1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
Он слегка махнул рукой и сейчас же заговорил своим обычным тоном. Перемена была так разительна, и он овладел собой таким большим усилием воли, что я снова невольно повторила про себя: «Такие неприятности, каких мне не понять!»
— Милая Хозяюшка, — начал опекун, — я все думал… то есть думал сейчас, пока сидел здесь, что вам следует знать о себе все, что знаю о вас я. Это очень мало. Почти ничего.
— Дорогой опекун, — отозвалась я, — когда вы однажды заговорили со мной об этом…
— Но с тех пор я передумал, — серьезным тоном перебил он меня, угадав, что я хочу сказать, — и решил, что одно дело, когда вы меня о чем-нибудь спрашиваете, Эстер, и совсем другое, когда я сам что-нибудь говорю вам. Может быть, это мой долг сообщить вам то немногое, что я знаю.
— Если вы так думаете, опекун, значит это правильно.
— Да, я так думаю, — проговорил он очень мягко, ласково, но очень твердо. — Теперь я именно так думаю, дорогая. Возможно, что некоторым людям, с которыми стоит считаться, ваше положение представляется унизительным; а если так, надо, чтоб уж вы-то сами не преувеличивали значения всего этого только потому, что имеете лишь смутное понятие о том, как обстоит дело.
Я села и, сделав над собой небольшое усилие, чтобы успокоиться как следует, проговорила:
— Одним из самых ранних моих воспоминаний, опекун, были следующие слова: «Твоя мать покрыла тебя позором, Эстер, а ты навлекла позор на нее. Настанет время, — и очень скоро, — когда ты поймешь это лучше, чем теперь, и почувствуешь так, как может чувствовать только женщина».
Повторяя эти слова, я закрыла лицо руками, потом отняла их со стыдом, но стыд мой, надеюсь, был теперь не такой, как прежде, а более высокий, — и тогда я сказала опекуну, что это ему я обязана счастьем никогда, никогда, никогда, начиная с отрочества и до сего времени, не чувствовать себя опозоренной. Он протянул руку, как бы желая остановить меня. Я хорошо знала, что он не любит, когда его благодарят, и умолкла.
— Девять лет, милая, — начал он, немного подумав, — девять лет прошло с тех пор, как я получил письмо от одной женщины, которая жила совсем одна, — письмо, написанное с такой суровой страстностью и силой, каких я не встречал ни в каком другом письме. Она написала его (так и было откровенно сказано в письме) потому, быть может, что ей пришла блажь оказать доверие мне; а может быть, потому, что мне свойственно оправдывать чужое доверие. В письме говорилось о девочке-сиротке, двенадцати лет, — говорилось в жестоких выражениях, примерно таких же, как те, которые вы все еще помните. Женщина писала, что взяла на воспитание девочку и, скрыв, что она жива, растит ее втайне с самого дня ее рождения; но случись ей, то есть «воспитательнице, умереть, раньше чем девочка вырастет, та останется совершенно одинокой, без друзей, без имени, брошенной на произвол судьбы. И она спрашивала меня, не возьмусь ли я в этом случае завершить воспитание ребенка, начатое ею.
Я молча слушала, внимательно глядя на него.
— Ваши детские воспоминания, дорогая моя, помогут вам представить себе, в каком мрачном свете эта особа видела и выражала все это и как затуманивала ей ум ее извращенная религия, учившая, что дитя должно искупать чужую вину, в которой оно совершенно неповинно. Я пожалел малютку, обреченную на такую печальную жизнь, и ответил на письмо.
Я взяла его руку и поцеловала ее.
— Особа эта потребовала от меня, чтобы я не пытался ее увидеть, ибо она давно уже отказалась от всяких сношений с внешним миром и согласна встретиться только с моим доверенным лицом, если я кого-нибудь уполномочу на это. Я направил к ней мистера Кенджа. Она сказала ему — конечно, по своему почину, так как сам он и не думал ее спрашивать, — что живет под вымышленным именем. Сказала, что если в подобном случае можно говорить об узах кровного родства, то она приходится девочке родной теткой. И еще сказала, что ничего больше не откроет (мистер Кендж был убежден в том, что это ее решение непоколебимо), не откроет никогда и ни в каком случае. Дорогая моя, я сказал вам все.
Я взяла его руку и задержала в своей.
— Я видел свою подопечную чаще, чем она видела меня, — с улыбкой проговорил он, стараясь перейти на менее серьезный тон, — и знал, что все ее любят, а она приносит пользу людям и счастлива сама. И теперь она воздает мне за это сторицей каждый день и каждый час!
— А еще чаще, — добавила я, — она благословляет опекуна, который стал для нее отцом!
Не успела я произнести слово «отец», как заметила, что лицо его снова покрылось какой-то тенью. Он опять прогнал ее, и она мгновенно исчезла; но ведь она все-таки появилась, и так скоро после моих слов, что мне почудилось, будто они кольнули его. В недоумении я снова повторила про себя: «Каких мне не понять. Такие неприятности, каких мне не понять!» Да, это была правда. Я тогда ничего не поняла и не понимала еще много-много дней.
— Давайте я отечески попрощаюсь с вами, дорогая моя, — сказал он, целуя меня в лоб, — и ложитесь спать. Сейчас уже поздно работать и думать. Вы и так делаете это ради нас целый день напролет, маленькая наша домоправительница.
В ту ночь я уже больше не работала и не думала. Я раскрыла свое признательное сердце перед богом, поблагодарила его за его милости и заботу обо мне, а потом заснула.
На другой день у нас был гость: пришел мистер Аллен Вудкорт. Он явился с прощальным визитом; несколько дней назад он обещал прийти проститься с нами перед отъездом. Он получил должность корабельного врача и уезжал далеко — в Китай, в Индию. Он уезжал очень, очень надолго.
Я думаю, точнее знаю, что он был небогат. Все, что могла ему уделить его овдовевшая мать, было истрачено на обучение медицине. Молодой врач, не имевший в Лондоне почти никаких связей, конечно не мог хорошо зарабатывать, и хотя он день и ночь лечил бедняков, проявляя чудеса заботливости и искусства, платили ему очень мало. Он был старше меня на семь лет… впрочем, мне, пожалуй, незачем упоминать об этом, так как это совершенно некстати.
Помнится, то есть он сам говорил нам, что занимался медицинской практикой три-четыре года и если бы мог продержаться еще года три-четыре, ему незачем было бы уезжать в чужие страны. Но у него не было ни состояния, ни достаточного заработка, так что пришлось пуститься в далекий путь. Он уже несколько раз заходил к нам. Нам было жаль, что он вынужден уехать, так как в медицинском мире он считался очень талантливым, и многие выдающиеся врачи ценили его высоко.
Когда он пришел с прощальным визитом, он впервые привел к нам свою мать. Это была красивая пожилая дама с живыми черными глазами, но, кажется, довольно высокомерная. Она родилась в Уэльсе и вела свое происхождение от одного достославного мужа, некоего Моргана-ап-Керрига, который жил в незапамятные времена в какой-то местности, именуемой Гимлет или что-то в этом роде, и прогремел чуть ли не на весь мир, а вся его родня была связана кровными узами с королевским семейством. Судя по всему, он всю жизнь только и делал, что уходил в горы и с кем-то сражался, а некий бард, чье имя звучало как-то вроде Крамлинуоллинуэр, воспел его в произведении, которое называлось, если я правильно расслышала, «Мьюлиннуиллинуодд».
Миссис Вудкорт пространно рассказала нам о славе своего именитого предка и заявила, что, куда бы ее сын Аллен ни поехал, он, без сомнения, не забудет о своей родословной и ни в коем случае не сделает мезальянса, то есть не женится на девице, которая ниже его по рождению. Она сказала ему, что в Индии живет много красивых англичанок, уехавших туда с известной целью, и среди них не трудно выбрать невесту с приданым, но потомку столь знаменитого предка не надо ни красоты, ни богатства, если с ними не сочетается хорошее происхождение, ибо происхождение — это главное. Она так много рассуждала на эту тему, что я вообразила, и не без душевной боли… но как глупо было воображать, что у нее могут быть какие-то задние мысли насчет моего происхождения.
Мистеру Вудкорту ее многословие как будто немного испортило настроение, но он был слишком вежлив, чтобы дать ей это понять, и, постаравшись незаметно перевести разговор, выразил благодарность опекуну за его радушие и за те очень счастливые часы, — он так и сказал: «очень счастливые часы», — которые он провел с нами. Воспоминание о них, сказал он, будет сопровождать его, куда бы он ни поехал, и он всегда будет дорожить ими. И вот мы поочередно пожали ему руку… по крайней мере так поступили все наши… и я тоже, а он поцеловал руку у Ады и… у меня, а потом ушел, расставшись с нами надолго, — ведь он уезжал далеко, так далеко!
Весь этот день я была очень занята: писала домой письма, в которых давала распоряжения прислуге, писала записки от имени опекуна, стирала пыль с его книг и бумаг, и мои ключи от хозяйства то и дело звенели. Стало смеркаться, а я все еще была занята — вышивала, сидя у окна и что-то напевая, — и вдруг к нам неожиданно пришла не кто иная, как Кедди.
— Кедди, милая моя, — сказала я, — какие прелестные цветы!
В руках у нее был очаровательный букетик цветов.
— И правда, Эстер, — отозвалась Кедди. — Таких чудесных цветов я в жизни не видела.
— Принц подарил, милочка? — спросила я шепотом.
— Нет, — ответила Кедди, качая головой и протягивая мне цветы, чтобы я их понюхала. — Не Принц.
— Ну и Кедди! — воскликнула я. — Так, значит, у вас два поклонника!
— Что вы! Да разве это такие цветы, какие дарят поклонники? — промолвила Кедди.
— Разве это такие цветы, какие дарят поклонники? — повторила я, ущипнув ее за щечку.
Кедди в ответ только рассмеялась, сказала, что зашла ненадолго, потому что через полчаса придет Принц и будет ждать ее на углу улицы, потом села со мной и Адой у окна и, разговаривая, то и дело снова протягивала мне цветы или прикладывала их к моим волосам. В конце концов, уже перед уходом, она увела меня в мою комнату и сунула их мне за корсаж.
— Значит, это мне? — спросила я удивленно.
— Вам, — ответила Кедди, целуя меня. — Их оставил один человек.
— Оставил?
— У бедной мисс Флайт, — сказала Кедди. — Один человек, который всегда был очень добр к ней, час назад торопился на корабль и оставил у нее эти цветы. Нет, нет! Не снимайте их. Они такие прелестные, пусть останутся! — добавила Кедди, осторожно поправляя цветы. — Ведь я сама была там при этом и не удивлюсь, если этот человек оставил их нарочно!
— Разве это такие цветы, какие дарят поклонники? — со смехом проговорила Ада, подойдя сзади и обняв меня за талию. — Ну, конечно, такие, Хлопотунья! Именно такие, какие дарят поклонники. Как раз такие, душенька моя!
Глава XVIII
Леди Дедлок
Не так-то легко было, как мы думали вначале, поместить Ричарда в контору мистера Кенджа, чтобы юноша мог «проверить себя». И больше всего этому помешал сам Ричард. Как только он получил возможность покинуть мистера Беджера когда угодно, он начал сомневаться, хочется ему с ним расстаться или нет. Он, право, не знает, говорил он, нужно ли это! Ведь медицина не плохая профессия; он не стал бы утверждать, что она ему не нравится; может быть, она ему нравится не меньше, чем любая другая; а что, если сделать еще одну попытку? Тут он на несколько недель уединился, обложившись учебниками и костями, и, кажется, приобрел большой запас знаний в очень короткий срок. Но рвение его спустя примерно месяц стало остывать, а когда совсем остыло, начало разгораться снова. Колебания Ричарда между юридическими науками и медицинскими тянулись так долго, что он только в середине лета окончательно расстался с мистером Беджером и поступил на испытание в контору господ Кенджа и Карбоя. Несмотря на свое непостоянство, он ставил себе в большую заслугу, что «на этот раз» решил всерьез приняться за дело. И он всегда был так добродушен, так радужно настроен и так ласков с Адой, что порицать его было, право же, очень трудно.
— А мистер Джарндис (который, должна заметить, все это время находил, что ветер застрял где-то на востоке и дует только оттуда), мистер Джарндис, это такой человек, что лучше его во всем свете не сыщешь, Эстер! — нередко говорил мне Ричард. — Хотя бы только ради его удовольствия я должен по-настоящему взяться за дело и принять окончательное решение.
Мысль о том, что можно «по-настоящему взяться за дело» с таким смеющимся лицом, беззаботным видом и уверенностью в том, что все на свете может привлечь на время, но ничто не может удержать навсегда, — казалась мне до смешного невероятной. Как бы то ни было, в этот переходный период Ричард, по его собственным словам, работал так, что сам удивлялся, почему у него не седеют волосы. Но его «окончательное решение» свелось к тому, что (как я уже говорила) он в середине лета поступил в контору мистера Кенджа, чтобы узнать, как ему там понравится.
В денежных делах он все это время был таким, каким я уже описывала его раньше: щедрым, расточительным, безрассудно небрежным, но глубоко убежденным в своей расчетливости и осмотрительности. Примерно в ту пору, когда он собирался поступить к мистеру Кенджу, я полушутя, полусерьезно сказала как-то раз Аде в его присутствии, что ему не худо бы иметь кошелек Фортуната[92], так легкомысленно он относится к деньгам… на что он возразил следующим образом:
— Драгоценная моя кузина, послушайте-ка эту Старушку! Почему она так ворчит? Потому что я на днях заплатил всего только восемь фунтов (или сколько их там было?) за довольно изящный жилет и пуговицы к нему. Но, останься я у Беджера, мне пришлось бы выложить двенадцать фунтов за какие-то невыносимо скучные лекции. В итоге получается, что на этой операции я одним махом заработал целых четыре фунта!
Опекун долго обсуждал с ним вопрос, где ему поселиться на время его пробных занятий юриспруденцией, потому что мы давно уже вернулись в Холодный дом, а он был далеко от Лондона, и Ричард мог навещать нас лишь раз в неделю, не чаше. И вот однажды опекун сказал мне, что, если Ричард окончательно утвердится у мистера Кенджа, придется нанять ему квартиру или меблированные комнаты, куда мы могли бы иногда приезжать на несколько дней.
— Но в том-то и дело, Хозяюшка, — добавил он, ероша волосы с очень многозначительным видом, — что он еще не окончательно там утвердился!
Эти разговоры кончились тем, что мы наняли для Ричарда очень уютную меблированную квартиру в тихом старинном доме близ Куин-сквера, с платой за месяц вперед. И тут Ричард немедленно принялся тратить все деньги, какие у него были, на покупку всяких нелепых безделушек и украшений для своих комнат, и каждый раз, как нам с Адой удавалось отговорить его от какойнибудь совершенно ненужной и особенно дорогой покупки, он записывал себе в актив ее стоимость и заявлял, что, купив что-нибудь более дешевое, он тем самым получит чистую прибыль.
Пока заканчивались все эти дела, наша поездка к мистеру Бойторну все откладывалась и откладывалась. Но вот, наконец, Ричард устроился в своей квартире, и ничто больше не мешало нам уехать. В такое время года, то есть летом, когда в юридическом мире застой, Ричард отлично мог бы отправиться вместе с нами, но он был страстно увлечен новизной своего положения и с головой ушел в энергичнейшие попытки раскрыть тайны роковой тяжбы. Поэтому мы уехали без него, и моя милая подруга была счастлива возможностью похвалить его за такое усердие.
В Линкольншир мы отправились в пассажирской карете, и поездка эта была очень приятной, причем с нами ехал занимательный собеседник в лице мистера Скимпола. Как оказалось, всю его мебель увез тот самый человек, который описывал ее в день рождения его голубоглазой дочери; но мистер Скимпол не огорчался, напротив — даже испытывал большое облегчение при мысли о том, что мебели у него больше нет. Кресла и столы, говорил он, предметы утомительные, ибо они всегда одинаковы и выражение у них не меняется — тупо уставятся на тебя и смотрят, так что даже неприятно становится, а ты на них смотришь столь же тупо. Словом, гораздо лучше не привязываться к одним и тем же креслам и столам, но порхать, как бабочка, среди мебели, взятой напрокат, перелетая с палисандрового дерева на красное, с красного на ореховое, с мебели одного стиля на мебель другого стиля — как бог на душу положит!
— Любопытней всего, — говорил мистер Скимпол с внезапно пробудившимся юмором, — что я не заплатил мебельному торговцу за свои столы и кресла, тем не менее мой квартирохозяин отобрал их, недолго думая. Потеха, да и только! Просто нелепость какая-то! Мебельный торговец ведь не давал обязательства вносить моему хозяину плату за мою квартиру. Так зачем же мой хозяин ссорится с ним ? Если у меня на носу сидит прыщик, который не соответствует оригинальным представлениям моего хозяина о красоте, то хозяину моему незачем скрести нос мебельного торговца, на котором и прыщика-то нет. Он рассуждает нелогично.
— Ну, — добродушно заметил опекун, — за столы и кресла, очевидно, заплатит тот, кто давал поручительство, что за них будет заплачено.
— Правильно! — согласился мистер Скимпол. — Но в том-то и вся загвоздка этой нелепой истории! Я сказал своему хозяину: «Вы, вероятно, не знаете, любезный, что за вещи, которые вы столь неделикатно отбираете, придется платить моему добрейшему другу Джарндису. Неужели вы не питаете уважения к его собственности?» Нет, не питает, ответил он; ни малейшего.
— И отверг все предложения? — спросил опекун.
— Отверг все предложения, — ответил мистер Скимпол. — Я сделал ему несколько деловых предложений. Я привел его к себе в комнату. Я спросил: «Вы деловой человек, не так ли?» Он ответил: «Да, деловой». — «Отлично, — сказал я, — так давайте поступать по-деловому. Вот чернильница, вот перья и бумага, вот облатки. Чего вы хотите? Я много лет жил в вашем доме, и думается мне, — к обоюдному удовольствию, — покуда не возникло это неприятное недоразумение; так давайте же будем и друзьями и деловыми людьми одновременно. Чего вы хотите?» На это он ответил образным выражением — оно хоть и английское, но в восточном вкусе, — он сказал, что «никогда не видел, какого цвета у меня деньги». «Любезный друг, — сказал я, — да у меня никогда не бывает денег. Я о деньгах и понятия не имею». — «Ну, сэр, — спросил он, — так что же вы мне предложите, если я соглашусь повременить?» — «Дорогой мой, — ответил я, — о времени я тоже не имею понятия; но вы, по вашим же словам, — деловой человек, и все, что вы ни предложите осуществить деловым образом при помощи перьев, чернил и бумаги… и облаток… я на все готов. Не возмещайте своих убытков за счет другого человека (ибо это глупо), но поступайте по-деловому!» Однако он отказался, и этим все кончилось.
Если ребячливость мистера Скимпола и причиняла ему самому известные неудобства, то она зато, несомненно, давала ему некоторые преимущества. Во время нашей поездки он с большим аппетитом уплетал все то, что мы покупали в пути (управился даже с целой корзинкой отборных оранжерейных персиков), но ему и в голову не приходило платить за себя. Так, например, когда кучер начал собирать плату за проезд и мистер Скимпол шутливо спросил его, какую плату он, кучер, считает очень хорошей, скажем даже — щедрой, а тот ответил: «Полкроны с пассажира», мистер Скимпол заметил, что, принимая во внимание все обстоятельства, это совсем дешево, но платить предоставил мистеру Джарндису.
Погода была чудесная. Еще не созревшие хлеба волновались так красиво, жаворонки пели так радостно, живые изгороди были так густо усыпаны цветами, листва на деревьях была так пышна, а легкий ветерок веял над цветущими бобовыми плантациями, которые наполняли воздух таким дивным благоуханием! Близился вечер, когда мы въехали в город, где нам предстояло выйти из пассажирской кареты, — невзрачный городок со шпилем на церковной колокольне, рыночной площадью, каменной часовенкой на этой площади, единственной улицей, ярко освещенной солнцем, прудом, в который, ища прохлады, забрела старая кляча, и очень немногочисленными обитателями, которые от нечего делать полеживали или стояли сложа руки в холодке, отыскав где-нибудь немножко тени. После шелеста листьев, сопровождавшего нас всю дорогу, после окаймлявших ее волнующихся хлебов этот городишко показался нам самым душным и сонным из всех захолустных городков Англии.
На постоялом дворе мистер Бойторн, верхом на коне, ждал у открытого экипажа, в котором собирался везти нас к себе в усадьбу, расположенную в нескольких милях отсюда. 3авидев пассажирскую карету, он пришел в неописуемый восторг и мгновенно соскочил на землю.
— Клянусь небом! — воскликнул он, изысканно-вежливо поздоровавшись с нами, — это не карета, а позор! Вот вам раэительнейший пример, как отвратительны эти экипажи общего пользования; но такой, как этот, еще никогда не обременял земли. Сегодня он опоздал на двадцать пять минут. Кучера надо казнить!
— Да разве он опоздал? — спросил мистер Скимпол, к которому мистер Бойторн случайно повернулся. — Вы знаете мой недостаток — не имею представления о времени.
— На двадцать пять минут! Нет, на двадцать шесть минут! — ответил мистер Бойторн, взглянув на свои часы. — Этот негодяй вез двух дам и все-таки нарочно опоздал на целых двадцать шесть минут. Нарочно! Это не могло произойти случайно. Да и немудрено, ведь его отец, да и дядя тоже были самыми беспутными кучерами, какие когда-либо сидели на козлах.
Выпаливая все это с самым яростным возмущением, он с величайшей деликатностью усаживал нас в маленький фаэтон, расточая улыбки и сияя от радости.
— Очень жаль, молодые леди, — сказал он, стоя с обнаженной головой у дверцы экипажа, когда все уже уселись, — очень жаль, что мне придется везти вас кружным путем — почти две лишних мили. Но прямая дорога идет через парк сэра Лестера Дедлока, а у нас с ним такие отношения, что я дал клятву — пока я жив, ни моей ноги, ни ноги моего коня не будет во владениях этого господина!
И, поймав взгляд опекуна, он расхохотался так громогласно, что даже застывший в неподвижности городишко как будто зашевелился.
— Разве Дедлоки тут, Лоуренс? — спросил опекун, когда мы уже отъехали и мистер Бойторн рысцой трусил по обочине, покрытой зеленым дерном.
— Сэр Гордец Болван тут, — ответил мистер Бойторн. — Ха-ха-ха! Сэр Гордец тут, и я рад сообщить, что тут ему сбили спесь. Миледи, — упоминая о ней, он всегда делал изысканно-вежливый жест, как бы желая подчеркнуть, что она непричастна к ссоре, — миледи, насколько я знаю, вот-вот должна приехать. Ничуть не удивляюсь, что она нарочно не приезжает сюда как можно дольше. Что только могло побудить столь бесподобную женщину выйти за это чучело, за этого истукана-баронета — неизвестно, и из всех тайн, какие когда-либо ставили в тупик любознательное человечество, эта тайна — самая непроницаемая! Ха-ха-ха-ха!
— Ну, если там не будет твоей ноги, — со смехом сказал опекун, — то наши-то ноги, вероятно, имеют право ходить по парку, пока мы здесь? На нас этот запрет не распространяется, не так ли?
— Своим гостям я ничего не могу запретить, — ответил мистер Бойторн, слегка поклонившись Аде и мне с той вежливой улыбкой, которая так к нему шла, — разве только уезжать из моего дома. Все же я огорчен, что лишен удовольствия сопровождать их в прогулках по Чесни-Уолду, который очень красив. Но клянусь светом этого летнего дня, Джарндис, если ты сделаешь визит владельцу поместья, пока гостишь у меня, тебя примут холодно. Он и всегда-то чопорный, деревянный — ни дать ни взять часы с недельным заводом, те часы, что стоят в роскошном деревянном футляре, но никогда не идут и никогда не шли, ха-ха-ха! — но с друзьями своего друга и соседа Бойторна он будет особенно чопорен, можешь быть уверен.
— Я не стану подвергать его испытанию, — промолвил опекун. — Он, вероятно, так же не добивается чести познакомиться со мной, как я — чести познакомиться с ним. Подышу воздухом в парке да, пожалуй, посмотрю издали на дом, которым вольны любоваться все туристы, и хватит с меня.
— Отлично! — сказал мистер Бойторн. — В общем, я этому радуюсь. Так лучше. В этой округе на меня смотрят как на второго Аякса[93], который вызывает на бой молнию. Ха-ха-ха-ха! Когда я по воскресеньям хожу в нашу церковку, значительная часть незначительных прихожан ожидает, что когда-нибудь я, иссушенный и опаленный гневом Дедлока, рухну на каменный пол. Ха-ха-ха-ха! Дедлок, несомненно, удивляется, что я не падаю. Да и как ему не удивляться, клянусь небом, этому самодовольнейшему, тупейшему, чванливейшему и совершенно безмозглому ослу!
Мы достигли вершины холма, на который поднимались, и тут наш друг показал нам издали на Чесни-Уолд, позабыв на время о владельце этого поместья.
Живописный старинный дом стоял в чудесном парке, очень густом и тенистом. Над деревьями, невдалеке от дома, возвышалась церковка, о которой говорил мистер Бойторн, и он указал нам на нее. О, как прекрасны были они, эти торжественные леса, по которым свет солнца и тени облаков мелькали, словно крылья небожителей, уносящихся в летнем воздухе к какой-то благой цели; как прекрасны были эти пологие зеленые склоны, эта блещущая река, этот сад, где цветы на симметрично разбитых клумбах цвели, сверкая ярчайшими красками! Дом с фронтонами, трубами, башнями, башенками, темной нишей подъезда, широкой террасой и пылающими розами, которые оплетали балюстраду и лежали на каменных вазах, казался почти призрачным, — так он был легок и вместе с тем монументален, в такую безмятежную, мирную тишину он был погружен. Мы с Адой решили, что тишина — это самая отличительная его черта. Все здесь — дом, сад, терраса, зеленые склоны, река, старые дубы, папоротники, мох, леса, открывшаяся в просеках, широко разостлавшаяся перед нами лиловатая даль — все, казалось, замерло в невозмутимом покое.
Мы въехали в небольшую деревню, миновали маленький постоялый двор с качавшейся над дорогой вывеской, которая гласила: «Герб Дедлоков», и, проезжая мимо, мистер Бойторн поздоровался с каким-то молодым джентльменом, который сидел на скамье у входа, положив рядом с собой рыболовные принадлежности.
— Это внук домоправительницы, мистер Раунсуэлл, — объяснил мистер Бойторн, — он влюблен в одну хорошенькую девушку, которая служит в усадьбе. Леди Дедлок привязалась к этой красотке и намерена удержать ее при своей прекрасной особе, но мой молодой друг отнюдь не ценит этой чести! Впрочем, сейчас он и сам не мог бы жениться, даже если б его бутончик согласился за него выйти, а значит волей-неволей покоряется судьбе. Так он пока что частенько наведывается сюда на день — на два… удить рыбу… Ха-ха-ха-ха!
— Он обручился с этой хорошенькой девушкой, мистер Бойторн? — спросила Ада.
— Как вам сказать, дорогая мисс Клейр, — ответил он, — мне думается, они, вероятно, уже объяснились; но вы сами их скоро увидите, конечно, а о такого рода делах вы можете рассказать мне побольше… чем я вам.
Ада залилась румянцем, а мистер Бойторн рысью понесся вперед на сером красавце коне, спешился у подъезда своего дома и стал перед ним, протянув руку и сняв шляпу, чтобы приветствовать нас, когда мы подъедем.
Мистер Бойторн поселился в доме, где раньше жил приходский священник, — очаровательном доме с лужайкой перед входом, пышным цветником сбоку и превосходным фруктовым садом и огородом в глубине усадьбы, окруженной старинной кирпичной стеной, у которой был такой вид, словно она сама созрела и зарумянилась как плод. Да и все здесь радовало глаз зрелостью и полнотой жизни. Старые липы в аллее сплелись кронами, образовав зеленый свод; самые тени вишен и яблонь казались тяжелыми, так густо были усыпаны их ветви плодами, а ветки на кустах крыжовника, обремененные ягодами, гнулись дугой и ложились на землю; клубника и малина росли в таком же изобилии, а на шпалерах сотнями зрели персики. Под раскинутыми сетями и стеклами парниковых рам, сверкавшими и мерцавшими на солнце, виднелись такие густые заросли гороха, тыкв и огурцов, что каждый квадратный фут почвы здесь казался какой-то овощной сокровищницей, а запах душистых трав и разных полезных растений (не говоря уж об аромате ближних лугов, где начинался сенокос) насыщал воздух благоуханием, точно огромный букет. Такая тишина и спокойствие царили в этой благоустроенной усадьбе, огражденной старинной красной стеной, что даже гирлянды из перьев, вывешенные для отпугивания птиц, едва колыхались, а у самой стены вид был прямо-таки цветущий, и хотя на верхушке ее кое-где и торчали бесцельно гвозди и обломки упавшего карниза, но легче было вообразить их перезревшими подобно плодам в смене времен года, чем поверить в то, что эти гвозди заржавели, а карниз обрушился, подчиняясь общей судьбе всего на свете.
В доме, правда, было меньше порядка, чем в саду, зато это был настоящий старинный дом, где во всех комнатах потолки были настланы на толстые балки, где в кухне пол был кирпичный, а камин огромный, со скамьями внутри, вдоль боковых стен. По соседству с домом находился злосчастный спорный участок земли, и там мистер Бойторн поставил караульного в рабочей блузе, который дежурил здесь день и ночь и был обязан в случае нападения немедленно звонить в большой колокол, повешенный специально для этой цели, спускать с цепи своего союзника — огромного бульдога, помещенного тут же, в конуре, и вообще разить врага. Не довольствуясь этими мерами предосторожности, мистер Бойторн самолично составил и вывесил на крашеных деревянных щитах, на которых огромными буквами было начертано его имя, следующие объявления с торжественными предупреждениями:
«Берегитесь бульдога. Свиреп ужасно. Лоуренс Бойторн».
«Мушкетон заряжен крупной дробью. Лоуренс Бойторн».
«Капканы и самострелы расставлены повсюду и стоят здесь круглые сутки. Лоуренс Бойторн».
«Внимание! Любое лицо или лица, которые дерзко осмелятся переступить границу этого владения, будут строжайше наказаны мною и подвергнутся судебному преследованию по всей строгости закона. Лоуренс Бойторн».
Эти щиты он показал нам из окна гостиной, а птичка прыгала у него на голове, и сам он хохотал: «Ха-ха-ха-ха! Ха-ха-ха-ха!» — до того неистово, что я опасалась, как бы он себе не повредил.
— Стоит ли так хлопотать, — заметил мистер Скимпол всегдашним своим легким тоном, — если вы в глубине души относитесь к этому несерьезно?
— Несерьезно! — подхватил мистер Бойторн с несказанной горячностью. — Несерьезно! Да если бы только я мог надеяться, что сумею выдрессировать льва, я бы купил льва вместо этого пса и спустил его на первого же дерзкого разбойника, который осмелится попирать мое право. Пусть только сэр Лестер Дедлок согласится выйти и решить наш спор поединком, и я буду биться с ним любым оружием, известным человечеству в любую эпоху и в любой стране. Вот как серьезно я к этому отношусь! Вот как!
Мы приехали к нему в субботу. В воскресенье утром все мы отправились пешком в церковку, стоявшую в парке. Пройдя спорный участок земли, мы почти тотчас же вступили в парк и пошли по прелестной тропинке, которая извивалась в зеленой траве под раскидистыми деревьями и, наконец, привела нас к паперти.
Молящихся оказалось очень мало — все только деревенские жители, если не считать многолюдной дворни Чесни-Уолда, — некоторые уже сидели на скамьях, другие еще только входили в церковь. В толпе слуг выделялись осанистые ливрейные лакеи и типичный старосветский кучер, сидевший с таким чванным видом, словно он прибыл сюда как официальный представитель всех тех напыщенных и важных персон, которых он когда-либо возил в своей карете. Была тут и целая выставка миловидных молодых женщин; но величавая домоправительница затмевала их всех красивым немолодым лицом и статной крупной фигурой. Рядом с нею сидела та хорошенькая девушка, о которой нам говорил мистер Бойторн. Она была необыкновенно хороша, и я могла бы догадаться, кто она такая, по ее красоте, даже если бы не заметила, как она вспыхивает под взглядами юного рыболова, которого я увидела неподалеку от нее. Одна женщина, с неприятным, хотя и красивым лицом, недоброжелательно рассматривала хорошенькую девушку, да, пожалуй всех и все в церкви. Оказалось, что эта женщина француженка.
Колокол все звонил и звонил, но знатные прихожане пока еще не прибыли, поэтому я успела рассмотреть церковь, в которой пахло землей, словно от могилы, и подумать о том, как эта церковка сумрачна, ветха и торжественна. Свет едва проникал сюда через окна, за которыми росли деревья, и в этом тусклом свете окружающие меня лица казались бледными, а древние латунные плитки в полу и попорченные временем и сыростью надгробия — совсем темными; зато маленькая паперть, где звонарь монотонно звонил в колокол, казалась залитой необыкновенно ярким солнцем. Но вот молящиеся, сидевшие у входа, заволновались, благоговейный трепет пробежал по лицам всех этих простых людей, а мистер Бойторн напустил на себя добродушно-свирепый вид, притворяясь, будто твердо решил не замечать существования некоторых лиц, и мне стало ясно, что знатные прихожане прибыли, а значит, служба сейчас начнется.
«Господи, не входи в суд с рабом твоим, ибо око твое видит…»[94]
Забуду ли, как быстро забилось мое сердце, когда, встав с места, я почувствовала на себе чей-то взгляд?
Забуду ли, как эти прекрасные, гордые глаза внезапно утратили свою томность и приковали к себе мои? Прошло лишь мгновение, а с меня, выражаясь образно, уже «сняли оковы», и я опустила глаза и перевела их на страницы молитвенника; но хоть и короток был этот миг, я успела хорошо разглядеть прекрасное лицо той, что на меня взглянула.
И, странное дело, во мне всколыхнулось нечто связанное с моей одинокой жизнью у крестной; да, именно с теми далекими днями, когда я, кончив одевать свою куклу и одеваясь сама, становилась на цыпочки перед зеркальцем. А ведь я никогда в жизни не видела этой дамы… в этом я была уверена вполне… глубоко убеждена.
Нетрудно было догадаться, что церемонный, подагрический седовласый джентльмен, сидевший вместе с нею на большой, отгороженной от прочих скамье, — это сэр Лестер Дедлок, а дама — его супруга, леди Дедлок. Но отчего лицо ее пробудило во мне обрывки давних воспоминаний, смутных, разрозненных, словно увиденных в разбитом зеркале, и отчего, случайно встретившись с нею взглядом, я так взволновалась, пришла в такое смятение (а я все еще не могла успокоиться) — этого я не могла понять.
Решив, что это просто необъяснимая слабость, я попыталась преодолеть ее, вслушиваясь в слова молитв. Но, как ни странно, мне чудилось, будто это звучит не голос священника, а незабываемый голос моей крестной. И тут я подумала: а может быть, леди Дедлок случайно оказалась похожей на мою крестную? Пожалуй, между ними действительно было небольшое сходство, но только не в выражении лица — ибо в тех чертах, на которые я смотрела, не было и следа суровой решимости, избороздившей лицо крестной, как ливни скалу; а одно лишь легкое сходство черт едва ли могло бы так поразить меня. Кроме того, я до этой минуты ни в чьем лице не наблюдала такого высокомерия и гордости, как в лице леди Дедлок. И все же я — я, маленькая Эстер Саммерсон, девочка, которая когда-то жила одиноко, девочка, чей день рождения не праздновали, — казалось, вставала перед моими собственными глазами, вызванная из прошлого какой-то силой, таившейся в этой светской даме, а ведь я не могла бы сказать: «Мне кажется, что я вижу ее впервые», — нет, я была твердо уверена, что никогда не видела ее раньше.
Я так трепетала от этого необъяснимого волнения, что даже наблюдательный взгляд француженки-горничной тревожил меня, хоть я и заметила, что не успела она войти в церковь, как принялась шнырять глазами туда, сюда и во все стороны. Мало-помалу, но очень медленно, я в конце концов поборола свое странное волнение. Не скоро взглянула я снова на леди Дедлок. Это было в ту минуту, когда молящиеся готовились петь хором перед началом проповеди. Но леди Дедлок уже не обращала на меня внимания, и сердце мое перестало стучать. Да и после оно трепетало лишь несколько мгновений, — когда леди Дедлок раза два взглянула в лорнет не то на меня, не то на Аду.
Служба кончилась, сэр Лестер изысканно-вежливо и галантно предложил руку леди Дедлок — хотя ему самому приходилось опираться на толстую палку — и повел свою супругу к выходу из церкви, а потом к поджидавшему их экипажу, в который были запряжены пони. После этого разошлись и слуги и остальные прихожане, на которых сэр Лестер (по выражению мистера Скимпола, вызвавшему бурный восторг мистера Бойторна) взирал с таким видом, словно считал себя крупным землевладельцем не только на земле, но и на небесах.
— Да ведь он и впрямь верит, что так оно и есть! — воскликнул мистер Бойторн. — Верит твердо. Так же верили его отец, дед и прадед.
— А вы знаете, — совершенно неожиданно заметил мистер Скимпол, обращаясь к мистеру Бойторну, — мне приятно видеть человека такого склада.
— Неужели? — удивился мистер Бойторн.
— Представьте себе, что он пожелает отнестись ко мне покровительственно, — продолжал мистер Скимпол. — Пускай себе! Я не возражаю.
— А я возражаю, — проговорил мистер Бойторн очень решительно.
— В самом деле? — подхватил мистер Скимпол со свойственной ему легкостью и непринужденностью. — Но ведь с этими возражениями связано много всякого беспокойства. А стоит ли вам беспокоиться? Вот я совсем по-детски принимаю все, что выпадает мне на долю, и ни о чем не беспокоюсь! Скажем так: я приезжаю сюда и нахожу здесь могущественного властителя, который требует к себе почтения. Прекрасно! Я говорю: «Могущественный властитель, вот вам дань моего почтения! Легче отдать ее, чем удержать. Берите! Можете показать мне что-нибудь приятное — пожалуйста, буду счастлив полюбоваться; можете подарить мне что-нибудь приятное — пожалуйста, буду счастлив принять». Выслушав мои слова, могущественный властитель подумает: «Неглупый малый. Я вижу, он приспособляется к моему пищеварению и к моей желчи. Он не принуждает меня свертываться подобно ежу и топорщить иглы. Напротив, при нем я расцветаю, раскрываюсь, показываю свои светлые стороны, как туча у Мильтона[95], и тем приятнее нам обоим. Вот мой детский взгляд на такие вещи.
— Но предположим, что завтра вы отправитесь куда-нибудь в другое место, — проговорил мистер Бойторн, — и там встретите человека совершенно противоположного склада. Как тогда?
— Как тогда? — повторил мистер Скимпол, являя всем своим видом величайшую искренность и прямодушие. — Совершенно так же. Я скажу: «Глубокоуважаемый Бойторн (допустим, что это вы олицетворяете нашего мифического приятеля), глубокоуважаемый Бойторн, вам не нравится могущественный властитель? Прекрасно. Мне также. Но я считаю, что в обществе я должен быть приятным; я считаю, что в обществе приятным обязан быть каждый. Короче говоря, общество должно быть гармоничным. Поэтому, если вам что-либо не нравится, мне это тоже не нравится. А теперь, высокочтимый Бойторн, пойдемте обедать!»
— Но высокочтимый Бойторн мог бы сказать… — возразил наш хозяин, надуваясь и густо краснея: — «Будь я…
— Понимаю, — перебил его мистер Скимпол. — Весьма возможно, он так и сказал бы.
— …если я пойду обедать!» — вскричал мистер Бойторн в буйном порыве, останавливаясь, чтобы хватить палкой по земле. — И он, наверное, добавил бы: «А есть ли в природе такая вещь, как принцип, мистер Гарольд Скимпол?»
— На что Гарольд Скимпол ответил бы следующее, — отозвался тот самым веселым тоном и с самой светлой улыбкой: — «Клянусь жизнью, не имею об этом ни малейшего понятия! Не знаю, какую вещь вы называете этим словом, не знаю, где она и кто ею владеет. Если вы владеете ею и находите ее удобной, я в восторге и сердечно вас поздравляю. Но сам я понятия о ней не имею, уверяю вас, потому что я сущее дитя; и я ничуть не стремлюсь к ней и не жажду ее». Итак, сами видите, что высокопочтенный Бойторн и я, мы в конце концов пошли бы обедать.
То был один из их многих кратких разговоров, неизменно внушавших мне опасение, что они могут кончиться, — как, пожалуй, и кончились бы при других обстоятельствах, — бурным взрывом со стороны мистера Бойторна. Но в нем было сильно развито чувство гостеприимства и своей ответственности как нашего хозяина, а мой опекун искренне хохотал, вторя шуткам и смеху мистера Скимпола, словно смеху ребенка, который день-деньской то выдувает, то протыкает мыльные пузыри; поэтому дело никогда не заходило далеко. Сам мистер Скимпол, казалось, не сознавал, что становится на скользкий путь, и после таких случаев обычно шествовал в парк рисовать, — но никогда не кончал рисунка, — или принимался играть на рояле отрывки из каких-нибудь музыкальных произведений, или напевать отдельные фразы из разных песенок, а не то ложился на спину под дерево и созерцал небо, для чего, по его словам, он и был создан — так ему это правилось.
— Предприимчивость и энергия приводят меня в восторг, — говорил он нам (лежа на спине). — Я, должно быть, заядлый космополит. К космополитам у меня глубочайшая симпатия. Я лежу в тенистом месте, как, например, вот это, и с восхищением размышляю о тех храбрецах, что отправляются на Северный полюс или проникают в самую глубь знойных областей. Меркантильные души спрашивают: «Зачем человеку отправляться на Северный полюс? Какой в этом толк?» Не знаю, но знаю одно: быть может, он отправляется с целью, — хотя и неведомой ему самому, — занять мои мысли, покуда я лежу здесь. Возьмем особый пример. Возьмем рабов на американских плантациях. Допускаю, что их жестоко эксплуатируют, допускаю, что им это не совсем нравится, допускаю, что, в общем, им приходится туго; но зато для меня рабы населяют пейзаж, для меня они придают ему поэтичность и, может быть, это — одна из отраднейших целей их существования. Если так — прекрасно, и я не удивлюсь, если так оно и есть.
В подобных случаях я всегда спрашивала себя, думает ли он когда-нибудь о миссис Скимпол и своих детях и в каком аспекте они представляются его космополитическому уму. Впрочем, насколько мне было известно, они вообще возникали в его представлении весьма редко.
Опять настала суббота, то есть прошла почти неделя с того дня, когда мы были в церкви, где у меня так сильно забилось сердце, и каждый день этой недели был до того ясным и лазурным, что мы с величайшим наслаждением гуляли в лесу, любуясь на прозрачные листья, пронизанные светом, который сверкал искрами в узорном сплетенье отброшенных деревьями теней, в то время как птицы распевали свои песни, а воздух, наполненный жужжанием насекомых, навевал дремоту. В лесу мы облюбовали одно местечко — небольшую вырубку, покрытую толстым слоем мха и палых прошлогодних листьев, где лежало несколько поваленных деревьев с ободранной корой. Расположившись среди них, в конце просеки, зеленые своды которой опирались на тысячи белеющих древесных стволов — этих колонн, созданных природой, — мы смотрели на открывавшийся в другом ее конце далекий простор, такой сияющий по контрасту с тенью, в которой мы сидели, и такой волшебный в обрамлении сводчатой просеки, что он казался нам видением земли обетованной. Втроем — мистер Джарндис, Ада и я — мы сидели здесь и в эту субботу, пока не услышали, как вдали загремел гром, а вокруг нас по листьям забарабанили крупные дождевые капли.
Всю неделю парило и было невыносимо душно, но гроза разразилась так внезапно, по крайней мере над нами, в этом укромном месте, что не успели мы добежать до опушки леса, как гром и молния стали чередоваться почти беспрерывно, а дождь так легко пробивал листву, словно каждая его капля была тяжелой свинцовой бусинкой. В такую грозу укрываться под деревьями не следовало, и мы, выбежав из леса, поднялись и спустились по обомшелым ступенькам, которые вели через живую изгородь, напоминая две приставленные друг к другу стремянки с широкими перекладинами, и помчались к ближней сторожке лесника. Мы уже бывали здесь, и внимание наше не раз привлекала сумрачная красота этих мест, — хороши были и сама сторожка, стоявшая в густом полумраке леса, и плющ, обвивавший ее всю целиком, и крутой овраг по соседству с нею; а однажды мы видели, как собака сторожа нырнула в этот заросший папоротником овраг, словно в воду.
Теперь все небо заволокло тучами, и в сторожке было до того темно, что мы разглядели только лесника, который подошел к порогу, едва мы подбежали, и принес нам два стула — Аде и мне. Окна с частым свинцовым переплетом были открыты настежь, мы сидели в дверях и смотрели на грозу. Чудесно было наблюдать, как поднимается ветер, гнет ветви деревьев и гонит перед собой дождь, словно клубы дыма; чудесно было слышать торжественные раскаты грома, видеть молнию, думать с благоговейным страхом о могущественных силах природы, окружающих нашу ничтожную жизнь, и размышлять о том, как они благотворны, — ведь уже сейчас все цветы и листья, даже самые крошечные, дышали свежестью, исходящей от этой мнимой ярости, которая словно заново сотворила мир.
— А не опасно сидеть в таком открытом месте?
— Конечно, нет, Эстер! — спокойно отозвалась Ада.
Ада ответила мне, но вопрос задала не я.
Сердце мое забилось снова. Я никогда не слышала этого голоса и до прошлой недели не видела этого лица, но теперь голос подействовал на меня так же странно, как тогда подействовало лицо. В тот же миг передо мной опять всплыли бесчисленные образы моего прошлого.
Леди Дедлок укрылась в сторожке раньше нас, а сейчас вышла из ее темной глубины. Она стала за моим стулом, положив руку на его спинку. Повернув голову, я увидела, что рука ее почти касается моего плеча.
— Я вас испугала? — спросила она.
Нет; то был не страх. Чего мне было бояться?
— Если мне не изменяет память, — проговорила леди Дедлок, обращаясь к опекуну, — я имею удовольствие говорить с мистером Джарндисом?
— Ваша память оказала мне такую честь, о которой я не смел и мечтать, леди Дедлок, — ответил опекун.
— Я узнала вас в церкви, в прошлое воскресенье. Жаль, что ссора сэра Лестера кое с кем из местных жителей, — хоть и не он ее начал, кажется, — лишает меня возможности оказать вам внимание здесь… такая нелепость!
— Я знаю обо всем этом, — ответил опекун, улыбаясь, — и очень вам признателен.
Она подала ему руку, не меняя безучастного выражения лица, по-видимому привычного для нее, и заговорила тоже безучастным тоном, но голос у нее был необычайно приятный. Она была очень изящна, очень красива, превосходно владела собой и, как мне показалось, могла бы очаровать и заинтересовать любого человека, если бы только считала нужным снизойти до него. Лесник принес ей стул, и она села на крыльце между нами.
— А тот молодой джентльмен, о котором вы писали сэру Лестеру и которому сэр Лестер, к сожалению, ничем не мог посодействовать, он нашел свое призвание? — спросила она, обращаясь к опекуну через плечо.
— Надеюсь, что да, — ответил тот.
Она, по-видимому, уважала мистера Джарндиса, а сейчас даже старалась расположить его к себе. В ее надменности было что-то очень обаятельное, и когда она заговорила с опекуном через плечо, тон ее сделался более дружеским, — я чуть было не сказала «более простым», но простым он, вероятно, не мог быть.
— Это, кажется, мисс Клейр, и вы опекаете ее тоже?
Мистер Джарндис представил Аду по всем правилам.
— Вы слывете бескорыстным Дон-Кихотом, но берегитесь, как бы вам не потерять своей репутации, если вы будете покровительствовать только таким красавицам, как эта, — сказала леди Дедлок, снова обращаясь к мистеру Джарндису через плечо. — Однако познакомьте же меня и с другой молодой леди, — добавила она и повернулась ко мне.
— Мисс Саммерсон я опекаю совершенно самостоятельно, — сказал мистер Джарндис. — За нее я не должен давать отчета никакому лорд-канцлеру.
— Мисс Саммерсон потеряла родителей? — спросила миледи.
— Да.
— Такой опекун, как вы, — это для нее большое счастье.
Леди Дедлок взглянула на меня, а я взглянула на нее и сказала, что это действительно большое счастье. Она сразу же отвернулась с таким видом, словно ей почему-то стало неприятно или что-то не понравилось, и снова заговорила с мистером Джарндисом, обращаясь к нему через плечо:
— Давно мы с вами не встречались, мистер Джарндис.
— Да, давненько. Точнее, это я раньше думал, что давно, — пока не увидел вас в прошлое воскресенье, — отозвался он.
— Вот как! Даже вы начали говорить комплименты; или вы считаете, что они мне нужны? — проговорила она немного пренебрежительно. — Очевидно, я приобрела такую репутацию.
— Вы приобрели так много, леди Дедлок, — сказал опекун, — что, осмелюсь сказать, вам приходится платить за это кое-какие небольшие пени. Но только не мне.
— Так много! — повторила она с легким смехом. — Да.
Уверенная в своем превосходстве, власти и обаянии, — да и в чем только не уверенная! — она, очевидно, считала меня и Аду просто девчонками. И когда, рассмеявшись легким смехом, она молча стала смотреть на дождь, лицо у нее сделалось невозмутимым, ибо она, как видно, предалась своим собственным мыслям, и уже не обращала внимания на окружающих.
— Если я не ошибаюсь, с моей сестрой вы были знакомы короче, чем со мной, в ту пору, когда мы все были за границей? — проговорила она, снова бросая взгляд на опекуна.
— Да; с нею я встречался чаще, — ответил он.
— Мы шли каждая своим путем, — сказала леди Дедлок, — и еще до того, как мы решили расстаться, между нами было мало общего. Жаль, что так вышло, конечно, но ничего не поделаешь.
Леди Дедлок умолкла и сидела, глядя на дождь. Вскоре гроза начала проходить. Ливень ослабел, молния перестала сверкать, гром гремел уже где-то далеко, над холмами появилось солнце и засияло в мокрой листве и каплях дождя. Мы сидели молча; но вот вдали показался маленький фаэтон, запряженный парой пони, которые везли его бойкой рысцой, направляясь к сторожке.
— Это посланный возвращается с экипажем, миледи, — проговорил лесник.
Когда фаэтон подъехал, мы увидели в нем двух женщин. Они вышли с плащами и шалями в руках — сначала та француженка, которую я видела в церкви, потом хорошенькая девушка; француженка — с вызывающим и самоуверенным видом, хорошенькая девушка — нерешительно и в смущении.
— Это еще что? — сказала леди Дедлок. — Почему вы явились обе?
— Посланный приехал за «горничной миледи», — сказала француженка, — а пока что ваша горничная — это я.
— Я думала, вы посылали за мной, миледи, — проговорила хорошенькая девушка.
— Да, я посылала за тобой, девочка моя, — спокойно ответила леди Дедлок. — Накинь на меня вот эту шаль.
Она слегка наклонилась, и хорошенькая девушка накинула шаль ей на плечи. Француженка не была удостоена вниманием миледи и только наблюдала за происходящим, крепко стиснув губы.
— Жаль, что нам вряд ли удастся возобновить наше давнее знакомство, — сказала леди Дедлок мистеру Джарндису. — Разрешите мне прислать назад экипаж для ваших питомиц? Он вернется немедленно.
Опекун решительно отказался, а миледи любезно попрощалась с Адой, — со мною же не простилась вовсе, — и, опираясь на руку мистера Джарндиса, села в экипаж — небольшой, низенький, с опущенным верхом фаэтон для прогулок по парку.
— Садись, милая, — приказала она хорошенькой девушке, — ты мне будешь нужна… Трогайте.
Экипаж отъехал, а француженка, с плащами, висевшими у нее на руке, так и осталась стоять там, где из него вышла.
Для гордых натур, пожалуй, нет ничего более нестерпимого, чем гордость других людей, и француженка понесла кару за свою навязчивость. Отомстила же она за себя таким странным способом, какой мне и в голову бы не пришел. Она стояла как вкопанная, пока фаэтон не свернул в аллею, потом, как ни в чем не бывало, сбросила с ног туфли и, оставив их валяться на земле, решительными шагами двинулась за экипажем по совершенно мокрой траве.
— Она с придурью, эта девица? — спросил опекун.
— Ну, нет, сэр, — ответил лесник, глядя ей вслед вместе с женой. — Ортанз не дура. Башка у нее работает на славу. Только она до черта гордая и горячая… такая гордячка и горячка, каких мало; к тому же ей на днях отказали от места, да еще ставят других выше нее, вот ей это и не по нутру.
— Но зачем ей шлепать в одних чулках по таким лужам? — спросил опекун.
— И правда, зачем, сэр? Разве затем, чтобы чуточку поостыть, — ответил лесник.
— А может, она воображает, что это кровь, — предположила жена лесника. — Она, сдается мне, и по крови ходить не постесняется, коли в ней самой кровь закипит.
Несколько минут спустя мы проходили мимо дома Дедлоков. Каким бы спокойным он ни был в тот день, когда мы впервые его увидели, сейчас он показался нам погруженным в еще более глубокий покой; а вокруг него сверкала алмазная пыль, веял легкий ветерок, примолкшие было птицы громко пели, все освежилось после дождя, и маленький фаэтон сверкал у подъезда, как серебряная колесница фей.
Все так же упорно и невозмутимо устремляясь к этому дому — мирная человеческая фигура на фоне идиллического пейзажа, — мадемуазель Ортанз шагала в одних чулках по мокрой траве.
Глава XIX
«Проходи, не задерживайся»
На Канцлерской улица и по соседству с нею теперь долгие каникулы. Славные суда, то бишь суды Общего права и Справедливости, эти построенные из тика, одетые в броню, скрепленные железом, непробиваемые, как бесстыдные медные лбы, но отнюдь не быстроходные клип-перы, разоружены, расснащены и отведены в док. Летучий Голландец[96] с командой просителей-призраков, вечно умоляющих каждого встречного ознакомиться с их документами, на время отплыл по воле волн бог весть куда. Все судебные здания закрыты; присутственные места, разомлев, спят мертвым сном; даже Вестминстер-холл[97] совсем обезлюдел, и в его тени могли бы петь соловьи, могли бы гулять «истцы», которые ищут не правосудия (как те, что встречаются здесь обычно), но счастья в любви.
Тэмпл, Канцлерская улица, Сарджентс-Инн[98], Линкольнс-Инн и даже Линкольновы поля напоминают мелководные океанские гавани во время отлива — судопроизводство, что сидит на мели, учреждения, что стоят на якоре, праздные клерки, что от нечего делать лениво раскачиваются на табуретах, которые не примут вертикального положения, пока не начнется прилив судебной сессии, — все они обретаются на суше в тине долгих каникул. Входные двери юридических контор десятками запираются одна за другой, письма и пакеты целыми мешками сносятся в швейцарские. Мостовая против Линкольнс-Инн-Холла заросла бы пышной травой, если бы не рассыльные, которые сидят без дела в тени и, прикрыв от мух головы белыми фартуками, рвут и жуют эту траву с глубокомысленным видом.
В Лондоне остался только один-единственный судья, но даже он заседает в своей камере не более двух раз в неделю. Вот бы теперь поглядеть на него жителям тех городков его судебного округа, где он бывает на выездной сессии! Пышный парик, красная мантия, меха, свита с алебардами, белые жезлы, — куда все это подевалось!
Теперь он просто-напросто гладко выбритый джентльмен в белых брюках и белом цилиндре, с бронзовым морским загаром на судейской физиономии и со ссадиной на облупленном солнцем судейском носу, — джентльмен, который по пути в камеру заходит в устричную лавку и пьет имбирное пиво со льдом!
Адвокатура Англии рассеялась по лицу земли. Как может Англия прожить четыре долгих летних месяца без своей адвокатуры — общепризнанного ее убежища в дни невзгод и единственной ее законной славы в дни процветания, — об этом вопрос не поднимается, ибо сей щит и панцирь Британии, очевидно, не входит в состав ее теперешнего облачения. Ученый джентльмен, который всегда столь страстно негодует на беспримерные оскорбления, нанесенные его клиенту противной стороной, что, кажется, не в силах оправиться от них, теперь поправляется — и гораздо быстрее, чем можно было ожидать — в Швейцарии. Ученый джентльмен, — великий мастер испепелять противников и губить оппонентов своим мрачным сарказмом, — теперь прыгает, как кузнечик, и веселится до упаду на французском курорте. Ученый джентльмен, который по малейшему поводу льет слезы целыми ведрами, вот уже шесть недель не пролил ни одной слезинки. Высокоученый джентльмен, который охлаждал природный жар своего пылкого темперамента в омутах и фонтанах юриспруденции, пока не достиг великого уменья заготовлять впрок неопровержимые аргументы в предвидении судебной сессии, а на сессии ставить в тупик дремлющих судей своими юридическими остротами, непонятными непосвященным, равно как и большинству посвященных, — этот высокоученый джентльмен бродит теперь, привычно наслаждаясь сухостью и пылью, по Константинополю. Прочие рассеянные обломки того же великого Палладиума встречаются на каналах Венеции, на втором пороге Нила, на германских водах, а также рассыпаны по всем песчаным пляжам побережья Англии. Но трудно увидеть хоть один из них на опустевшей Канцлерской улице и по соседству с нею. Если же иной раз и бывает, что какой-нибудь член адвокатской корпорации, одиноко проносясь по этой пустыне, завидит истца, который здесь блуждает, как призрак, бессильный покинуть арену своих страданий, оба они пугаются один другого и жмутся к стенам противоположных домов.
Никто не запомнит такой жары, какая стоит в эти долгие каникулы. Все молодые клерки безумно влюблены и соответственно своим различным рангам мечтают о блаженстве с предметом своей страсти в Маргете, Рамсгете или Грейвзенде[99]. Все пожилые клерки находят, что семьи их слишком велики. Все бродячие собаки, которые блуждают по Судебным Иннам и задыхаются на лестницах и в прочих душных закоулках, ищут воды и отрывисто воют в исступлении. Все собаки, что водят слепых на улицах, тянут своих хозяев к каждому встречному колодцу или, бросившись к ведру с водой, сбивают их с ног. Лавка с тентом для защиты от солнца, перед входом в которую тротуар полит водой и где в витрине стоит банка с золотыми и серебряными рыбками, кажется каким-то святилищем. Ворота Тэмпл-Бар, к которым примыкают Стрэнд и Флит-стрит[100], накаляются до того, что служат для этих двух улиц чем-то вроде нагревателя внутри кипятильника и всю ночь заставляют их кипеть.
В Судебных Иннах есть конторы, где можно было бы посидеть в прохладе, если бы стоило покупать прохладу ценой невыносимой скуки; зато в узких уличках, непосредственно прилегающих к этим укромным местам, настоящее пекло. В переулке мистера Крука так жарко, что обыватели распахивают настежь окна и двери и, чуть ли не вывернув свои дома наизнанку, выносят наружу стулья и сидят на тротуаре, а среди них — сам мистер Крук, предающийся учебным занятиям в обществе своей кошки, которой никогда не бывает жарко. «Солнечный герб» прекратил на лето созыв Гармонических собраний, а Маленький Суиллс, получив ангажемент в «Пасторальные сады», расположенные ниже по течению Темзы, выступает там совершенно безобидным образом и поет комические песенки самого невинного содержания, которые, как гласит афиша, ни в малейшей степени не могут задеть самолюбие самых строгих и придирчивых особ.
Над всем этим юридическим миром, покрытым ржавчиной, безделье и сонная одурь долгих каникул нависли как гигантская паутина. Мистер Снегсби, владелец писчебумажной лавки в Куке-Корте, выходящем на Карситор-стрит, чувствует, что общее безделье и одурь влияют не только на его душу, — душу человека, чувствительного и склонного к созерцанию, — но и на его торговлю, — как уже было сказано, торговлю канцелярскими принадлежностями. Во время долгих каникул у него больше досуга прогуливаться по Степл-Инну и Ролc-Ярду, чем в другие времена года, и он говорит обоим своим подмастерьям о том, как приятно в такую жару сознавать, что живешь на острове и что море плещет и волнуется вокруг тебя!
Сегодня, в один из этих каникулярных дней, Гуся хлопочет в маленькой гостиной, так как мистер и миссис Снегсби собираются принимать гостей. Гости будут скорее избранные, нежели многочисленные, — только мистер и миссис Чедбенд. Мистер Чедбенд очень любит называть себя и устно и письменно «сосудом»[101], но иные непосвященные, спутав это наименование со словом «судно», порой ошибочно принимают его за человека, имеющего какое-то отношение к мореплаванию, хоть он и выдает себя за «священнослужителя». На самом деле мистер Чедбенд не имеет никакого духовного сана, — впрочем, хулители его находят, что он не способен сказать ничего выдающегося на величайшую из тем, а значит подобное самозванство не может лежать тяжелым грузом на его совести, — однако у него есть последователи, и миссис Снегсби в их числе. Миссис Снегсби лишь с недавнего времени поплыла вверх по течению на буксире у Чедбенда, — это первоклассное судно привлекло ее внимание, когда ей от летнего зноя кровь слегка бросилась в голову.
— Моя крошечка, — говорит мистер Снегсби воробьям в Степл-Инне, — уж очень, знаете ли, привержена к своей религии!
Поэтому Гуся, потрясенная тем, что ей предстоит сделаться временной прислужницей Чедбенда, который, как ей известно, обладает даром проповедовать часа по четыре кряду, убирает маленькую гостиную к вечернему чаю. Вся мебель уже выколочена и очищена от пыли, портреты мистера и миссис Снегсби протерты мокрой тряпкой, лучший чайный сервиз стоит на столе, и готовится великолепное угощение: вкусный, еще теплый хлеб, поджаристые крендельки, холодное свежее масло, нарезанная тонкими ломтиками ветчина, язык, сосиски и нежные анчоусы, уложенные рядами в гнездышке из петрушки, не говоря уже о яйцах только что из-под кур — яйца сварят и подадут в салфетке, чтобы не успели остыть, — и о горячих поджаренных ломтиках хлеба, намазанных сливочным маслом. Ибо Чедбенд — это судно, требующее много топлива, — хулители даже считают, что оно обжирается топливом, — и отлично умеет орудовать не только духовным оружием, но и такими материальными орудиями, как нож и вилка.
Когда все приготовления закончены, мистер Снегсби, облачившись в свой лучший сюртук, осматривает накрытый стол и, почтительно покашливая из-под руки, спрашивает миссис Снегсби:
— К какому часу ты пригласила мистера и миссис Чедбенд, душечка?
— К шести, — отвечает миссис Снегсби. Кротко и как бы мимоходом мистер Снегсби отмечает, что «шесть уже пробило».
— Тебе, чего доброго, хочется начать без них? — язвительно осведомляется миссис Снегсби.
Мистеру Снегсби этого, по-видимому, очень хочется, но, кротко покашливая, он отвечает:
— Нет, дорогая, нет. Просто я сказал, который теперь час, только и всего.
— Что значит час по сравнению с вечностью?! — изрекает миссис Снегсби.
— Сущие пустяки, душечка, — соглашается мистер Снегсби. — Но когда готовишь угощение к чаю, то готовишь… его, так сказать… к известному часу. А когда час для чаепития назначен, лучше его соблюдать.
— Соблюдать! — повторяет миссис Снегсби строгим тоном. — Соблюдать! Можно подумать, что мистер Чедбенд идет драться на дуэли.
— Вовсе нет, душечка, — говорит мистер Снегсби.
Но вот Гуся, которую поставили сторожить приход гостей у окна спальни, шурша юбками и шаркая шлепанцами, мчится вниз по маленькой лестнице, как те призраки, что, по народным поверьям, бродят в домах, затем влетает в гостиную и с пылающими щеками докладывает, что мистер и миссис Чедбенд показались в переулке. Тотчас же после этого раздается звон колокольчика на внутренней двери в коридоре, и миссис Снегсби строго внушает Гусе, под страхом немедленного водворения ее в Тутинг к благодетелю, доложить о прибытии гостей по всем правилам — ни в коем случае не пропустить этой церемонии. Угрозы хозяйки расстраивают Гусе нервы (до этой минуты бывшие в полном порядке), и она самым ужасным образом нарушает этикет, объявляя:
— Мистер и миссис Чизминг… то есть как их… дай бог памяти! — после чего скрывается, терзаемая угрызениями совести.
Мистер Чедбенд — здоровенный мужчина с желтым лицом, расплывшимся в елейной улыбке, и такой тучный, что кажется налитым ворванью. Миссис Чедбенд — строгая, суровая на вид, молчаливая женщина. Мистер Чедбенд ступает мягко и неуклюже, как медведь, обученный ходить на задних лапах. Он не знает, куда девать руки, — кажется, будто они всегда мешают ему и он предпочел бы ползать, — голова у него покрыта обильным потом, и перед тем как заговорить, он неизменно поднимает огромную длань, делая знак слушателям, что собирается их поучать.
— Друзья мои, — начинает мистер Чедбенд, — мир дому сему! Хозяину его, хозяйке его, отрокам и отроковицам! Друзья мои, почему я жажду мира? Что есть мир? Есть ли это война? Нет. Есть ли это борьба? Нет. Есть ли это состояние прелестное и тихое, и прекрасное и приятное, и безмятежное и радостное? О да! Посему, друзья мои, я желаю мира и вам и сродникам вашим.
У миссис Снегсби такое выражение лица, словно она до дна души впитала в себя это назидательное поучение, поэтому мистер Снегсби находит своевременным произнести «аминь», что вызывает явное одобрение собравшихся.
— А теперь, друзья мои, — продолжает мистер Чедбенд, — поелику я коснулся этого предмета…
Появляется Гуся. Миссис Снегсби, замогильным басом и не отрывая глаз от Чедбенда, произносит с устрашающей отчетливостью:
— Пошла вон!
— А теперь, друзья мои, — повторяет Чедбенд, — поелику я коснулся этого предмета и на своей смиренной стезе развиваю его…
Однако Гуся, непонятно почему, бормочет:
— Тысяча семьсот восемьдесят два. Замогильный голос повторяет еще более грозно:
— Пошла вон!
— А теперь, друзья мои, — снова начинает мистер Чедбенд, — спросим себя в духе любви… Но Гуся твердит свое:
— Тысяча семьсот восемьдесят два.
Мистер Чедбенд, немного помолчав со смирением человека, привыкшего к хуле, говорит с елейной улыбкой, в которой его двойной подбородок медленно расплывается складками:
— Выслушаем сию отроковицу. Говори, отроковица!
— Тысяча семьсот восемьдесят два его номер, позвольте вам доложить, сэр. Так что он спрашивает, за что дали шиллинг, — лепечет Гуся, едва переводя дух.
— За что? — отвечает миссис Чедбенд. — За проезд.
Гуся докладывает, что «он требует шиллинг и восемь пенсов, а не то подаст жалобу на седоков». Миссис Снегсби и миссис Чедбенд чуть не взвизгивают от негодования, но мистер Чедбенд, подняв длань, успокаивает всеобщее волнение.
— Друзья мои! — объясняет он. — Я вспомнил сейчас, что не выполнил вчера одного своего нравственного долга. Справедливо, чтобы я за это понес какую-либо кару. Мне не должно роптать. Рейчел, доплати восемь пенсов.
Пока миссис Снегсби, едва дыша, смотрит на мистера Снегсби жестким взглядом, как бы желая сказать: «Слышишь ты этого апостола!», а мистер Чедбенд блистает смирением и елейностью, миссис Чедбенд расплачивается. У мистера Чедбенда есть привычка — его излюбленный конек — сводить такого рода мелочные счеты публично и рисоваться этим по самым пустяковым поводам.
— Друзья мои, — говорит Чедбенд, — восемь пенсов — это немного. Справедливо было бы потребовать с меня лишний шиллинг и четыре пенса, справедливо было бы потребовать с меня полкроны. О, возликуем, возликуем! О, возликуем!
После этого пожелания, напоминающего отрывок из духовного стиха, мистер Чедбенд важно шествует к столу, но, прежде чем опуститься в кресло, поднимает длань, приступая к увещеванию.
— Друзья мои? — начинает он, — что зрим мы ныне, расставленное перед нами? Угощение. Нуждаемся ли мы в угощении, друзья мои? Нуждаемся. А почему мы нуждаемся в угощении, друзья мои? Потому что мы смертны, потому что мы грешны, потому что мы принадлежим Земле, потому что мы не принадлежим воздуху. Можем ли мы летать, друзья мои? Не можем. Почему же не можем мы летать, друзья мои?
Мистер Снегсби, памятуя успех своего давешнего выступления, решается ответить бодрым тоном знатока: «Крыльев нет». Но в тот же миг съеживается под суровым взглядом миссис Снегсби.
— Я повторяю вопрос, друзья мои, — продолжает мистер Чедбенд, полностью отвергая и предавая забвенью ответ мистера Снегсби, — почему мы не можем летать? Не потому ли, что нам предопределено ходить? Именно потому. Могли бы мы ходить, друзья мои, не имея сил? Не могли бы. Что сталось бы с нами, если бы мы не имели сил, друзья мои? Наши ноги отказались бы носить нас, наши колени подогнулись бы, наши лодыжки вывихнулись бы, и мы рухнули бы на землю. Так откуда же, друзья мои, черпаем мы на нашей бренной земле силу, потребную членам тела нашего? Не из хлеба ли в его разнообразных видах, — вопрошает Чедбенд, озирая стол, — не из масла ли, каковое сбивается из молока, которое уделяет нам корова; не из яиц ли, кои несет домашняя птица; не из ветчины ли, не из языка ли, не из сосисок ли и тому подобного? Из этого самого. Итак, вкусим же от яств отменных, расставленных перед нами.
Хулители не одобряют подобных словоизвержений, следующих друг за другом, как ступеньки лестницы, и не видят в них признаков одаренности мистера Чедбенда. Но это только доказывает их решимость предавать его хуле, ибо всякий знает по личному опыту, что «чедбендовский» ораторский стиль широко распространен и пользуется большим успехом. Так или иначе, мистер Чедбенд, закончив свою мысль, на время умолкает и, сев за стол мистера Снегсби, мастерски расправляется с яствами. Превращение всякого рода пищи в жир упомянутого вида — процесс, столь привычный для этого образцового судна, что, когда мистер Чедбенд приступает к еде и питью, его смело можно уподобить большому салотопенному заводу или крупной фабрике, производящей ворвань для оптовой продажи. В этот каникулярный вечер в Куке-Корте, выходящем на Карситор-стрит, «завод» работает так энергично, что, когда работа заканчивается, склад оказывается битком набитым.
На этой стадии приема Гуся, которая все еще не оправилась от своей первой неудачи, но не упустила ни одного возможного и невозможного случая осрамить себя и весь дом, — достаточно кратко упомянуть, что, взяв стопку тарелок, она с их помощью исполнила бравурный военный марш на голове мистера Чедбенда, а потом увенчала этого джентльмена блюдом с пышками, — на этой стадии приема появляется Гуся и шепчет на ухо мистеру Снегсби, что его вызывают.
— Меня вызывают, говоря напрямик, в лавку, — объявляет мистер Снегсби, поднимаясь, — поэтому уважаемые гости, может быть, извинят меня, если я отлучусь на минутку.
Мистер Снегсби спускается в лавку, а там оба подмастерья смотрят во все глаза на полицейского — квартального надзирателя, — который держит за плечо оборванца-подростка.
— Боже мой, что такое? — осведомляется мистер Снегсби. — Что тут происходит?
— Этому малому, — говорит квартальный, — тысячу раз приказывали проходить, не задерживаясь на одном месте, но он не хочет…
— Да неужто я задерживаюсь, сэр? — горячо возражает подросток, вытирая грязные слезы рукавом. — Я не задерживаюсь, а сроду все хожу да хожу. Куда ж мне идти, сэр, и разве можно ходить больше, чем я хожу!
— Он не желает слушаться и задерживается на одном месте, — спокойно объясняет квартальный, слегка вздернув головой характерным для полицейских движением, чтобы шее было удобнее в твердом воротнике, — не желает, да и только, хотя не раз получал предупреждения, и я поэтому вынужден заключить его под стражу. Это такой упрямый сорванец, каких я в жизни не видывал. Не желает проходить, и все тут.
— О господи! Да куда ж мне идти! — кричит мальчик, в отчаянии хватаясь за волосы и топая босой ногой по полу в коридоре мистера Снегсби.
— Не дурить, а не то я с тобой живо расправлюсь! — внушает квартальный, невозмутимо встряхивая его. — Мне приказано, чтобы ты не задерживался. Я тебе это пятьсот раз говорил.
— Да куда ж мне деваться? — взвизгивает мальчик.
— М-да! А все-таки, знаете, господин квартальный, это разумный вопрос, — оторопело произносит мистер Снегсби и покашливает в руку, выражая этим кашлем величайшее недоумение и замешательство. — В самом деле, куда ему деваться, а?
— Насчет этого мне ничего не приказано, — отвечает квартальный. — Мне приказано, чтобы этот мальчишка не задерживался на одном месте.
Слышишь, Джо? Ни тебе да и никому вообще нет дела до того, что великие светила парламентского неба вот уже много лет не показывают тебе своей деятельностью примера продвижения вперед без задержки. Это мудрое правило, это глубоко философское предписание относится только к тебе, и оно — сущность и завершение твоего нелепого бытия на земле. Проходи, не задерживайся! Ты, конечно, не должен уходить совсем, Джо, ибо на это великие светила никак не согласны, но… проходи, не задерживайся!
Мистер Снегсби ничего не говорит по этому поводу. Он вообще ничего не говорит, но покашливает своим самым безнадежным кашлем, намекая на полную безвыходность создавшегося положения. К тому времени мистер и миссис Чедбенд и миссис Снегсби, заслышав спор, выходят на площадку лестницы. Гуся и не уходила из коридора, так что теперь все общество в сборе.
— Вопрос в том, сэр, — снова начинает квартальный, — знаете ли вы этого малого? Он говорит, что знаете.
Миссис Снегсби немедленно кричит с площадки:
— Нет, не знает!
— Кро-ше-чка! — умоляет мистер Снегсби, устремив глаза вверх, на лестницу, — дорогая, позволь уж мне! Прошу тебя, имей капельку терпения, душечка. Я немного знаю этого мальчугана и, право же, господин квартальный, не могу сказать о нем ничего плохого, скорей наоборот.
После чего владелец писчебумажной лавки рассказывает квартальному грустную историю своего знакомства с Джо, опустив эпизод с полукроной.
— Так, так! Значит, он не врет, — говорит квартальный. — Когда я его забрал на Холборне, он сказал, что вы его знаете. Тут какой-то молодой человек из толпы заявил, что знаком с вами, что вы почтенный домохозяин, и если я зайду к вам навести справки, он тоже придет сюда. Молодой человек, очевидно, не собирается сдержать свое слово, но… Ага! вот и он!
Входит мистер Гаппи и, кивнув мистеру Снегсби, с писарской рыцарственностью снимает цилиндр перед дамами, собравшимися на лестнице.
— Я как раз шел из конторы, — говорит мистер Гаппи торговцу, — вижу — скандал, и кто-то упомянул ваше имя, вот я и подумал, что надо бы разузнать, в чем дело.
— Вы очень любезны, сэр, — отзывается мистер Снегсби, — я вам очень благодарен.
И мистер Снегсби снова рассказывает о своем знакомстве с мальчиком, снова опуская эпизод с полукроной.
— Теперь я знаю, где ты живешь, — обращается квартальный к Джо. — Ты живешь в Одиноком Томе. Тихое местечко, вполне приличное для житья, а?
— Как же я могу жить в более приличном месте, сэр? — возражает Джо. — Попробуй-ка я попроситься в тихое, приличное место, да там со мной и разговаривать не станут. Кто же захочет пустить в приличную квартиру такого нищего бродягу, как я?
— Так, значит, ты очень бедный, да? — спрашивает квартальный.
— А как же, сэр! Куда уж бедней быть, — отвечает Джо.
— Теперь судите сами! Не успел я к нему притронуться, как вытряхнул из него вот эти две полукроны! — говорит квартальный, показывая монеты всему обществу.
— Только и осталось, мистер Снегсби, — объясняет Джо, — только всего и осталось от того соверена, что мне дала леди под вуалью, а говорила, будто — служанка, та, что пришла вечером на мой перекресток и велела показать ваш дом и дом, где он помер, тот, кому вы переписку давали, а еще кладбище, где его зарыли. Говорит мне: «Ты, говорит, мальчик, который был на дознании?» — говорит. Я говорю: «Да», — говорю. Она говорит: «Можешь, говорит, показать мне все те места?» Я говорю: «Да, говорю, могу». Она говорит: «Покажи»; я и показал, а она дала мне соверен, а сама улизнула. А мне от этого соверена толку мало, — жалуется Джо, проливая грязные слезы, — пришлось заплатить пять шиллингов в Одиноком Томе, чтобы разменяли монету, а то не соглашались; потом один парень украл у меня еще пятерку, когда я спал, да один мальчишка девять пенсов стянул, а хозяин, тот еще больше высосал на пьянку.
— Неужто ты надеешься, что кто-нибудь поверит этим вракам насчет какой-то леди и соверена? — говорит квартальный, косясь на него с невыразимым презрением.
— Ни на что я не надеюсь, сэр, — отвечает Джо. — Вовсе я ничего не думаю, но это правда истинная.
— Вот он каков, сами видите! — обращается квартальный к своим слушателям. — Ну, мистер Снегсби, если я на этот раз не посажу его под замок, вы поручитесь за то, что он не будет задерживаться на одном месте?
— Нет! — кричит миссис Снегсби с лестницы.
— Женушка! — умоляет ее супруг. — Господин квартальный, он безусловно не будет задерживаться на месте. Знаешь, Джо, тебе, право же, не следует задерживаться, — говорит мистер Снегсби.
— Не буду, сэр, — отвечает злосчастный Джо.
— Ну, так и не задерживайся, — внушает квартальный. — Ты знаешь, что тебе нужно делать? Ну и делай! И заруби себе на носу, что в следующий раз тебе не удастся выкрутиться так легко. Бери свои деньги. А теперь, чем скорей ты очутишься за пять миль отсюда, тем лучше будет для всех.
Высказав это прощальное наставление, квартальный показывает пальцем на закатное небо — вероятно, считая, что туда-то и должен отправиться Джо, потом желает своим слушателям доброго вечера и удаляется, а перейдя на теневую сторону Кукс-Корта, в котором негромко отдается стук его мерных шагов, снимает свой бронированный шлем, чтобы немножко проветрить голову.
Неправдоподобная история о леди и соверене, рассказанная Джо, возбудила в той или иной мере любопытство всех присутствующих. Мистер Гаппи, одаренный пытливым умом, обожает разбираться в свидетельских показаниях и к тому же донельзя устал от безделья во время долгих каникул, поэтому он живо интересуется подвернувшимся делом и накипает форменным образом допрашивать «свидетеля», а это столь интересно для дам, что миссис Снегсби радушно приглашает его подняться наверх и выпить чашку чаю, но просит извинить за беспорядок на чайном столе, вызванный тем, что чаепитие было прервано в самом разгаре.
Мистер Гаппи принимает приглашение, а Джо приказано следовать за всей компанией до порога гостиной, где мистер Гаппи, взявшись за свидетеля, терзает его в соответствии с наилучшими образцами допросов, разминая и так и этак, подобно маслоделу, выжимающему кусок сливочного масла. Допрос, как и многие другие образцовые процедуры этого рода, дает лишь отрицательные результаты, но отнимает уйму времени, ибо мистер Гаппи высоко ценит свой талант, а миссис Снегсби находит, что все это не только удовлетворяет ее любознательность, но и возвышает торговое предприятие ее супруга в юридическом мире. Пока жестокая схватка между «следователем» и «свидетелем» продолжается, «судно Чедбенд», занятое только производством жиров, сидит на мели и ждет отплытия.
— Ну-с! — изрекает, наконец, мистер Гаппи. — Или мальчишка врет без зазрения совести, или это совершенно необычайный случай, превосходящий все, с чем мне приходилось сталкиваться по моей работе у Кенджа и Карбоя.
Миссис Чедбенд шепчет что-то на ухо миссис Снегсби, и та восклицает: «Не может быть!»
— Много лет! — подтверждает миссис Чедбенд.
— Она много лет знает контору Кенджа и Карбоя, — торжествующе объясняет миссис Снегсби мистеру Гаппи. — Позвольте вам представить: миссис Чедбенд — супруга этого джентльмена… его преподобие мистер Чедбенд.
— Неужели знает! — восклицает мистер Гаппи.
— Знала еще до того, как вышла за своего теперешнего мужа, — говорит миссис Чедбенд.
— Вы являлись одной из тяжущихся сторон в каком-либо судебном процессе, сударыня? — осведомляется мистер Гаппи, приступая теперь уже к ее допросу.
— Нет.
— Ни в каком судебном процессе, сударыня? — спрашивает мистер Гаппи.
Миссис Чедбенд качает головой.
— Быть может, вы были знакомы с каким-нибудь лицом, являвшимся одной из тяжущихся сторон в каком-либо судебном процессе, сударыня? — спрашивает мистер Гаппи, которого ничем не корми, только дай ему поговорить по всем правилам судебной процедуры.
— И да и нет, — отвечает миссис Чедбенд, жесткой усмешкой придавая оттенок шутливости своим словам.
— И да и нет! — повторяет мистер Гаппи. — Прекрасно. Скажите, сударыня, лицо, имевшее дело (мы пока не будем уточнять, какое именно дело) с конторой Кенджа и Карбоя, было знакомой вам леди или знакомым вам джентльменом? Не торопитесь, сударыня. Мы сейчас все это выясним. Мужчина это был или женщина, сударыня?
— И ни мужчина и ни женщина, — отвечает миссис Чедбенд тем же тоном.
— Ага! Значит; малолетнее дитя! — догадывается мистер Гаппи, бросая на миссис Снегсби тот пронзительный взгляд, который юристам полагается бросать на британских присяжных. — Ну, сударыня, может вы будете столь добры сообщить нам, что же это было за дитя?
— Наконец-то вы попали в точку, сэр, — отзывается миссис Чедбенд, снова сопровождая свои слова жесткой усмешкой. — Так вот, сэр, судя по вашей наружности, надо думать, это было еще до вашего рождения. Я нянчила одну девочку, — ее звали Эстер Саммерсон, — а когда она подросла, кто-то поместил ее в школу и деньги за право учения посылал через контору господ Кенджа и Карбоя.
— Мисс Саммерсон, сударыня! — восклицает мистер Гаппи в волнении.
— Кто как, а я называю ее попросту — Эстер Саммерсон, — строго говорит миссис Чедбенд. — В мое время эту девчонку не величали «мисс». Просто — Эстер. «Эстер, сделай это! Эстер, сделай то!» — и ей хочешь не хочешь, а приходилось делать, что приказывали.
— Уважаемая сударыня, — отзывается на это мистер Гаппи, пересекая тесную комнатку, — ваш покорный слуга встретил эту молодую леди в Лондоне, когда она впервые приехала сюда из того заведения, на которое вы намекнули. Доставьте удовольствие, разрешите пожать вам руку.
Мистер Чедбенд видит, что, наконец, и ему подвернулся удобный случай вымолвить слово, и, вставая, подает свой привычный сигнал, причем от головы у него идет пар, и он отирает ее носовым платком. Миссис Снегсби шипит:
— Тише! Тише!
— Друзья мои, — начинает Чедбенд, — мы вкусили с умеренностью (чего никак нельзя было сказать о нем самом) от благ, уготованных нам. Да живет дом сей от плодородия земли; да будет в нем изобилие зерна и вина; да растет он, да процветает он, да благоденствует он, да возвышается он, да поднимается он, да продвигается он! Но, друзья мои, вкусили ли мы еще от чего-либо? Вкусили. Друзья мои, от чего же мы еще вкусили? От духовного блага? Именно. Где же мы почерпнули сие духовное благо? Юный друг мой, выступи вперед!
Джо, к которому обращены эти слова, дергается всем телом назад, дергается вперед, дергается вправо и влево и, наконец, становится перед златоустым Чедбендом, относясь к нему с явным недоверием.
— Юный друг мой, — говорит Чедбенд, — ты для нас перл, ты для нас алмаз, ты для нас самоцвет, ты для нас драгоценность. А почему, юный друг мой?
— Не знаю я, — отвечает Джо. — Ничего я не знаю.
— Юный друг мой, — продолжает Чедбенд, — ты ничего не знаешь, потому-то ты для нас драгоценность и самоцвет. Ибо что ты такое, юный друг мой? Зверь ли ты полевой? Нет. Птица ли ты небесная? Нет. Рыба ли морская или речная? Нет. Ты отпрыск рода человеческого, юный друг мой. Отпрыск рода человеческого. О, сколь блистательный жребий быть отпрыском рода человеческого! А почему блистательный, юный друг мой? Потому, что ты можешь получать уроки мудрости; потому, что ты можешь извлечь пользу из того поучения, кое я сейчас произношу ради твоего блага; потому, что ты не палка, не палица, не порог, не пень, не плаха, не подпорка.
Быть юным отпрыском людей —
Блаженства блещущий ручей![102]
Прохлаждаешься ли ты ныне в этом ручье, юный друг мой? Нет. Почему ты не прохлаждаешься ныне в этом ручье? Потому, что ты находишься в состоянии мрака; потому, что ты находишься в состоянии темноты; потому, что ты находишься в состоянии греховности; потому, что ты находишься в состоянии рабства. Юный друг мой, что есть рабство? Давайте рассмотрим сие в духе любви.
На этой угрожающей стадии поучения Джо, который, кажется, мало-помалу сходит с ума, заслоняет правым рукавом лицо и зевает во весь рот. Возмущенная миссис Снегсби выражает убеждение, что он — отродье сатаны.
— Друзья мои, — продолжает мистер Чедбенд, озирая свою паству, и его хулимый подбородок вновь расплывается складками в елейной улыбке, — надлежит мне терпеть унижения, надлежит мне терпеть испытания, надлежит мне терпеть оскорбления, надлежит мне терпеть наказания. Я оступился в прошлый день субботний, возгордившись произнесенным мною трехчасовым поучением. Ныне итог подведен правильно — мой заимодавец получил следуемое ему. О, возликуем, возликуем! О, возликуем!
Миссис Снегсби потрясена.
— Друзья мои, — говорит в заключение Чедбенд, оглядываясь кругом, — сейчас я не стану больше заниматься своим юным другом. Не хочешь ли, юный друг мой, прийти сюда завтра и, спросив у этой доброй госпожи, где меня можно застать, прослушать поучение, которое я тебе преподам; не хочешь ли также прийти, подобно жаждущей ласточке, на другой день, и на следующий за ним, и еще на следующий и приходить в течение многих приятных дней слушать поучения?
(Все это говорится с коровьей грацией.)
Джо, видимо, хочет только одного: удрать во что бы то ни стало, и потому уклончиво кивает головой. Тогда мистер Гаппи бросает ему пенни, а миссис Снегсби вызывает Гусю и приказывает ей выпроводить мальчика вон из дома. Но, прежде чем он выходит на лестницу, мистер Снегсби отдает ему объедки, взятые со стола, и мальчик уносит их, прижимая к себе.
А мистер Чедбенд, о котором хулители его говорят так: нечего удивляться, что он сколько угодно часов несет такую несусветную чепуху, но достойно удивления, что, раз имея наглость начать, он все-таки когда-нибудь умолкает, — мистер Чедбенд тоже возвращается к частной жизни и вкладывает в свое жировое предприятие небольшой капитал в виде ужина. Джо, не задерживаясь, бредет по улицам, оцепеневшим от долгих каникул, к Блекфрайерскому мосту[103] и там находит среди раскаленных камней закоулок, где можно присесть и закусить.
И здесь он сидит, жует и грызет, устремив глаза вверх на огромный крест, что сверкает на куполе собора св. Павла, выше красных и фиолетовых клубов дыма. Лицо у мальчика такое, словно эта священная эмблема — самый непонятный для него предмет во всем огромном, непонятном городе; да и немудрено — ведь крест такой ярко-золотой, вознесен так высоко и так ему недоступен. Здесь Джо сидит, а солнце закатывается, а река течет стремительно, а толпы плывут мимо него двумя потоками — все движется к какой-то цели и к одному и тому же концу, — а он не тронется с места, пока его не прогонят приказом: «Проходи, не задерживайся!»
Глава XX
Новый жилец
Долгие каникулы тянутся к сессии, как ленивая река, которая очень медленно течет по равнине к морю. Точно так же тянется жизнь мистера Гаппи. Лезвие его перочинного ножа затупилось, а острие сломалось — так часто вонзает мистер Гаппи этот инструмент в свою конторку, бороздя ее во всех направлениях. Он вовсе не желает портить конторку, просто ему необходимо заняться хоть каким-нибудь делом, только непременно спокойным и не требующим слишком большого напряжения, физического или умственного. По его мнению, самое лучшее для него сейчас — это сидеть на табурете, неторопливо вращаясь вместе с ним на одной его ножке, вонзать нож в конторку и зевать.
Кенджа и Карбоя в городе нет, ученик клерк взял разрешение на право охоты и уехал к отцу, оба товарища мистера Гаппи — клерки, уже получающие жалованье, — находятся в отпуску. Честь конторы блюдут на равных началах мистер Гаппи и мистер Ричард Карстон. Но мистер Карстон на время помещен в кабинете самого Кенджа, и мистер Гаппи так на это негодует, что, ужиная вместе со своей мамашей омаром и салатом-латуком на Олд-стрит-роуд, заявляет ей в минуту откровенности со свойственным ему язвительным сарказмом, что контора, кажется, недостаточно хороша для некоторых франтов, и, знай он заранее о появлении такого франта, он велел бы ее перекрасить.
Каждого новичка, занявшего табурет в конторе Кенджа и Карбоя, мистер Гаппи подозревает в том, что тот, само собой разумеется, коварно подкапывается под него, мистера Гаппи. Он не сомневается, что каждому такому субъекту хочется его спихнуть. Если его спросить: как спихнуть, почему, когда и зачем? он только сощурит один глаз и покачает головой. Вдохновленный этими глубокомысленными соображениями, он чрезвычайно изобретательно прилагает невероятные усилия к тому, чтобы встречной интригой расстроить интригу, которой нет и в помине, и разыгрывает сложнейшую шахматную партию, не имея противника.
Поэтому мистер Гаппи обрел источник глубокого удовлетворения в том, что новичок вечно корпит над бумагами, приобщенными к тяжбе «Джарндисы против Джарндисов», — ведь кто-кто, а мистер Гаппи отлично знает, что ничего, кроме путаницы и неудачи, из этого не выйдет. Его удовлетворение заражает третьего их сослуживца, жизнь которого во время долгих каникул тянется в конторе Кенджа и Карбоя так же томительно, а именно — юного Смоллуида.
Был ли когда-нибудь юный Смоллуид (которого обычно зовут просто Смолл или же Цып-Уид[104], шутливо выражая этим, что он еще не оперившийся цыпленок) — был ли когда-нибудь юный Смоллуид маленьким мальчиком, этот вопрос считается в Линкольнс-Инне весьма спорным. Ему еще нет пятнадцати, но он уже великий знаток юриспруденции. Его дразнят тем, что он якобы пылает страстью к одной особе, торгующей в табачной лавочке неподалеку от Канцлерской улицы, и ради нее нарушил слово, данное другой особе, с которой был помолвлен несколько лет. Это типичное дитя города — низенький, щупленький, с высохшим личиком; однако его можно заметить даже издали, так как он носит высоченный цилиндр. Сделаться таким, как Гаппи, — вот цель его честолюбивых стремлений. Он подражает мистеру Гаппи (который относится к нему покровительственно) — подражает ему в одежде, в манере говорить, в походке, словом уподобляется ему во всем. Он имеет честь пользоваться исключительным доверием мистера Гаппи и порой, когда в личной жизни мистера Гаппи возникают трудности, дает ему советы, почерпнутые из глубоких источников собственного опыта.
Мистер Гаппи все утро лежит на подоконнике, высунувшись наружу, после того как посидел на всех табуретах поочередно, но ни один из них не нашел удобным, и, стремясь освежить голову, несколько раз совал ее в несгораемый шкаф. Он дважды посылал мистера Смоллуида за шипучими напитками, а тот дважды наливал их в два конторские стакана и размешивал линейкой. Мистер Гаппи изрекает в назидание мистеру Смоллуиду следующий парадокс: «Чем больше пьешь, тем больше пить хочется», затем склоняет голову на подоконник и предается безнадежному томлению.
Продолжая смотреть в окно на погруженную в тень Старую площадь Линкольнс-Инна и окидывая взором опостылевшие кирпичные стены, выбеленные известкой, мистер Гаппи вдруг замечает внизу, под аркадой, чьи-то мужественные бакенбарды, которые выставились наружу и приподнялись, повернувшись в сторону его окна. В ту же секунду в Инне раздается негромкий свист, и приглушенный голос зовет:
— Эй! Га-аппи!
— Не может быть! — восклицает мистер Гаппи, оживляясь. — Смолл! Да это Джоблинг!
Смолл тоже высовывается из окна и кивает Джоблингу.
— Откуда ты взялся? — спрашивает мистер Гаппи.
— С огородов, что под Детфордом. Невтерпеж стало. Придется завербоваться в солдаты. Слушай! Дай-ка мне в долг полкроны. Есть хочется невыносимо.
Джоблинг явно изголодался, и лицо у него такое, словно, пожив на огородах под Детфордом, он совсем увял.
— Слушай, Гаппи! Брось полкроны, если найдется. Необходимо пообедать.
— Хочешь пообедать со мной? — спрашивает мистер Гаппи, бросая монету, которую мистер Джоблинг ловко подхватывает на лету.
— А долго придется терпеть? — спрашивает Джоблинг.
— Полчаса — и того меньше. Дай только дождаться, чтобы неприятель убрался восвояси, — отвечает мистер Гаппи, мотнув головой назад в комнату.
— Какой неприятель?
— Новичок. Учится на клерка. Подождешь?
— Может, дашь мне чего-нибудь почитать для препровождения времени? — спрашивает мистер Джоблинг.
Смоллуид предлагает «Список юристов». Но мистер Джоблинг с большим жаром заявляет, что «видеть его не может».
— Когда так, бери газету, — говорит мистер Гаппи, — Смолл снесет ее тебе. Только лучше не стой тут на виду. Сядь у нас на лестнице и читай. Тут тихо-спокойно.
Джоблинг с понимающим видом утвердительно кивает. Сметливый Смоллуид снабжает его газетой и время от времени присматривает за ним с площадки, опасаясь, как бы ему не надоело ждать и он не улепетнул преждевременно. Наконец «неприятель» отступает, и Смоллуид ведет мистера Джоблинга наверх.
— Ну, как поживаешь? — спрашивает мистер Гаппи, подавая ему руку.
— Так себе. А ты как?
Мистер Гаппи отвечает, что особенно похвалиться нечем, и мистер Джоблинг осмеливается спросить:
— А как она?
Мистер Гаппи воспринимает это как вольность и внушает:
— Джоблинг, в человеческой душе есть такие струны…
Джоблинг извиняется.
— Любые темы, только не эта! — говорит мистер Гаппи, мрачно наслаждаясь своей обидой. — Ибо есть струны, Джоблинг…
Мистер Джоблинг снова извиняется.
В течение этого краткого разговора деятельный Смоллуид, которому тоже предстоит принять участие в обеде, успел вывести писарским почерком на клочке бумаги: «Вернемся немедленно». Он сует это объявление в щель почтового ящика, к сведению тех, кого оно может интересовать, затем надевает цилиндр, сдвигая его набекрень под тем углом, под каким мистер Гаппи обычно сдвигает свой, и уведомляет патрона, что теперь можно удирать.
И вот все трое направляются в ближайший трактир того разряда, который завсегдатаи прозвали: «Лопай и хлопай!», и где служанка, сорокалетняя разбитная девица, как говорят, произвела впечатление на чувствительного Смоллуида, для которого, как для подмененных эльфами детей в сказках, возраст не имеет значения. Ведь этот преждевременно развившийся юноша уже овладел вековой мудростью сов. Если он когда-нибудь и лежал в люльке, то, наверное, лежал в ней, облаченный во фрак. Глаза у него, у этого Смоллуида, старые-престарые; пьет и курит он по-обезьяньи; шея у него сдавлена тугим воротником; его не проведешь — он знает все обо всем на свете. Словом, суды Общего права и Справедливости так его воспитали, что он сделался чем-то вроде древнего, допотопного чертенка, а если теперь и живет на земле, то лишь потому, как острят в канцеляриях, что отцом его был Джон Доу, а матерью единственная женщина в семействе Роу[105], что же касается первых его пеленок, то их выкроили из синего мешка для хранения документов.
Не обращая внимания на провизию, соблазнительно разложенную в витрине трактира — подмазанную белилами цветную капусту и битую птицу, корзинки с зеленым горошком, прохладные спелые огурцы и куски мяса, нарезанные для вертела, мистер Смоллуид ведет спутников за собой. Здесь его все знают и уважают. Он кушает только в своем любимом отделении, требует себе все газеты и ругает тех лысых старцев, которые читают их дольше десяти минут. Ему не подашь начатого хлебного пудинга и не предложишь куска мяса из вырезки, если это не самый лучший кусок. А насчет качества подливки он тверд как алмаз.
Зная его колдовскую силу и подчиняясь его огромной опытности, мистер Гаппи советуется с ним относительно выбора блюд для сегодняшнего банкета и, устремив на него молящий взор, в то время как служанка перечисляет яства, спрашивает:
— Что закажешь ты, Цып?
Цып с видом глубокого знатока заказывает «ветчинно-телячий паштет и фасоль» и, демонически подмигнув старообразным оком, добавляет:
— Да смотри, Полли, не забудь положить в паштет начинку!
Мистер Гаппи и мистер Джоблинг заказывают то же самое. Напитки — три пинты портера пополам с элем. Вскоре служанка возвращается и приносит нечто похожее на модель вавилонской башни, а на самом деле — стопку тарелок и плоских оловянных судков. Мистер Смоллуид, одобрив все, что поставлено перед ним, подмигивает ей, придав своим древним очам благостно-понимающее выражение. И вот среди беспрестанно входящих и выходящих посетителей и снующей взад и вперед прислуги, под стук посуды, под лязг и грохот подъемника, спускающегося в кухню и поднимающего оттуда лучшие куски мяса из вырезки, под визгливые требования новых лучших кусков мяса, передаваемые вниз через переговорную трубу, под визгливые выкрикиванья цены тех лучших кусков мяса, которые уже съедены, в испарениях горячего кровяного мяса, разрезанного и неразрезанного, и в такой невыносимой жаре, что грязные ножи и скатерти, кажется, вот-вот извергнут из себя жир и пролитое пиво, триумвират юристов приступает к утолению своего аппетита.
Мистер Джоблинг застегнут плотнее, чем этого требует элегантность. Поля его цилиндра так залоснились, как если бы улитки избрали их своим любимым местом для прогулок. Та же особенность свойственна некоторым частям его сюртука, особенно швам. Вообще вид у мистера Джоблинга поблекший как у джентльмена в стесненных обстоятельствах; даже его белокурые бакенбарды несколько пообтрепались и уныло никнут.
Аппетит у него такой ненасытный, словно все последнее время мистер Джоблинг питался отнюдь недосыта. Он так стремительно управляется со своей порцией паштета из ветчины и телятины, что одолевает ее раньше, чем его сотрапезники успели съесть половину своих, и мистер Гаппи предлагает ему заказать еще порцию.
— Спасибо, Гаппи, — говорит мистер Джоблинг, — право, не знаю, хочется ли мне еще.
Но когда приносят вторую порцию, он уплетает ее с величайшей охотой.
Мистер Гаппи поглядывает на него, не говоря ни слова; но вот мистер Джоблинг, наполовину опустошив вторую тарелку, перестает есть, чтобы с наслаждением отпить портера с элем из кружки (также наполненной заново), вытягивает ноги и потирает руки. Заметив, что он сияет довольством, мистер Гаппи говорит:
— Теперь ты опять стал человеком, Тони!
— Ну, не совсем еще, — возражает мистер Джоблинг. — Скажи лучше — новорожденным младенцем.
— Хочешь еще овощей? Салата? Горошка? Ранней капусты?
— Спасибо, Гаппи, — отвечает мистер Джоблинг. — Право, не знаю, хочется ли мне ранней капусты.
Блюдо заказывают с саркастическим наставлением (исходящим от мистера Смоллуида): «Только без слизняков, Полли!» И капусту приносят.
— Я расту, Гаппи! — говорит мистер Джоблинг, орудуя ножом и вилкой степенно, но с наслаждением.
— Рад слышать.
— Пожалуй, мне уж лет за десять перевалило, — говорит мистер Джоблинг.
Больше он ничего не говорит, пока не кончает своей работы, что ему удается сделать как раз к тому времени, когда мистер Гаппи и мистер Смоллуид кончают свою, и, таким образом, он в превосходном стиле достигает финиша, без труда обогнав двух других джентльменов на один ветчинно-телячий паштет и одну порцию капусты.
— А теперь, Смолл, что ты порекомендуешь на третье? — спрашивает мистер Гаппи.
— Пудинг с костным мозгом, — без запинки отвечает мистер Смоллуид.
— Ну и ну! — восклицает мистер Джоблинг с хитрым видом. — Вот ты как, а? Спасибо, мистер Гаппи, но я, право, не знаю, хочется ли мне пудинга с костным мозгом.
Приносят три пудинга, и мистер Джоблинг шутя отмечает, что быстро близится к совершеннолетию. Затем, по приказанию мистера Смоллуида, подают «три сыра-честера», а потом «три рома с водой». Счастливо добравшись до этой вершины пиршества, мистер Джоблинг кладет ноги на покрытую ковром скамью (он один занимает целую сторону отделения) и, прислонившись к стене, говорит:
— Теперь я взрослый, Гаппи. Я достиг зрелости.
— А что ты теперь думаешь, — спрашивает мистер Гаппи, — насчет… ты не стесняешься Смоллуида?
— Ничуть. Даже с удовольствием выпью за его здоровье.
— За ваше, сэр! — откликается мистер Смоллуид.
— Я хотел спросить, — продолжает мистер Гаппи, — что думаешь ты теперь насчет вербовки в солдаты?
— Что я думаю после обеда, — отвечает мистер Джоблинг, — это одно, дорогой Гаппи, а что я думаю до обеда — это совсем другое. Но даже после обеда я спрашиваю себя: что мне делать? Чем мне жить? Иль фо манжет[106], знаете ли, — объясняет мистер Джоблинг, причем произносит последнее слово так, как будто говорит об одной из принадлежностей мужского костюма. — Иль фо манжет. Это французская поговорка, а мне нужно «манжет» не меньше, чем какому-нибудь французику. Скорей даже больше.
Мистер Смоллуид твердо убежден, что «значительно больше».
— Скажи мне кто-нибудь, — продолжает Джоблинг, — да хотя бы не дальше, чем в тот день, когда мы с тобой, Гаппи, махнули в Линкольншир и поехали осматривать дом в Касл-Уолде…
— Чесни-Уолде, — поправляет его мистер Смоллуид.
— В Чесни-Уолде (благодарю моего почтенного друга за поправку). Скажи мне кто-нибудь, что я окажусь в таком отчаянном положении, в какое буквально попал теперь, я… ну, я бы его отделал, — говорит мистер Джоблинг, глотнув разбавленного водой рома с видом безнадежной покорности судьбе. — Я бы ему шею свернул!
— И все же, Тони, ты и тогда был в пиковом положении, — внушает ему мистер Гаппи. — Ты тогда в шарабане только про это и твердил.
— Гаппи, я этого не отрицаю, — говорит мистер Джоблинг. — Я действительно был в пиковом положении. Но я надеялся, что авось все сгладится.
Ох, уж это столь распространенное убеждение в том, что всякие шероховатости «сгладятся»! Не в том, что их обстрогают или отшлифуют, а в том, что они «сами сгладятся»! Так иному сумасшедшему все вещи кажутся полированными!
— Я так надеялся, что все сгладится и наладится, — говорит мистер Джоблинг, слегка заплетающимся языком выражая свои мысли, которые тоже, пожалуй, заплетаются. — Но пришлось разочароваться. Ничего не наладилось. А когда дошло до того, что кредиторы мои принялись скандалить у нас в конторе, а люди, с которыми контора имела дела, стали жаловаться на какие-то пустяки — будто я занимал у них деньги, — ну, тут и пришел конец моей службе. Да и всякой новой службе тоже, — ведь если мне завтра понадобится рекомендация, все это в нее запишут, чем доконают меня окончательно. Так что же мне с собой делать? Я скрылся во мраке неизвестности, жил скромно, на огородах; но какой толк жить скромно, когда нет денег? С тем же успехом можно было бы жить шикарно.
— Даже с большим, — полагает мистер Смоллуид.
— Конечно. Так и живут в высшем свете; а высший свет и бакенбарды всегда были моей слабостью, и мне наплевать, если кто-нибудь об этом знает, — говорит мистер Джоблинг. — Это — возвышенная слабость, будь я проклят, сэр, возвышенная. Ну! — продолжает мистер Джоблинг, с вызывающим видом глотнув еще рома, — что же мне с собой делать, спрошу я вас, как не завербоваться в солдаты?
Мистер Гаппи, решив принять более деятельное участие в разговоре, разъясняет, что именно, по его мнению, можно сделать. Он говорит серьезным и внушительным тоном человека, который еще ничем себя не уронил в жизни — разве что сделался жертвой своих нежных чувств и сердечных горестей.
— Джоблинг, — начинает мистер Гаппи, — я и наш общий друг Смоллуид…
(Мистер Смоллуид скромно вставляет: «Оба джентльмены!», после чего делает глоток.)
— Мы не раз беседовали на эту тему, с тех пор как ты…
— Скажи: получил по шеям! — с горечью восклицает мистер Джоблинг. — Скажи, Гаппи. Ведь ты именно это хотел сказать.
— Нн-е-ет! Бросил службу в Инне, — деликатно подсказывает мистер Смоллуид.
— С тех пор как ты бросил службу в Инне, Джоблинг, — говорит мистер Гаппи, — и я говорил нашему общему другу Смоллуиду об одном проекте, который на днях собирался тебе предложить. Ты знаешь Снегсби, того, что держит писчебумажную лавку?
— Знаю, что есть такой, — отвечает мистер Джоблинг. — Но он не был нашим поставщиком, и я незнаком с ним.
— А с нами он ведет дела, и я с ним знаком, — говорит мистер Гаппи. — Так вот, сэр! На днях мне довелось познакомиться с ним еще короче, так как непредвиденный случай привел меня к нему в дом. Сейчас незачем рассказывать об этом случае. Быть может, он имеет, — а может быть, и нет, — отношение к обстоятельствам, которые, быть может, набросили тень, — а может быть, и нет, — на мое существование.
У мистера Гаппи есть коварная привычка хвастаться своими горестями, соблазняя закадычных друзей завести разговор об упомянутых обстоятельствах, а как только друзья коснутся этой темы, накидываться на них с беспощадной суровостью, напоминая о струнах в человеческой душе; поэтому мистер Джоблинг и мистер Смоллуид обходят западню, сохраняя молчание.
— Все это может быть, а может и не быть, — повторяет мистер Гаппи. — Но не в этом дело. Достаточно тебе знать, что мистер и миссис Снегсби очень охотно сделают мне одолжение и что мистер Снегсби в горячую пору сдает много переписки на сторону. Через его руки проходит вся переписка для Талкингхорна, бывают и другие выгодные заказы. Я уверен, что, если бы нашего общего друга Смоллуида допросили на суде, он подтвердил бы это.
Мистер Смоллуид кивает и, как видно, жаждет, чтобы его привели к присяге.
— Ну-с, джентльмены присяжные, — говорит мистер Гаппи, — то бишь ну, Джоблинг, ты, может быть, скажешь, что это незавидный образ жизни. Согласен. Но это лучше, чем ничего, и лучше, чем солдатчина. Тебе необходимо переждать непогоду. Нужно время, чтобы забылись твои недавние истории. И смотри — как бы тебе не пришлось провести это время похуже, чем в работе по переписке для Снегсби.
Мистер Джоблинг хочет прервать мистера Гаппи, но проницательный Смоллуид останавливает его сухим кашлем и словами:
— Ишь ты! Говорит, как пишет, — ни дать ни взять Шекспир!
— Вопрос делится на два пункта, Джоблинг, — продолжает мистер Гаппи. — Это первый. Перехожу ко второму. Ты знаешь Крука, по прозвищу «Канцлер», проживающего на той стороне Канцлерской улицы? Да ну же, Джоблинг, ты, конечно, знаешь Крука, по кличке — «Канцлер», — того, что живет на той стороне Канцлерской улицы, — настаивает мистер Гаппи понукающим тоном следователя, который ведет допрос.
— Я знаю его в лицо, — говорит мистер Джоблинг.
— Знаешь в лицо. Очень хорошо. А ты знаешь старушку Флайт?
— Ее все знают, — отвечает мистер Джоблинг.
— Ее все знают. Оч-чень хорошо. Так вот, с недавнего времени в число моих обязанностей входит выдача этой самой Флайт недельного денежного пособия с вычетом из него недельной квартирной платы, каковую я (согласно полученным мною инструкциям) регулярно вручаю самому Круку в присутствии Флайт. Поэтому мне пришлось завязать знакомство с Круком, и я теперь знаю, какой у него дом и какие привычки. Мне известно, что у него сдается комната. Ты мог бы ее снять задешево и жить в ней под любым именем так же спокойно, как в ста милях от города. Он не будет задавать никаких вопросов и возьмет тебя в квартиранты по одному моему слову — хоть сию секунду, если хочешь. И вот еще что я скажу тебе, Джоблинг, — продолжает мистер Гаппи, внезапно понижая голос и снова переходя на дружеский тон, — это какой-то необыкновенный старикан… вечно роется в кипах каких-то бумаг, всеми силами старается научиться читать и писать, но, кажется, без всякого успеха. Совершенно необычайный старикашка, сэр. Не знаю, пожалуй, стоило бы последить за ним немножко.
— Ты хочешь сказать… — начинает мистер Джоблинг.
— Я хочу сказать, что даже я не могу его раскусить, — объясняет мистер Гаппи, пожимая плечами с подобающей скромностью. — Прошу нашего общего друга Смоллуида дать показание, слышал он или нет, как я говорил, что не могу раскусить Крука?
Мистер Смоллуид дает весьма краткое показание:
— Несколько раз.
— Я кое-что понимаю в своей профессии и кое-что понимаю в жизни, Тони, — говорит мистер Гаппи, — и мне лишь редко не удается раскусить человека в той или иной степени. Но с таким старым чудаком, как он, с таким скрытным, хитрым, замкнутым (хотя трезвым он, кажется, никогда не бывает) я в жизни не встречался. Ну-с, лет ему, должно быть, немало, а близких у него нет ни единой души, и поговаривают, будто он страшно богат; но кто бы он ни был — контрабандист, или скупщик краденого, или беспатентный содержатель ссудной кассы, или ростовщик (а я в разное время подозревал, что он занимается либо тем, либо другим), ты, может статься, сумеешь извлечь кое-какую выгоду для себя, если хорошенько его прощупаешь. Не вижу, почему бы тебе не заняться этим, если все прочие условия подходят.
Мистер Джоблинг, мистер Гаппи и мистер Смоллуид опираются локтями на стол, а подбородками на руки и устремляют глаза в потолок. Немного погодя все они выпивают, медленно откидываются назад, засовывают руки в карманы и переглядываются.
— Если бы только была у меня моя прежняя энергия, Тони! — говорит мистер Гаппи со вздохом. — Но в человеческой душе есть такие струны…
Оборвав эту грустную фразу на половине, мистер Гаппи пьет ром с водой и заканчивает свою речь передачей дела в руки Тони Джоблинга, добавив, что до конца каникул, пока в делах застой, его кошелек «в размере до трех, четырех и даже пяти фунтов, уж коли на то пошло», предоставляется в распоряжение Тони.
— Пусть никто не посмеет сказать, что Уильям Гаппи повернулся спиной к другу! — с жаром изрекает мистер Гаппи.
Последнее предложение мистера Гаппи попало прямо в точку, и взволнованный мистер Джоблинг просит:
— Гаппи, твою лапу, благодетель ты мой!
Мистер Гаппи протягивает ему руку со словами:
— Вот она, Джоблинг, друг!
— Гаппи, сколько уж лет нас с тобой водой не разольешь! — вспоминает мистер Джоблинг.
— Да, Джоблинг, что и говорить! — соглашается мистер Гаппи.
Они трясут друг другу руки, потом мистер Джоблинг говорит с чувством:
— Спасибо тебе, Гаппи, но, право, не знаю, хочется ли мне выпить еще стаканчик ради старого знакомства.
— Прежний жилец Крука умер в этой комнате, — роняет мистер Гаппи как бы мимоходом.
— Да неужели? — удивляется мистер Джоблинг.
— Было произведено дознание. Вынесли решение: скоропостижная смерть. Это тебя не пугает?
— Нет, — отвечает мистер Джоблинг, — это меня не пугает, хотя он прекрасно мог бы умереть где-нибудь в другом месте. Чертовски странно, что ему взбрело в голову умереть именно в моей комнате!
Мистер Джоблинг весьма возмущен подобной вольностью и несколько раз возвращается к этой теме, отпуская такие, например, замечания: «Ведь на свете немало мест, где можно умереть!» или «Умри я в его комнате, он бы не очень-то обрадовался, надо полагать!»
Как бы то ни было, соглашение уже заключено, и мистер Гаппи предлагает послать верного Смоллуида узнать, дома ли мистер Крук, ибо, если он дома, можно будет закончить дело без дальнейших проволочек. Мистер Джоблинг соглашается, а Смоллуид становится под свой высоченный цилиндр и выносит его из трактира точь-в-точь, как это обычно делает Гаппи. Вскоре он возвращается с известием, что мистер Крук дома и в открытую дверь его лавки видно, как он сидит в задней каморке и спит «как мертвый».
— Так я расплачусь, а потом пойдем повидаемся с ним, — говорит мистер Гаппи. — Смолл, сколько с нас причитается?
Мистер Смоллуид, подозвав служанку одним взмахом ресниц, выпаливает без запинки:
— Четыре ветчинно-телячьих паштета — три шиллинга; плюс четыре картофеля — три шиллинга и четыре пенса; плюс одна капуста — три шиллинга и шесть пенсов; плюс три пудинга — четыре и шесть; плюс шесть раз хлеб — пять шиллингов; плюс три сыра-честера — пять и три; плюс четыре пинты портера с элем — шесть и три; плюс четыре рома с водой — восемь и три, плюс три «на-чай» Полли — восемь и шесть. Итого восемь шиллингов шесть пенсов; вот тебе полсоверена, Полли, — сдачи восемнадцать пенсов!
Ничуть не утомленный этими сложнейшими подсчетами, мистер Смоллуид прощается с приятелями холодным кивком, а сам остается в трактире, чтобы приволокнуться за Полли, если представится случай, и прочитать свежие газеты, которые чуть ли не больше его самого, — сейчас он без цилиндра, — так что, когда он держит перед собой «Таймс», пробегая глазами газетные столбцы, кажется, будто он улегся спать и с головой укрылся одеялом.
Мистер Гаппи и мистер Джоблинг направляются в лавку старьевщика, где Крук все еще спит «как мертвый», точнее — храпит, уткнув подбородок в грудь, не слыша никаких звуков и даже не чувствуя, как его легонько трясут. На столе рядом с ним, посреди прочего хлама, стоит пустая бутылка из-под джина и стакан. Нездоровый воздух в каморке так проспиртован, что даже зеленые глаза кошки, расположившейся на полке, кажутся пьяными, когда она то открывает их, то закрывает, то поблескивает ими на посетителей.
— Эй, вставайте же! — взывает мистер Гаппи к старику, снова встряхивая его поникшее тело. — Мистер Крук! Хелло, сэр!
Но разбудить его, как видно, не легче, чем разбудить узел старого платья, пропитанный спиртом и пышущий жаром.
— Не то спит, не то пьян вдрызг — видал ты такой столбняк? — говорит мистер Гаппи.
— Если он всегда так спит, — отзывается Джоблинг, несколько встревоженный, — как бы ему когда-нибудь не пришлось заснуть навеки.
— Больше похоже на обморок, чем на сон, — говорит мистер Гаппи, снова встряхивая старика. — Хелло, ваша милость! Да его тут пятьдесят раз ограбить можно! Откройте глаза!
Они долго возятся со стариком, и он, наконец, открывает глаза, но как будто ничего не видит — даже посетителей. Он закидывает ногу на ногу, складывает руки, жует потрескавшимися губами, но кажется столь же нечувствительным ко всему окружающему, как и раньше.
— Во всяком случае, он жив, — говорит мистер Гаппи. — Как поживаете, милорд-канцлер? Я привел к вам своего приятеля по одному дельцу.
Старик сидит смирно, чмокая сухими губами, но не проявляя никаких признаков сознания. Спустя несколько минут он делает попытку встать. Приятели помогают ему, и он, пошатываясь, встает и, прислонившись к стене, смотрит на них, выпучив глаза.
— Как поживаете, мистер Крук? — повторяет мистер Гаппи, несколько растерявшись. — Как поживаете, сэр? У вас прекрасный вид, мистер Крук. Надеюсь, вы хорошо себя чувствуете?
Старик бесцельно замахивается не то на мистера Гаппи, не то в Пустое пространство и, с трудом повернувшись, припадает лицом к стене. Так он стоит минуты две, прижимаясь к стене всем телом, потом ковыляет, пошатываясь, через всю лавку к наружной двери. Воздух, движение в переулке, время или все это вместе, наконец, приводит его в себя. Он возвращается довольно твердыми шагами, поправляет на голове меховую шапку и острым взглядом смотрит на посетителей.
— Ваш покорный слуга, джентльмены; я задремал! Ха! Иной раз трудновато бывает меня разбудить.
— Пожалуй, что так, сэр, — подтверждает мистер Гаппи.
— Как! Разве вы пытались меня разбудить, а? — спрашивает подозрительный Крук.
— Немножко, — объясняет мистер Гаппи.
Случайно заметив пустую бутылку, старик берет ее в руки, осматривает и медленно опрокидывает вверх дном.
— Что такое! — кричит он, словно злой кобольд в сказке. — Кто-то здесь самовольно угостился!
— Когда мы пришли, она уже была пустая, уверяю вас, — говорит мистер Гаппи. — Вы разрешите мне снова наполнить ее для вас?
— Еще бы, конечно разрешу! — восклицает Крук в восторге. — Конечно разрешу! Нечего и говорить! Ступайте в «Солнечный герб»… это здесь близехонько… возьмите «лорд-канцлерский» джин, четырнадцать пенсов бутылка. Будьте спокойны, кого-кого, а меня там знают!
Он так навязчиво сует мистеру Гаппи бутылку, что этот джентльмен, согласившись выполнить поручение, поспешно уходит, кивнув другу, и столь же поспешно возвращается с полной бутылкой. Старик берет ее на руки, словно любимого внука, и нежно поглаживает.
— Что такое? — шепчет он, отпив из бутылки и прищурив глаза. — Да это вовсе не «лорд-канцлерский» — четырнадцать пенсов бутылка. Этот стоит дороже — восемнадцать пенсов!
— Я думал, он вам больше по вкусу, — говорит мистер Гаппи.
— Вы благородный человек, сэр, — отзывается Крук, сделав еще глоток и пахнув на приятелей своим горячим, как пламя, дыханием. — Вы прямо владетельный барон какой-то.
Пользуясь удобным моментом, мистер Гаппи представляет своего друга под первым попавшимся именем, как «мистера Уивла», и объясняет, с какой целью они пришли. Крук с бутылкой под мышкой (он никогда не бывает ни совсем пьяным, ни вполне трезвым) не спеша разглядывает предложенного ему квартиранта и как будто остается доволен им.
— Хотите посмотреть комнату, молодой человек? — говорит он. — Отличная комната! Недавно побелили. Вымыли ее мылом и содой. Ха! Стоит вдвое дороже, чем я за нее беру, не говоря уж о том, что вы можете болтать со мной когда угодно; да еще кошка в придачу — мышей ловит на славу.
Расхвалив таким образом комнату, старик ведет приятелей наверх, в каморку, которая теперь действительно чище, чем была раньше, и обставлена кое-какой подержанной мебелью, извлеченной стариком из его неисчерпаемых складов. Условие заключают быстро, — ибо «лорд-канцлер» не хочет торговаться с мистером Гаппи, который по роду своих занятий имеет отношение к Кенджу и Карбою, тяжбе «Джарндисы против Джарндисов» и другим знаменитым судебным делам, — и договариваются, что мистер Уивл переберется на следующий день. Покончив с этим, мистер Уивл и мистер Гаппи направляются в переулок Кукс-Корт, выходящий на Карситор-стрит, где мистер Гаппи представляет мистера Уивла мистеру Снегсби и (что еще важнее) добивается одобрения и сочувствия миссис Снегсби. Затем они докладывают о своих успехах достославному Смоллуиду, который ждал их в конторе и специально для этой встречи напялил свой высоченный цилиндр, затем расстаются, причем мистер Гаппи объясняет, что охотно завершил бы угощение приятелей, сводив их на свой счет в театр, но, к сожалению, в человеческой душе есть такие струны, что это удовольствие превратится для него в горькую насмешку.
На другой день мистер Уивл, отнюдь не обремененный багажом, скромно приходит в дом Крука вечером, когда уже темнеет, и обосновывается в своем новом жилье, а два глаза в ставнях дивятся на него, когда он спит, и прямо надивиться не могут. На другое утро мистер Уивл, расторопный, но ни на что не годный молодой человек, просит у мисс Флайт иголку с ниткой, а у хозяина молоток и принимается за работу: изобретает нечто вроде занавесок, прибивает что-то вроде полок и развешивает две принадлежащие ему чайные чашки, молочник и прочую сборную посуду на нескольких гвоздиках, уподобляясь потерпевшему кораблекрушение моряку, который пытается как-то скрасить свое жалкое положение.
Но что всего дороже мистеру Уивлу из того немногого, чем он владеет (не считая белокурых бакенбард, внушающих ему такую привязанность, какую лишь бакенбарды способны пробудить в сердце мужчины), — что ему всего дороже, так это избранная коллекция портретов, входящих в состав одной истинно национальной серии гравюр на меди, именуемой «Богини Альбиона[107], или Галерея Звезд Британской Красоты», — гравюр, на которых титулованные и светские дамы изображены во всем разнообразии деланных улыбок, какое только может создать искусство при содействии капитала. Этими великолепными портретами, которые были незаслуженно погребены в шляпной картонке во время его уединенной жизни на огородах, он и украшает свое помещение, а так как «Галерея Звезд Британской Красоты» одета в самые разностильные и фантастические костюмы, играет на самых разнородных музыкальных инструментах, ласкает собачек самых различных пород, делает глазки самым разнообразным пейзажам и располагается на фоне самых разнокалиберных цветочных горшков и балюстрад, результат получается совершенно умопомрачительный.
Но что поделаешь — мистер Уивл, как в прошлом Тони Джоблинг, питает слабость к высшему свету. Взять как-нибудь вечерком в «Солнечном гербе» вчерашнюю газету и читать про избранные и блестящие метеоры, мчащиеся во всех направлениях по светским небесам, — вот что приносит ему несказанное утешение. Читать о том, что такой-то член такого-то избранного и блестящего круга совершил избранный и блестящий подвиг, присоединившись к этому кругу вчера, или предполагает совершить не менее избранный и блестящий подвиг, вознамерившись покинуть его завтра, — вот что вызывает в мистере Уивле трепет восторга. Ведь знать, как проводит время «Галерея Звезд Британской Красоты» и как она собирается его проводить, знать, какие свадьбы устраиваются в этой Галерее и какие в ней ходят слухи, — это все равно, что соприкасаться с самыми прославленными из судеб людских. Почерпнув такого рода новости из светской хроники, мистер Уивл переводит взор на портреты тех лиц, о которых он читал, и смотрит на них с таким видом, словно он знаком с оригиналами этих портретов, а они знакомы с ним.
В общем, он спокойный жилец, мастер на всякие изобретения и выдумки, вроде уже упомянутых, умеет готовить себе пищу и убирать за собой, умеет и столярничать, а когда вечерние тени ложатся на переулок, проявляет склонность к общительности. В эти часы, если только его не навещает мистер Гаппи или другой похожий на него юнец, всунутый в темный цилиндр, мистер Уивл выходит из своей убогой каморки, — где находится унаследованная им деревянная пустыня письменного стола, испещренная пятнами от чернильного дождя, — и беседует с Круком или «запросто болтает», как хвалебно отзываются в переулке, с каждым, кто пожелает завязать с ним разговор. Поэтому миссис Пайпер, которая играет в переулке ведущую роль, не может не сделать двух замечаний, к сведению миссис Перкинс: во-первых, если ее Джонни будет носить бакенбарды, ей хотелось бы, чтобы они были точь-в-точь такими, как бакенбарды нового жильца, и, во-вторых, «попомните мои слова, почтеннейшая миссис Перкинс, и не удивляйтесь, дорогая, если в конце концов деньги старого Крука достанутся этому молодому человеку!»
Глава XXI
Семейство Смоллуидов
В довольно неблагоустроенной и отнюдь не благоуханной части города, хотя одна из ее возвышенностей и носит название «Приятный холм»[108], карлик Смоллуид, нареченный при крещении Бартоломью, а в лоне семьи именуемый Бартом, проводит те немногие часы, которые у него не отнимает служба и все связанное с нею. Он живет на узкой уличке, всегда безлюдной, темной, мрачной и, словно склеп, со всех сторон плотно обложенной кирпичами; а ведь тут когда-то росли леса, но от них сохранился лишь один пень, запах которого почти так же свеж и не испорчен, как аромат юности Смоллуида.
Несколько поколений Смоллуидов произвели на свет лишь одного-единственного младенца. Правда, у них рождались маленькие старички и старушки, но детей не было, пока ныне здравствующая бабушка мистера Смоллуида не выжила из ума и не впала в детство. И бабушка мистера Смоллуида бесспорно украшает семейство такими, например, младенческими свойствами, как полное отсутствие наблюдательности, памяти, разума, интереса к чему бы то ни было, а также привычкой то и дело засыпать у камина и валиться в огонь.
Дедушка мистера Смоллуида тоже входит в состав семьи. Он совсем не владеет своими нижними конечностями и почти не владеет верхними, но разум у него не помутился. Старик не хуже чем в прежние годы помнит первые четыре правила арифметики и небольшое количество самых элементарных сведений. Что касается возвышенных мыслей, благоговения, восхищения и прочих подобных чувств, о наличии которых френологи судят по буграм и впадинам на черепе, то подобные мысли и чувства у него, очевидно, как были, так и остались только в буграх и впадинах, но глубже не проникли. Все, что приходит в голову дедушке мистера Смоллуида, является туда в виде личинки и навсегда остается личинкой. За всю свою жизнь он не вырастил ни одной бабочки.
Родитель этого приятного дедушки, обитающего в окрестностях «Приятного холма», был из породы тех толстокожих, двуногих, деньгососущих пауков, которые ткут паутину, чтобы ловить в нее неосторожных мух, и прячутся в норы, пока мухи не очутятся в западне. Бог этого старого язычника назывался Сложным Процентом. Прадедушка Смоллуид жил для него, обвенчался с ним, умер из-за него. Как-то раз он потерпел крупный убыток в одном чистеньком дельце, затеянном с тем расчетом, чтоб убыток потерпели другие, и тут в прадедушке Смоллуиде что-то надорвалось, — что-то необходимое для его существования, а значит, не сердце, — и его жизненный путь окончился. Он обучался в благотворительной школе, где прошел составленный по методу вопросов и ответов полный курс истории древних народов — аморитян и хититов, тем не менее репутация у него была прескверная, и его нередко приводили в пример, когда желали доказать, что образование не всем идет впрок.
Дух его прославился в сыне, которого он всегда учил, что «в жизнь надо вступать рано», и двенадцати лет от роду поместил клерком в контору одного пройдохи-ростовщика. Там этот молодой джентльмен развил свой ум, узкий и беспокойный, и, обладая наследственными талантами, мало-помалу возвысился до профессии дисконтера, то есть занялся учетом векселей. Рано вступив в жизнь и поздно в брак, — по примеру своего отца, — он произвел на свет сына, тоже одаренного узким и беспокойным умом, а тот в свою очередь, рано вступив в жизнь и поздно — в брак, сделался отцом двух близнецов: Бартоломью и Джудит Смоллуид. И все время, пока продолжался медленный рост этого родового древа, представители дома Смоллуидов, неизменно вступавшие в жизнь рано, а в брак поздно, развивали свои практические способности, отказываясь от всех решительно увеселений, отвергая все детские книги, волшебные сказки, легенды и басни и клеймя всякого рода легкомыслие. Это привело к отрадному последствию: в их доме перестали рождаться дети, а те перезрелые маленькие мужчины и женщины, которые в нем появлялись на свет, были похожи на старых обезьян, и их внутренний мир производил гнетущее впечатление.
Темная тесная гостиная Смоллуидов расположена в полуподвале, мрачна, угрюма, украшена только грубейшей суконной скатертью и уродливейшим чайным подносом из листового железа, так что стиль ее обстановки аллегорически и довольно точно отображает душу дедушки Смоллуида; и сейчас в этой гостиной, погруженные в черные, со спинками в виде ниш, набитые волосом кресла, что стоят по обеим сторонам камина, дряхлые мистер и миссис Смоллунд проводят часы своего заката. В камине стоят два тагана для котелков и чайников, за которыми обычно следит дедушка Смоллуид, а над ними из-под каминной полки выступает что-то вроде латунной виселицы, за которой он наблюдает, когда на ней жарится мясо. В кресле почтенного мистера Смоллуида под сиденьем устроен ящик, охраняемый его журавлиными ногами и, по слухам, содержащий баснословное богатство. Под рукой у старца лежит подушка, которой его заботливо снабжают, чтобы у него было чем швырнуть в почтенную спутницу его уважаемой старости всякий раз, как она заговорит о деньгах, ибо эта тема особенно сильно задевает его чувствительность.
— Где же Барт? — спрашивает дедушка Смоллуид у Джуди, которой Барт приходится братом-близнецом.
— Еще не пришел, — отвечает Джуди.
— Но ведь пора чай пить?
— Нет еще.
— А сколько же времени осталось, по-твоему?
— Десять минут.
— Что?
— Десять минут, — орет Джуди.
— Хо! — произносит дедушка Смоллуид. — Десять минут.
Бабушка Смоллуид, которая все время что-то бормотала и трясла головой, уставившись на таганы, слышит, что назвали число, и, связав его с деньгами, кричит, как отвратительный, старый, наголо ощипанный попугай:
— Десять десятифунтовых бумажек!
Дедушка Смоллуид незамедлительно швыряет в нее подушкой.
— Замолчи, черт тебя подери! — кричит славный старикан.
Это метательное движение влечет за собой два последствия. Брошенная подушка вдавливает череп миссис Смоллуид в мягкую боковую стенку ее кресла, и когда внучка извлекает бабушку на свет божий, бабушкин чепец представляет собой совершенно непристойное зрелище; что касается мистера Смоллуида, то, потратив на бросок все силы, он валится назад в своем кресле, как сломанная марионетка. В подобные минуты достойный пожилой джентльмен обычно напоминает мешок тряпья с черной ермолкой на макушке и почти не подает признаков жизни, пока внучка не произведет над ним двух операций, — не встряхнет его, как огромную бутыль, и не взобьет, как огромный валик, который кладут на кровать, под подушку. После применения этих средств у него появляются некоторые признаки шеи, и тогда он и спутница заката его жизни, вернувшись в прежнее состояние, снова сидят в своих креслах-нишах друг против друга, как два часовых, давно позабытых на посту Черным Разводящим — Смертью[109].
Джуди, их внучка, — достойная союзница этой четы. Она столь неоспоримо является сестрой мистера Смоллуида-младшего, что, если бы их обоих смешать, из полученного теста не удалось бы вылепить юношу или девушку нормального размера; кроме того, она представляет собой столь отменный образец упомянутого фамильного сходства Смоллуидов с обезьяньим племенем, что, надев платьице с блестками и шапочку, могла бы гулять по плоской крышке шарманки, не вызывая слишком большого удивления и не считаясь из ряда вон выходящим экземпляром. Впрочем, сейчас она одета в простое платье из коричневой ткани.
У Джуди никогда не было куклы, она никогда не слышала о 3олушке, никогда не играла ни в какие игры. Раз или два, лет десяти от роду, она случайно попадала в детское общество, но дети не могли поладить с Джуди, а Джуди не могла поладить с детьми. Она казалась им существом какого-то другого вида, и в них это вызывало инстинктивное отвращение к ней, а в ней — отвращение к ним. Вряд ли Джуди умеет смеяться. Скорей всего не умеет — слишком редко она слышала смех. А уж о девичьем смехе она безусловно не имеет ни малейшего понятия. Попробуй она хоть раз рассмеяться по-девичьи, ей помешали бы зубы, — ведь и смеясь, она бессознательно подражала бы безобразным беззубым старикам, как подражает им всегда, чтобы она ни чувствовала. Такова Джуди.
А ее брат-близнец никогда в жизни не запускал волчка. О Джеке, истребителе великанов[110], или о Синдбаде-Мореходе[111] он знает не больше, чем о жителях звезд. Он так же мало способен играть в лягушку-скакушку или крикет[112], как превратиться в лягушку или крикетный мяч. Но он все-таки ушел несколько дальше своей сестры, так как в узком мире его опыта приоткрылось окно на более обширные области, лежащие в пределах кругозора мистера Гаппи. Отсюда его восхищение этим ослепительным чародеем и желание соревноваться с ним.
Со стуком и звоном, громким, как звуки гонга, Джуди ставит на стол один из своих железных чайных подносов и расставляет чашки и блюдца. Хлеб она кладет в корpинку из железной проволоки, а масло (крошечный кусочек) на оловянную тарелочку. Дедушка Смоллуид, пристально следя за тем, как Джуди разливает чай, спрашивает у нее, где девчонка.
— Какая? Чарли, что ли? — отзывается Джуди.
— Как? — переспрашивает дедушка Смоллуид.
— Вы про Чарли спрашиваете?
Это задевает какую-то пружину в бабушке Смоллуид, и, по привычке ухмыльнувшись таганам, она разражается неистовым воплем:
— За море! Чарли за море[113], Чарли за море, за море к Чарли, Чарли за море, за море к Чарли!
Вопит она с величайшей страстностью. Дедушка смотрит на подушку, но чувствует, что еще не совсем оправился после своего давешнего подвига.
— Ну да, про Чарли, если ее так зовут, — отвечает старик, когда наступает тишина. — Больно много она жрет. Лучше бы нанимать ее на своих харчах.
Джуди подмигивает, точь-в-точь как ее брат, кивает головой и складывает губы для слова «нет», но не произносит его вслух.
— Нет? — переспрашивает старик. — Почему?
— Она тогда запросит шесть пенсов в день, а нам ее прокорм дешевле обходится.
— Правда?
Джуди отвечает весьма многозначительным кивком, очень осторожно намазывает масло на хлеб, так, чтобы не намазать лишнего, и, разрезав хлеб на ломтики, кричит:
— Эй, Чарли, где ты?
Робко повинуясь этому зову, появляется маленькая девочка в жестком переднике и огромной шляпе, с половой щеткой в мокрых, покрытых мыльной пеной руках и, подойдя, приседает.
— Что ты сейчас делаешь? — спрашивает Джуди, по-старушечьи набрасываясь на нее, словно злющая старая ведьма.
— Убираю заднюю комнату наверху, мисс, — отвечает Чарли.
— Смотри работай хорошенько, да не прохлаждайся. У меня лодырничать не удастся. Поторапливайся! Ступай! — кричит Джуди, топнув ногой. — С вами, девчонками, столько беспокойства, что вы и половины его не стоите.
Суровая матрона снова принимается за исполнение своих обязанностей — скупо намазывает масло, режет хлеб, — но вот на нее падает тень ее брата, заглянувшего в окно. Джуди с ножом и хлебом в руках открывает ему входную дверь.
|
The script ran 0.019 seconds.