Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Валентин Катаев - Том 3. Растратчики. Время, вперед! [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В третий том собрания сочинений Валентина Катаева вошли: повесть «Растратчики» и хроника «Время, вперед!». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 

Корнеев сощурился. — Не веришь? — Не уверен — не значит не верю. Маргулиес суховато улыбнулся. — Сначала удостоверюсь, а потом поверю. Не горячись. Не будь Мосей. Время есть. — Где время? — почти закричал Корнеев, краснея. — Какое время? Что ты чушь порешь! Ты что, смеешься? И так запаздываем! Надо немедленно крыть. Не откладывая. — Ну вот, я ж говорю — типичный Мося! Определенно. Как же ты хочешь немедленно крыть, когда сам не хуже меня знаешь, что ермаковская смена крыть не может? Ведь не может? — Не может. — Ну вот. — Ермаков не может, так Ищенко может. — Верно. А до Ищенко у нас семь часов. Времени достаточно. Там посмотрим. Корнеев остановился. Маргулиес тоже остановился. — А тебе кто сказал, что я против? Они посмотрели пытливо друг на друга. — Значит, будем крыть? — поспешно сказал Корнеев. — А? Давид? Крыть будем? Они стояли на переезде. Взад и вперед катался длинный состав, задерживая движение. — Не знаю. — А кто ж знает? — Смотря по фактам. Во всяком случае вот что… Маргулиес сосредоточенно свел длинные мохнатые глаза к переносью и опустил голову. — Вот что во всяком случае. Во-первых… Он положил на ладонь желтый карандаш и стал его осторожно подкидывать. Он любовался зеркальными ребрами граненого дерева. — Во-первых, расстановка сил. Во-вторых, материал, В-третьих, транспорт. В-четвертых, летучий ремонт. Это ты, пожалуйста, возьми на себя. Нажми на комсомол. Пройдись по фронту работы. Погуляй. И потом вот еще что… Он несколько замялся. Даже пальцами пощупал, помял воздух. — Видишь ли… Мне бы не хотелось… — зашепелявил он. — Ты сам понимаешь… К чему этот шум раньше времени? Терпеть не могу. Совершенно ни к чему. Сейчас же все бросятся, подымется галдеж… тут — корреспонденты, писатели… Дело большое, громадное… А подорвать его раньше времени — ничего не стоит. Ошибемся в чем-нибудь, не подумаем — сядем: с кем не бывает? И из этого целое событие могут сделать. Начнут сейчас же обобщать, потянут назад. Желающие найдутся, не беспокойся. Всю мысль иссобачат… Он вдруг твердо сказал: — Одним словом, поменьше шуму. И неожиданно для самого себя: — Мы рекордсменством не занимаемся. Эти слова вырвались как-то помимо его воли. Он сказал их и поморщился. Он повторил чужую мысль. Он уже слышал ее когда-то. Но где? Да, сегодня на лестнице. Толстяк в украинской рубашке. Старый болтун. «У нас строительство, а не французская борьба». Толстяк сказал эту фразу слишком быстро, слишком вскользь. Ясно — он тоже повторил не свою, а чью-то чужую мысль. Может быть, даже теми же самыми словами. Конечно, эта мысль была давно кем-то приготовлена и теперь ловко пущена по строительству. Идея стала крылата. Она овладевала людьми, как поветрие. Ее присутствие слышалось в знойном воздухе. Она льнула и мучила неоткрытой двойственностью. По существу она была совершенно правильна. Что можно было возразить против нее? Тем не менее она вызывала в Маргулиесе гадливость. Она требовала отпора и разоблачения. В ней была булавочная, комариная капля какой-то лжи. Она тонко заражала, проникала в мозг, расслабляла, как приступ малярии. Организм бессознательно с ней боролся, выделял противоядие. Маргулиес ненавидел ее и боялся, как эпидемии. И вдруг он внезапно обнаружил на себе ее признаки. Он, как в беспамятстве, неожиданно для самого себя выразил непогрешимую мысль — «строительство не есть французская борьба». И тут же понял, что не верит в непогрешимость этой мысли. Не верит всей своей кровью, всей своей жизнью. Значит — строительство есть французская борьба? Нет! Ерунда! Надо разобраться… Он растерянно взглянул на Корнеева. — Какое может быть рекордсменство! — сердито бубнил Корнеев. — Какое может быть рекордсменство, если через сорок шесть дней мы должны начать монтаж печей? Кровь из носа. Кажется, довольно ясно. А шуметь раньше времени действительно не надо. Это я с тобой вполне согласен, Давид. Корнеев, потупясь, смотрел на рессоры и бандажи мелькающих площадок. Это вызывало воспоминание о совсем недавней неприятности. Утром случилось что-то неладное. Оно, неладное, еще не прошло, и его надо уладить. Он уже думал об этом. Тоже катились площадки, состав загородил переезд, копились люди и транспорт. Но состав катился в другую сторону и был не этот, а другой. И размахивал руками Мося. Было что-то постороннее и неприятное. Но что? Да! Совершенно верно! Клава. Она уезжает. Надо смотаться домой. Может быть, еще обойдется. И как все это некстати! Маргулиес терпеливо пережидал состав. Он положил в рот цукат, сделал губы трубочкой и, прежде чем распробовать, пососал. Он понял. Корнеев прав. Конечно, строительство не французская борьба. Ясно! Но с таким же успехом можно было сказать: строительство не театр, не аптека, не все, что угодно. Нет! Тут тонкая хитрость! Кто-то ловко подменил одной мыслью другую, главную, ту, которую просто и вскользь — через плечо — выразил прораб. Через сорок шесть дней надо начать монтаж печей, или весь календарный план к чертовой матери, и какие могут быть разговоры! — Да! — сказал Маргулиес решительно. Поезд освободил переезд. Они быстро пошли дальше, перепрыгивая через препятствия. Солнце входило и выходило из белых, страшно быстрых облаков. Сила света ежеминутно менялась. Мир то удалялся в тень, то подходил к самым глазам во всех своих огромных и ослепительных подробностях. Менялась ежеминутно температура. Солнце в облако — ветер тепел, душен. Солнце из облака — ветер горяч, жгуч, резок. — Ну? Будем крыть? — Попробуем. Но без шума. — Ясно. Они добрались до инженерской столовой участка. Барак столовой и барак конторы стояли рядом — дверь в дверь. Между ними лежала резкая черная тень, прохваченная жарким сквозняком. В окне шевелился белый колпак повара. Перевернулся большой алюминиевый черпак Он дымился. Это было пюре. Маргулиес проглотил слюну. Они вошли в дощатую столовую. Шум говора. Теснота. Запах пищи. Пустые стаканы. Пустые стеклянные кувшины с желтоватым налетом высохшей воды. На клеенках сухие следы тарелок. Несколько человек повернулось к ним. Бегло мелькнуло несколько взглядов. Маргулиес безошибочно прочел в них: «Строительство не французская борьба». Под потолком качались гирлянды бумажных флажков, выцветших почти до белизны. Флажки сухо жужжали мухами. Инженеры и техники размахивали у кассы разноцветными лентами талонов. В буфете были яйца, котлеты, балык, чай, черный хлеб, булки. — Подожди, Корнеев. Одну минуточку. Маргулиес увидел прилавок с книгами. — Пока возьми мне что-нибудь. Два яйца, и котлету, и чаю. И еще там чего-нибудь. Вкусненького. Он сунул Корнееву длинную розовую ленту пятикопеечных талонов. Двадцатикопеечные были голубые. Они завивались стружкой в руках прораба. — Я сейчас. Может быть, тут есть Пробст. Там интересные расчеты. Займи мне место. Хотя вряд ли есть Пробст. В столовой была, между прочим, торговля технической литературой. Маргулиес подошел к прилавку. — Есть Пробст? Это было безнадежно. Он очень хорошо знал, что на строительстве нет ни одного экземпляра книги профессора Пробста. Но вдруг? Продавщица с неудовольствием подняла глаза от газеты, осыпанной и прожженной махорочным пеплом. Она поправила кривое пенсне в черной старомодной оправе. Одно стекло было треснуто. — Шестой человек, — сказала она скучным голосом. Седые волосы выбивались из-под красного платка. Старушка показала крепкие желтые, хорошо прокуренные зубы. — Возьмите «Механизацию и оборудование бетонных работ» Еремина. Советую. Последний экземпляр. За один час разобрали. Двенадцать штук. — Ого! Маргулиес посвистал. — Тю-тю… («Расхватали Еремина! Ну, будет жара!») — Давид! Уж яиц нет! — кричал Корнеев, стиснутый у стойки. — Так хватай что-нибудь другое. Маргулиес подоил двумя пальцами нос. — Ну, ладно! — сказал он вяло, — Еремин у меня есть. А нужен Пробст. Продавщица пожала плечами и опять уткнулась в газету. Маргулиес следил за Корнеевым. Прораб уже пробивался от буфета через толпу. Он осторожно балансировал жестяными тарелками и держал подбородком булку. Его стиснули. Рядом находился помост. Он взобрался на эстраду и пошел мимо задника, где было грубо и ярко написано кудрявое дерево, хижина и стояла настоящая скамья. Он шел, как фокусник-жонглер по сцене старинного народного театра эпохи Елизаветы Английской, весь опутанный разноцветными лентами талонов, звенящий металлической посудой, гремящий ножами и вилками. Котлеты приближались к Маргулиесу. Он уже видел их во всех подробностях пухлого пюре, облитого коричневым соусом. Продавщица сняла пенсне и постучала по газете. — Товарищ Маргулиес, Харьков, а? Что вы скажете? Маргулиес кисло улыбнулся. — Да, бывает, — неопределенно сказал он. И отошел. Корнеев поставил на скамейку тарелки. Маргулиес влез на эстраду и сунул нос в пюре. — Роскошные котлеты! Между прочим, который час? Он потянул за ремешок корнеевских часов. — Без четверти девять. — Верно идут? — С точностью до пяти минут. Не говоря ни слова, Маргулиес слез с помоста и быстро пошел к двери. — Куда ты, Давид? Маргулиес махнул рукой: — Потом. — Давид! Подожди! Маргулиес повернулся в дверях: — У меня в девять прямой провод. — А котлеты? — Кушай сам. Я — в гостинице. Может, захвачу. В случае чего — я на междугородной. Он торопливо выбрался из столовой. XIV Время — без десяти девять. Сметана спрыгивает на землю. Ладони горят, натертые штангой турника. Ладони пожелтели, пахнут ржавчиной. Сметана подбирает с земли пятаки, карандашики, талоны, перышки. Он вытирает подолом рубахи пышущее лицо. На тощих деревянных ногах посредине улицы, как нищий, стоит высокий рукомойник. Сметана подымает крышку и заглядывает в цинковый ящик. Воды нет. Ладно. Он заправляет рубаху в штаны. На горящем темно-розовом лице лазурно сияют глаза, опушенные серыми ресницами. Он глубоко и жадно дышит. Ему кажется, что он выдыхает из ноздрей пламя. В бараке — никого. Он быстро идет по участку. В бригаде семнадцать человек, не считая моториста. (Интересно, сколько было в харьковской бригаде?) Из них: три комсомольца, один кандидат партии — Ищенко, остальные — беспартийные, все — молодежь… Прежде всего найти комсомольцев — Олю Трегубову и Нефедова. Участок огромен. Время сжато. Оно летит. Оно стесняет. Из него надо вырваться, выпрыгнуть. Его надо опередить. Сметана почти бежит. Тесовый и толевый мир участка резко поворачивается вокруг Сметаны. Он весь в движении, весь в углах и пролетах. Сметана видит: Угол — пролет — турник — рукомойник — мусорный ящик, — и над ним жгучий столб мух. И в обратном порядке: Мухи — ящик — рукомойник — турник — пролет — угол. С телефонных столбов во все четыре стороны света палят пищали черных раструбов. Радиорупоры гремят роялем. Бьют изо всех сил, как по наковальне, аккордами Гуно, коваными кусками «Фауста». От столба к столбу, от рупора к рупору Сметану перехватывала и вела вперед напористая буря музыки. Он добежал до почты. За почтой, в бараке N 104, репетировала группа самодеятельного молодежного театра малых форм — «Темпы». Барак дрожал. Босоногие дети лезли, карабкались на стены, подставляли кирпичи и ящики, заглядывали внутрь. Окна были открыты, но занавешены. Ветер вырывал наружу занавески, крутил, надувал, распахивал. Внутри топали ноги, пыхтела басовая одышка баянов, по сияющему потолку летали тени, отрывисто кричали хором, пели. Сметана рванул дверь. Она была заперта. Он постучал. Его изнутри послали к чертовой матери. Он забарабанил кулаком по филенке. Дверь с треском и звоном распахнулась. На пороге стоял парень с красным наклеенным носом, в рыжем вихрастом парике, в жилетке поверх малиновой рубахи. Он двинул Сметану балалайкой в грудь, заскрипел зубами и рыдающим истошным голосом закричал: — Ну, нет никакого покою! Никакого покою нету! И лезут, и лезут, и лезут! Ну чего вы лезете! Ну чего вы тут не видели? Чего ты тут забыл? Ты ж видишь — люди, занятые общественно полезным и нужным делом, а им мешают, срывают репетиции. И лезут, и лезут, и лезут… Он вдруг дико сверкнул глазами и поднял над огненной головой балалайку. — А то, истинный бог, я буду просто всех подряд бить по зубам! Истинный бог, подряд балалайкой по зубам! — Ша, — сказал Сметана миролюбиво. Он так широко и так дружественно улыбнулся, что У него двинулись вишнево-красные уши. — Ша, хозяин! Не кирпичись! Значит, нужно. Олька здесь? — Какая Олька? — рыдающим, нудным голосом пропел парень. — Ольга Трегубова. Из ищенковской бригады. Не дожидаясь ответа, Сметана шмыгнул в помещение. — Олька! Парень в жилетке плюнул и с таким остервенением захлопнул дверь, что в сенях с кипятильника загремела кружка. Он шарахнул задвижку… Но в тот же миг набежал Сметана и шарахнул задвижку назад. Дверь распахнулась. С улицы в сени ворвался вихрь. Закрутилась пыль. Сквозняк произвел опустошение. Полетел сорванный с головы парик. Вздулось праздничное платье Трегубовой. — Куда? Трегубова, куда? — завопил парень, ловя парик. Под рыжим париком оказалась черная щетинистая голова. — Я тебе запрещаю!. В порядке групповой дисциплины… За срыв репетиции! Общественное наплевательство!. Он заговорился, заврался. Трегубова и Сметана вышли на улицу и проворно свернули за угол. Тут был барак почты. Лежало бревно. Они сели. Он стал объяснять дело. Трегубова слушала со вниманием. Понять было нетрудно, и она поняла все с двух слов. Все же она старательно морщила маленький, круглый, открытый лобик. Все было маленьким на ее широком, большом, простецком лице. Крошечный носик, крошечный подбородок, ротик, щечки. И все это тесно группировалось, как розовая кукольная посуда, возле небольших твердых голубых глаз, сильно навыкате. Так что со всех сторон вокруг оставались еще как бы широкие поля лица. Она всегда была в состоянии крайнего возбуждения. Только что она страшно волновалась на репетиции. Она обожала театр. С ее лица еще не сошел румянец игры. Она репетировала роль бойкой деревенской девушки, приехавшей на новостройку и наводящей порядок в грязном, запущенном бараке. Это была санитарно-бытовая агитка. Она носилась по сцене с мокрым веником, брызгала на пьяницу и лентяя, пела куплеты про клопов, танцевала. Ее глаза сверкали во все стороны отчаянно, лукаво и даже кокетливо. Но это волнение быстро прошло и теперь уступило место волнению другому, сосредоточенному и деловому. Сметана вытащил из кармана записную книжку. Тут был список беспартийных ребят бригады. Она обхватила большими грубыми руками плечо Сметаны и, деловито дыша, читала глазами фамилии. Они обсуждали производственные и бытовые качества каждого в отдельности и всех вместе. Дело не шуточное. Ошибиться было нельзя. XV Один за другим встали по списку, как на перекличке, перед Сметаной и Трегубовой беспартийные ребята бригады. Их было четырнадцать. Четырнадцать молодых и разных. Были среди них новички, совсем еще «серые» — всего месяц как завербованные из деревни. Были «старики» — шестимесячники, проработавшие на строительстве зиму. Были «средние» — с двухмесячным, трехмесячным производственным стажем. Иные из них еще тосковали, томились, глядели назад. Иные понемногу привыкли, обтесались. Иные работали с азартом и страстью, забыв все на свете. Но и те, что еще тосковали по дому, пели по ночам полевые деревенские песни, копили деньги и вещи, собирались назад; и те, для кого бригада уже становилась семьей; и те, кто, как легендарный поход, вспоминали теперь пережитую зиму, лютую уральскую зиму в степи с сорокаградусными буранами, с двадцатичетырехчасовой бессменной работой, кто, как бойцы, вспоминали прежние свои сражения, отмороженными пальцами гордились, как почетными ранами, и с каждой смены возвращались в барак, как со штурма, для кого строительство было — фронт, бригада — взвод, Ищенко — командир, барак — резерв, котлован — окоп, бетономешалка — гаубица, — все они — и те, и другие, и третьи — были товарищи, братья и сверстники. Время летело сквозь них. Они менялись во времени, как в походе. Новобранцы становились бойцами, бойцы — героями, герои — вожаками. Сметана и Трегубова сидели, склонив головы над списком. Между тем множество людей шло туда и назад по лесенке почты. Почта — это тот же барак. Визжала на блоке и хлопала фанерная, дочерна захватанная руками дверь. Вверх и вниз шли люди с письмами, посылками, газетами. Они распечатывали письма на ходу. Читали их, остановившись где попало. Они сдирали с посылок холст, присев на землю у дощатой стены и упершись затылком в доски. Мужик в кожухе стоял на четвереньках, припав бородатым лицом к сухой земле, будто клал земной поклон. Почта битком набита. Негде марку приклеить. Он положил перед собой на землю письмо и прилизывал марку почти лежа. Шли костромские, степенные, с тонко раздутыми ноздрями, шли казанские татары, шли кавказцы: грузины, чеченцы; шли башкиры, шли немцы, москвичи, питерцы в пиджаках и косоворотках, шли украинцы, евреи, белорусы… В полугрузовичок-двухтонку кидали пачки писем. Торопились к почтовому поезду. Пачки летели одна за другой. Иногда лопался шпагат. Письма разлетались. Их сгребали в кучу, грузили навалом. Десятки тысяч писем. Десятки тысяч кривых лиловых адресов рябили в глазах корявыми своими прописями, ошибками, путаницей районов, областей, сельсоветов, колхозов, городов, почтовых отделений, полустанков, имен, прозвищ, фамилий… Серые самодельные, в синюю и красную клетку, белые, графленные в линейку, косые, из газетной бумаги, коричневые, грубо залепленные мякишем — сыпались конверты в полугрузовичок. Нефедов давно стоял возле Сметаны и Трегубовой. Прямо со второго строительного участка, из вагона «Комсомольской правды», он побежал в барак за Сметаной. По дороге встретил Ищенко. Бригадир навел его на след. Нефедов стоял тихий и долговязый, обхватив рукой телефонный столб. Тень его падала на список. Он слушал Сметану и смотрел на летящие в грузовичок письма. Они все сыпались, сыпались. И ему представилось, как они поедут, зарябят эти письма по всему Союзу. Блуждают, возвращаются, едут, не находят и едут дальше, мелькая, морося мелкой метелью, ползут по проводам. А провода играют, как фортепьяно, — звонко и сильно гремят, гремят — будто по туго настроенной проволоке бегут подкованные подборы. Бегут, бегут, а потом остановятся как вкопанные — стоп! Да вдруг все вместе как ударят в струны! И снова разбегутся в разные стороны — кто куда, и звенят и гремят изо всех сил, как по наковальне, аккорды Гуно коваными кусками марша из «Фауста». Столб гудит изнутри, из самой своей древесной сердцевины. Нефедов гладил ладонью его лобастую округлость, звенящую, как спелый арбуз. От этого звона ладонь покалывало, щекотало, будто в ладони роились мурашки, подымались вверх по руке, морили плечо. Голова легонько кружилась и, кружась, шумела. Крепко любил Нефедов музыку — заслушался. Очнулся. Поправил очки. Жестяная дырчатая оправа блеснула на белом солнце, как терка. Он наклонился, осторожно взял Трегубову и Сметану за головы и тихонько стукнул их. — Здорово, хозяева! Ну, будет! Все ясно и определенно. Голосую «за». О чем говорить! Со своей стороны вношу предложение: в случае покроем Харьков — всех беспартийных ребят в комсомол. XVI Центральная телефонная помещалась в здании заводоуправления, рядом с отелем. Здание заводоуправления ничем не уступало отелю. Кирпичное, стеклянное, пятиэтажное, огромное — оно вместе с ним командовало над местностью. Маргулиес обогнул угол, сточенный ветром. В нижних окнах, на уровне плеча, бегло летели синие молнии. Работала радиостанция. Сквозняк вырвал у Маргулиеса из рук обшарпанную дверь. Маргулиес ударил ее сапогом. Дверь не поддавалась. Он нажал плечом. Тогда ветер вдруг порывисто распахнул обе ее половинки и втолкнул Маргулиеса на лестницу. Он одним духом взбежал на второй этаж. Ступени были занесены сухой черной пылью. Они шаркали под подошвами наждаком. В коридоре, у окошечка телеграфа, толклись корреспонденты. Этого следовало ожидать. Маргулиес нахлобучил кепку на самые глаза и прибавил шагу. Но его заметили. — А! Хозяин! — Товарищ Маргулиес, один вопрос! — Слушай, Давид, постой. Кроме шуток. Что ж будет с Харьковом? Он остановился, окруженный журналистами. Он сделал самое любезное лицо и юмористически развел руками, как бы иронизируя над своей растерянностью и приглашая сделать то же самое товарищей. — Видите ли, — сказал он, — это очень сложный вопрос… я, конечно, с удовольствием… Но… У меня в девять прямой провод… А сейчас… — Постой, Давид. Ты только скажи одно: триста шесть — это возможно или невозможно? Маргулиес осторожно взял себя двумя пальцами за нос, хмыкнул. — Видите ли… Он понял, что ему не уйти. Но в ту же минуту в конце коридора распахнулась дверь междугородной переговорной. Дежурная телефонистка махала бланком: — Давид Львович! Что же вы? Я вас соединяю. Идите в будку. — Вы видите… Маргулиес опять развел руками — дескать, не дадут даже поговорить с людьми. — Я через пять минут! — крикнул он и бросился в переговорную. Контрольные электрические часы на столике дежурной показывали четыре минуты восьмого. Это было московское время. Москва отставала ровно на два часа. Маргулиес вошел в обитую войлоком будку и крепко запер за собой дверь. Тотчас его охватила такая полная тишина, будто, заперев дверь, он запер самое время. Время остановилось вокруг него плотной, неподвижной средой. Но едва он приложил к ушам специальную трубку, вместо остановившегося времени заговорило пространство. Оно заговорило близкими и далекими голосами телефонисток, слабым треском атмосферических разрядов, гулом несущихся километров, комариным пением сигналов, перекличкой городов. — Челяба! Челяба! (Ту-у-у, ту-у-у…) Челяба! — Говорит Челяба. Пермь! Пермь! (Ту-у-у, ту-у-у, ту-у-у…) Пермь! — Говорит Пермь, говорит Пермь, говорит Пермь… (Ту-у-у…) В мембране потрескивало. Может быть, где-то блистает гроза, маршрут бежит в дожде, в ярких папоротниках, в радуге, в холоде, в озоне. И тучи синей вороненой стали лежат в уральских горах, как огнестрельное оружие. — Говорит Москва. Говорит Москва. (Ту-у-у, ту-у-у, ту-у-у…) Говорит Москва. — Алло, я слушаю! Алло! Алло… У телефона Маргулиес… Молчание. Шум пространства. Микроскопический треск. Комариное пение сигналов. Неужели Кати нет дома? Нет, не может быть. Спит и не слышит звонка. Телефон в коридоре. …А в Москве сейчас семь часов. Пять минут восьмого. Два часа назад еще была ночь, светлая северная майская ночь. Почти белая, почти и не ночь. Ах, какая ночь! Небо за вокзалами наливается зеленой морской водой зари. Заревой свет приливает с каждой минутой. К трамвайным проводам еще подвешены целые рампы с тысячесвечовыми звездами. Там, в Москве, тоже идет бой. Слышатся грохот и воющий водянистый звон перетаскиваемого трамвайного рельса. Люди с натугой поют: «Ну-ка разом, ну-ка сразу, ну-ка раз-э!» С пистолетным выстрелом падает рельс. И сверхлазурная звезда электросварки лежит на вспаханной улице, среди шашек и шпал, слепя и бросая вокруг себя радиальные тени людей. — Алло! Москва! У аппарата Маргулиес! Молчание. Шум. И Маргулиес видит: первый трамвай скрежещет в Москве по обновленным рельсам и на водной станции «Динамо», на фоне сияющего утреннего облака появляется прыгун. Он поднялся по серо-голубой лесенке на высокий помост, похожий на осадную машину. Он встал на самом краю повисшего над водой трамплина. Упругая доска легко гнется под тяжестью хорошо сгруппированного тела. Он широко разводит руки, словно хочет обнять все то, что лежит перед ним в этом свежем, чудесном утреннем мире молодой Москвы: серовато-голубую, чуть тронутую заревым румянцем реку, цветные павильоны Парка культуры и отдыха, Крымский мост, синий дым Воробьевых гор, пароходик с баржей, проволочную вершу Шаболовской радиостанции, облако, розы, теннисные сетки, трамвай, строящийся корпус. Он просто и глубоко вздыхает. Он поднимает руки и, вытянув их, соединяет над головой. Теперь он не человек — стрела. Он чуть покачнулся. Он медленно, незаметно для глаз, выходит из состояния равновесия. Не торопясь и плавно разводя руками, он падает. Нет, он не падает… Теперь он летит. Он уже не стрела, а ласточка. Он подробно освещен молодым солнцем. У него напряжены лопатки и резкая выдающаяся черта посредине спины: от головы в пулевидном шлеме до поясницы. Он в воздухе. Руки быстро соединяются над головой. Ноги сжаты, как ножницы. Он — опять стрела. Миг — и, не сделав ни одной брызги, он ключом уходит в литую, изумленную воду. XVII — Алло! Москва! Тишина. Гул. И вдруг из гула (как из потемок — большое, резко освещенное, равнодушное лицо) громкий, чужой, равнодушный голос: — Вы заказывали Москву? Говорите. — Алло! Говорит Маргулиес! Легкий треск. Контакт. Звон где-то за тысячи километров снимаемой трубки и маленький, слабый, но ясно слышный голос сестры: — Я слушаю. — Здравствуй, Катюша. Это говорит Додя. Ты меня слышишь? Говорит Додя. Здравствуй. Я тебя, наверное, разбудил, ты спала? Извини, пожалуйста. — Что такое? Кто говорит? Я ничего не понимаю. — Говорит Додя. Это ты, Катя? Я говорю — извини, я тебя разбудил, наверное. — Ради бога! Что случилось? С тобой что-то случилось? Ой, я ничего не понимаю! — Ничего не случилось. Я — Додя. Неужели так плохо слышно? А я тебя отлично слышу. Я говорю — я тебя, наверное, разбудил, ты спала? — Что? — Я говорю: ты, наверное, спала. — Что случилось? — Ничего не случилось. — Это ты, Додя? — Ну да, это я. — Что случилось? — Ничего не случилось! Извини, я тебя разбудил. Ты меня слышишь? — Ну, слышу. Не все, но слышу. — Здравствуй, Катя. — Что случилось? — Ничего не случилось! Я говорю: здравствуй, Катя! Пойди посмотри, в моей корзине — понимаешь, корзине, — есть такая синяя тетрадь, — в корзине, литографированная, на немецком языке, в моей корзине, — лекции профессора Пробста. Ты меня слышишь? — Слышу. Ты с ума сошел! Какая корзина? Я думала, что-нибудь случилось. Ты меня разбудил. Сейчас семь часов. Я стою босиком в коридоре. — Что ты говоришь? — Я говорю, что стою босиком в коридоре. — Я ничего не понимаю. Не в коридоре, а в моей корзине — такая синяя тетрадь, на немецком языке, называется «Лекции профессора Пробста». — «Лекции профессора Пробста» я вчера послала Мише в Харьков, он прислал «молнию». — Какая «молния»? Что «молния»? — Мише Афанасьеву. Помнишь Мишу Афанасьева? Володин товарищ. В Харьков спешной почтой. — Ох, дура! Кто тебя просил?! Маргулиес вспотел. Он стукнул кулаком по непроницаемой обивке кабины. Он готов был драться. Но — три тысячи километров! Он успокоился и собрался с мыслями. Она молчала. — Катя, ты у телефона? — Ну, что такое? — Я говорю — ты слушаешь? — Я стою босиком в коридоре. — Вот что, Катюша. Ты меня, пожалуйста, извини, что я тебя разбудил, но я тебя очень прошу сейчас же съездить к профессору Смоленскому. Ты меня слушаешь? Запиши адрес. — Подожди, сейчас принесу карандаш. Опять тишина. Гул. И опять из гула — очень громкий, чужой, равнодушный голос: — Гражданин, пять минут прошло. Желаете разговаривать еще? — Да, желаю еще. — Говорите. И опять из гула вылупился Катин голос: — Ну, я слушаю. Какой адрес? — Пиши: Молчановка, дом номер десять, квартира четырнадцать, профессор Смоленский. Записала? — Ну, записала. Он явственно услышал, как она зевнула. — Повтори. — Профессор Смоленский, Молчановка, десять, квартира четырнадцать. — Правильно! Или наоборот. Виноват: кажется, дом — четырнадцать, квартира — десять. Ты меня слышишь? Или наоборот. Словом, одно из двух. Ты меня понимаешь? — Понимаю. И что сказать? — Скажи ему, что кланяется Маргулиес, он меня знает, и просит дать аналитический расчет! Он знает. Ты ему так и скажи — аналитический расчет. Ты меня слышишь? — Ну, слышу, слышу. — Аналитический расчет, только, ради бога, золотко, не забудь. Скажи ему, что это по поводу харьковского рекорда. Он, наверное, читал. И пусть он скажет свое мнение. А главное — аналитический расчет. Самый последний аналитический расчет! Ты меня поняла? — Поняла. Самый последний аналитический расчет и Харьков. — Правильно. Я тебе буду звонить в двенадцать. — В двенадцать? Что? Когда? В двенадцать? — Да, в двенадцать — по-нашему, и в десять — по-московски. Ты меня слышишь? Сегодня в десять по-московски. Ну, как ты поживаешь? От мамы ничего не имеешь? — Додя, ты ненормальный. Я стою босиком в коридоре. Ты маме деньги послал? Мама приезжает в конце июня. — Что? — Я говорю: мама приезжает в конце июня. — Так ты не забудь — аналитический расчет. Буду звонить в десять. Ну, пока. — Пока. Маргулиес повесил трубку. Пространство остановилось во всей своей неподвижной протяженности. Но едва он отворил дверь кабины, вместо остановившегося пространства двинулось, зашумело и хлынуло освобожденное время. Контрольные часы показывали четверть десятого. За дверью в коридоре Маргулиеса сторожили корреспонденты. Маргулиес быстро прошел через телефонное отделение и шмыгнул в другую дверь, выходившую в другой коридор, на другую лестницу. — Товарищ Маргулиес! Давид Львович! Он вздрогнул. За ним бежала дежурная телефонистка: — Давид Львович! А кто будет за разговор платить? Постойте. Гоните шестнадцать рублей. Или, может быть, послать счет в заводоуправление? Маргулиес сконфузился. — Ах, нет, ради бога… Что вы скажете!. — зашепелявил он, хватаясь за карман. — Бога ради, простите. Такая рассеянность! Он поспешно достал из бокового кармана бумажник. Там был червонец. Он порылся в карманах брюк и нашел еще скомканную пятерку. Больше денег не было. Он густо покраснел и, бросая тревожные взгляды на дверь, за которой его сторожили журналисты, положил деньги на барьер. — Ладно, рубль за вами. Не пропадет. Квитанцию надо? Маргулиес махнул рукой. — Я вам принесу рубль в двенадцать часов, а вы мне, пожалуйста, к тому времени еще разочек Москву устройте, тот же самый номер. Можно? Дежурная телефонистка со значением погрозила ему пальцем. — Ох, что-то вам с Москвой понравилось разговаривать. Смотрите, Давид Львович!. Маргулиес прошел по коридору, спустился по лестнице и вышел через другой коридор в вестибюль заводоуправления. Тут продавали простоквашу и ватрушки. Он подошел к стойке, но вспомнил, что у него нет больше денег. «Ничего, — подумал он, — авось еще застану завтрак в гостинице. Там у кого-нибудь перехвачу». Он вышел на воздух, на полуциркульную лестницу подъезда. Черная горячая пыль крутилась среди автомобилей и плетенок, свистела в конских хвостах, била в лицо, вырывала из рук газеты, распахивала их, уносила, как ковры-самолеты, и звонко секла распластанные листы мелким, крупчатым своим порохом. XVIII N-ский железнодорожный узел постоянно задерживает маршруты с оборудованием и материалами. Писали — не помогает. Телеграфировали — не помогает. Посылали бригаду — не помогает. Все средства исчерпаны. Дальше так продолжаться не может. Начальник строительства звонит на аэродром. У строительства есть собственный самолет. До N-ска не так далеко — триста километров. К пяти часам можно легко обернуться. Начальник строительства ставит ногу в вишневой краге на подножку длинного автомобиля. Он дожевывает завтрак. Он опускает на глаза створчатые пылевые очки. Солнце резко вспыхивает в стеклах. Пейзаж сух и волнист. Товарищ Серошевский торопится. Он боится, что его перехватят и задержат. Он постоянно торопится. Его постоянно перехватывают и задерживают. Подножка автомобиля покрыта резиной. Она похожа на вафлю. Серошевский упирается в нее ногой, как в стремя. Шофер дает газ. Из коттеджа босиком выбегает жена. Она в синем вылинявшем капоте. Она не кончила прически — из волнистых волос валятся шпильки, гребенки. Она кричит: — Серошевский! Одну минуточку! Машина дрожит. — Подожди… Дурень… Ты забыл… Не оборачиваясь, Серошевский протягивает назад обе руки. Она вкладывает в них портфель и пистолет. Он кидает портфель в машину и задвигает небольшой кольт в задний карман клетчатых бриджей. Теперь можно ехать. Только скорей. Но момент уже упущен. На крыльце ресторана появляются вчерашние американцы. Их двое. Один — маленький пожилой добряк. Такой подбородок, круглый и замшевый, как кошелек, такие жующие губы и припухшие лучистые глаза бывают у твеновских бабушек. Он в легкой темной пиджачной тройке, в кремовой рубашке с просторным воротником и шерстяным плетеным самовязом, в грубых, буйволовой кожи, страшно дорогих башмаках. Другой — высокий, молодой, с усами, широкоплечий, в щегольском гелиотроповом костюме, в легкой каскетке, в замшевых разноцветных спортивных туфлях. Пожилой — мистер Рай Руп — богатый турист. Молодой — Леонард Дарлей — московский корреспондент американского газетного треста, его переводчик. Они — гости строительства. Серошевский должен быть радушным хозяином. Это, несомненно, входит в его многочисленные обязанности. Он просит шофера одну минуточку подождать и быстро идет к американцам. Они сердечно пожимают друг другу руки. Серошевский осведомляется, как они устроились, хорошо ли провели ночь, не слишком ли их тревожили мухи. О, они спали прекрасно, вполне комфортабельно, совсем как дома. Признаться, они не ожидали, что в диких уральских степях, на границе Европы и Азии, можно будет найти комнату в таком превосходном коттедже и такой вкусный завтрак. Мистер Рай Руп благодушно кивает головой, жмурится. Сцепив на животе небольшие пухлые ручки, он посматривает то на переводчика, то на Серошевского. Потом он легким движением головы останавливает мистера Леонарда Дарлея на полуслове и просит нечто перевести. При этом он лукаво посмеивается. Мистер Серошевский ему нравится. Леонард Дарлей, почтительно улыбаясь, переводит: мистер Рай Руп говорит, что ему очень понравилась водка; мистер Рай Руп вообще не пьет, ему не позволяет здоровье, но за завтраком он попробовал одну совсем маленькую рюмочку — и это так прекрасно, что он боится, что сделается тут пьяницей, в этих уральских степях. Мистер Рай Руп лукаво и одобрительно кивает головой. Товарищ Серошевский вежливо улыбается. Он хочет откланяться, но мистер Руп интересуется, любит ли мистер Серошевский пить водку. Мистер Серошевский любезно сообщает, что иногда отчего же и не выпить несколько рюмок. — О да, иногда это даже полезно, но, конечно, не часто. Мистер Руп юмористически грозит мистеру Серошевскому указательным пальцем. Мистер Леонард Дарлей интересуется: — Много ли здесь пьют водки рабочие? Серошевский объясняет, что на строительстве продажа алкоголя вообще запрепщена. Исключение — для иностранных специалистов. Но у них свой ресторан. — Ах, здесь сухой закон. Это очень интересно, и, вероятно, уже есть бутлегеры? (Мистер Леонард Дарлей вытаскивает записную книжку.) — Недаром утверждают, что Советская Россия идет по следам Соединенных Штатов. Но она начинает как раз с того, чем Америка кончает, — бормочет Дарлей, делая заметку. Мистер Руп многозначительно щурится. Серошевский нервничает: — Однако я должен перед вами извиниться… Шофер видит, что дело плохо. Он крутой дугой подводит машину к самому локтю начальника. Серошевский берется за нагретый борт торпедо. Но мистер Руп, очевидно, не склонен прерывать так мило начатой беседы. Он любит поговорить. Не торопясь, он делает несколько любезных и остроумных замечаний насчет местного климата и природы (насколько, конечно, он успел заметить со вчерашнего вечера). Он находит очень практичным, что этот поселок, состоящий из коттеджей, выстроили на склоне горы, в некотором отдалении от самого центра строительства; здесь гораздо меньше пыли и ветра; замечательно сухой, целебный воздух (насколько он заметил), прямо курорт; между прочим, сколько это метров над уровнем моря? Кажется, триста шестьдесят? Или это преувеличено? Товарищ Серошевский украдкой бросает взгляд на никелированную решетку ручных часов; она слепит. Четверть одиннадцатого. Мистер Рай Руп берет товарища Серошевского под руку. Они не спеша прохаживаются взад-вперед, любуясь природой. Машина мягко ходит за ними по пятам на самой маленькой скорости. Превосходный пейзаж; если бы не березы — почти альпийский. Березы растут в ущелье. Из-за крутого склона виднеются их верхушки. Они насквозь просвечены солнцем. Они сухи и золотисты, как губки. Они вбирают в себя водянистые тени облаков. Тогда они темнеют и бухнут. Ветер доносит оттуда прохладный запах ландышей. По дороге идет тяжелая корова с тупым и прекрасным лицом Юноны. Отсюда открывается великолепный вид на Уральский хребет. Горная цепь написана над западным горизонтом неровным почерком своих синих пиков. Мистер Рай Руп восхищен. — Уральский хребет, в древности Montes Riphaei, — меридианальный хребет, граница между Азией и Европой… Большевики стоят на грани двух миров, двух культур. He правда ли, это величественно? Товарищ Серошевский рассеянно кивает головой. — Да, это очень величественно. Он готов прервать разговор на полуслове и уехать, — совершить грубую бестактность, недостойную большевика, стоящего на грани двух миров. Но его спасает Налбандов. Налбандов громадными шагами, опираясь на громадную самшитовую палку, боком спускается с горы. Американцы с любопытством смотрят на этого живописного большевика, на его черную кожаную фуражку, черное кожаное полупальто, смоляную узкую, острую бороду. У Налбандова резкие, бесцеремонные, мешковатые движения высококвалифицированного специалиста-партийца, твердый нос с насечкой на кончике. Мушка. Прищуренный глаз. Он не смотрит, а целится. Он только что принимал новый бурильный станок «Армстронг». У него под мышкой сверток синей кальки — чертежи. Он торопится. Ему нужно перехватить Серошевского. Он подходит, широко и грузно шагая: — Слушай, Серошевский… Налбандов начинает с места в карьер, без предисловий, не обращая внимания на гостей: — Слушай, Серошевский, этого твоего Островского нужно гнать со строительства в три шеи к чертовой матери вместе со всей его бригадой!. Это не монтажники, а портачи. Спешат, путаются, ни черта не знают… Налбандов давно уже собирается высказать Серошевскому многое. Особенно его возмущает Маргулиес. Конечно, это к нему, Налбандову, прямого отношения не имеет, но все же нельзя позволять производить всякие рискованные эксперименты. Строительство не французская борьба, и ответственнейшая бетонная кладка не повод для упражнений всяких лихачей-карьеристов… Тут, конечно, дело не в лицах, а в принципе… Серошевский пропускает это мимо ушей. (Приеду — разберусь.) — Позвольте вам представить, — поспешно говорит он — наш дежурный инженер Налбандов. Он вам покажет строительство: вы, кажется, интересовались. И к Налбандову: — Георгий Николаевич, покатай-ка, голубчик, наших дорогих гостей по участкам, по окрестностям. Пожалуйте, господа. Кстати, забросьте меня на аэродром. Это отсюда пустяки. А потом — милости просим — моя машина в вашем распоряжении до пяти часов. Серошевский говорит это залпом, без остановок, он боится, что его опять перехватят и расстроят так ловко использованную ситуацию: Налбандова — к американцам, американцев — Налбандову, а сам — на самолет. Налбандов несколько аффектированно здоровается с гостями. Он к их услугам. Серошевский суетится, открывает дверцу, подсаживает мистера Рай Рупа, уступает свое место мистеру Леонарду Дарлею. Он просит Налбандова сесть с гостями. Сам он устроится впереди. Рядом с шофером. Это его любимое место. Только надо поторапливаться. Не меняя выражения лица — сияющего, добродушного, неподвижного, — мистер Рай Руп усаживается на тугие удобные подушки. Он чувствует себя в привычной атмосфере комфорта и внимания. Он раскинулся в автомобиле, как в ванне. Он очень любит быструю езду в хорошей машине, по новым местам. Его всюду предупредительно возят в хороших машинах и показывают достопримечательности, окрестности, пейзажи… Сейчас ему тоже будут показывать. Он прикрывает веки. Шофер опять дает газ. Машина сразу берет с места. Тугоплавкий воздух обтекает радиатор. XIX Горячий сквозняк рвал со стола блокноты, отдельные бумажки с заметками, записные книжки, газеты. Георгий Васильевич, беллетрист, аккуратно прижал каждый листок какой-нибудь тяжестью: кружкой, куском руды, тарелкой, гайкой, пустой чернильницей. Теперь наконец можно работать. В автоматической ручке высохли чернила. Он взял карандаш. Он не любил работать карандашом. Он быстро записал на листке: «Мир в моем окне открывается, как ребус. Я вижу множество фигур. Люди, лошади, плетенки, провода, машины, пар, буквы, облака, горы, вагоны, вода… Но я не понимаю их взаимной связи. А эта взаимная связь есть. Есть какая-то могущественная взаимодействующая. Это совершенно несомненно. Я это знаю, я в это верю, но я этого не вижу. И это мучительно. Верить и не видеть! Я ломаю себе голову, но не могу прочесть ребуса…» Он подчеркнул слово «верить» и слово «видеть» дважды. Грубый, рассохшийся стол придвинут к стене вплотную, под самый подоконник. Подоконник слишком высок — в полтора раза выше стола. Окно трехстворчатое, венецианское. Его ширина значительно превышает высоту. Номер очень маленький. Стол. Три стула. Голая лампочка. Железная тигровая окрашенная кровать, под кроватью — угол фибрового чемодана. Больше — ничего. В тени по Цельсию двадцать градусов тепла. На солнце — тридцать четыре. Окно — ребус — выходит на запад. Солнце в восточной половине неба. Оно еще не вступило на западную. Номер в тени. Но в нем уже сорок градусов, по крайней мере.

The script ran 0.005 seconds.