной скамейке. Я думал о чем-то умершем во мне, что, я знал, никогда не вернется. В полях лежала проклятая волчья тишина. Утром, когда я вернулся в лазарет, на столе около лужицы от пролитого чая лежала телеграмма. «Максимову», — прочел я на ней, вскрыл ее и, плохо понимая, прочел размашистые писарские строчки: «Наташа скончалась сыпного Несвиже около Минска. Есть письмо ваше имя. Семенов». Ночью у меня был жар, и снова, как тогда в халупе, я шел с Наташей к белой громаде парохода, ветер дул нам в лицо, и синие птицы кувыркались над красными черепичными крышами. — Умерла, — громко сказал я и добавил шепотом: — Приидите, последнее целование дадим. Теперь во всем мире осталось нас двое — Хатидже и я. Жизнь задушит нас. — Задушит, — тихо повторял я, вздрагивая. Дождь скучно стучал по черным стеклам. Утром я выписался и уехал в Москву. Венок из клена С Курского вокзала я проехал к Арбатским воротам и оттуда пошел на Ордынку к Семенову. «Милая Москва, — думал я, глядя на яркие купола Спасителя, на Гоголя в золоте Пречистенского бульвара. — Милая, грустная Москва». На влажном песке бульвара были оттиснуты узкие женские следы. Я долго стоял около двери Семенова, потом позвонил. Открыла мне старуха нянька, охнула и заплакала. Ее седая голова задрожала. Стараясь не глядеть по сторонам, я прошел в кабинет. Семенова не было дома. На столе лежал конверт на мое имя. Я взял его, засунул за обшлаг шинели и вышел. Тяжело хлопнула дверь. Цепляя шпорами за ступеньки, с мутной головой я спустился и пошел в сторону Сухаревки. Было холодно, солнечно, женщины уже кутались в легкие меха. Бульвары роняли последние листья. Я добрел до Виндавского вокзала, сел в пустой дачный поезд и сошел в Павшине. Дали синели, замерзшие лужи хрустели под ногами, как стекло. По полям, ломая сухие стебли, я прошел в Архангельское. Я долго бродил по заросшим аллеям парка, останавливался, гладил рукой красные стволы сосен, глядел сквозь ветви на яркую синеву неба. Солнце горело на желтых колоннах юсуповского дворца. Дворцовый пруд тонко розовел на закате, был затянут коркой хрупкого льда. Я потрогал лед ногой, вынул шашку и острым блестящим клинком написал на льду «Наташа». Красные листья клена, медленно кружась, падали на пруд, ложились венком вокруг милого имени. Что было потом, я плохо помню. Ясно помню только утро за Минском. Скупой рассвет синел на первом снегу, дремали на пригорке сосновые перелески. Поезд долго стоял на разъезде. Я вышел из холодного вагона, спрыгнул на снег, и за мной остались черные большие следы. Впереди горнист заиграл на трубе. Раздув перья, сидели на телеграфных проводах воробьи. За лесом я опять услышал глухой и далекий удар орудийного выстрела. В этот миг я понял свое одиночество, недосказанную боль, накопленную в душе, всю тяготу этих серых шершавых дней, насильно втиснутых в жизнь. «Это конец, — подумал я, ежась от холода. — Я распят на кресте этих проклятых военных будней, этих длинных антрактов перед глухим сумасшествием». «Бежать! — подумал я с облегчением. — Увидеть тот грязный еврейский дом, где она умерла, и бежать». «Моя любовь, — пишет она в письме, — такая большая, что я не в силах носить ее в себе. Я вся полна нетронутой нежностью. Пойми. Ведь ты можешь это понять». Бежать туда, к Хатидже. Я сожму ее руки, я буду просить, чтобы она научила меня ничего не помнить. Свежие дожди и море смоют горечь этих дней. Ветры освежат воспаленную голову. Поезд сильно дернуло. Пронзительно в ужасе и плаче запела труба. В гнилом тумане, в испарениях лошадиной мочи ползли по полям обшарпанные обозы. Спустя неделю Спустя неделю Хатидже приехала в маленький тульский городок, где лежал в лазарете Максимов. Максимова она не застала. Она расспросила врача и двух застенчивых прапорщиков-сибиряков и, печальная, похудевшая, едва сдерживая слезы, побродила по кривым улицам, по грязи, засыпанной лимонными листьями, и пришла под вечер на вокзал к московскому поезду. Поезд сильно запаздывал. Хатидже, дожидаясь, медленно пошла вдоль полотна к семафору. Ветер густо наваливал первый снег, было темно и дико. На Слободке лаяли охрипшие псы. Она вдруг вспомнила смерть Винклера — мертвая тоска сжала ей сердце и вернула силы. «Максимов не умрет, он не смеет умирать — жизнь только начинается», — подумала она и повернула к вокзалу. Была ночь, вечер хлестал мокрым снегом, и городок мигал в кромешную тьму старческими слезящимися огнями. Таганрог — Москва — Одесса 1916–1923 Блистающие облака Блистающие, или светящиеся, облака наблюдаются очень редко. Их часто принимают за ненормально яркие зори. Они слагаются из мельчайших частиц вулканической пыли, носящейся в воздухе после сильных катастрофических извержений. Учебник метеорологии Истории, рассказанные ночью — Вставайте! — капитан потряс Батурина за плечо. — Скоро Пушкино! Поезд гремел среди леса. Пар шипел в кустах, как мыльная пена. Стояла ледяная и горькая осень. По ночам ветер шумно тряс над дощатыми крышами гроздьями стеклянных звезд. Огородные грядки были посыпаны крупной солью мороза. Пахло гарью и старым вином. А в полдень над горизонтом розовым мрамором блистали облака. Капитан скрутил чудовищную папиросу из рыжего табака, пристально посмотрел на работницу в красном платочке, дремавшую в углу, и спросил ее деревянным голосом: — Вы рожали? — Как? — Детей, говорю, рожали? — Рожала. — С болью? — Да, с болью. — Напрасно. Батурин от изумления проснулся, даже привскочил. Свеча отчаянно мигала, умирая в жестяном фонаре. За окном мчались назад, ревя гудками, лязгая десятками колес, обезумевшая ночь, ветер, кусты и леса. Мосты звенели коротко и страшно. Путевые будки налетали с глухим гулом и проносились, затихая, к Москве. — Вот это шпарит! — Капитан расставил покрепче ноги. — А с болью вы рожали, выходит, зря. От дикости. В Австралии не так рожают. — Я знаю, что яйца пекут по-караимски, — пробормотал насмешливо Берг, но чтобы рожали по-австралийски — что-то не слышал. — Вы многого не слышали, к сожалению. За эту тему с вас рубль. — Ну рубль, — вяло согласился Берг. — Рассказывайте! Капитан был неистощим. Рассказы сыпались из него, как пшено из лопнувшего мешка. Сначала Берг записывал их, потом бросил, изнемогая от их обилия, не в силах угнаться за веселым капитанским напором. — Очень просто. Женщине впрыскивают в кровь особый состав, и она рожает во сне. Поняли? Мышцы сокращаются, ребенок выскакивает, все идет гладко. Ни один мускул не сдает. Этот способ практикуется только в Австралии, и то в виде опыта — в тюрьмах над арестантками. Узнал я об этом в Брисбенской тюрьме. Меня засадили за забастовку моряков, — мы пустили на дно в Брисбене корыто со штрейкбрехерским грузом. В тюрьме я им показал! Надзиратель принес ведро кипятку, чтобы я вымыл пол в камере. Я спрашиваю: — Будьте добры, скажите, что написано над воротами тюрьмы? Он удивился. — Брисбенская тюрьма его величества короля Англии. — Так пускай король сам моет полы в своей тюрьме, я ему не обязан. За это меня загнали в карцер. Я схватил дубовую табуретку и с восьми вечера до часу ночи лупил в дверь изо всех сил. А парень я, видите, здоровый. Тюрьмы там гулкие, с чугунными лестницами, — чувствуете, что поднялось. Тарарам, гром, крики. Но терпеливые, черти. Молчали. Только в час, когда я сделал передышку, пришел начальник тюрьмы. — Как дела? — спросил он ласково. — Благодарю вас, сэр. — Вы намерены еще продолжать? — Вот отдохну малость и начну снова. Он пожал плечами и ушел. Я колотил с двух часов ночи до десяти утра. В десять утра меня вернули в мою камеру, — пол был начисто вымыт. — Это не арестант, а дьявол, — говорили сторожа. — Из-за его джаз-банда арестантка номер восемнадцать родила на месяц раньше срока. — Ребенок жив? — спросил я. — Жив. Я написал ей поздравление на клочке конверта и передал в лазарет. «Простите, миледи, — писал я, — что из-за меня вам пришлось поторопиться». Она была дочь мелкого фермера и сидела за убийство мужа. Тогда вот я и узнал об этом способе, — она родила во сне здоровую девочку. Я видел ее в саду при лазарете. Меня тоже потащили в лазарет: я симулировал падучую. Я испортил им много крови. — Вот! — Капитан вытащил из кармана синюю толстенькую книжку. — Вот описание этого способа. Книга издана в Сиднее. Я перевожу ее на русский, Семашко издаст, и я заработаю на этом деле не меньше ста «червей». Капитан начал развивать изумительные перспективы, — новый способ рожать приведет к неслыханному изобилию, женщины будут рожать каждый год, республика завоюет весь мир. — Матери поставят вам памятник на вашей родине в Мариуполе, — сказал Берг. — Вашим именем будут называть детей. Вы будете богом женского плодородия, и бронзовые пеленки, — Берг вдохновился, — бронзовые пеленки будут обвивать пьедестал вашего памятника лавровым венком. В вашу честь Прокофьев напишет марш грудных детей, — торжественный марш под аккомпанемент сосок. Рыбий жир, чудесный рыбий жир будет переименован в жир капитана Кравченко. Работница засмеялась. В черноте блеснули туманные огни джутовой фабрики. Проревел гудок. — Ну, выметайтесь, — предложил капитан. — Приехали. Дача стояла на краю леса, на отлете. Капитан каждый раз, когда подходил к ней, останавливался и спрашивал: — Чувствуете — воздух? Пахло колодезной водой и глухой осенью. Батурин растирал между пальцами желтые листья, и от пальцев шел запах горечи. Свежесть ветра, дождя и похолодевших рек пропитывала опадающую, почти невесомую листву. Осень умирала. Смерть ее была похожа на чуткий сон, — зима изредка уже порошила по золотым деревьям и мокрой траве реденьким и осторожным снегом. Осенняя свежесть продувала всю дачу, особенно капитанскую комнату, похожую на ящик от сигар. Капитан любил плакаты пароходных компаний (Рояль-Мейль-Канада, Мессажери Маритим, Совторгфлота, Ллойд Триестино и многих других) и заклеил ими дощатые стены. Плакаты гипнотизировали белок. Распушив хвосты, они сидели на березе против капитанского окна и, вытаращив булавочные глаза, цепенели перед черными тушами кораблей и белыми маяками на канареечных берегах. Крапал дождь, и виденье экзотических стран застилало беличьи глазки синей пленкой слез и восторга. По вечерам капитан возился над бесшумным примусом своей конструкции. Все у него было необыкновенное — и примус, и механический пробочник, отламывавший горлышки бутылок, и самодельный радиоприемник из коробки от папирос, и груды очень толстых книг, казавшихся старинными. Выбор книг говорил об устойчивых склонностях их громоздкого и простоватого хозяина, там были лоции, мореходная астрономия, «Азбука коммунизма», Джек Лондон по-английски, много географических карт и Библия (убежденный безбожник, он читал Библию исключительно с целью уличить во лжи поповскую клику). На книгах спала австралийская кошка Миссури с зелеными глазами. Он привез ее из Австралии как «подарок друзей». Миссури была худа и деликатна, не в пример вороватым и ленивым российским кошкам. На стенах висело штук пять часов — капитан был любитель точных механизмов: барометров, секундомеров, хронометров и пишущих машинок. В отсутствие хозяина часы наполняли пустую дачу живым, очень тонким стуком, и сумрак сосновых комнат казался теплее и уютнее. История капитанских плаваний, сиденья по тюрьмам и религиозных диспутов с патерами была так сложна, что даже он сам не мог привести ее в порядок. Перед приездом в Москву капитан был начальником Мариупольского порта. Там он с обычной прямолинейностью вывел кого-то на чистую воду, установил суровые корабельные порядки, перегнул палку и был устранен за недостаток дипломатического такта. С тех пор он отказывался от сухопутных постов и ожидал назначения на пароход. Он знал, что капитанов в Союзе в двадцать раз больше, чем пароходов, и потому не торопился, — только раз в неделю он ходил справляться в управление морского транспорта. В остальное время он писал статьи о своем прошлом (Батурин пристраивал их в морской газете), чинил точные механизмы и переводил книгу о безболезненных родах. В этот вечер все трое — Берг, капитан и Батурин — собрались в капитанской комнате: капитан пропивал гонорар за статью об углублении Мариупольского порта. В статью он ухитрился ввернуть анекдот о дельфине-лоцмане. Этот престарелый дельфин вводил пароходы в порт Глазго и получал от портового начальства ежедневный паек — полпуда свежей рыбы. — Как же он вводил? — заинтересовались в редакции. — Плыл перед носом, — лаконически ответил капитан. На бесшумном примусе сварили наловленных накануне Батуриным раков. Весь день раки дрались в ведре, злобно щелкали клешнями и хлопали хвостами. Миссури стояла на книгах, глаза ее метали зеленые брызги, она шипела, и хвост ее, похожий на круглую щетку, странно дрожал. Сейчас раки лежали успокоенные — оранжевые и пурпурные, чуть подернутые старой бронзой — на синем блюде. Водка была прозрачна, как лед, рюмки потели, и звон их соперничал со звоном точнейших часов, спешивших к далекому утру. Ледяная ночь шумела листвой по крыше. Было слышно, как за две версты неслись поезда, изрыгая ржавое пламя. Звезды падали за стеклами окон, гонимые ветром. Уют наливался теплом, — из медного чайника со свистом вылетал пар. Миссури ходила около стульев и нежно мяукала, вся в ярком круге лампы-молнии, боясь ступить в тень под столом. Батурин, выпив, любил говорить печально и значительно. — Слышно, как уходит время, — сказал он, закуривая. Табачный дым обтекал сверкающее ламповое стекло, и он долго следил за ним. — Вот это тишина! Берг тишины боялся. Боялся мертвых ночей и одиночества. Он был молчалив, спокоен. «Тихий еврейский мальчик», — думал о нем Батурин. У Берга часто болело сердце. По ночам оно мотором гудело между ребер, и Берг затихал, не засыпая, прислушивался к предсмертной обморочной тоске. Из упрямства, из мысли, что писатель должен пройти через все, он заставлял себя спать в полуразрушенном мезонине на сене. Ветер насвистывал в щели и ворошил сено, шагал по гулкой железной крыше, тупо стучал еловыми лапами в оконную раму. Но Берг терпел. Утром этого дня он, как всегда, встал рано и пошел на Серебрянку купаться. В иссиня-черной воде струились по дну, как волосы, мертвые травы. Едкая роса капала с осин. Над ельником в тумане, как бы в дыму пожара, выползало косматое клюквенное солнце. Берг быстро разделся, погладил голубоватую вялую кожу. Солнечное тепло не могло пробить мощную толщу сырости. Ледяной ветерок подымался от насквозь промокшей земли. Берг бросился в воду, вскрикнул и тотчас же выскочил. Он быстро и плохо вытерся и оделся. Сырые ноги зябли в рваных ботинках. В теле не было обычной бодрой теплоты, и быстрая боль внезапно дернула сердце. Берг согнулся и застонал. Если бы можно было пожаловаться — стало бы легче, но жаловаться некому и нельзя. Кулак, стиснувший сердце, разжимался медленно; сперва Берг мог вздохнуть в четверть дыхания, потом в полдыхания, потом он осторожно выпрямился, вздохнул всей грудью и, боясь споткнуться о корни, пошел к даче. «Надо кончать повесть, — подумал он. — Как бы не сковырнуться раньше времени». Писал он на подоконнике, сидя боком на продавленном плетеном стуле. Цепной пес Цезарь, завидя Берга в окне, долго и обиженно лаял, а Берг смотрел на него и грыз карандаш. — Берг работает, — говорил, просыпаясь, капитан и стучал в стенку Батурину. — Вставайте. Семь часов. Цезарь завыл. Никогда Берг не писал так легко, как в этой комнате, засыпанной желтой листвой и сеном, под лай мохнатого пса. Солнце подымалось над Серебрянкой, небо накрывало леса хрустальным колпаком, и тишина рождалась в перелесках. Только сердце в такт бегу карандаша билось легко и быстро. Сейчас Берг вспомнил об этом и улыбнулся. — Вы чего? — сказал капитан и вдруг спросил: — Вы женщин любили? Берг смешался и покраснел. — Два раза… — Ну? — Что — ну? — Рассказывайте. Ваша очередь. Берг помедлил, повертел пустую рюмку. Неожиданно он понял, что вот сейчас расскажет самое главное, о чем даже думать позволял себе редко и неохотно. Он взглянул на Батурина, — поймет ли? Батурин был печален, лицо его покрылось нервной бледностью, в углах губ лежала горечь. Он внимательно посмотрел на Берга, усмехнулся. — Ну, что же? Берг вспыхнул. — Ладно, вам же хуже, — невнятно сказал он. — Да, конечно любил. Двух. Одна была женщиной из книги — Настенька из «Идиота». Из-за нее я первый раз в жизни украл у отца два рубля на театр. К нам приехала труппа из Киева. Они ставили «Идиота». Настеньку играла Полевицкая. Я проплакал на галерке спектакль, потом спрятался в уборной, чтобы не уходить из театра, из уборной перебрался под лестницу. «Идиот» шел два дня подряд. Я просидел всю ночь и весь следующий день, — меня никто не заметил. На репетиции я слышал ее голос; потом капельдинер нашел меня и хотел вышвырнуть. Он обозвал меня «пархатым жиденком», я дал ему последний рубль, чтобы он не выгонял меня. Смешно. Так я начал страдать из-за женщины и из-за литературы. Капельдинер толкнул меня в шею: сиди за вешалкой, байстрюк! Я просидел до спектакля и дрожал от страха, что меня накроет другой капельдинер, выгонит, и я больше не увижу Настеньку. После спектакля я пошел к бабушке Мане, — домой я идти боялся. Я стонал при мысли, что в жизни никакой Настеньки нет и не было. Зачем так выдумывать, — я никак не мог понять! Зачем так мучить людей! Берг задумался. Миссури вскочила к нему на колени, запела и начала тереться, закрывая от наслаждения глаза и прижимая ухо. — В антракте выпьем, — предложил капитан. Тонко посыпался звон рюмок. За стенами начался дождь, он рассеянно постукивал по желобу. — Я пошел к бабушке Мане, занял три рубля и бежал в Одессу. Отец запорол бы меня. В Одессе меня подобрал поэт Бялик. У него была своя типография. Я работал у него мальчиком. Вот вам одна история. Он помолчал. — Первая была не настоящая женщина. Конечно, лучше бы ограничиться только ею. Вторая была настоящая, русская девушка, дочь профессора. Это было под Петербургом, на даче, на Неве. Я ходил за ней, как тень, как собачонка. Она говорила мне: «Милый вы, милый Берг, куда вы годитесь!» Я жалко улыбался в ответ, старался быть незаметнее. Я забыл сказать, что я гостил у профессора, отца девушки. По ночам было светло, — я читал Пушкина, не зажигая лампы. Горы зелени тяжело висели над водой, вода была черная и чистая — такой воды я нигде не видел. Как-то мы катались на лодке, я греб. Она откинула со лба мои волосы, пригладила и сказала: — Устал, мальчик мой милый? Мы тихо пристали, вышли. Белые ночи раздражают, путают людей, я тогда как-то забыл об этом. Проходили мимо купальни. На лодке сидел рыболов, я видел красный уголек его папиросы. Она вдруг сказала: — Я пойду выкупаюсь, Берг. Подождите меня здесь. — Я тоже буду купаться. — Вы? — она искренне удивилась. — Вам ночью нельзя. — Почему? — Глупый вы мальчик. Да потому, что вы — цыпленок, еврей! — Ладно, — ответил я, и у меня похолодело все — мозги, руки, даже живот. — Ладно, идите купайтесь. Она ушла в купальню. Я быстро разделся и бросился в воду. От обиды я глотал слезы вместе с невской водой, быстро ослаб, меня понесло к середине реки. Я закричал, — мне показалось, что не река несет меня, а море, вспухшее море, и я не вижу берегов. «Все равно, — подумал я. — Пусть!» Очнулся я на бонах спасательной станции. Меня растирал матрос. Над кущами садов уже розовела заря. Она стояла на коленях рядом с матросом, в купальном костюме, бледная, черные волосы прилипали к ее щекам. — Берг, я же вам говорила! — крикнула она, когда я открыл глаза. — Вот видите, Берг! Я сел. Матрос принес мне платье. Она побежала одеваться в купальню. Матрос сказал мне: — С вашей комплекцией вы плавать опасайтесь. Грудь у вас узковата. Я поблагодарил его, оделся и пошел пешком к Петербургу. Я слышал, как она звала меня: — Берг, Берг, куда вы? Берг, сумасшедший! Она бежала за мной. Я остановился. — Что с вами, Берг, милый? — спросила она с большой, настоящей тревогой. — Куда вы? — Оставьте меня, — ответил я глухо. — Я вас ненавижу! Я отвернулся и пошел через сады к мостам. Она молчала. Я не оглядывался. Вот вам второй случай. — Вы ненавидите ее и теперь? — спросил Батурин. — Да, ненавижу. Батурин усмехнулся. Берг взял папиросу, руки у него задрожали, и он неловко положил ее обратно. Батурин вспомнил, как Берг закаляет себя, его купанья на рассветах, его обдуманное упорство, и вслух подумал: — Да, это хорошо. Это правильный вывод. Капитан определил просто: — Антисемитка! Дождь звенел в желобе. Казалось, он звенит годы, столетья, так равномерен был этот привычный ночной звук. Оцепененье дождя и мурлыканье Миссури внезапно были нарушены ударом ветра. Он хлестнул по стене гибкими ветками берез, швырнул ворох листьев, капли торопливо застучали в стекла, и в лесу раскатился выстрел из дробовика. Залаял Цезарь. В печной трубе заворочалось мохнатое существо, которым пугают детей, и тяжко вздохнуло. Капитан прикрутил лампу. — Кто-то мотается около дома, — сказал он, всматриваясь в окно. Цезарь гремел цепью и хрипел от бешенства. Невидимые шаги трудно чавкали по грязи, потом в окно громко застучала мокрая рука. — Эй, кто на дворе? — крикнул капитан и подошел к окну. Он нагнулся и рассматривал серое лицо за стеклом. Человек в мягкой шляпе что-то неслышно говорил, губы его двигались. Ветки хлестали его по спине. Капитан открыл окно, — ворвался ветер, широкий гул леса. Лампа мигнула и потухла. Человек за окном спросил тонким мальчишеским голосом: — Здесь живет Берг? Берг бросился отворять. Незнакомец вошел, снял пальто и оказался худым, с легкой сединой в волосах. Его желтые ботинки размокли, на них налипли лимонные листья. Он несколько раз извинился. — Я больше трех часов искал вашу дачу. Спросить некого, пришел наугад, на огонь. — Выпейте водки, согрейтесь, — приказал капитан. — Я не пью. — А вы так, смеху ради. Незнакомец с внимательным изумлением взглянул на капитана и выпил. Это был известный инженер Симбирцев, специалист по двигателям внутреннего сгорания. Берг несколько раз рассказывал о нем капитану. С инженером Берг познакомился в столовой «Дома Герцена», где собирались по вечерам бездомные поэты и праздные люди — любители чарльстона и фокстрота. Инженер был склонен к литературе, любил стихи, писал их изредка и печатал под псевдонимом. Склонность к стихам Симбирцев тщательно скрывал от товарищей: о стихах он говорил только с немногими поэтами. В разговоре с капитаном Берг назвал инженера «лириком». Капитан возмутился, — в его мозгу не укладывались два таких враждебных занятия, как моторы и поэзия. Берг же говорил, что, наоборот, в машинах и чертежах больше поэзии, чем в стихах Пастернака. Однажды он назвал океанские пароходы «архитектурными поэмами». Капитан фыркнул и обругал Берга. — Такая поэма как вопрется в порт, так на версту завоняет всю воду нефтью. Эх вы, слюнтяй! Поэтому к инженеру капитан отнесся недоброжелательно, — как может построить даже дрянной мотор человек, склонный к лирике?! Форменная чепуха! Серые глаза и костюм цвета светлой стали, седеющие виски и неторопливый взгляд оценщика — таким инженер показался Батурину. Инженер огляделся. — Далеко забрались. Даже не верится, что в тридцати верстах Москва. Я к вам по делу. — Он обернулся к капитану, потом взглянул на Батурина и Берга. — Поговорим, — согласился капитан, накачивая примус. Его занимало, какие могут быть к нему дела у этого сухого европейского человека и к тому же лирика. Лирику капитан не любил. Под словом «лирика» он понимал ухаживание за кисейными барышнями, проникновенные речи адвокатов на суде, охи и ахи, восхищение природой, обмороки и не соответствующие мужчине разговоры, например о болонках. При слове «лирика» ему вспоминался недавний неприятный случай в поезде. Напротив него сидела красивая дама в котиковом манто. Ехала она в Тайнинку, Было поздно, дама очень боялась и искала в вагоне попутчика. Капитан сказал ей: — Тайнинка — место известное. Там вам голову оторвут и в глаза бросят. Дама обиделась: «Какой грубиян!» — «Лирическая дама», — подумал капитан. С тех пор каждый раз при слове «лирика» он вспоминал эту даму и придумывал ей имена: Лирика Густавовна, Лирика Панкратьевна, Лирика Ивановна. Эти имена назойливо лезли в голову, капитан злился и в конце концов возненавидел даму с дурацким именем и заодно всех лирических поэтов. Об этом он сказал Батурину. — Ну, а Пушкин? Капитан рассердился. — Что вы берете меня на бас! Какой же Пушкин лирик! Батурин махнул рукой и прекратил с капитаном разговоры о литературе. — Алексей Николаевич, — спросил Берг Симбирцева, — как поэма? — Работаю, — неохотно ответил Симбирцев. «Работает, — ядовито подумал капитан. — Он работает!» Капитан начал бешено накачивать примус, мысленно приговаривая при каждом свисте насоса: работай, работай, работай! Бесшумный примус не выдержал и загудел. Капитан озадаченно посмотрел на него, плюнул и сел к столу. Раздражение его прошло. — Поговорим, — повторил он, закуривая. Батурин и Берг понимали, что дело важное, иначе Симбирцев не приехал бы вечером к ним, зимникам, за тридцать верст от Москвы. — Дело простое, — Симбирцев медленно помешал чай. — От Берга я знаю, что вы без работы, — он говорил, обращаясь к одному капитану. — И вы и вот… товарищ, — он посмотрел на Батурина. — Да, вы пишете очерки в газете, но это случайная работа. Берг вообще человек свободный, живет на двадцать рублей в месяц. — Хорошенькая свобода, — пробормотал Берг. Симбирцев помолчал, потом спросил неожиданно: — Вы слышали о летчике Нелидове? — Тот, что разбился в Чердынских лесах? — Тот самый. Я хочу предложить вам одно дело, но оно требует большого предисловия. Пожалуй, проговорим до рассвета. — Он виновато улыбнулся. — Ну что ж, — капитан повеселел. Любопытство его было неистощимо. Валяйте. Мы и без вас просидели бы до утра вот за этим… Он хотел щелкнуть пальцем по бутылке водки, но раздумал и щелкнул по красному панцирю гигантского рака. Симбирцев начал говорить. Его ломающийся голос окреп. Он нервно проводил рукой по волосам. Рассказ его разворачивался скачками; в провалах, словесных пропастях Батурин угадывал прекрасные подробности, отброшенные торопливой рукой. Синий дым табака рождал мысли о Гофмане. Дым скользил по плакатам, ветер шумел в снастях этих бумажных кораблей. Только однажды капитан прервал рассказ инженера восклицаньем: — Да, это человек! Возглас этот сразу расширил рамки рассказа. Батурин вздрогнул, и гордость, почти до теплых слез, до дрожи, заволновалась в нем. — Да, вот это человек, — прошептал он вслед за капитаном. Он был ошеломлен, как от удара ослепительного метеора в их скромную Серебрянку. Иная жизнь накатилась ритмическим прибоем. На минуту Батурин потерял нить рассказа. Ему почудилось, что капитан распахнул окно, и за ним был не черный лес и пахло не мокрой псиной от Цезаревой будки, а стояла затопленная ливнем чужая страна. Серебряный дым подымался к чистому и драгоценному небу. О. Генри мылся вместо Берга у колодца, капли стекали с его коричневых пальцев. Солнце пылало в воде. В прихотливом нагромождении опасностей, встреч и трудных часов ночной работы открылись контуры необычайной истории — близкой нашему веку и вместе с тем далекой, как голос во сне. Газетная заметка об этой истории не вызвала бы и тени того волнения, какое появилось на щетинистом лице капитана. Батурин был тоже взволнован. В этом волнении он провел всю мягкую, полную зеленоватых закатов зиму, стоявшую на дворе в том году. Он понял, что история эта неизбежно зацепит его своим острым крылом и к прошлому возврата не будет. — Не будет! — кричал он про себя и смеялся. Искушенный читатель прочтет эту историю и пожмет плечами, — стоило ли так волноваться. Он скажет слова, способные погасить солнце: «Что же здесь особенного?» — и романтики стиснут зубы и отойдут в сторону. Дневник летчика Вот рассказ Симбирцева. — Значит, вы слышали о летчике Нелидове? Этой весной он разбился в Чердынских лесах во время агитполета по северу. Его нашли в тайге на четвертый день после падения. Он заблудился в тумане и отклонился далеко на север. Похоронили его в Чердыни. Он помолчал. — Нелидов — мой друг. Это была светлая и смелая голова. Он любил литературу не меньше своего летного дела. В кабинке его самолета нашли книгу О. Генри с пометками и записями на полях. Некоторые из них я вам прочту. Но дело не в записях. Нелидов оставил дневник. Он не решался брать его в полеты. «Разобьешься — сгорит», — говорил он и оставлял его у сестры киноартистки. Суть дела, ради которого я приехал, именно в этом дневнике. Дневник я видел еще при жизни Нелидова, мельком просматривал и кое-что даже выписал. С большой натяжкой этот научный и литературный труд можно назвать дневником. Это нечто совершенно новое в литературе, да и вообще в истории культурного человечества. Капитан кашлянул. — Как бы вам объяснить. Возьмем хотя бы план. Начинается дневник с исследования о сопротивлении воздуха при полете. Много выкладок, цифр, но все это неожиданно и очень кстати пересыпано мыслями из дневника Леонардо да Винчи, своими личными записями, теми чувствами, какие возникали у Нелидова при работе над этим специальным летным вопросом. Он, конечно, исходил из положения Леонардо, простого и гениального, как закон тяготения. «Птица, — говорит да Винчи, — при полете опирается на воздух, делая его более густым там, где она летит». Нелидов дал ряд изумительных наблюдений над полетом птиц, — особенно много он пишет о журавлином полете. Здесь же Нелидов вставил короткий очерк о птицах в литературе — от иудейских голубей Майкова до голубей поэта Багрицкого, до чудесных его стихов о птицелове Диделе. Поначалу это кажется хаотичным, но через пять — десять страниц уже улавливаешь в обманчивом беспорядке записей облик человека, никогда не оглядывающегося назад. От этой темы Нелидов переходит к проекту авиамотора. Он был летчиком группы «четыре тысячи пятьсот метров». Летчиков по выдержке и здоровому сердцу делят на несколько групп. Первая группа — тысяча пятьсот метров. В нее входят летчики, которым выше тысячи пятисот метров летать не разрешают. Группы, постепенно повышаясь, доходят до четырех тысяч пятисот метров, до группы «высотных летчиков», куда был причислен Нелидов. Наилучшими он считал полеты «под потолок» — пока держит мотор. Естественно, что его занимал вопрос о высотных моторах. В этой области ему удалось сделать большое открытие. «Разве у нас моторы? — говаривал он. — Это несгораемые кассы». Обычно мотор в тысячу сил весит две тысячи кило, — Нелидов сконструировал тысячесильный мотор весом в пятьсот кило. Это значит, что самолет с его мотором может взять вчетверо больше горючего и вчетверо удлинить полет. На высоте мотор страдает, как и человек, горной болезнью: он задыхается, и пульс его быстро падает. Мотору нужен заряд кислорода. И вот Нелидов придумал особый тип конденсатора, сгущающего разреженный воздух тех страшных высот, куда он подымался, и нагнетающего его в цилиндры для взрыва. Нагнетание производит турбинка, действующая от напора воздуха. Все эти проекты и чертежи есть в дневнике. Вы понимаете, какая это ценность для нашего воздушного флота. Высоты меняют людей. После высотных полетов Нелидов терял раздражавшую неврастеников жизнерадостность. Он сильно бледнел и смотрел на все окружающее так, будто видел его сквозь стекло, — прозрачно смотрел. Я бы назвал это состояние оцепенением высот. Я спросил его, что он чувствует вверху. Он дал мне дневник и отчеркнул ногтем страницу: «Прочти вот это». Он писал: «На высоте — сознанье, память, мысли — все обостряется. На высоте я один. Я ощущаю в себе центростремительную силу. Высотные полеты делают людей индивидуалистами. Только на высоте четырех километров можно понять, что такое вот эта моя голова, дать ей настоящую цену. Любовь и ненависть, пережитые внизу, обжигают сердце. На высоте я всегда кричу, — стараюсь перекричать мотор. Я кричу одну только строчку чьих-то стихов „Земля, как мать, нежна к забытым божествам“, — и от возбужденья у меня холодеют руки. Почему все это происходит — не знаю». Был с ним один случай. Результаты его получились неожиданные. Во время полета он встретил дождь. Дождь шел полосой. Нелидов повернул аппарат и стал гонять как безумный вдоль водяной стены. Мотор грозно и недовольно ревел ему не нравилась эта забава. Дождь стоял до самой земли совершенно бесшумный (на высоте дождь не шумит). Внизу лежали озера. Нелидов летел на гидро. Он сел на одно из озер. Синий и золотой горизонт закачался в глазах. На берегу стояла деревня, в ней жили кустари бывшие богомазы. Нелидов прожил там два дня, чинил мотор. Кустари подарили ему на прощанье ящичек. На нем была изображена лаковыми красками лубочная пестрая страна. Нелидов вернулся в Москву, взял отпуск и уехал в эту деревню. Он исходил пешком весь кустарный район и написал монографию о кустарных промыслах — лаковых изделиях, кружевах, выделке замши и набойке. Он привез коллекцию набоек и подарил кустарному музею. Мотив петушка на тканях приводил его в восторг. Работа о кустарных промыслах вписана в дневник. Он пишет с большим знанием дела. Он проследил до мельчайших подробностей способы работы, выведал секреты прочных и ярких красок и изучил происхождение кустарного орнамента. После этого Нелидов совершил два агитполета по северу. Между полетами был перерыв, и за время перерыва он ухитрился написать две прекрасные работы: о поэте Мее и о «сколачивании фразы». Последняя работа особенно интересна. Она состоит только из примеров, объяснения к ним скупы и отрывочны. Нелидов берет ряд рыхлых неуклюжих фраз из книг некоторых писателей и «чистит» их, выбрасывает лишние слова, пригоняет и свинчивает с такой же тщательностью, как собирает мотор.

The script ran 0.024 seconds.