1 2 3 4 5 6 7 8
Он обнял ее и, склонившись к золотоволосой головке, прильнул поцелуем к ее губам. О, если бы тот, кто блуждал сейчас одиноко по темным безлюдным улицам, мог услышать это чистосердечное заступничество, увидел бы слезы жалости в этих кротких синих глазах, которые ее муж с такой любовью осушал поцелуями, он воскликнул бы, простирая руки в глухую ночь — этот возглас уже не первый раз срывался с его уст: — «Благослови ее, боже, за ее милое участие!»
Глава XXI
Эхо доносит шаги
Мы уже говорили о том, как удивительно разносится эхо в тупичке, где живет доктор.
В тихом доме, в заботливых руках Люси золотая нить, связывающая ее мужа, отца, ее самое и старую наставницу и подругу, сплетается в мирную и счастливую жизнь; из гулкой тишины тупика доносится эхо, и Люси год за годом слушает шаги времени.
В первый год ее замужества бывали дни, когда она, счастливая, молодая жена, слушая эти шаги, чувствовала, как работа медленно выпадает у нее из рук и глаза застилаются слезами. В этих доносившихся до нее отголосках она смутно угадывала приближенье чего-то неизведанного, нового, скрытого далеко впереди, от чего сердце ее вдруг замирало в сладкой тревоге. Радостное предчувствие и страх шевелились в нем — радость пробуждающегося к жизни нового чувства и страх, что она не выживет и ей не дано будет насладиться этим счастьем. Иногда шаги, доносившиеся до нее, вызывали в ней непреодолимый ужас — кто-то ступал по ее могиле — и она видела своего убитого горем мужа, безутешно оплакивающего ее, и тут уж она и сама не могла удержаться и плакала навзрыд.
Но это время прошло, и малютка Люси лежала у ее груди. И теперь в доносившихся до нее звуках шагов ей слышался топот маленьких ножек и милый младенческий лепет. И даже когда эхо шагов иной раз отдавалось мощным гулом, юная мать, сидевшая у колыбели, различала и нем милые сердцу звуки. И вот уже тихий дом наполнился этими звуками, — словно солнце ворвалось в окна, — комнаты огласились детским смехом, и казалось, божественный друг детей, к которому она прибегала в минуты страха, благословил ее дитя и осенил его своей благодатью.
В заботливых руках Люси золотая нить связывает воедино маленькую семью; в этом живом узоре ее доброе влияние, ее незаметное служение красит жизнь каждого из них, и шаги времени звучат для Люси мирно и дружественно. Она слышит в них бодрые и радостные шаги своего мужа; твердые, ровные шаги отца; а вот гулкое эхо разносит по всему дому стремительный топот мисс Просс, — точно пришпоренный конь несется в атаку и вдруг останавливается, храпит, роет землю копытом и, наконец, затихает где-то там в саду, под платаном!
Но даже когда шаги времени приносят сюда горе и скорбь, они не беспощадны, не жестоки. Даже когда головка с золотыми кудрями, похожими на ее собственные, лежит запрокинутая на подушке, и бледное личико в этом золотом сиянии смотрит на нее с ангельской улыбкой, и малютка сын шепчет, прощаясь: «Дорогие мамочка, папочка, мне очень жаль расставаться с вами и с милой моей сестрицей, но господь призвал меня и я должен покинуть вас!» — как ни горько рыдает молодая мать, обливаясь слезами, горе ее не безутешно, вера поддерживает ее, вера в спасителя, призвавшего ее сына, осенившего малютку своей благодатью.
И в гулких шагах, доносящихся до нее, Люси слышит шелест ангельских крыльев, и среди земных звуков душа ее различает дивные звуки небес. Ветер шумит над маленькой зеленой могилкой, и Люси слушает, как шумит ветер, и слышит в нем тихое дыханье легкого, как вздох, сонного прибоя, мягкий всплеск волны на уснувшем песчаном берегу; она слышит его в лепете своей дочурки, когда та с уморительной серьезностью готовит утром уроки или, примостившись на скамеечке у ее ног, наряжает куклу и щебечет что-то, забавно путая речь Двух Городов, двух одинаково родных ей языков отца и матери.
Изредка эхо доносит шаги Сидни Картона. Раз пять-шесть в год, он. пользуясь своим правом, приходит без приглашения и сидит с ними вечер, как когда-то сиживал часто. Он никогда не приходит сюда навеселе. И эхо, подслушав, шепчет о нем то, чего не знают другие, но что всегда было и будет правдой, подслушанной верным эхо.
Когда мужчина, всем сердцем полюбивший женщину, знает, что она никогда не будет ему принадлежать, и остается ей верен, видя ее женой другого, — дети этой женщины как-то инстинктивно тянутся к этому человеку, словно их влечет к нему безотчетное чувство жалости. Какие скрытые струны задевает он в их детских сердцах, этого эхо не говорит, но так оно всегда бывает и так было и с Сидни Картоном. К нему первому из чужих протянула Люси свои пухлые ручонки, и, подрастая, она так же тянулась к своему большому другу. И мальчик вспомнил о нем, покидая землю: «Бедный Картон, поцелуйте его от меня».
Мистер Страйвер, проталкиваясь на судебном поприще, словно громадное судно, рассекающее мутные волны, тащил за собой своего полезного друга, как шлюпку на буксире. И как бедной шлюпке круто приходится в таких случаях, ибо она то и дело зарывается в воду, так и Сидни изо дня в день жил, мирясь со своим положением утопающего. Старая закоренелая привычка владела им с неодолимой силой, и ее власть над ним — увы! — была сильнее, чем желание спастись, чем стыд от сознания своего позора, и она-то и обрекала его на этот образ жизни; он уже теперь и не мечтал избавиться от своей службы льву, оставить свою унизительную роль шакала; для него это было так же невозможно, как для настоящего шакала сделаться львом. Страйвер разбогател; он женился на пышной вдове с солидным состоянием и тремя юными отпрысками, которые, если чем и блистали, то разве только своими прилизанными волосами на круглых, как шары, головах.
Как-то раз, со свойственной ему бесцеремонностью, мистер Страйвер привел этих трех отпрысков в тихий тупичок в Сохо, погоняя их перед собой, как трех баранов, и с видом благодетеля предложил их в ученики мужу Люси в следующих деликатных выражениях: «Здорово, Дарней, вот вам еще три куска хлеба с маслом, — лишний раз попировать за супружеским столом!»
Когда Дарней вежливо отказался от этих трех кусков хлеба с маслом, Страйвер чуть не лопнул от негодования и долго потом изливал его на своих юных пасынков, наставляя их уму-разуму и предостерегая от нищих спесивцев вроде этого дурака учителя. Он имел также обыкновение, подкрепившись вином, рассказывать миссис Страйвер, к каким хитрым уловкам прибегала когда-то жена Дарнея, чтобы «поймать» его, Страйвера, но что он оказался похитрее, да-с, сударыня, ничего у нее не вышло, он таки сумел вывернуться. Кой-кто из знакомых судейских, которые иной раз собирались у него на предмет возлияний и слушали эти рассказы, прощали ему его вранье, говоря, что он «так часто это рассказывает, что уже и сам этому верит», — но, разве это оправдание, — неисправимый клеветник, упорствующий в своем преступлении, заслуживает того, чтобы убрать его подальше от честных людей и вздернуть на виселицу.
Прислушиваясь к вторившему в тупике эхо, когда задумываясь, когда смеясь и радуясь, Люси растила свою дочурку, которой вот-вот должно было исполниться шесть лет. Нужно ли говорить, как любила она слушать эхо ее детских шагов, или эхо шагов своего отца, таких энергичных и уверенных, и шагов своего дорогого мужа. И как сладостно было ей различать в разноголосом эхо знакомые отзвуки мирной домашней жизни, которой она управляла так искусно, с такой мудрой бережливостью и любовью, что вряд ли у тех, кто может позволить себе швырять деньгами, чувствовалось в доме такое изобилие и достаток. А как радовалась она, когда все кругом вторило увереньям отца, что с тех пор, как она вышла замуж, он еще сильнее, чем прежде (если только это возможно), чувствует ее нежную заботу, или когда муж удивлялся, что она так незаметно справляется со всеми своими хлопотами и обязанностями и еще находит время помогать ему.
— Каким волшебным секретом владеешь ты, мое солнышко, — спрашивал он, — ведь все мы только тобой и живем, и каждому из нас кажется, что ты всю себя отдаешь ему, и не видно, чтобы ты когда-нибудь суетилась, что у тебя по горло хлопот или ты не успеваешь с чем-нибудь справиться?
Но эхо доносило до них и другие звуки — далекие раскаты грома глухо отдавались в тупике. И незадолго до шестой годовщины со дня рождения маленькой Люси зловещий гул докатился до тихого дома — во Франции разразилась страшная буря, и море, бушуя, вышло из берегов.
Летом тысяча семьсот восемьдесят девятого года, как-то вечером, в половине июля, мистер Лорри, задержавшись допоздна в банке, пришел к ним и, увидев, что Люси с мужем сидят в темноте у окна, уселся рядом с ними. Вечер был душный, жаркий, собиралась гроза, и они вспомнили тот воскресный вечер, когда они вот так же сидели в темноте у окна и смотрели на вспышки молний.
— Я уж думал, что мне придется заночевать у Теллсона, — сказал мистер Лорри, сдвигая на затылок свой паричок, — столько на нас сегодня дел навалилось, что мы просто с ног сбились. В Париже что-то неспокойно, нас прямо завалили вкладами наши тамошние клиенты, один за другим — все спешат перевести нам свои капиталы. У многих это просто до умопомешательства доходит — все, что ни есть, переводят в Англию.
— Плохой признак, — заметил Дарней.
— Плохой признак, говорите вы, дорогой Дарней? Да, но ведь мы-то не знаем, чем все это вызвано. Очень уж бестолковый народ эти наши клиенты. А у нас в банке все служащие в преклонных летах, нельзя же в самом деле такую горячку пороть и столько хлопот создавать, если нет к тому уважительных причин.
— Но ведь вы не можете не знать, — возразил Дарней. — Гроза надвигается, небо обложено тучами.
— Да знаю, конечно, — согласился мистер Лорри, стараясь уверить себя, что он просто раздражен и брюзжит, — но после сегодняшнего сумасшедшего дня я не могу не брюзжать. Где Манетт?
— Вот он, — сказал доктор, входя в комнату.
— Очень рад, что вы дома; от этой сегодняшней горячки и всяких зловещих предсказаний, которых я наслушался за день, мне что-то не по себе, хотя для этого нет никакой причины. Надеюсь, вы никуда не уходите?
— Нет. Хотите, сыграем в триктрак?
— Сказать по правде, кажется, не хочу; мне сегодня не под силу сражаться с вами. А чай еще не убран, Люси, поднос здесь? Я что-то ничего не вижу.
— Конечно, все здесь, нарочно оставили для вас.
— Спасибо, дорогая! А малютка уже в постельке?
— Спит сладким сном.
— Вот и хорошо: все дома, целы и невредимы! И, слава богу, казалось бы, иначе и быть не должно. Но я за сегодняшний день так издергался, годы-то уж не те, стар стал! Это мне чай? Спасибо, дорогая. Ну, а теперь сядьте, побудьте с нами. Давайте посидим спокойно, послушаем эхо, помните, вы нам рассказывали, у вас ведь насчет него целая теория?
— Ну какая там теория, просто фантазия.
— Ну пусть фантазия, моя душенька, — сказал мистер Лорри, поглаживая ее по руке. — А правда, как громко звучат сегодня шаги, и часто, со всех сторон? Нет, вы только послушайте!
Маленькая семья, собравшись в тесный кружок, мирно посиживает у неосвещенного окна в тихом тупичке в Лондоне, а далеко, в Сент-Антуанском предместье неистово, исступленно, яростно мятутся остервенелые шаги, — стоит им только раз оставить за собой кровавый след, как эти следы пойдут множиться, и горе тому, в чью жизнь ворвутся эти шаги.
Утром в тот день весь жалкий сброд, вся рвань, населяющая Сент-Антуанское предместье, высыпала на улицу — над морем голов серой бурлящей толпы вспыхивали, сверкая на солнце, стальные лезвия ножей, острия пик. Страшный рев вырывался из глотки Сент-Антуанского предместья, и целый лес обнаженных рук, словно голые сучья деревьев, мечущихся на зимнем ветру, колыхался в воздухе; пальцы судорожно хватали любое оружие, любой предмет, заменяющий оружие, все, что им ни швыряли откуда-то из подвалов, откуда, — они и сами не знали.
Кто раздавал это оружие, где его раздобыли, как оно сюда попало и как это так получилось, что оно сейчас само летело к ним в руки, со свистом рассекая воздух, вспыхивая, как молния, над головами, — этого никто в толпе не мог сказать. Но вот же оно налицо, это оружие — мушкеты, порох, пули, железные ломы, дубины, ножи, топоры, вилы, все, что может служить оружием тому, кто доведен до отчаяния, и кто, не помня себя от ярости, хватается за что попало. Те, кому ничего не удалось заполучить, выламывают голыми руками камни и кирпичи из стен. Все Сент-Антуанское предместье сегодня охвачено смятеньем, сердца пылают, кровь клокочет в жилах. Эта несчастная голытьба не дорожит жизнью, каждый из них сейчас рвется пожертвовать собой.
Как в бурлящем водовороте вода стремится в образующуюся в центре воронку, так и здесь все кипенье происходит вокруг винного погребка Дефаржа, и каждая капля в этом кипящем котле как будто стремится попасть туда в центр, где сам Дефарж, почерневший от пота и пороха, отдает приказы, раздает оружие, отпихивает одних, вытаскивает из толпы других, отбирает оружие у одного, бросает другому и, сдерживая напирающую на него людскую массу, орудует в самой ее гуще.
— Держись поближе ко мне, Жак Третий! — кричал Дефарж. — А вы, Жак Первый и Жак Второй, разделитесь и станьте во главе отрядов, ведите за собой как можно больше этих патриотов! Где моя жена?
— Я здесь! — невозмутимо, как всегда, отозвалась мадам, отложившая на этот раз свое вязанье. Правая ее рука вместо вязальной спицы решительно сжимала топор, а за поясом торчал пистолет и громадный отточенный нож-резак.
— Ты куда сейчас двинешься, жена?
— Сейчас с тобой, — отвечала мадам, — а потом отделюсь и поведу женщин.
— Идем все! — громовым голосом крикнул Дефарж. — Патриоты, друзья, приготовьтесь! Вперед! На Бастилию![42]
Грозным ревом, который, казалось, исторгла из себя, содрогнувшись, сама Франция, прокатилось это ненавистное слово, и море людское разверзло свои пучины и хлынуло, затопляя город, швыряя волну за волной туда, к Бастилии. Гудит набат, бьют тревогу барабаны, а волны, бушуя, колотятся о каменные стены — море кидается на приступ.
Глубокие рвы, двойной подъемный мост, толстые каменные стены, восемь массивных башен, пушечная и мушкетная пальба, огонь, дым. И за этим дымом и огнем, в самой гуще огня и дыма, виноторговец Дефарж, которого волны людские прибили к пушке, орудует за канонира, и вот уже два страшных часа стойко держится мужественный солдат Дефарж.
Глубокий ров, подъемный мост, толстые каменные стены, восемь массивных башен, пушечная, мушкетная пальба, огонь, дым. Один подъемный мост уже взяли!
— Налегай, товарищи! Налегай, Жак Первый, Жак Второй, Жак Пятисотый, Тысячный, Двухтысячный, Жак Двадцатипятитысячный, ради всего святого или ради самого дьявола — как кому больше нравится — налегайте!
Так взывал виноторговец Дефарж, продолжая орудовать у своей пушки, которая уже давно накалилась от непрерывной пальбы.
— Ко мне, женщины! — кричала его жена. — Мы с вами можем убивать не хуже мужчин, только бы войти в крепость!
И к ней со всех сторон сбегались с воплями женщины, сжимая в руках что ни попадя — любой предмет мог служить оружием, но все они были вооружены местью и голодом.
Пушечная, мушкетная пальба, огонь, дым — и впереди еще глубокий ров, подъемный мост, толстые каменные стены, восемь массивных башен. В передних рядах уже много раненых, но море бушует и дыбится новыми волнами, сверкает оружие, вспыхивают факелы, дымятся возы влажной соломы, в дыму, в огне, под вопли, проклятия, выстрелы, стоны возводятся баррикады, люди с безудержной отвагой рвутся вперед, грохочет пушка, что-то трещит, рушится, и яростно ревет разбушевавшееся неукротимое море; а впереди еще глубокий ров с подъемным мостом, толстые каменные стены, восемь массивных башен, и Дефарж, хозяин погребка, все так же палит из своей пушки, которая уже раскалилась докрасна после жаркой четырехчасовой пальбы.
Но вот над крепостью взвился белый флаг — в реве толпы не слышен сигнал горна, волны теснятся, вздымаются выше, выше и вдруг обрушиваются стремительно, неудержимо, перехлестывают через спущенный мост и несут виноторговца Дефаржа туда, внутрь, где за каменной оградой высятся восемь башен сдавшейся крепости. Он даже не помнит, как это произошло, его словно подхватило прибоем — он не успел ни оглянуться, ни вздохнуть и очнулся только тогда, когда волны отхлынули, прибив его к самым стенам Бастилии. Едва удержавшись на ногах, он прислонился к стене и, с трудом переводя дух, осмотрелся по сторонам. Жак Третий оказался тут же рядом; а чуть подальше, ведя за собой кучку женщин, мадам Дефарж, размахивая ножом, пробивалась вперед. А кругом стоял рев, крик, толпа бесновалась, ликовала, растекаясь по всему двору с неистовыми исступленными воплями; и все это, несмотря на шум, было похоже на какую-то безумную пантомиму.
— Узников!
— Списки!
— Секретные камеры!
— Орудия пытки!
— Узников!
Из всех исступленных возгласов, прорывавшихся сквозь невообразимую сумятицу, громче всех раздавался возглас «Узников!». С каждой новой волной, врывавшейся в стены крепости, этот возглас повторялся снова и снова, и волнам этим не было конца, словно массы людские подобно пространству и времени столь же бесконечны и вечны. Когда первые валы схлынули, прокатившись дальше, унося за собой тюремное начальство и стражу и угрожая им немедленной расправой, если они не откроют им всех дверей в этом узилище, Дефарж, схватив за плечо одного из тюремщиков, седого человека с факелом в руке, оттащил его своей могучей рукой в сторону и прижал к стене.
— В Северную башню, живо! — сказал он.
— Идемте, я провожу, — отвечал тот, — только там никого нет.
— А что значит «Северная башня, помер сто пять»? Отвечай сейчас же!
— Как — что значит?
— Что это — номер заключенного или камеры? Не мямли, отвечай, или убью на месте!
— Убей его, — подойдя к ним, прохрипел Жак Третий.
— Это камера, сударь.
— Идем, покажешь мне.
— Идемте сюда, сударь.
Жак Третий, все такой же алчный и явно разочарованный тем, что разговор не кончился сразу кровопролитием, ухватился за руку Дефаржа, а тот крепко держал за плечо тюремщика. Разговаривая, все трое сблизили головы, чтобы удобней было кричать на ухо, потому что иначе они не слышали бы друг друга, все заглушал рев океана, ворвавшегося в крепость; он затопил дворы, лестницы, переходы, а там, снаружи, он по-прежнему бился в стены с глухим, хриплым, протяжным гулом, который, словно всплесками волн, прорывался звонкими выкриками.
Мрачными подземными коридорами, куда не проникал дневной свет, мимо страшных каменных клеток и склепов, заделанных железными дверями, то спускаясь по выщербленным ступеням в какие-то зияющие провалы, то снова поднимаясь по крутым переходам, похожим на высохшее русло водопада, Дефарж, тюремщик и Жак Третий шагали, держась за руки. Вначале толпы, наводнившие крепость, захлестывали и обгоняли их; но когда они, наконец, выбравшись из этого подземного лабиринта, стали подниматься по винтовой лестнице, ведущей в башню, их уже никто не нагонял, они были одни. В каменной толще стен, обступивших их со всех сторон, под низко нависшими каменными сводами они вдруг очутились почти в полной тишине, как будто грохот, из которого они только что вырвались, повредил им слух.
Тюремщик остановился у низенькой двери, вставил ключ, с трудом повернул его в скрипучем замке, медленно отворил дверь и, когда они, нагнув головы, вошли один за другим, сказал тихо:
— Номер сто пять, Северная башня.
Высоко в стене виднелось узкое оконце без стекла, заделанное толстыми прутьями; сверху его до половины закрывал каменный выступ, так что небо в эту щель можно было увидеть, только низко нагнувшись и глядя вверх; маленький камин тоже был заделан внутри толстенными прутьями, а внизу на решетке лежала серая кучка золы. Табуретка, стол, соломенный тюфяк, четыре голых почерневших стены и в одной из них толстое железное кольцо, рыжее от ржавчины.
— Проведи-ка факелом по стенам, чтобы я мог осмотреть их, — сказал Дефарж тюремщику.
Тюремщик повиновался, и Дефарж, медленно водя глазами за светом, внимательно вглядывался в стены.
— Стой! Посмотри сюда, Жак!
— А. М., — прохрипел Жак, жадно уставившись на стену.
— Александр Манетт, — шепнул ему на ухо Дефарж, обводя буквы грязным указательным пальцем, почерневшим от пороха. — А вот тут он приписал: «несчастный доктор». И он же, конечно, нацарапал и этот календарь, вот Здесь, на камне. Что это у тебя? Лом? Давай-ка сюда!
Дефарж все еще держал в руке пальник от своей пушки. Он быстро сунул его Жаку и, выхватив у него лом, мгновенно разнес в щепки ветхий табурет и стол.
— Держи факел! — гневно крикнул он тюремщику. — А ты, Жак, осмотри внимательно обломки. Да вот, на тебе мой нож, распори тюфяк, прощупай солому. Выше свети, выше, говорят тебе!
И, грозно покосившись на тюремщика, Дефарж полез в камин и, просунув руки меж прутьев, стал постукивать ломом по его стенкам. Через несколько секунд сверху посыпалась известка, пыль, и он отвернулся, чтобы ему не попало в лицо; прощупав все стенки, он стал рыться в золе, потыкал в пол, заглянул в трещину, которая образовалась от удара его лома, и осторожно пошарил кругом.
— Ничего не нашел в обломках и в соломе, а, Жак?
— Ничего.
— Ну-ка, тащи все на середину, сюда в кучу. Так! Ну, теперь поджигай!
Тюремщик поднес факел к соломе, и вся куча вспыхнула ярким веселым пламенем. Оставив горящий костер, они, согнувшись, вышли из низкой двери и пошли обратно вниз; когда они спустились с винтовой лестницы и вступили в подземелье, к ним словно возвратился слух, и через несколько минут они очутились в самой гуще толпы.
Толпа бушевала и металась — разыскивали Дефаржа: Сент-Антуанское предместье требовало, чтобы виноторговец возглавил конвой, под которым поведут коменданта Бастилии, защищавшего крепость и стрелявшего в народ. Без Дефаржа его не решались вести в ратушу на суд. Без Дефаржа он того и гляди улизнет, и тогда кровь народа (до сих пор она ничего не стоила, а теперь ее вдруг стали ценить) останется неотмщенной.
В грозно ревущей толпе, обступившей угрюмого старика коменданта, в сером мундире с алой орденской лентой, только одна женщина сохраняла невозмутимое спокойствие.
— Вот он, мой муж! — крикнула она в толпу, указывая на Дефаржа. Вот он, Дефарж!
Она стояла не двигаясь рядом с угрюмым стариком комендантом и не отходила от него ни на шаг; она пошла с ним рядом, когда отряд патриотов во главе с Дефаржем двинулся с ним по улицам; она спокойно стояла рядом с ним, когда его привели к ратуше и на него посыпались первые удары; спокойно смотрела, когда его бросились избивать, а когда он, бездыханный, рухнул наземь, она вдруг рванулась вперед и, наступив ему на затылок, взмахнула ножом, который давно сжимала в руке, и одним ударом отсекла ему голову.
Настал час, когда Сент-Антуанское предместье могло, наконец, претворить в жизнь свою страшную мечту — вешать на улицах людей вместо фонарей, чтобы показать всем, на что оно способно. Гнев, накопившийся в сердце Сент-Антуана, прорвался и вспыхнул пожаром в крови, который можно было затушить только кровью тиранов и угнетателей, кровью, что сейчас пролилась на ступени ратуши, где лежал мертвый комендант Бастилии, кровью, которой окрасился башмак мадам Дефарж, когда она наступила на его труп, чтобы отсечь ему голову.
— А ну-ка, опустите фонарь! — крикнул кто-то. — Вот один из его стражников, вздернем его, пусть несет при нем караул! — И толпа с радостью хватается за этот новый способ расправы. Часового вздергивают, труп его остается висеть вместо фонаря, а волны людские катятся дальше.
Грозные бушующие волны — выше и выше поднимаются они из разверзшейся пучины; кто знает, какова ее глубина и какую разрушительную силу несет в себе эта беспощадная стихия. Вздыбленные в ярости руки, голоса, взывающие к мщению, лица, закаленные в горниле адских мук и ожесточившиеся до того, что уже ничто не может их смягчить, — страшная, безжалостная стихия.
И над этим мятущимся морем лиц — грозных, свирепых, разгневанных — высоко вверху, словно обломки крушения на гребнях бушующих волн, выделяются два ряда других лиц — семь лиц в каждом ряду, — непохожие на все те, что их окружают: лица семи узников, вырванных ураганом из склепов, где они были замурованы заживо, вознесены над толпой; толпа несет освобожденных на плечах — и на этих измученных, ошеломленных, потрясенных лицах написан ужас, словно их подняли из могил на Страшный суд и темные силы, ликуя, уже завладели ими. Другие семь лиц — лица мертвецов — вознесены еще выше, их тусклые очи глядят из-под полуопущенных век и тоже как будто ждут Страшного суда. Бесстрастные мертвые лица, но в этих недвижных чертах не чувствуется отрешенности, они словно застыли в зловещем ожидании, и кажется, веки вот-вот поднимутся и бескровные уста произнесут: «Это сделал ты».
Семь освобожденных узников, семь окровавленных голов, насаженных па пики, ключи от проклятой крепости, от всех ее восьми массивных башен, старые письма и прочие памятки, уцелевшие от бедных страдальцев, погибших в страшной неволе, — вот трофеи, с которыми толпа из Сент-Антуанского предместья шествовала по улицам Парижа в середине июля тысяча семьсот восемьдесят девятого года, и гулкое эхо далеко разносило ее грозные шаги. Не приведи бог сбыться фантазиям Люси Дарней, упаси ее господи от этой толпы! Да не вторгнется она в ее жизнь! Ибо она безудержна в своей исступленной ярости, а если стопы ее окрасятся кровью, как когда-то давно они окрасились вином из разбившейся бочки, что упала возле погребка Дефаржа, от них надолго останутся кровавые следы.
Глава XXII
Море бушует
Всего только неделя как в Сент-Антуанcком предместье идет ликование и его взбудораженные обитатели приправляют братскими поцелуями и поздравлениями свой черствый и горький хлеб, а мадам Дефарж уже сидит на своем обычном месте за стойкой и приглядывает за посетителями погребка. Мадам Дефарж теперь не прикалывает розу к своему тюрбану, ибо славная братия фискалов за одну эту неделю сделалась чрезвычайно осмотрительной и старательно избегает попадаться жителям Сент-Антуанскою предместья. Уличные фонари в предместье зловеще покачиваются на проволоке, и ее мигом можно опустить, если кому-нибудь вздумается заменить фонарь чем-то другим.
В это солнечное, знойное утро мадам Дефарж сидела сложа руки и поглядывала на толпившихся в погребке посетителей и на уличных прохожих. И там и тут собирались кучками оборванные, голодные, слонявшиеся без дела люди, но сейчас сквозь все это убожество в них, несомненно, чувствовалось сознание собственной силы. Самый жалкий оборванец так заносчиво сдвигал на затылок свой колпак, словно говорил встречным: «Я знаю, что я нищий, мне нечего терять, жизнь моя немногого стоит, но знаете ли вы, что мне, нищему, ничего не стоит отправить вас на тот свет?» Тощие оголенные руки, не занятые делом, нашли себе работу — убивать, и в пальцах женщин, проворно шевеливших спицами, появилась какая-то судорожная алчность, — им пришлось по вкусу разрывать на части живое тело. И даже во внешнем облике жителей Сент-Антуанского предместья произошла какая-то перемена — он складывался веками, но последние завершающие штрихи внесли в него что-то новое и как-то особенно оттенили его выражение.
Мадам Дефарж наблюдала все это со спокойным одобрением, как оно и подобает командирше, сплотившей вокруг себя сент-антуанских женщин. Одна из ее приспешниц сидела подле нее с вязаньем в руках. Это была маленькая, довольно плотная женщина, жена обнищавшего бакалейщика, мать двоих детей, верная сподручница мадам, вполне достойная заслуженного ею лестного прозвища Месть.
— Что это там? Слышите? — сказала Месть. — Кто-то идет.
Взволнованный ропот, словно огонь, бегущий по запальному шнуру, проложенному через все предместье до крыльца погребка, докатился до них с улицы.
— Это Дефарж! — сказала мадам. — Внимание, патриоты!
Дефарж вошел, запыхавшись, и, сдернув с головы свой красный колпак, огляделся вокруг.
— Слушайте все! — повторила мадам. — Слушайте его!
Дефарж стоял, тяжело дыша, а за дверями лавки уже собралась толпа, и все смотрели на него жадными глазами, разинув рты; посетители, сидевшие за столиками, повскакали с мест.
— Говори! Что случилось? — сказала мадам Дефарж.
— Вести с того света!
— Что! — презрительно вскричала мадам. — Как это так — с того света?
— Все вы помните старого Фулона[43], который говорил голодному народу: «Ешьте траву», а потом издох, и дьявол уволок его в преисподнюю?
— Все, все помним! — заревела толпа.
— Так вот — вести о нем. Он, оказывается, тут как тут!
— Как? — ахнула толпа. — Мертвый?
— Нет, живой. На него такой страх напал — а ему есть за что нас страшиться, — что он распустил слух, будто помер, и похороны были торжественные, и все честь честью. А оказывается, он жил себе в деревне, прятался и вот — его нашли и привезли сюда. Я сейчас сам, своими глазами, видел, как его вели в ратушу[44] под конвоем. Я говорю, что у него были причины нас бояться. А ну-ка, скажите все, правду я говорю? Были причины?
Несчастный грешник — если он, дожив до семидесяти с лишним лет, мог не понимать этого, то сейчас у него, должно быть, открылись глаза, — стоило только послушать рев, каким толпа ответила на слова Дефаржа.
Наконец толпа стихла, и на минуту воцарилась глубокая тишина. Дефарж с женой обменялись многозначительным взглядом. Месть наклонилась и выкатила ногой из-под стойки внезапно загудевший барабан.
— Патриоты! — решительно крикнул Дефарж. — Готовы ли мы?
У мадам Дефарж уже торчал за поясом нож, а барабан уже гремел на улице, словно он каким-то волшебством вмиг перенесся туда вместе с барабанщиком, и Месть с диким воем, размахивая руками над головой, точно все сорок фурий разом, ринулась созывать женщин
Страшно было смотреть на мужчин — с искаженными гневом лицами, они высовывались из окон, хватали первое попавшееся под руку оружие и бежали на улицу; но зрелише разъяренных женщин заставило бы содрогнуться и самого смелого человека. Побросав свои домашние дела, от которых еще не освободила их нужда, оставив детей, стариков, больных, скучившихся на голом полу, раздетых, голодных, они, как безумные, выбегали из дому, нечесаные, с распущенными волосами, подстрекая друг дружку неистовыми выкриками, потрясая кулаками: «Злодея Фулона поймали, сестрица!», «Старика Фулона захватили, матушка!», «Негодяй Фулон попался, дочка!» И на эти возгласы толпами сбегались женщины из всех домишек и с исступленными воплями били себя в грудь, рвали на себе волосы. «Фулон жив! Фулон, который говорил людям, подыхающим с голоду: „Жрите траву!“, Фулон, который сказал моему старику отцу, когда в доме не было ни куска хлеба, — „жри траву!“. Фулон, который сказал, чтобы мой ребенок сосал траву, когда у меня грудь высохла от голода! О матерь божия! Покарай нечестивца Фулона! О боже! Сколько мы натерпелись! Услышьте меня на том свете, о мой ненаглядный малютка, мой бедный отец! Вот здесь, на этих камнях, на коленях клянусь отомстить за вас Фулону! Мужья, братья, вы, молодые люди, дайте нам кровь Фулона, дайте нам голову Фулона! Дайте нам сердце Фулона! Тело и душу Фулона! Разорвать его на части, этого Фулона, втоптать его в землю, пусть вырастет из него трава!» Не помня себя от ярости, толпы обезумевших женщин, возбужденно размахивая руками, кидались в остервенении друг на друга, выли, голосили, ревели; некоторые из них доходили в своем неистовстве до того, что бились на земле в судорогах или падали без чувств, и тогда мужья, сыновья или братья оттаскивали их в сторону, чтобы их не растоптала толпа.
Но патриоты не медлили. Нельзя было терять ни минуты! Фулон в ратуше, его могут выпустить. Нет, этому не бывать, Сент-Антуан этого не позволит — слишком живы в его памяти страданья, обиды и притесненья, все, чего натерпелись от изверга бедняки. Толпа вооруженных мужчин и женщин двинулась из предместья, так стремительно увлекая за собой всех, кто ни попадался ей на пути, что через четверть часа во всем квартале не осталось ни души, кроме дряхлых стариков и плачущих ребят.
Ни души во всем квартале. Все они устремились в ратушу, набились битком в зал суда, куда привели этого уродливого страшного старика, запрудили площадь перед зданием и ближайшие улицы. Дефаржи — муж и жена, Месть и Жак Третий очутились в первых рядах, совсем близко от пленника.
— Смотрите! — вскричала мадам Дефарж, указывая на него своим ножом. — Он связан, старый негодяй! И кто то догадался прицепить ему на спину пучок травы! Ха-ха-ха! Вот это хорошо придумано! Пусть-ка он теперь поест травки! — И мадам Дефарж, сунув нож под мышку, за хлопала в ладоши, словно на представлении.
Люди, стоявшие позади мадам Дефарж, передали ее слова другим, стоявшим дальше, пояснив, от чего она в таком восторге, и так это и пошло по рядам, и вскоре весь зал, и площадь, и ближайшие улицы огласились громкими рукоплесканиями. И в течение двух-трех часов, пока тянулось разбирательство и бочки красноречия переливались из пустого в порожнее, каждое нетерпеливое замечание мадам Дефарж подхватывалось и передавалось с удивительной быстротой, чему весьма способствовали некоторые молодые люди, которые с непостижимой ловкостью взобрались по лепным украшеньям на стены здания и, заглядывая в окна, ловили на лету словечки мадам Дефарж и тут же передавали их толпе, стоявшей на улице.
Наконец солнце поднялось так высоко, что один из его лучей, словно смилостивившись над стариком подсудимым, упал ему на голову и озарил его своим благодатным светом. Этой милости толпа была не в силах стерпеть; барьер пустых словопрений и препирательств, который до сих пор каким-то чудом удерживал ее, мигом полетел к черту, и Фулон очутился во власти Сент-Антуанского предместья.
Весть эта тотчас же донеслась до толпы на площади, до самых ее отдаленных рядов. Едва только Дефарж прыгнул через загородку и схватил презренного негодяя мертвой хваткой, как мадам Дефарж уже очутилась рядом с ним и вцепилась в веревку, которой был связан подсудимый. Месть и Жак Третий еще не успели присоединиться к ним и те, что лепились снаружи у окон, еще только собирались ринуться сверху в зал, словно хищные птицы, падающие камнем на добычу, как на улице уже раздались крики, которые, казалось, подхватил весь город: «Сюда его! Давайте сюда! На фонарь!»
Старика сшибают с ног, волокут за веревку головой вниз по ступеням, вон из ратуши; на улице его заставляют подняться, он стоит перед толпой на коленях, его поднимают на ноги, он падает то навзничь, то ничком, со всех сторон на него сыплются удары; сотни рук суют ему в рот пучки травы; растерзанный, весь в крови, чуть живой, он не перестает молить о пощаде; как только круг сомкнувшейся толпы отступает на секунду, чтобы пропустить людей, рвущихся сзади, он начинает судорожно биться на земле, пытаясь подняться, и снова на него сыплются удары и его волокут, как бревно, подталкивая ногами; у ближнего перекрестка, где висит, раскачиваясь на ветру, роковой фонарь, толпа останавливается. Мадам Дефарж выпускает жертву из рук, как кошка выпускает мышь из когтей, он молит ее, припадая к ее ногам, она смотрит на него молча, невозмутимо: мужчины отцепляют фонарь, женщины исступленно вопят, в толпе раздаются выкрики: «Набить ему глотку травой! Травы ему, травы! Пусть подавится травой!» И вот, наконец, его вздергивают, но веревка обрывается, он падает с воплем, толпа подхватывает его и вздергивает снова, и снова он падает; и только третья петля милосердно затягивается и держит его. Вскоре голова его, насаженная на пику, поднимается высоко над толпой, и толпа ликует и пляшет, глядя на эту окровавленную голову с торчащей изо рта травой.
Но кровавая работа еще не кончена. Сент-Антуанское предместье так разбушевалось, что ярость его не унимается, и когда уже под вечер проносится слух, что зять казненного[45] Фулона, тоже враг и притеснитель народа, схвачен и его везут в Париж под конвоем пятисот конников, жители Сент-Антуана бросаются составлять перечень его преступлений, заносят их на огромные листы, и разъяренная толпа отбивает пленника у конвоя и расправляется с ним так же, как с Фулоном, — охраняй его стотысячное войско, и оно не устояло бы перед этой толпой: голову и сердце растерзанного насаживают на пики, и с этими кровавыми трофеями страшная, ликующая процессия шествует по улицам Парижа.
Уже совсем поздно ночью мужчины и женщины возвращаются домой к своим голодным, плачущим детям. И с ночи по всему предместью у жалких пекарен выстраиваются длинные очереди за хлебом, и голодные люди терпеливо стоят часами. Но сегодня время летит незаметно: люди в очереди бросаются друг другу в объятия, вспоминают события дня и заново переживают их, делясь впечатлениями. Мало-помалу длинные хвосты убывают, кое-где в окнах наверху зажигаются тусклые огоньки, а жильцы нижних этажей и подвалов раскладывают костры на улицах, и готовят скудную пишу сообща, и ужинают тут же на крыльце или у порога дома.
Да какой это ужин — одно убожество, — мяса нет и в помине, редко какая приправа, кроме кипятка, сдабривает мякинный хлеб. И все же дружеское общение помогает им насытиться этой скудной пищей и даже поддерживает в них какую-то искру веселости. Отцы и матери, деятельно участвовавшие во всех страшных событиях нынешнего дня, сейчас мирно возятся со своими хилыми ребятишками; влюбленные, на глазах у которых творятся все эти ужасы и которые ничего другого не видали и не увидят в жизни, — любят и надеются.
Было уже почти светло, когда дверь погребка закрылась за последними посетителями, и мосье Дефарж, задвигая засов, сказал охрипшим голосом своей супруге:
— Наконец-то мы дожили до этого, дорогая!
— Д-да, — протянула мадам, — почти.
Сент-Антуанское предместье спит. Спят супруги Дефарж. Даже Месть спит со своим изможденным лавочником, и барабан ее безмолвствует. После этого кровавого дня, когда все надсадились от крику, только у барабана не изменился голос, у него одного во всем предместье. Если бы Месть, которой поручили хранить барабан, разбудила его сейчас, он заговорил бы точно таким же голосом, каким говорил до взятия Бастилии и до расправы с Фулоном, — не то что жители Сент-Антуанского предместья, которые охрипли все до одного: их голоса нельзя было и узнать.
Глава XXIII
Пожар занялся
Какая-то перемена произошла в деревне, где струилась вода в водоеме и где каменщик, мостивший дорогу, добывал себе молотком из камней каждодневное пропитание — скудный кусок хлеба, позволявший его бедной неразумной душе держаться в отощалом теле. Тюрьма на скале уже не вселяла такого страха, как прежде, ее охраняли солдаты, но их было немного, солдатами командовали офицеры, но ни один из них не был уверен в своих подчиненных, — скорее они были уверены в том, что солдаты не только не подчинятся приказу своего командира, но поступят как раз наоборот.
Далеко кругом простирался разоренный край, истощенная земля, на которой не родилось ничего кроме запустения. Каждый зеленый листик, каждый стебелек травы, каждая былинка — все было такое же хилое и чахлое, как и жившие здесь люди. Все было задавлено, пришиблено, задушено, сломлено. Жилища, изгороди, домашний скот, мужчины, женщины, дети, самая земля, на которой они родились, — все дышало на ладан, все еле-еле держалось.
Господин и владелец этих обширных земель, нередко весьма достойный человек по своим личным качествам, гордость страны, хранитель рыцарских доблестей, являл собой изящный пример отменной учтивости, уменья роскошно жить и многих иных добродетелей того же порядка. И оказывается, он-то, если рассматривать его как класс, — он-то и довел страну до всего этого. Странно, как это так получилось, что все созданное для монсеньера так скоро пришло в полное запустение и негодность. Подумать только, какая недальновидность в извечном устройстве мира! Но как бы там ни было, факт оставался фактом. Да, все было выжато до конца, до последней кровинки. И как бы не тщился монсеньер покрепче зажать тиски, из этого ровно ничего не получалось. Поистине это было какое-то совершенно непостижимое, непристойное явление! Что оставалось делать монсеньеру, как не бежать!
Но не в этом заключалась перемена, происшедшая в деревне маркиза и во многих других, таких же обнищавших деревнях. На протяжении многих десятилетий — из рода в род — именитые владельцы выжимали из них все, что можно, редко удостаивая их своим посещением, разве только когда им приходило желание позабавиться охотой — когда на людей, а когда и на диких зверей, для которых в господских владениях отводились обширные угодья, превращенные в бесплодные пустоши. Нет, перемена заключалась не в том, что в деревне совсем перестали показываться благородные аристократические лики богоданных и богоравных господ, а в том, что в ней с некоторых пор стали появляться какие-то незнакомые личности низшей касты.
Последнее время каменщику, который чинил дорогу, согнувшись над кучей щебня и земли, и думал не о том, что и он тоже земля и в землю тую же пойдет[46], а о том, как мало у него еды на вечер и что хорошо бы поесть чего-нибудь посытнее, да нечего, — нередко случалось видеть на пустынной дороге, когда он невзначай поднимал глаза от работы, бредущего вдалеке путника, что в прежнее время в здешних краях было целым событием, а нынче стало довольно обычным явлением. По мере того как путник приближался, каменщик, ни мало не удивляясь, рассматривал этого высокого, косматого, похожего на какого-то лесного дикаря человека в грубых деревянных башмаках, которые, даже и бедняку каменщику, казались нескладными, в рваной одежде, пропитавшейся пылью и грязью проселочных дорог, заскорузлой от ходьбы по болотам, всю в колючках, листьях и мхе, приставших к ней, когда он пробирался лесной чащей.
Вот такой человек вырос перед ним внезапно, как призрак среди бела дня, однажды в июле месяце, когда он сидел на куче щебня, укрывшись под откосом от сильного града.
Человек поглядел на него, окинул взглядом деревню к ложбине, мельницу, тюрьму на. утесе. И когда он каким-то смутным чутьем угадал, что это и есть то, что ему нужно, он обратился к каменщику: говорил он как-то чудно, его не сразу можно было понять.
— Ну, как дела, Жак?
— Ничего, все спокойно, Жак.
— Так, значит, по рукам!
Они потрясли друг друга за руку, и путник опустился на кучу щебня рядом с каменщиком.
— Пополдничать нечем?
— Нет, уж теперь до вечера, — ответил каменщик, глотая слюну.
— Так уж оно теперь водится, — буркнул пришелец. — Не полдничают нигде.
Он вытащил почерневшую трубку, набил ее, высек огня, затянулся разок-другой, пока она не раскурилась, потом вдруг отдернул ее и другой рукой быстро насыпал что-то в тлеющий табак; табак вспыхнул, и из трубки повалил густой дым.
— Так, значит, по рукам! — промолвил на этот раз каменщик, внимательно наблюдавший за ним. И они опять потрясли друг друга за руки.
— Нынче ночью? — спросил каменщик.
— Нынче ночью, — отвечал пришелец, попыхивая трубкой.
— Где же?
— Здесь.
Они сидели рядом на куче щебня, молча поглядывая друг на друга, а град так и сыпался и стучал по камням, точно крошечные штыки в жаркой атаке; наконец небо над деревней начало светлеть и проясняться.
— А ну-ка, покажи мне, — сказал путник и, поднявшись, взошел на косогор.
— Смотри, — сказал каменщик, показывая пальцем, — вот здесь спустишься и пойдешь прямо по улице мимо колодца у водоема.
— А ну тебя к черту! — огрызнулся путник, окидывая взглядом горизонт. — Я никакими улицами не хожу, да еще мимо колодцев… Понял?
— Понял! Тогда, значит, верхом пойдешь вон той горой, в двух милях от деревин выйдешь.
— Хорошо. Ты когда работу кончаешь?
— Как солнце зайдет.
— Разбуди меня перед уходом. Я две ночи шагал без отдыха. Вот только докурю трубку, растянусь и засну, как сурок. Разбудишь, значит?
— Разбужу.
Путник докурил трубку, сунул ее за пазуху, сбросил с ног громадные деревянные башмаки и, растянувшись на куче щебня, тут же заснул как убитый. Каменщик вернулся к своей тяжкой грязной работе; в разрывах туч там и сям проступала яркая синева, отражавшаяся в блестевших на солнце лужах, а пришелец спал себе на куче щебня, и каменщик (он теперь ходил в красном колпаке вместо прежнего синего картуза) то и дело оглядывался на него, словно тот его чем-то приворожил. Взгляд его так и тянулся к спящему, и хотя он и продолжал машинально орудовать молотком и киркой, толку от этого было мало. Бронзовое от загара лицо путника, заросшее густой бородой, черные всклокоченные волосы, красный шерстяной колпак, пестрая одежда из грубой ткани вперемежку с какими-то шкурами, могучее тело, исхудавшее от тяжкой нужды, мрачная и свирепая складка губ, стиснутых даже во сне, — все в нем внушало деревенскому жителю благоговейное изумление. Должно быть, он проделал немалый путь, ноги у него были стерты до волдырей, а кожа на щиколотках содрана до крови: трудно ему, верно, было шагать столько миль в этаких громадных тяжелых башмаках, набитых листьями и травой, и одежда на нем изорвалась в клочья, и сам он был весь в синяках и ссадинах. Нагнувшись над спящим, каменщик старался разглядеть, какое оружие спрятано у него на груди, либо где-нибудь еще, но все его старания были тщетны: путник спал, скрестив руки так же крепко, как крепко были стиснуты его губы. Каменщик смотрел на него, и ему казалось, что никакие укрепленные города, с крепостными стенами и рвами, с караульными будками и часовыми у чугунных ворот, с подъемными мостами и бойницами не устоят перед этим человеком, — для него не существует никаких преград. И когда он, задумавшись, поднял глаза и окинул взглядом горизонт, ему представилось, что со всех сторон, стягиваясь к городам Франции, движутся сонмы таких, как этот, сметающих на своем пути все преграды и не останавливающихся ни перед чем.
Путник спал, не чувствуя ни порывов ветра, ни посыпавшего его временами града, ни солнца, которое, прорываясь из-за туч, светило ему прямо в лицо, ни прыгавших по телу льдинок, вдруг превращавшихся в стоцветные алмазы, а небо между тем уже окрасилось заревом заката и солнце пылало низко над горизонтом. Каменщик стал собираться домой: сложив свои инструменты, он подошел к спящему и тронул его за плечо.
— Так! — молвил путник, приподнявшись на локте. — Значит, в двух милях по ту сторону холма?
— Да, примерно так.
— Примерно говоришь? Хорошо!
Каменщик пошел домой, и ветер, обгоняя его, как и подобает ветру, крутил перед ним облака пыли. Поравнявшись с водоемом, он протиснулся в середину толпы, расталкивая тощих коров, которых привели на водопой, и возбужденным шепотом стал рассказывать что-то обступившим его людям и так увлекся, что обращался даже к коровам. В тот вечер после скудного ужина деревенские жители не завалились спать, как обычно, а снова высыпали на улицу. Столпившись кучкой у водоема, они стояли в темноте и словно на них что-то напало, все о чем-то возбужденно шептались, повернувшись в одну сторону и уставившись куда-то вдаль, на небо. Мосье Габелль, почтмейстер и управляющий, почувствовал что-то неладное. Он поднялся к себе на крышу дома и тоже стал смотреть в ту сторону, потом, укрывшись за трубами, глянул на толпу, темневшую внизу, и послал сказать церковному сторожу, у которого хранились ключи от церкви, что надо быть наготове, как бы не пришлось ударить в набат.
Густая тьма окутала землю. Деревья, стоявшие на страже вокруг старого замка и охранявшие его величественное уединение, задвигались, заметались на ветру, словно грозя в темноте угрюмо насупившемуся зданию. Но мраморным ступеням широкой лестницы, ведущей с двух сторон к главному входу, захлестал дождь, забарабанил в тяжелую дверь, словно гонец, который нетерпеливым стуком спешит разбудить спящих обитателей дома: ветер пронесся по мрачной прихожей, увешанной копьями и мечами, с жалобным воем ринулся по лестнице и судорожно задергал шелковый полог кровати, где опочил последний маркиз. С севера, востока, юга и запада, тяжело ступая по высокой траве, палой листве и валежнику, пробирались лесной чашей четверо косматых всклокоченных путников — все четверо сошлись во дворе замка. В ночном мраке вспыхнули четыре огня, метнулись прочь друг от друга в разные стороны, и снова стало не видно ни зги.
Но ненадолго. Постепенно в темноте стали выступать явственные очертания замка, пронизанные странным светом, точно он вдруг засветился изнутри. Внезапно за лепными украшениями фасада заметался в окнах тонкий язычок пламени, заиграл на стекле, побежал по карнизам, озаряя балюстрады, арки, ниши, двери. И вот он уже взвился вверх широкой огненной лентой, и вскоре из десятков окон вырвалось бушующее пламя, и каменные лица проснулись и в ужасе глядели из огня.
В доме послышались испуганные голоса, кое-кто из слуг еще оставался там. Кто-то стремглав бросился седлать лошадь, и верховой сломя голову поскакал в ненастную тьму. У ворот Габелля против водоема всадник осадил взмыленного коня. «На помощь, Габелль! Все на помощь!» Ударили в набат, но как ни взывал колокол, никакой помощи так и не добились. Каменщик и все его двести пятьдесят закадычных приятелей стояли сложа руки у водоема и смотрели на огненный столб, поднявшийся высоко в небо. «Футов сорок в вышину будет, пожалуй!» — мрачно поговаривали в толпе, и никто не двигался с места.
Всадник из замка пришпорил взмыленную лошадь и помчался из деревни вверх по крутому склону, на утес, к тюрьме. У тюремных ворот стояла кучка офицеров и смотрела на пожар: а поодаль толпились солдаты. «Помогите, господа офицеры! Замок горит, можно еще успеть спасти ценное добро! Помогите!» Офицеры покосились на солдат, глядевших на пожар, и не решились отдать приказ: закусив губы, они пожали плечами. «Придется ему, видно, сгореть», — сказали они.
Когда всадник, спустившись с горы, снова скакал на деревне, во всех окнах светились огни. Каменщик и две с половиной сотни его закадычных приятелей, все, как один, внезапно воодушевились мыслью устроить иллюминацию в деревне: все разом бросились в свои лачуги, повытаскивали свечи и огарки, зажгли и выставили их в каждом подслеповатом оконце. В свечах, как и во всем другом, был недостаток, и они весьма решительно потребовали у мосье Габелля, чтобы тот им выдал свечи, а когда управляющий стал мяться да отговариваться, каменщик, прежде такой смиренный н законопослушный, сказал ему с усмешкой, что для костра годятся и почтовые кареты, а лошадей можно отлично зажарить.
Горящий замок оставили гореть. Яростный ветер с ревом кидался в огонь, вылетал, раскаленный, из огненного пекла и, как одержимый, бросался на стены замка, словно пытаясь сокрушить, снести их с лица земли. В мятущихся языках пламени каменные лица, казалось, судорожно дергались, искаженные адскими муками. А когда тяжелая балка обрушилась, увлекая за собой каменные своды, каменное лицо с впадинами на крыльях носа исчезло в дыму и пламени; но через минуту оно снова выглянуло из дыма, словно это было живое лицо бездушного маркиза, который, корчась на костре, боролся с огнем.
Замок пылал: ближние деревья, охваченные огнем, стояли обугленные, голые; деревья подальше, подожженные четырьмя угрюмыми пришельцами, опоясывали пылающее здание черным кольцом дыма. Расплавленные свинец и железо кипели в мраморном бассейне фонтана, вода в нем иссякла. Шпили четырех башен таяли, как лед на солнце, и медленно стекали в четыре страшных котла клокочущего пламени. Массивные стены потрескались, и громадные щели поползли во все стороны лучами, образуя причудливые узоры; очумелые птицы беспомощно носились в дыму и падали в пламя; четверо угрюмых путников разошлись в разные стороны — на север, восток, юг и запад, и, руководясь маяком, который они засветили в ночи, двинулись по лесным дорогам, окутанным ночною тьмой, к следующей намеченной цели. В празднично сиявшей деревне жители завладели колокольней и, спровадив звонаря, подняли веселый трезвон.
Мало того, от голода, пожара и трезвона они все точно опьянели, и им почему-то взбрело в голову, что налоги, подати, арендная плата — все это выдумки мосье Габелля, хотя, сказать по правде, с них в последнее время почти не взимали податей, не говоря уже об арендной плате; короче говоря, они решили поговорить с ним по душам и, окружив его дом, потребовали, чтобы он вышел к ним объясниться. Мосье Габелль заперся у себя в доме, задвинул засовы у дверей и стал думать, что ему делать дальше. После недолгих размышлений он крадучись поднялся на крышу и примостился там, спрятавшись за печными трубами; на этот раз он твердо решил, если толпа ворвется к нему в дом (он был южанин, маленький, щуплый, но нрав у него был горячий) — он бросится головой вниз прямо в толпу и уж одного-двух подомнет и придавит.
Медленно, должно быть, тянулось время для мосье Габелля в эту ночь, когда он сидел на крыше, глядя на полыхающий вдали замок, и слушал, как толпа гулко барабанит в ворота под веселый трезвон деревенского колокола; а тут еще и зловещий фонарь как раз напротив, у почтового двора, — толпе явно не терпелось отцепить его, а на его место вздернуть почтенного Габелля. Тяжкое испытание — провести целую ночь над этой черной людской пучиной, готовясь каждую минуту ринуться в нее. Но, наконец, забрезжил желанный рассвет, последние огарки свечей потухли в окнах, толпа, слава богу, разошлась, и мосье Габелль спустился с крыши, на этот раз целый и невредимый.
На сотни миль кругом пылали другие усадьбы, и не всем управляющим так посчастливилось в эту или в другие ночи. Многих рассвет заставал висящими вместо фонаря на проволоке, протянутой поперек улицы, мирной когда-то, деревенской улицы, где они родились и выросли. И не все деревенские жители и горожане отделались так счастливо, как каменщик и его закадычные приятели: там, где управляющие и солдаты взяли верх, понаставили виселиц и повесили зачинщиков и бунтовщиков. А четверо угрюмых путников двигались неуклонно на север, юг, запад и восток, и что бы там ни творилось, кто бы кого ни вешал, пожары не унимались, и усадьбы вспыхивали одна за другой. И ни один управляющий, как бы он ни был силен в арифметике, не мог бы рассчитать, какой вышины нужно воздвигнуть виселицу, которая, превратившись в водяной столб, затушила бы эти пожары.
Глава XXIV
Притянут магнитной силой
Пожары не унимались, и буря не затихала: разгневанное море людское бушевало все сильнее и волны вздымались все выше и выше — к изумлению и ужасу тех, кто оставался на берегу, тщетно дожидаясь затишья, которое наступает во время отлива; но отлив не наступал, разъяренные волны захлестывали сушу, и земля содрогалась от их грозного натиска — так прошло три года. День рождения маленькой Люси трижды вплелся золотой нитью в мирную ткань жизни в тихом доме.
Как часто днем или вечером, когда многоголосое эхо гулко повторяло шаги, раздававшиеся на улице, обитатели дома прислушивались к ним с замиранием сердца; им слышался в этих шагах топот возмущенной толпы, шествующей с красным флагом там, на далекой родине, которая сейчас была объявлена в опасности и где люди, словно под действием злых чар, надолго превратились в диких зверей.
Французская аристократия распалась от непостижимого явления — ее перестали почитать, более того — она стала столь неугодной Франции, что народ жаждал не только отделаться от нее, но и по возможности разделаться с ней. Как деревенский простак в сказке, который всеми силами старался вызвать нечистого, а когда тот явился ему, — лишился языка от страха и со всех ног бросился бежать; так и знатные господа Франции: на протяжении многих лет они нарушали все заповеди, читали отче-наш наоборот, творили бесовские заклинания и всячески вызывали дьявола, а когда он явился им во всей своей адской силе, бросились бежать без оглядки, не помня себя от страха.
Бежала блестящая свита, зеница королевского ока, страшась оказаться мишенью, по которой народ палит без промаха. Око сие никогда не отличалось зоркостью, ибо, ослепленное сатанинской гордостью и блеском Сарданапаловой роскоши[47], оно, словно крот, видело только в темноте; теперь оно смежилось и исчезло. Весь пышный двор, начиная с замкнутого кружка приближенных фаворитов и кончая широкими кругами продажных клик, изощрявшихся в интригах, мошенничестве и гнусном лицемерии, рассыпался и исчез. И королевская власть исчезла: по последним слухам короля схватили в его дворце и заставили отречься от престола.
Стоял август месяц тысяча семьсот девяносто второго года, и французские вельможи к этому времени разбежались по чужим странам.
Банк Теллсона как-то само собой превратился в главную квартиру монсеньера в Лондоне и место постоянного сборища французской знати. Дух, разлученный с телом, обычно посещает те места, где осталось его тело, так и французских вельмож, лишившихся своих луидоров, невольно тянуло в то место, где некогда обретались их луидоры; к тому же это было место, куда вести из Франции приходили с наименьшим промедлением и за их достоверность можно было поручиться. Кроме того: банкирский дом Теллсона с великодушной щедростью оказывал широкую поддержку своим старым клиентам, впавшим в ничтожество: но были среди его клиентов и дальновидные люди, которые предвидели надвигающуюся катастрофу и, опасаясь грабежей и конфискации, позаботились своевременно перевести свои капиталы в Англию, и банк Теллсона никогда не отказывался указать на них их нуждавшимся соотечественникам. И так уж повелось, что всякий, кто ни приезжал из Франции, являлся первым делом к Теллсону получить нужные ему сведения и поделиться последними новостями. В силу всех этих разнообразных причин банк Теллсона по части всего, что касалось Франции, представлял собой своего рода биржу, и все это знали, и столько народу приходило сюда справляться о том о сем, что Теллсон частенько вывешивал последние новости в окнах конторы, чтобы их могли прочесть все проходящие через Темпл-Бар.
Однажды в туманный пасмурный день мистер Лорри сидел за своей конторкой и беседовал вполголоса с Чарльзом Дарнеем, который стоял против него, облокотившись на край стола. Тесный закуток, некогда отведенный для аудиенций, коими удостаивал посетителей сам глава фирмы, теперь превратился в биржу, где обменивались новостями, и был битком набит народом; до закрытия банка оставалось примерно полчаса.
— Право, вашей молодости может позавидовать всякий, — с некоторым сомнением в голосе говорил Чарльз Дарней, — но я все же осмелюсь заметить, что…
— Понимаю, что я слишком стар? — перебил его мистер Лорри.
— Погода сейчас неустойчивая и пускаться в такое дальнее путешествие… да и как вы еще доберетесь, неизвестно, ведь там сейчас полный хаос в стране, а в Париже и для вас может оказаться небезопасно.
— Милый мой Чарльз, — с подкупающей уверенностью сказал мистер Лорри, — все, что вы говорите, не только не останавливает меня, а наоборот убеждает в необходимости ехать. Мне никакая опасность не грозит. Кто станет обращать внимание на старика, которому скоро стукнет восемьдесят; найдется и без него немало людей, более заслуживающих внимания. Что же касается того, что в Париже сейчас царит хаос, так ведь, не будь этого, не было бы необходимости посылать отсюда в наше тамошнее отделение человека, пользующегося доверием, знающего все дела и архивы и хорошо знакомого с городом. Ну, а что до того, что путешествовать неудобно, и дорога дальняя, и зима на носу, так уж если я после стольких лет службы у Теллсона не могу претерпеть ради дела таких пустяков, так на кого же ему тогда рассчитывать?
— Да я бы и сам поехал! — не утерпев, сказал Чарльз Дарней, как бы подумав вслух.
— Вот как! А еще советы дает! Так что же вы меня отговариваете! — воскликнул мистер Лорри. — Вы бы поехали? Вы, француз? Нечего сказать, хорош советчик!
— Дорогой мистер Лорри, именно потому, что я француз, меня и преследует эта мысль (только я, право, не собирался говорить об этом). Ведь как-то невольно думается, что человек, который всегда сочувствовал несчастному народу, отказался в его пользу от кое-каких своих прав, может повлиять на этих заблудших людей, заставить их образумиться. Вот только вчера вечером, когда вы ушли от нас, мы говорили с Люси…
— С Люси! — подхватил мистер Лорри. — И вам не стыдно произносить имя Люси! Подумать только! Мечтает поехать во Францию! Это в такое-то время!
— Да ведь я не еду, — рассмеялся Чарльз Дарней. — И разговор-то, собственно, идет о том, что вы едете.
— Да, еду, и не о чем тут и говорить. Сказать вам правду, дорогой Чарльз, — мистер Лорри покосился на сидящего в отдалении «самого» и понизил голос, — вы и понятия не имеете, как трудно сейчас вести дела и какой опасности подвергаются там, в Париже, ваши бумаги и архивы! Ведь если иные из хранящихся у нас документов будут захвачены, или уничтожены, бог знает чем это может грозить кое-кому из наших клиентов! А это, вы сами понимаете, может случиться в любую минуту. Кто может поручиться, что в Париже вот-вот не вспыхнут пожары или что его сегодня-завтра не бросятся громить? Поэтому надобно как можно скорей отобрать нужные документы, припрятать их в надежное место или суметь вывезти, чтобы они сохранились в целости, — а ведь это не так просто, и время не терпит! А кто же это может сделать, кроме меня? И что ж? Только из-за того, что у меня коленки не гнутся, я, по-вашему, могу отказаться? Подвести Теллсона, который мне доверяет и сам же мне это и поручил, Теллсона, который вот уже шестьдесят лет обеспечивает мне хлеб насущный? Ну нет, сэр! Вы бы посмотрели, какие у нас здесь древние развалины работают, я перед ними сущий юнец!
— Я, мистер Лорри, просто восхищаюсь вашим юношеским пылом!
— Ш-ш-ш! Глупости, сэр! Но вот что я вам еще скажу, милый Чарльз, — продолжал мистер Лорри, снова покосившись на «самого», — вы же должны понимать, что сейчас вывезти из Парижа что бы то ни было, мало сказать, чрезвычайно трудно, — почти невозможно; вот только сегодня нам привезли оттуда кое-какие документы и ценности (это строго между нами, по-настоящему мне не следовало бы и заикаться об этом, даже вам), вы себе представить не можете, какие странные личности взяли на себя эту миссию — и ведь каждый из них на всех парижских заставах рисковал головой. Прежде, бывало, наши пакеты и посылки и туда и оттуда доставлялись без проволочек, запросто, как у нас в Англии, а теперь все задерживают.
— Но неужели вы действительно едете сегодня же?
— Да, сегодня вечером, время не терпит.
— И вы никого не берете с собой?
— Мне предлагали многих, да я не хочу ни с кем связываться. Я думаю взять с собой Джерри, он столько лет состоит при мне телохранителем, провожает меня домой по вечерам каждое воскресенье, я к нему привык. Кому придет в голову в чем-либо его заподозрить, сразу видно — этакий английский бульдог, верный страж, который только одно и знает — охранять своего господина и не давать спуску никому, кто осмелится его тронуть!
— Могу только еще раз повторить, что я восхищаюсь нашим юношеским пылом и мужеством.
— А я вам опять скажу — глупости и глупости! Вот когда я справлюсь с этим маленьким поручением и вернусь домой, ну, тогда, может быть, я и соглашусь на предложение Теллсона — уйти на покой. Тогда у меня будет время подумать о старости.
Разговор этот происходил у конторки мистера Лорри, в нескольких шагах от толпившихся в закутке французских аристократов, которые возмущались и грозились, что они еще покажут этой голытьбе, что недалеко то время, когда она у них за все поплатится. Как это было похоже на французских аристократов, спасавшихся в эмиграции, — впрочем, той же точки зрения придерживались и в аристократических кругах Англии — так уж оно было принято рассуждать об этой грозной революции, словно о чем-то таком, что стряслось нежданно-негаданно; как будто все, что ни делалось или все что так и оставалось несделанным, не вело неотвратимо к этой катастрофе и люди, способные наблюдать и мыслить, которые из года в год видели миллионы голодающих во Франции и все бессмысленные излишества и роскошь, разорявшие несчастный народ, не предрекали задолго, чем это должно кончиться, не говорили об этом настойчиво тысячи раз. Ни один человек, знающий истинное положение вещей и способный рассуждать здраво, не мог бы без раздражения слушать эту заносчивую болтовню французских аристократов, строивших какие-то невероятные планы и готовых пуститься на любую авантюру для восстановления старого порядка, который уж давно пришел в полную негодность, истощил терпение неба и земли и, наконец, рассыпался в прах. И от этой пошлой болтовни, не умолкавшей у него над ухом, у Чарльза Дарнея начинало стучать в висках, он чувствовал, как в нем растет смутное беспокойство, и едва сдерживал закипавшее в нем раздражение.
Среди этих болтунов был член Королевского суда Страйвер, ставший теперь весьма видной персоной; его голос раздавался громче других; он с необычайным апломбом распространялся о том, какие надо принять меры, чтобы стереть чернь с лица земли, подавал аристократам всякие советы, как им за это взяться, как уничтожить эту породу; все выходило удивительно просто, совсем как в рассказе о ловле орлов — их, как известно, переловить ничего не стоит, надо только насыпать им соли на хвост. Его разглагольствования как-то особенно раздражали Дарнея; он несколько раз порывался уйти, чтобы не слышать всего этого, но в то же время его так и подмывало вступить в разговор и высказать им свое мнение; так он стоял в нерешительности, а тем временем случай решил его судьбу.
К конторке мистера Лорри приблизился «сам» и, положив перед ним грязное завалявшееся нераспечатанное письмо, спросил его, нельзя ли разыскать человека, которому оно адресовано. Он положил письмо так близко от Дарнея, что тому невольно бросился в глаза написанный на конверте адрес и прежде всего бросилось в глаза его собственное имя. Адрес в переводе на английский гласил: «Очень спешно. Господину бывшему французскому маркизу Сент Эвремонду через банкирский дом Теллсона и Ко. Лондон, Англия».
В день свадьбы Чарльза Дарнея доктор Манетт взял с него клятвенное обещание, что он никому не откроет своего настоящего имени и что до тех пор, пока сам он не снимет с Дарнея этого обещания, оно останется тайной для всех, кроме них двоих. Никто, кроме них, и не знал его прежнего имени; даже его жена, не говоря уж о мистере Лорри.
— Нет, — ответил мистер Лорри главе фирмы. — Я спрашивал о нем всех, кто здесь бывает, никто ничего не может сказать об этом джентльмене.
Стрелки на часах уже показывали время закрытия банка, и публика стала расходиться; эмигранты, не переставая болтать, толпой повалили к выходу мимо конторки мистера Лорри. Мистер Лорри, держа на виду письмо, переданное ему «самим», останавливал каждого проходившего. И каждый из этой толпы возмущенных, озлобленных беглецов, взглянув на конверт, бросал по-английски или по-французски какое-нибудь презрительное замечание по адресу пропавшего маркиза.
— Племянник, кажется никчемный субъект, и, к сожалению, наследник того достойнейшего маркиза, которого убили, — сказал один. — Мне, к счастью, не приходилось с ним встречаться.
— Жалкий трус, изменивший своему долгу, — заметил другой. — Удрал из Парижа еще несколько лет тому назад, спрятавшись в возу с сеном, говорят, чуть не задохся, его еле живого вытащили за ноги.
— А, это тот, что заразился новыми веяниями, — сказал третий, прищурившись и разбирая в монокль надпись на конверте, — он был не в ладу со старым маркизом и, когда вступил во владение наследством, отказался от своих прав и отдал все этой подлой голытьбе. Вот теперь они его отблагодарят. Надо надеяться, он получит по заслугам!
— Как? Неужели он выкинул такую штуку? — воскликнул Страйвер. — Хорош молодчик! Дайте-ка я взгляну, как звать этого подлеца! Ну и мерзавец!
Тут Дарней, который был не в силах больше сдерживаться, тронул его за плечо и сказал:
— Я знаю этого человека.
— Вы знаете, вот как? Ну, я вам не завидую, ей-богу, вас можно только пожалеть.
— Почему?
— Как почему, мистер Дарней? Вы слышали, какую он штуку выкинул? Вы знаете, какое сейчас время, и вы спрашиваете, почему?
— Да, спрашиваю, почему?
— Ну, я могу только повторить, мне жаль вас, мистер Дарней. И мне прискорбно слышать, что вы задаете такие странные вопросы. Ведь этот молодчик, заразившийся самыми что ни на есть опасными, отвратительными мерзостными идеями, отдал свое состояние грязным подонкам, гнусным душегубам, убивающим направо и налево, а вы спрашиваете, почему мне прискорбно слышать от наставника юношества, что он водится с таким негодяем? Хорошо, я отвечу вам. Мне жаль вас потому, что вы подвергаетесь заразе, с такими людьми опасно водиться. Вот почему.
Дарней едва сдерживался, но, помня обещание хранить тайну, он пересилил себя и сказал:
— Может статься, вы плохо понимаете этого джентльмена.
— Я прекрасно понимаю, что вам, собственно, нечего возразить, и вот я вас сейчас и припру к стенке, — злобно огрызнулся Страйвер. — Если это, по-вашему, джентльмен, я действительно его не понимаю. Так ему от меня и скажите, а заодно передайте, что я искренне удивляюсь, как это он, отдав свои владения и права озверелым убийцам, не догадался стать во главе этой разбойничьей шайки. О нет, господа, — продолжал он, окидывая взглядом стоящих кругом и пощелкивая пальцами. — Я на своем веку достаточно изучил человеческую природу, и я вам скажу, господа, ни один из таких смутьянов никогда не рискнет довериться своим друзьям-приятелям. Нет, его дело только мутить, а как дойдет до драки, он первый покажет пятки, только его и видели!
Закончив на этом свою речь, мистер Страйвер еще раз выразительно щелкнул пальцами и, провожаемый одобрительными возгласами своих слушателей, поспешно устремился к выходу и вскоре зашагал по Флит-стрит. Следом за ним разошлись все, и мистер Лорри с Чарльзом Дарнеем остались одни в конторе.
— Так вы возьметесь передать это письмо? — спросил мистер Лорри. — Вы знаете, куда его доставить?
— Да, знаю.
— Вы объясните там, что письмо адресовали к нам, полагая, по-видимому, что мы знаем, куда его переслать, и оно у нас несколько залежалось.
— Да, разумеется, объясню. Вы. наверно, поедете прямо отсюда?
— Да, отсюда, в восемь часов.
— Я еще вернусь проводить вас.
Досадуя на себя и на Страйвера и чуть ли не на весь свет, Дарней пошел к Тэмплским воротам и, очутившись на тихой безлюдной улочке, распечатал письмо и стал читать его: вот что там было написано.
«Тюрьма Аббатства[48] июнь 21, 1792
Господин бывший маркиз!
После, того как я долгое время жил в деревне под страхом смерти, меня схватили и силком, с угрозами и побоями, повели в Париж, весь путь заставили пешком отшагать, чего только я не натерпелся дорогой. Но это еще не все: дом мой разорили дотла, сровняли с землей. Преступление, за которое меня засадили к тюрьму, господин бывший маркиз, и за которое меня будут судить и отрубят мне голову (если только вы не вступитесь за меня), это, как они говорят, — измена его величеству народу, — потому как я будто бы действовал ему во вред на службе у эмигранта. И сколько я им ни объясняю, что я по вашему приказанию действовал не во вред, а на пользу, — все напрасно. Напрасно я им доказываю, что еще до того, как владения эмигрантов отошли в казну, я перестал взимать подати, не требовал арендной платы и не предъявлял никаких исков. Ответ на все один: я состоял на службе у эмигранта, и где он, этот эмигрант?
Ах, милостивый господин мой бывший маркиз! Где же он, этот эмигрант? Я и во сне не перестаю стенать — где он? Тщетно молю я небеса, боже милосердный, пошли его выручить меня. Ах, господин бывший маркиз! К вам из-за моря взываю я, да не лишит меня господь последней надежды, что вы услышите мой отчаянный вопль, через славный банк Теллсона, известный в Париже.
Ради господа бога и святой справедливости, вашим великодушием и честью вашего славного имени заклинаю вас, господин бывший маркиз, не откажите мне в помощи, придите, спасите меня! Вся моя вина в том, что я до конца был предан вам. О господин бывший маркиз! Умоляю вас, не предавайте меня!
Из страшного сего узилища, где час моей гибели надвигается все ближе и ближе, шлю вам, господин бывший маркиз, уверения в неизменной преданности на тяжкой моей горемычной службе.
Ваш злосчастный Габелль».
Дарнея уже давно снедало какое-то смутное беспокойство, и это письмо всколыхнуло и потрясло его до глубины души. Мысль о страшной угрозе, нависшей над его добрым старым слугой, вся вина которого была в том, что он верой и правдой служил его семье и ему, преследовала его неотступным укором; раздумывая, как ему поступить, он шагал взад и вперед по тихой улочке Тэмпла и с чувством самоуничижения и стыда прятал лицо от прохожих.
Он не скрывал от себя, что кровавое преступление, к коему привели чудовищные злодеяния и дурная слава хозяев старого замка, и страшные подозрения и неприязнь, какие внушал ему его родной дядя, и этот ненавистный разваливающийся уклад жизни, который ему полагалось поддерживать, — все это вызывало у него такое омерзение и ужас, что у него не хватило сил сделать то, что он намеревался сделать. Он понимал, что недостаточно было отказаться от своих нрав и привилегий, надо было довести задуманное до конца и самому позаботиться о том, чтобы все это претворилось в жизнь. Но, поглощенный своим чувством к Люси, он стремился как можно скорее вернуться в Англию, и так все это и осталось недоделанным.
В мирном домашнем приюте, который он обрел в Англии, он наслаждался счастьем семейной жизни, много работал и не замечал, как идет время, а между тем грозные события следовали одно за другим с такой неудержимой стремительностью, что, если у него иной раз и возникали какие-то проекты, они через несколько дней оказывались никуда не годными. Он сознавал, что отступил перед этими трудностями, и хотя смутное беспокойство не покидало его, он не приложил никаких усилий преодолеть возникающие препятствия. И так время шло и он со дня на день менял и откладывал свои планы, выжидая благоприятного момента, пока, наконец, сам не понял, что время упущено: теперь уже было поздно, ничего нельзя было сделать, французские дворяне и помещики бежали из Франции, спасаясь, кто как может; усадьбы их пылали, имущество было конфисковано или разграблено, и самые имена их были вычеркнуты из списка живых. Он уже был бессилен что-либо сделать и понимал это не хуже тех, кто сейчас вершил судьбы Франции и вправе был призвать его к ответу.
Но он никого не притеснял, никого не сажал в тюрьму; он не только не пользовался своим правом взимать с крестьян арендную плату и поборы, но добровольно отказался от этого права, и не опираясь ни на кого, кроме себя, сам пробил себе дорогу в жизни и своим трудом зарабатывал себе на хлеб. Мосье Габелль, оставшийся управлять перезаложенным, доведенным до полного разорения родовым поместьем, получил от него письменные указания заботиться о крестьянах, снабжать их всем, что уцелеет от жадных кредиторов, — зимой дровами, а летом — урожаем, который удастся спасти от запрета по долговым обязательствам, и нет сомнения, что мосье Габелль представил в свое оправдание и его распоряжения и все доказательства того, что он действовал согласно им; в конце концов это же должно выясниться.
Раздумывая обо всем этом, Чарльз Дарней все больше убеждался в необходимости ехать в Париж. Словно того мореплавателя в старинном предании, который плыл по течению, доверившись попутному ветру, и был притянут магнитной скалой, все как бы само собой, с какой-то неодолимой силой толкало его на этот страшный шаг. Последнее время он тщетно старался подавить в себе грызущее его беспокойство и стыд, оттого что на его несчастной родине парод, сбитый с толку дурными людьми, ступил на дурной путь, а он, Чарльз Дарней, считающий себя лучше этих людей, — он не двигается с места, не делает ничего, чтобы удержать народ, пробудить в нем человеческие, чувства, терпимость, сострадание, и прекратить это кровопролитие. Он только старается заглушить в себе угрызения совести, и вот перед ним разительный пример преданности долгу, — этот честный старик мистер Лорри, который не щадит себя; с чувством унижения и стыда он невольно сравнивает себя с ним, и в ту же минуту слышит язвительные насмешки своих соотечественников-эмигрантов; каково ему было это терпеть, а в особенности грубое зубоскальство Страйвера, с которым у них давние счеты. И в довершение всего письмо Габелля, невинно пострадавшего старого слуги, которому грозит смерть, и он молит его о помощи, взывает к его справедливости, чести, к его доброму имени.
Какие же тут могут быть колебания! Конечно, он должен ехать в Париж.
Да, теперь ему уже ничего другого не оставалось — магнитная скала притягивала его с неодолимом силой. Сам Дарней не видел этой скалы; он и не подозревал, какая опасность ему угрожает. Он был уверен, что его благородные начинания, даже если ему и не удалось довести их до конца, завоюют ему уважение во Франции, когда он явится и объяснит, как обстояло дело. И вот ему уже предоставляется широкая возможность творить добро — радужные мечты, которыми так часто тешат себя многие хорошие люди, — и он уже видел, как он, Дарней, помогает унять эту страшную бурю и направить бушующую Революцию в более спокойное русло.
Решив окончательно и бесповоротно, что он едет, Чарльз Дарней продолжал расхаживать по переулкам Тэмпла, раздумывая о том, что ему следует скрыть свое решение и от Люси и от ее отца. Они не должны знать ничего до его отъезда, Люси надо избавить от тягостного прощания, а ее старика отца, который избегает касаться всего, что напоминает ему мучительное прошлое, лучше поставить перед совершившимся фактом, чем подвергать опасности тревожных сомнений и колебаний. Дарней не позволял себе задумываться над тем, насколько постоянные опасения за отца Люси и страх разбередить в нем тяжелые воспоминания затрудняли для него возможность действовать. Но, несомненно, и это в значительной мере определяло его поведение.
Поглощенный своими мыслями, он бродил до тех пор, пока не подошло время вернуться к Теллсону проводить мистера Лорри. Как только он приедет в Париж, он первым делом явится к своему старому другу, но сейчас ему ни в коем случае нельзя ничего говорить.
У дверей банка уже стояла почтовая карета, а рядом суетился Джерри в высоких сапогах и полном дорожном снаряжении.
— Я вручил письмо адресату, — сказал Чарльз Дарней мистеру Лорри. — Мне показалось неудобным обременять его письменным ответом, но, может быть, вы не откажетесь передать устный?
— Разумеется, охотно передам, — ответил мистер Лорри, — если в этом нет ничего опасного.
— Нет, ровно ничего. Но этот ответ нужно передать заключенному в Аббатстве.
— Как имя? — спросил мистер Лорри, открыв свою записную книжку.
— Габелль.
— Габелль. И что же нужно передать этому несчастному узнику Габеллю?
— Да просто, что письмо получено и он приедет.
— А когда, — неизвестно?
— Он выедет завтра вечером.
— Имени не называть?
— Нет.
Дарней помог мистеру Лорри укутаться в бесчисленное множество теплых жилетов и плащей, и они вместе вышли из жарко натопленной конторы в промозглую сырость, на Флит-стрит.
— Обнимите за меня Люси и малютку Люси, — сказал мистер Лорри на прощанье, — да смотрите берегите их без меня!
Чарльз Дарней как-то неуверенно улыбнулся и кивнул, и карета покатила.
В этот вечер четырнадцатого августа он сидел далеко за полночь и написал два прочувствованных письма — одно Люси, в котором он объяснял ей, что не может пренебречь долгом и вынужден поехать в Париж и, подробно излагая все обстоятельства дела, убедительно доказывал ей, что ему не грозит никакая опасность; второе письмо — доктору, где он повторял то же самое, уверяя, что за него нечего беспокоиться, и поручал Люси и малютку его попечению. И в том и в другом письме он обещал написать тотчас же по приезде, дабы они знали, что все обстоит благополучно.
Тяжко ему было весь следующий день, впервые за всю их совместную жизнь держать от них что-то в тайне, тяжко было сознавать, что он их обманывает и они ничего не подозревают. Но всякий раз, когда взгляд его с нежностью устремлялся на жену, поглощенную мирными домашними делами, такую спокойную и счастливую в своем неведении, он укреплялся в своем решении не говорить ей ничего (как ни хотелось ему довериться ей и как ни странно было отстраняться от ее помощи и участия), и так незаметно промелькнул день. Под вечер он нежно простился с женой и столь же дорогой его сердцу малюткой дочкой и, пообещав скоро вернуться (он сказал, что едет куда-то по делу, и потихоньку ото всех заранее уложил свой чемодан), вышел с тяжелым сердцем на улицу в тяжко нависший серый холодный туман.
Неведомое притягивало ею теперь с неудержимой силой, и все словно подгоняло его. Он оставил оба письма верному привратнику, чтобы тот вручил их не ранее половины двенадцатого ночи, и отправился почтовой каретой к Дувр. «Ради господа бога и святой справедливости!» — этим воплем несчастного узника, взывавшего к его великодушию н чести, Чарльз Дарней поддерживал в себе мужество, едва не изменившее ему, когда он, поднявшись на борт, почувствовал, что отрывается от всего самого дорогого для него, и корабль, подгоняемый ветром, понес его к магнитной скале.
КНИГА ТРЕТЬЯ
«ПО СЛЕДАМ БУРИ»
Глава I
В секретную
Долгое медлительное путешествие предстояло тому, кто отваживался ехать из Англии в Париж в 1792 году. Дрянные дороги, дрянные экипажи, дрянные клячи — все это и раньше препятствовало быстрой езде, когда несчастный низложенный король Франции еще восседал на престоле во всей своей славе; но с тех пор многое изменилось, и ко всем прежним препятствиям прибавились другие, новые. Каждая городская застава, каждый деревенский шлагбаум охранялись кучкой граждан-патриотов, которые с мушкетом на взводе останавливали всех проезжающих в ту или другую сторону, допрашивали их, проверяли документы, искали их имена в имевшихся у них списках, а вслед за этим — кого поворачивали обратно, кого пропускали, кого задерживали и брали под арест, — словом, поступали, как им взбредет в голову, исходя из каких-то своих, в высшей степени своеобразных суждений о благе новорожденной Республики — Единой, Неделимой, несущей Свободу, Равенство, Братство или Смерть.
Чарльз Дарней проехал всего несколько миль по французской земле, и ему уже стало ясно, что дороги обратно для него нет и что до тех пор, пока его не признают в Париже достойным гражданином Республики, для него нет никакой надежды вернуться в Англию. Что бы ни случилось, он должен продолжать свое путешествие до конца.
После каждой деревенской околицы, через которую он проезжал, после каждого шлагбаума, опускавшегося за его спиной, он чувствовал, как замыкается за ним еще один железный барьер, отделяющий его от Англии. Все кругом проявляли столь неусыпную бдительность, что Дарней чувствовал себя связанным по рукам и ногам, — все равно как если бы он попался в сети или сидел закованный за решеткой в железной клетке.
Эта неусыпная бдительность не только останавливала его двадцать раз на дню на каждом перегоне, она двадцать раз на дню задерживала его, посылала за ним вдогонку, возвращала обратно, перехватывала по дороге, приставляла к нему провожатых, не выпускала его из глаз ни на миг. Так с бесконечными задержками он ехал по Франции уже несколько дней и, вконец измученный, остановился на ночлег в маленьком городке, все еще на значительном расстоянии от Парижа.
Если бы не письмо злосчастного Габелля из тюрьмы в Париже, которое Дарней предъявлял на заставах, ему вряд ли позволили бы доехать и до этого городка. А здесь, при въезде в этот захолустный городишко, дело дошло до того, что он и сам понял, что это добром не кончится. Поэтому он нисколько не удивился, когда его разбудили ночью, явившись к нему в номер на постоялом дворе, куда его препроводили до утра.
Разбудил его перепуганный представитель местной власти, которого сопровождали трое вооруженных патриотов в красных колпаках; они вошли, дымя трубками, и уселись к нему на кровать.
— Эмигрант, — сказал представитель власти, — я отправляю вас в Париж под конвоем.
— Гражданин, я ничего другого и не желаю, как попасть поскорее в Париж, но я предпочел бы обойтись без конвоя.
— Молчать! — рявкнул один из красных колпаков, стукнув о постель прикладом своего мушкета. — Не спорить, аристократ!
— Достойный патриот правильно говорит, — робко заметил представитель власти. — Вы аристократ, вас надлежит препроводить под конвоем, и вы должны его оплатить.
— Ну, раз у меня нет выбора… — сказал Чарльз Дарней.
— Выбора! Нет, вы послушайте его! — вскричал тот же грозный патриот. — Точно это не для него же стараются, чтобы он не повис вместо фонаря!
— Достойный патриот правильно говорит, — поддакнул представитель власти. — Вставайте, одевайтесь, эмигрант!
Дарней повиновался, и его опять повели в караульню на заставе, где, собравшись вокруг сторожевого костра, другие патриоты в красных колпаках дымили трубками, пили или спали. Здесь с него взяли изрядную сумму за приставленный к нему конвой, и в три часа ночи он двинулся под охраной по мокрой скользкой дороге.
Конвой состоял из двух патриотов в красных колпаках с трехцветными кокардами, вооруженных мушкетами и саблями; они ехали верхом по обе стороны конвоируемого, и хотя Дарней сам правил своей лошадью, к ее уздечке была привязана длинная веревка, конец которой один из патриотов намотал себе на руку. И так они двинулись от заставы под мелким холодным дождем, хлеставшим им в лицо; рысью проскакали по городу, по неровной булыжной мостовой и захлюпали по осеннему бездорожью, непролазной слякоти и лужам. И так то рысью, то шагом, время от времени останавливаясь сменить лошадей, но сохраняя все тот же неизменный порядок — Дарней в середине, те по бокам, — они ехали многие, многие мили по затопленным грязью дорогам к столице Франции.
Они ехали ночью, а едва наступал день, через час, через два после того, как начинало светать, останавливались где-нибудь на постоялом дворе и отдыхали, пока не стемнеет. Одежда на конвоирах была вся рваная, они обертывали свои разутые ноги соломой и соломой же прикрывались от дождя, засовывая ее себе под лохмотья на плечи. Если не считать того, что Дарней чувствовал себя несколько неловко с такими провожатыми и ему приходилось быть постоянно настороже, потому что один из них был всю дорогу пьян и слишком резво обращался со своим мушкетом, никаких серьезных опасений от того, что ему навязали конвой, у него не было; он говорил себе, что это не может иметь никакого отношения к его частному делу, которого он еще никому не излагал, ни к его показаниям, которые, несомненно, подтвердит узник Аббатства.
Но когда они приехали в город Бове, — это было под вечер и на улицах толпилась масса народу, — он уже больше не мог закрывать глаза на истинное положение вещей и понял, что все это может кончиться для него очень плохо. Едва они остановились у почтового двора, их тотчас же обступила возбужденная, враждебная толпа. Дарней только что перекинул ногу через седло, собираясь спешиться, как в толпе раздались выкрики: «Долой эмигранта!» Чувствуя себя в большей безопасности верхом на лошади, Дарней остался в седле и, повернувшись к толпе, сказал громко:
— Какой же я эмигрант, друзья? Ведь я сам приехал во Францию, по своей доброй воле.
— У, эмигрант проклятый, гнусный аристократ! — крикнул кузнец и, протискавшись через толпу, бросился к Дарнею, грозно размахивая молотом.
— Оставь, оставь его! — сказал смотритель почтового двора, становясь впереди лошади и не давая кузнецу схватить ее за уздечку (на что тот явно покушался). — Его будут судить в Париже.
— Судить! — повторил кузнец, все еще размахивая молотом. — Тогда, значит, его ждет смерть предателя! — Толпа одобрительно заревела.
Дарней остановил смотрителя, который уже взял его лошадь под уздцы, чтобы ввести ее во двор (пьяный патриот с намотанным на руку концом веревки сидел, развалясь в седле, и преспокойно смотрел на эту сцену), и, подождав, пока толпа стихла, сказал, стараясь говорить так, чтобы его все слышали:
— Вы заблуждаетесь, друзья, или вас кто-то ввел в заблуждение. Я не предатель.
— Врет! — крикнул кузнец. — По новому декрету он предатель. Жизнь его принадлежит народу, он не вправе распоряжаться собой, гнусный аристократ!
Дарней увидел устремившиеся на него со всех сторон злобные взгляды и почувствовал, что толпа вот-вот ринется на него, но в эту минуту смотритель повернул лошадь, и Дарней, а за ним следом, не отставая ни на шаг, оба его конвоира, все трое, въехали во двор, и смотритель поспешил закрыть покосившиеся ворота и задвинуть их болтом. Кузнец грохнул молотом в ворота. В толпе пронесся гул — и этим все кончилось.
Поблагодарив смотрителя, Дарней сошел с лошади.
— Что это за декрет, о котором говорил кузнец? — спросил он.
— Верно, вышел такой декрет, чтобы продавать с торгов имущество эмигрантов.
— А когда же он вышел?
— Четырнадцатого этого месяца.
— В тот самый день, как я выехал из Англии!
— Все говорят, что это не один такой декрет будет, готовится еще несколько, может они уже и вышли — всех эмигрантов объявить вне закона, смертная казнь всем, кто вернется. Должно быть, он на этот декрет и намекал, когда говорил, что вы своей жизнью не распоряжаетесь.
— Но ведь этих декретов еще нет?
— А кто его знает, — отвечал смотритель. — Да и не все ли равно, вышли они или вот-вот выйдут, тут уж ничего не поделаешь!
Они улеглись спать на сеновале и поднялись уже далеко за полночь, когда все кругом угомонилось и город спал глубоким сном. Среди многих диковинных перемен, поражавших Дарнея во время этого фантастического путешествия, его особенно поражало странное ночное оживление, люди здесь как будто совсем не ложились спать. Когда после долгой езды по безлюдным дорогам им случалось проезжать мимо какой-нибудь жалкой глухой деревушки, он с удивлением видел светящиеся окна и залитую огнями деревенскую улицу, где люди, взявшись за руки, водили хоровод среди ночи, кружась словно призраки вокруг чахлого деревца, именуемого древом Свободы, — или распевали хором гимн, прославляющий Свободу. Но город Бове в эту ночь, на их счастье, спал, и они выбрались безо всяких помех и вскоре снова очутились среди голых равнин на пустынной дороге под холодным дождем, моросившим на заброшенные поля, на черные обгорелые развалины сожженных усадеб, из-за которых, внезапно преграждая путь, выскакивал ночной патруль — кучки вооруженных патриотов, охранявших все тропы и дороги.
На рассвете они, наконец, подъехали к стенам Парижа. Ворота были закрыты, и у заставы был выставлен сильный караул.
— Где бумаги арестанта? — спросил суровый властный человек, вызванный дежурным часовым.
Возмущенный словом «арестант», Чарльз Дарней поспешил заметить этому человеку, что он вольный путешественник, французский гражданин, что ему навязали охрану ввиду неспокойного состояния страны и что он за нее уплатил. — Где бумаги арестованного? — переспросил тот, не слушая Дарнея.
Пьяный патриот извлек их из своего колпака и подал ему.
Пробежав письмо Габелля, суровый человек нахмурился, на лице его выразилось глубокое изумление, он поднял глаза и внимательно поглядел на Дарнея.
Затем, не сказав ни слова, он повернулся и пошел в караульню, оставив конвоиров с их узником перед запертыми воротами. Дожидаясь, когда их впустят, Чарльз Дарней с интересом поглядывал по сторонам. Прежде всего он обратил внимание, что ворота охранялись смешанной стражей — тут были и солдаты и патриоты, причем последних было значительно больше; он заметил, что крестьян с телегами и торговцев провизией сравнительно легко пропускали в город, тогда как выход из города, даже, казалось бы, для самых безобидных обывателей, был сильно затруднен. Пестрая толпа мужчин и женщин с возами, телегами и домашней скотиной дожидалась пропуска. Но каждого, кого выпускали из города, подвергали такой тщательной проверке, что очередь подвигалась чрезвычайно медленно. Многие из ожидающих, видя, что им еще долго томиться, растянулись тут же на земле и спали, другие курили и разговаривали, а кто просто слонялся, прохаживаясь взад и вперед. Почти на всех — и мужчинах и — женщинах — были красные колпаки с трехцветными кокардами.
Так, не слезая с коня, Дарней ждал у ворот уже около получаса и, поглощенный своими наблюдениями, не заметил, как подошел тот же человек и приказал караульному открыть ворота. Затем он вручил конвоирам, пьяному и трезвому, расписку в том, что принял от них доставленного арестанта с рук на руки, и приказал Дарнею спешиться. Дарней соскочил на землю, один из конвоиров подобрал поводья его усталой лошади, и оба патриота, не заезжая к город, повернули и поскакали обратно.
Дарней вместе со своим провожатым вошел в караульное помещение; там было сильно накурено, воняло перегаром, солдаты и патриоты, пьяные н трезвые, кто спал, кто бодрствовал, кто клевал носом, и в зависимости от степени опьянения и усталости одни еще держались на ногах, другие лежали вповалку на полу. Свет в помещении от выгоревших за ночь масляных фонарей и хмурого утра, глядевшего в окно, тоже был какой-то неверный, располагающий но то ко сну, не то к бодрствованию. В глубине за столом сидел угрюмый, нахмуренный человек, по-видимому начальник караула, и перелистывал какие-то списки.
— Гражданин Дефарж, — сказал он провожатому Дарнея, положив перед собой узкую полоску бумаги и берясь за перо, — это эмигрант Эвремонд?
— Да, он самый.
— Сколько вам лет, Эвремонд?
— Тридцать семь.
— Женаты. Эвремонд?
— Да.
— Где женились?
— В Англии.
— Можно не сомневаться. Где каша жена. Эвремонд?
— В Англии.
— Несомненно. Вы отправитесь отсюда в тюрьму Лафорс[49]. Эвремонд.
— Боже правый! По какому же это закону? — вскричал Дарней. — Какое преступление я совершил?
Начальник на секунду поднял глаза от бумаги и поглядел на Дарнея.
— У нас теперь новые законы и новые преступления, вы здесь давно не были, Эвремонд..
Он сказал это с жесткой усмешкой, продолжая что-то писать.
— Я прошу вас принять во внимание, что я приехал сюда добровольно, по просьбе моего соотечественника, откликнувшись на его письмо, которое лежит перед вами. Я только о том и прошу, чтобы мне дали возможность как можно скорей удовлетворить эту просьбу. Разве это не мое законное право?
— У эмигрантов нет прав, Эвремонд! — последовал невозмутимый ответ.
Записав то, что требовалось, начальник перечел написанное, посыпал листок песком и протянул его Дефаржу со словами: — В секретную.
Дефарж махнул листком, приказывая арестованному следовать за ним, за его спиной тотчас же выросли два вооруженных патриота с мушкетами наперевес, и они все вместе вышли из помещения.
— Так это вы женились на дочери доктора Манетта? — тихо спросил его Дефарж, когда они сходили с крыльца караульни, направляясь в город, — того самого, что был заточен в Бастилии, которой больше не существует?
— Да, — глядя на него с удивлением, отвечал Дарней.
— Меня зовут Дефарж, я держу винный погребок в предместье Сент-Антуан. Может быть, вы слышали обо мне?
— Как же, конечно! Моя жена приезжала к вам за своим отцом.
Слово «жена» как будто заставило Дефаржа спохватиться, он сказал с мрачным раздражением:
— Во имя недавно рожденной зубастой женушки Гильотины, зачем вас принесло во Францию?
— Вы слышали, зачем, ведь я только что объяснил это при вас. Или вы не верите, что это правда?
— Скверная правда для вас, — сказал Дефарж, нахмурившись и глядя прямо перед собой.
— Да, я чувствую себя здесь совершенно потерянным. Все так изменилось, так ни на что не похоже, такой произвол и несправедливость во всем, что не знаешь, как и подступиться. Вы не могли бы немножко помочь мне?
— Нет! — отрезал Дефарж, глядя все так же прямо перед собой.
— Но, может быть, вы не откажетесь ответить мне на один вопрос?
— Возможно. Зависит от того, что за вопрос. Спрашивайте.
— В этой тюрьме, куда меня так несправедливо отправляют, будет у меня возможность общаться с внешним миром?
— Это вы сами увидите.
— Неужели я буду погребен заживо, без суда, и мне даже не дадут возможности ничего сказать в свое оправдание?
— Там видно будет. Ну, а если и так, что в этом особенного? А других прежде не погребали заживо, да еще не в таких тюрьмах?
— Я никогда этого не делал, гражданин Дефарж.
Дефарж мрачно покосился на него, но ничего не ответил и продолжал шагать, не разжимая рта. Чем больше он замыкался в это суровое молчание, тем меньше было надежды смягчить его хоть немного, — так по крайней мере казалось Дарнею, — и он поспешил сказать:
— Для меня чрезвычайно важно (вы, гражданин, лучше меня понимаете, насколько это важно) дать знать мистеру Лорри в банк Теллсона, — это англичанин, он сейчас здесь, в Париже, — что меня подвергли заключению в Лафорсе, просто только самый факт, без всяких подробностей. Не возьметесь ли вы это сделать для меня?
— Я ничего для вас не возьмусь делать, — угрюмо ответил Дефарж. — Мой долг служить родине и народу. Я присягал в верности им обоим, я не с вами, а с ними, против вас. Для вас я ничего не стану делать.
Чарльз Дарней понял, что просить его о чем бы то ни было бесполезно, да и гордость не позволяла ему так унижаться. Они долго шагали молча, и Дарней невольно изумлялся, до какой степени народ привык к тому, что по улицам водят арестантов, даже дети при встрече с ним не обнаруживали ни малейшего любопытства. Кое-кто из прохожих обернулся ему вслед, погрозил аристократу, но никого, по-видимому, не удивляло, что прилично одетого человека ведут под стражей в тюрьму, это было столь же обычное зрелище, как встретить на улице мастерового в рабочей блузе, идущего на работу. На какой-то грязной и темной улочке они, проходя, видели оратора, который, стоя на табурете, взывал к возмущенной толпе, оглашая многочисленные преступления короля и королевской фамилии, совершенные ими против народа. Из того, что он успел уловить на ходу, Дарией только теперь узнал, что король заключен к тюрьму и что все до единого иностранные послы покинули Париж. За нее время своего путешествия он нигде (за исключением Бове) ни о чем, ни от кого не слышал. Охрана и неизменно окружавшая его бдительность совершенно изолировали его. Дарней теперь понимал, что опасности, которым он здесь подвергался, гораздо серьезнее, чем он мог предположить, когда уезжал из Англии. Он понимал, что опасности эти увеличиваются с каждым днем, ибо атмосфера становится все более неблагоприятной и угрожающей. Он признавался себе, что, если бы он мог предвидеть события, которые разыгрались здесь за эти последние дни, он не рискнул бы отправиться в это путешествие. И все же его положение отнюдь не представлялось ему таким безнадежным, каким он увидел его несколько позднее и каким оно оказалось в действительности. В смутной неизвестности будущего, каким бы оно ни казалось темным, мелькала надежда, рожденная неведением. Мог ли он представить себе, что через несколько суток в городе подымется чудовищная резня, страшное кровопролитие, не прекращающееся ни днем, ни ночью, которое оставит неизгладимый кровавый след на этом благословенном времени жатвы. И откуда ему было знать о только что появившейся на свет «зубастой женушке Гильотине», которую еще никто не видел в действии? Даже и те, кто потом совершал с ее помощью неисчислимые злодеяния, вряд ли в то время могли вообразить себе все эти ужасы. А человеку такого мирного склада, как Дарней, конечно, и в голову не могло прийти ничего подобного.
Он допускал, что с ним могут поступить несправедливо, упрятать его надолго в тюрьму, обречь на жестокую разлуку с женой и ребенком, но дальше этого его опасения не шли. Поглощенный этими мыслями, он не заметил, как они подошли к воротам мрачного двора, в глубине которого высилась тюрьма Лафорс.
Человек с отекшим лицом отпер чугунную калитку, и Дефарж, пропустив арестанта, сказал: «Эмигрант Эвремонд».
— А ч-черт! Да что же, им конца не будет! — выругался человек с отекшим лицом.
Дефарж не ответил ни слова, взял с него расписку о доставке арестанта и ушел с обоими патриотами.
— А черт бы их всех побрал! — продолжал ругаться тюремщик, оставшись с женой. — Да что же, это им конца не будет?
Жена тюремщика, разумеется, не могла ответить на этот вопрос, но ей хотелось успокоить мужа. «Что же делать, приходится терпеть, голубчик», — сказала она. Трое сторожей, явившихся на ее звонок, тотчас же поддакнули ей, а один из них прибавил: «Во имя свободы», что прозвучало по меньшей мере неожиданно в этом узилище.
Тюрьма Лафорс была мрачное, темное, грязное здание. Воздух здесь был невыносимо спертый. Удивительно, как скоро образуется этот особенный, тяжелый, застоявшийся воздух в плохо проветриваемом помещении, где люди спят вповалку, не раздеваясь.
— Да еще в секретную! — продолжал ворчать тюремщик, бегло просматривая бумагу. — Точно у меня везде не набито битком! Кажется, уж больше некуда!
Он с раздражением наколол бумагу на проволоку, и прошло еще примерно полчаса, прежде чем он соизволил обратиться к арестованному. Все это время Чарльз Дарней шагал из угла в угол под низко нависшими каменными сводами, изредка присаживаясь на каменную скамью, а тюремщик и сторожа молча наблюдали за ним: для этого его и задержали здесь, чтобы хорошенько запомнить его лицо.
— Ну, идемте, — сказал, наконец, тюремщик, беря свою связку с ключами. — Идемте со мной, эмигрант.
В мрачной тюремной полумгле Дарней пошел за своим новым провожатым по длинным коридорам, по каменным лестницам; много раз они останавливались, и тюремщик, гремя ключами, отпирал и снова запирал железные двери, и, наконец, они вошли в большое помещение с низким сводчатым потолком, тесно набитое заключенными обоего пола. Женщины сидели за длинным столом, читали, писали, вязали, шили, вышивали; мужчины стояли за их стульями или расхаживали взад и вперед.
Отождествляя по привычке понятие арестанта с преступлением и бесчестием, Дарней невольно отшатнулся при виде столь многочисленного сборища. Но как и во время бесконечной езды с конвойными, когда у него вдруг появлялось чувство, что все это ему только снится, так и сейчас он точно во сне увидел, как вся эта арестантская компания поднялась ему навстречу и приветствовала его с такой необыкновенной учтивостью и непринужденным изяществом, точно его принимали во дворце.
Эти галантные манеры, изящные реверансы и поклоны так не вязались с грубым убожеством тюрьмы, что Дарнею казалось, будто его обступили выходцы с того света. Призраки! Да, призраки красоты, величия, грации, призраки гордости, легкомыслия, остроумия, юные и старые призраки, всех их прибило к этому брегу отчаяния, где они ждут переправы, и смерть, наложившая на них свою печать, едва они ступили сюда, уже глядит на него из этих глаз.
Дарней смотрел на них остолбенев. Тюремщик, стоявший рядом с ним, и тюремные надзиратели, которые расхаживали по камере и были бы вполне на месте среди обычного состава заключенных, так странно выделялись своей неотесанной грубостью среди этих скорбных матерей, прелестных цветущих девушек, среди всех этих призрачных видений, юных кокетливых красавиц, величественных благородных дам, что Дарнея все сильнее охватывало чувство, что этого не может быть в действительности, что все это ему только снится или он в самом деле уже попал в царство теней. Все, что он видит, — это призраки. И это его дикое путешествие, — что это, как не горячечный бред, от которого он никак не может очнуться?
— От имени всех присутствующих здесь товарищей по несчастью, — сказал, выходя вперед, человек благородной внешности и с манерами царедворца, — имею честь приветствовать вас в Лафорсе и выразить вам наше сочувствие по поводу постигшего вас бедствия, которое привело вас к нам. Желаем вам, чтобы все кончилось для вас благополучно и как можно скорей! В любых иных условиях было бы дерзостью, но здесь — разрешите узнать ваше имя и звание.
Чарльз Дарней с трудом вышел из своего оцепенения и ответил, стараясь попасть ему в тон.
— Но я надеюсь, — продолжал его собеседник, провожая взглядом тюремщика, который направился в другой конец помещения, — я надеюсь, вы не в секретную?
— Я не знаю, как это надо понимать, но я слышал, что они употребили именно это выражение.
— Ах, как это грустно! Мы глубоко сочувствуем вам! Но мужайтесь, из нашего общества кое-кто сначала находился в секретной, но это продолжалось недолго. — Затем, повернувшись к остальным, он прибавил, повысив голос: — С сокрушением сообщаю: в секретную.
Сочувственный шепот провожал Чарльза Дарнея, когда он шел через камеру к заделанной железными прутьями двери, где его дожидался тюремщик, и в хоре голосов, напутствующих его добрыми пожеланиями, особенно участливо и сердечно звучали голоса женщин. У двери он обернулся поблагодарить их от всей души; тюремщик, пропустив его вперед, захлопнул дверь, и все эти призрачные виденья навеки скрылись из глаз Дарнея.
Дверь открывалась на площадку каменной лестницы, ведущей наверх. Они поднялись на сорок ступеней (всего каких-нибудь полчаса, как Дарней стал узником, а он уже считал ступени), тюремщик отпер низкую черную дверь, и они вошли в одиночную камеру, холодную, сырую, но не темную.
— Вот ваша камера, — сказал тюремщик.
— А почему я в одиночном заключении?
— Откуда я знаю.
— Могу я купить чернила, перо, бумагу?
— Насчет этого мне никаких распоряжений не давали. Придут вас проверять, тогда спросите. А пока что ничего, кроме еды, покупать нельзя.
В камере был стол, стул и матрац, набитый соломой. В то время как тюремщик, прежде чем уйти, внимательно оглядывал все четыре стены и эти предметы, узник стоял, прислонясь к притолоке, и странные мысли бессвязно проносились у него в голове: «Вот этот тюремщик, он весь точно налит водой, совсем как утопленник, распух с головы до ног…» А когда тюремщик ушел, у него так же бессвязно завертелась другая мысль: «Похоронили меня, как будто я уже умер». Затем он шагнул к матрацу и нагнулся, чтобы осмотреть его, но тотчас же отшатнулся с омерзением. «Вот эта ползучая мразь, как только человек умер, сейчас же и заводится в трупе», — подумал он.
«Пять шагов по этой стене, четыре с половиной по той. Пять на четыре с половиной, пять на четыре с половиной». Узник шагал взад и вперед, вдоль и поперек по камере и считал шаги, а уличный шум города глухо звучал за стенами, сливаясь в сплошной гул неумолчного барабанного боя и дикого неистового рева многоголосой толпы. «Он шил башмаки — шил башмаки — шил башмаки». Узник метался по камере и снова и снова принимался считать шаги, стараясь отвлечься от повторения этих привязавшихся к нему слов. «Как они внезапно исчезли, эти призраки, когда захлопнулась дверь. Там, среди этих видений, мелькнула женщина в черном; она стояла в амбразуре окна, и свет падал на ее золотистые волосы, она чем-то напомнила мне… О господи! Лучше уж ехать опять по бесконечным дорогам, мимо светящихся огней деревень, где не спят по ночам!.. Он шил башмаки — шил башмаки — шил башмаки. Пять на четыре с половиной…» Все эти бессвязные обрывки всплывали неожиданно откуда-то из глубины его сознания, и он шагал все быстрее, быстрее, не переставая лихорадочно считать; а в неумолчном шуме города сквозь рев многоголосой толпы, звучавший по-прежнему глухим барабанным боем, ему слышались горестные, скорбные, милые его сердцу голоса.
Глава II
Точильный камень
Банк Теллсона в Сен-Жерменском квартале в Париже помещался во флигеле большого особняка, стоявшего в глубине двора, за высокой оградой с чугунными воротами. Дом принадлежал знатному вельможе, который жил в нем до тех пор, пока волнения и беспорядки не вынудили его обратиться в бегство. Переодевшись в платье собственного повара, он перебрался через границу. Но и после этого превращения в загнанного зверя, спасающегося от преследующих его охотников, он сохранил свои прежние черты и остался тем самым монсеньером, которому три молодца лакея, не считая вышеупомянутого повара, подавали в постель утренний шоколад.
Монсеньер скрылся, трое молодцов, повинных в том, что им за такие услуги платили высокое жалованье, изъявили пламенную готовность искупить свою вину и перерезать горло своему господину, чтобы принести его в жертву на алтарь новоявленной Республики, единой, неделимой, несущей Свободу, Равенство, Братство или Смерть, и дом был сначала опечатан, а затем объявлен государственной собственностью. События так быстро следовали одно за другим, и декрет за декретом издавались с такой стремительностью, что третьего сентября вечером народные блюстители закона уже распоряжались в доме монсеньера; они водрузили на нем трехцветный флаг и, расположившись с удобством в парадном зале, распивали коньяк.
Если бы банк Теллсона в Лондоне поместить в таком доме, какой занимала парижская контора, глава фирмы очень скоро сошел бы с ума и его имя неминуемо попало бы в Лондонскую Газету, в коей сообщаются имена банкротов. Ибо трудно даже и вообразить себе, чтобы трезвое английское здравомыслие и английская респектабельность могли мириться с рядами померанцевых деревьев в кадках на дворе банка или, еще того хуже, с купидоном над кассой. А ведь так оно и было на самом деле. И хотя купидона замазали штукатуркой, его все равно отлично было видно на потолке; одетый как нельзя более откровенно, он с утра до вечера прицеливался сверху к деньгам (что, вообще говоря, свойственно купидонам). Да, конечно, банк Теллсона на Ломберд-стрит в Лондоне потерпел бы неминуемый крах из-за этого юного язычника, чему немало способствовал бы также и глубокий альков за тяжелыми драпировками, здесь же, за спиной бессмертного шалуна, и громадное зеркало в стене, да и сами банковские служащие, отнюдь не старые и чуть что готовые пуститься в пляс, тут же, на людях. Однако парижская контора Теллсона отлично уживалась со всем этим, и пока все шло мирно и гладко, никого не пугала такая легкомысленная обстановка и никто не требовал своих вкладов обратно.
Какие вклады будут теперь изъяты из банка, какие так и останутся невостребованными, забытыми; сколько серебра, золота и драгоценностей будет лежать в подвалах Теллсона, постепенно теряя свой блеск, в то время как люди, отдавшие их на хранение, будут гнить в тюрьмах, а иных постигнет лютая смерть; сколько текущих счетов, так и оставшихся незакрытыми, Теллсону придется захватить с собою на тот свет, — этого еще никто не мог сказать, и сам мистер Джарвис Лорри тщетно ломал голову весь вечер, стараясь найти какие-то концы. Он сидел у только что затопленного камина (в этот ужасный голодный год холода наступили рано), и такая мрачная тень лежала на его честном мужественном лице, что и тень от висячей лампы и причудливые тени от мебели, стоящей в комнате, отступали перед этим мраком, ибо это был мрак ужаса, от которого содрогалась душа.
Мистер Лорри поселился в банке из преданности фирме, ибо за долгие годы своей службы он сросся с ней наподобие старого плюща, врастающего корнями в стены. С тех пор как главное здание заняли патриоты, здесь стало более или менее безопасно, но честный, преданный старик вовсе и не рассчитывал на это. Он поступил так, как диктовало ему чувство долга, и никаких других соображений у него не было. Против окон банка, по ту сторону двора, под крытой колоннадой, где когда-то теснились ряды экипажей и где и сейчас еще стояло несколько карет и колясок бежавшего монсеньера, два громадных пылающих факела были прикреплены к выступам двух крайних колонн, а рядом, под открытым небом, в круге света, отбрасываемого факелами, громоздился большой точильный круг; это было очень нескладное сооружение, его, должно быть, смастерили кое-как, наспех, в соседней кузнице или еще какой-нибудь мастерской, и притащили сюда. Мистер Лорри встал, подошел к окну, бросил взгляд на это безобидное приспособление, передернулся и, закрыв окно, вернулся к своему креслу у камина. До сих пор у него было открыто не только окно, но и наружные ставни; сейчас он закрыл и то и другое, и все равно он весь дрожал как в ознобе.
Из-за высокой ограды с чугунными воротами доносился с улицы обычный городской шум, но сегодня в него врывались такие страшные, исступленные вопли, словно чьи-то дикие, отчаявшиеся нечеловеческие голоса взывали к небу.
— Господи боже! — прошептал мистер Лорри, сжимая руки. — Какое счастье, что никого из близких и дорогих мне людей нет сегодня в этом ужасном городе. Смилуйся, боже, надо всеми, кому грозит опасность!
Через несколько минут у ворот раздался трезвон.
«Вот, опять они пришли!» — подумал мистер Лорри и замер, прислушиваясь. Он знал, что во дворе сейчас поднимется шум и возня, но до него донесся только стук захлопнувшихся ворот, и все снова стихло.
К чувству ужаса, которое он не мог в себе побороть, примешивались теперь тревожные опасения за банк — в эту ночь всего можно было ожидать, ибо город был охвачен безумием. Банк хорошо охранялся, и он решил пойти поговорить с верными сторожами, на которых вполне можно было положиться, но только успел подняться с кресла, как дверь в кабинет распахнулась, и две знакомые фигуры стремительно бросились к нему. Мистер Лорри так и обомлел и бессильно упал в кресло.
Люси с отцом! Люси в отчаянье простирала к нему руки, устремив на него молящий взор, и на лице ее точно застыло то хорошо знакомое ему мучительно недоумевающее выражение, — в котором сейчас было что-то до того хватающее за сердце, как будто сама душа ее молила, вопрошала и заклинала судьбу в этот страшный для нее час.
— Что, что такое? — не веря своим глазам, едва выговорил мистер Лорри. — Что это значит? Люси! Манетт! Что случилось? Как вы попали сюда? Зачем?
Не сводя с него умоляющих глаз, бледная, обезумевшая от горя Люси бросилась к нему на грудь.
— О мой дорогой друг! Моего мужа…
— Что с вашим мужем, Люси?
— Чарльза…
— Что с Чарльзом?
— Он здесь…
— Как здесь, в Париже?
— Здесь вот уже несколько дней — три, четыре, не могу вспомнить, у меня как-то все путается… Он уехал тайком, из чувства долга, его задержали у заставы и отправили в тюрьму.
Старик невольно ахнул. В ту же минуту у ворот снова раздался трезвон, и во дворе послышался гвалт, шум и топот ввалившейся толпы.
— Что это за шум? — спросил доктор, подходя к окну.
— Не смотрите, Манетт! Заклинаю вас, не открывайте ставни!
Доктор обернулся и, не отнимая руки от задвижки, запиравшей окно, сказал с невозмутимой улыбкой:
— В этом городе, дорогой друг, меня никто пальцем не тронет. Моя жизнь заколдована. Я — бывший узник Бастилии. Ни у одного патриота в Париже, — да что я говорю — в Париже! во всей Франции не поднимется на меня рука. Всякий, узнав, что я сидел в Бастилии, бросится душить меня в своих объятиях. Что вы, меня здесь будут на руках носить! Я за свои былые мученья пользуюсь теперь таким почетом, что нас беспрепятственно пропустили через заставу, дали нам все сведения о Чарльзе и доставили сюда. И я знал, что так будет, знал, что я смогу вызволить Чарльза. И так я и говорил Люси. Да, но что это за шум? — И он дернул задвижку.
— Не смотрите! — вне себя закричал мистер Лорри. — Нет, Люси, дорогая моя, не подходите туда! — И он обхватил ее рукой за плечи и держал, не отпуская. — Не дрожите так, милочка моя! Клянусь вам, у меня нет никаких сведений о том, что с Чарльзом случилось что-то дурное, я и понятия не имел, что он здесь, в этом ужасном городе. Куда его отправили, в какую тюрьму?
— В Лафорс.
— В Лафорс! Люси, дитя мое, мужайтесь, наберитесь терпения! Вы всегда были терпеливой, мужественной, так вот возьмите себя в руки, успокойтесь и делайте то, что я вам скажу! Поверьте мне, от этого зависит гораздо больше, чем я могу вам сказать. Вы сегодня ничего не можете сделать, вам отсюда никуда нельзя выходить. Я говорю вам это потому, что я знаю — как бы вам ни было трудно, вы ради Чарльза сделаете то, о чем я вас сейчас попрошу. Вы будете меня слушаться во всем. Так вот, вы сейчас успокоитесь и будете отдыхать. Позвольте, я провожу вас в соседнюю комнату, мне надо поговорить с глазу на глаз с вашим отцом, и сейчас же. Жизнь и смерть не в наших руках, но медлить нельзя ни минуты.
— Я подчиняюсь вам. Я вижу по вашему лицу, что мне ничего другого не остается. Я верю, что вы меня не обманываете.
Старик обнял ее и поспешил увести в свою спальню, запер дверь на ключ и чуть не бегом вернулся к доктору, открыл окно, приподнял ставню и, опершись на плечо доктора, выглянул вместе с ним во двор.
Они увидели толпу мужчин и женщин; их было не так много, человек сорок — пятьдесят, и все они толпились в другом конце двора. Люди, в распоряжении которых сейчас находился дом, впустили их в ворота, и они все бросились к точильному станку, — его, по-видимому, нарочно поставили здесь, во дворе, в таком отгороженном, уединенном месте.
Но для чего, для какого страшного дела!
У точильного круга была двойная рукоятка с ручками в обе стороны, и двое всклокоченных мужчин, с силой налегая на них, крутили его с каким-то остервенением. Когда бешеное вращение колеса заставляло их откидываться назад, их длинные космы падали на плечи, а страшные перекошенные физиономии с нелепо торчащими наклеенными усами и бровями напоминали свирепых дикарей, разукрашенных для воинственной пляски. Потные, с ног до головы забрызганные кровью, с воспаленными глазами, горевшими какой-то звериной яростью, они с диким ревом налегали на рукоятку и крутили, крутили, как одержимые. Слипшиеся волосы то падали им на глаза, то космами свисали на плечи, а женщины в это время подносили им ко рту кружки с вином; вино расплескивалось, пот лил с них ручьями, и в снопах искр, летевших от круга, окровавленные лица и руки выступали словно в адском пламени. Среди всех этих людей не было ни одного человека, не забрызганного кровью. В тесной толпе, обступившей точильный круг, иногда поднималось какое-то движение и в свете факелов мелькали протискивающиеся вперед фигуры, обнаженные по пояс, руки по локоть в крови, фигуры в окровавленных лохмотьях, всклокоченные головы, обмотанные красным тряпьем, намокшими в крови обрывками шелка, пропитанными кровью обрывками кружев, лентами. Ножи, шпаги, пики, топоры, все, что ни точилось на круге, было красно от крови. У многих шпага висела на руке на перевязи, сделанной из каких-то окровавленных лоскутьев шелка, батиста, клочьев разорванного белья или платья. Вырвав отточенное оружие из снопа искр, они опрометью кидались на улицу, и тот, кто заглянул бы им в глаза, увидел бы в них то же багровое пламя, которое можно было погасить только пулей, и всякий порядочный человек сделал бы это не дрогнув, даже если бы ему пришлось поплатиться за это двадцатью годами жизни.
Все это с ужасающей отчетливостью мелькнуло перед ними за одно мгновенье. Так, за одно мгновенье перед человеком на краю гибели, перед глазами утопающего или обреченного на смерть проносится вся его жизнь. Они тут же отшатнулись, и доктор, глядя в посеревшее от ужаса лицо своего друга, не решился спросить, что все это означает.
— Они убивают узников, — прошептал мистер Лорри, опасливо покосившись на запертую дверь. — И если вы уверены в том, что вы говорили, если вы действительно пользуетесь здесь влиянием, — а я думаю, что так оно и есть, — идите назовите себя этим дьяволам, требуйте, чтобы они провели вас в Лафорс. Может быть, уже поздно, не знаю, но каждая минута промедления может оказаться роковой!
Доктор Манетт крепко сжал ему руку и с непокрытой головой, без шляпы бегом бросился из комнаты; и когда мистер Лорри снова выглянул в окно, он уже был во дворе.
Его седая голова, необыкновенная внешность, властная уверенность, с какою он отстранил размахивающие оружием руки, сразу покорили толпу, — она раздвинулась и, пропустив его вперед, молча сомкнулась за ним. На мгновенье все стихло, потом толпа задвигалась, пронесся какой-то ропот, среди которого выделялся громкий голос доктора, и мистер Лорри увидел, как толпа стала поспешно строиться плечом к плечу, и доктор оказался в самой середине, и колонна человек в двадцать устремилась в ворота с громкими криками:
— Да здравствует узник Бастилии! На выручку родственника Бастильского узника, в Лафорс! Дорогу Бастильскому узнику! Выручим из Лафорса узника Эвремонда! — и другими возгласами того же рода.
Мистер Лорри, взволнованный, потрясенный, опустил ставню, захлопнул окно, задернул шторы и поспешил к Люси, рассказать ей, что ее отец, заручившись поддержкой народа, отправился разыскивать ее мужа. Он застал около нее мисс Просс и малютку Люси и в первую минуту даже не удивился, увидев их, и только потом, много позже, когда он сидел около них в эту тревожную ночь, он с недоумением спрашивал себя, как же они там очутились?
Люси в полном оцепенении сидела на ковре у его ног, ухватившись обеими руками за его руку. Мисс Просс уложила малютку на его кровать и сама прилегла головой на подушку рядом со своей хорошенькой питомицей. О! Как бесконечно долго тянулась эта ночь! Как надрывали душу слезы несчастной жены! Как медленно проходил час за часом, а отец все не возвращался, и они ничего не знали.
Дважды ночью у ворот поднимался трезвон, во двор с шумом врывалась толпа, и точильный круг снова начинал крутиться с глухим скрежетом.
— Что это? — в ужасе кричала Люси.
— Шш! дитя мое, — успокаивал ее мистер Лорри, — это солдаты точат на дворе свои сабли. Дом теперь принадлежит государству, у них здесь что-то вроде арсенала.
Это повторилось еще только два раза за всю ночь, второй раз возня продолжалась недолго. И через несколько минут все стихло. Вскоре затем начало светать, и мистер Лорри, осторожно высвободив руку из рук Люси, подошел к окну и украдкой выглянул во двор. Какой-то человек, весь в крови, лежал на земле возле точильного круга — его можно было принять за тяжело раненного солдата, очнувшегося на поле битвы; приподнявшись на локте, он тупо водил кругом мутным взором. Разглядев в полумгле карету монсеньера, этот выбившийся из сил убийца с трудом поднялся на ноги, шатаясь подошел к роскошному экипажу, рванул дверцу, взобрался в него и, пачкая кровью нарядные подушки, завалился спать. Когда мистер Лорри снова выглянул в окно, большой точильный круг — земля — уже совершил полный оборот, и первые солнечные лучи окрасили двор красным огненным светом. А тот другой точильный круг стоял покинутый, один, в недвижной тиши ясного прохладного утра; он тоже был весь красный, но не от солнца — оно не задевало и не касалось его своими лучами.
Глава III
Тень
Как только наступившее утро заставило мистера Лорри вернуться к делам, он со свойственной ему деловитостью прежде всего подумал о том, что не имеет права подвергать риску фирму Теллсона и давать приют в стенах банка жене арестованного эмигранта. Если бы речь шла о его личной собственности или опасность грозила ему самому, он бы, не задумываясь, пошел на любой риск ради Люси и ее ребенка. Но доверие, оказанное ему, возлагало на него ответственность за чужое имущество, а во всех своих деловых обязательствах он всегда руководствовался только деловыми соображениями.
Сначала у него мелькнула мысль разыскать виноторговца Дефаржа и поговорить с ним, не поможет ли он подыскать квартиру, где приезжие могли бы чувствовать себя в безопасности в такое тревожное время. Но он тут же решил, что это не годится. Дефарж жил в самом бунтарском квартале и наверно был замешан во все эти опасные дела и даже пользовался среди своих большим влиянием.
Настал полдень, доктор все еще не возвращался, а каждая минута промедления угрожала репутации фирмы, и мистер Лорри решил поговорить об этом с Люси. Она сказала ему, что отец собирался подыскать квартиру в этом же квартале, где-нибудь поближе к банку. И так как никаких деловых возражений против этого у мистера Лорри не было и он предвидел, что, даже если с Чарльзом все разрешится благополучно и его выпустят, ему все равно не позволят выехать из Парижа, — он тут же отправился искать квартиру и очень скоро нашел вполне подходящее помещение в уединенном переулке, где притихшие дома с закрытыми ставнями грустно свидетельствовали о том, что их покинули.
Он тотчас же отвез туда Люси с ребенком и мисс Просс и постарался устроить их как можно удобнее, во всяком случае куда удобнее, чем ему самому жилось в конторе банка. Он приставил к ним Джерри, который в качестве привратника являл достаточно внушительную фигуру и в случае чего мог выдержать любую потасовку; после этого мистер Лорри вернулся к своим банковским делам. Но на душе у него было неспокойно, тяжелые мысли не покидали его и за работой, и время тянулось томительно долго.
Но вот день подошел к концу, банк закрылся, мистер Лорри остался один и совсем пал духом. Он сидел, затворившись у себя в комнате, и раздумывал, как же им теперь быть дальше, как вдруг на лестнице послышались шаги и через несколько секунд в дверях появился человек, который окинул мистера Лорри быстрым внимательным взглядом и обратился к нему по имени.
— К вашим услугам, — сказал мистер Лорри. — Вы меня знаете?
Это был рослый человек, лет около пятидесяти, с темной курчавой головой. Он ответил мистеру Лорри его же вопросом, даже не изменив интонации:
— А вы меня знаете?
— По-моему, мы где-то встречались.
— Может быть, у меня в винном погребке?
Мистер Лорри сразу оживился и заволновался.
— Вы от доктора Манетта? — спросил он.
— Да, я по поручению доктора Манетта.
— А что же он поручил передать? Он прислал что-нибудь?
Дефарж молча вложил в его дрожащую от волнения руку измятый клочок бумаги. На нем было написано рукою доктора:
«Чарльз невредим, но я еще опасаюсь уйти отсюда. Я упросил моего посланца передать от Чарльза маленькую записку жене. Пусть он повидается с женой Чарльза».
Записка была из Лафорса и написана всего какой-нибудь час тому назад.
Мистер Лорри прочел ее вслух, и у него отлегло от сердца.
— Вы пойдете со мной к его жене? — спросил он.
— Да, — ответил Дефарж.
Мистер Лорри, все еще не замечая ни удивительной сдержанности, ни деревянного тона, каким говорил с ним Дефарж, надел шляпу, и они вместе спустились во двор.
У ворот стояли две женщины, одна из них с вязаньем в руках.
— А, да это мадам Дефарж! — воскликнул мистер Лорри, вспомнив, что видел ее тому назад семнадцать лет, и за этим же самым занятием.
— Да, это она, — сказал ее супруг.
— Мадам пойдет с нами? — поинтересовался мистер Лорри, видя, что она следует за ними.
— Да. Чтобы знать их в лицо и запомнить. Для их же безопасности.
Тут мистеру Лорри впервые показалось несколько странным поведение Дефаржа, он с сомнением покосился на него и прибавил шагу. Обе женщины шли за ними следом; вторая была не кто иная, как Месть.
Они поспешно прошли маленькой улочкой, поднялись по лестнице, и Джерри встретил их в дверях и проводил в комнаты, где они застали плачущую Люси. Боже, как она обрадовалась, когда мистер Лорри сообщил ей известия о ее муже, и с каким жаром, от всего сердца бросилась она пожимать руку, вручившую ей записку! Разве могла она подозревать, что творила эта рука нынешней ночью совсем неподалеку от ее мужа и что грозило ему от этой руки, если бы его не спас случай.
— «Дорогая моя, не падай духом. Я жив и здоров, и твой отец пользуется влиянием у тех, от кого я завишу. Ты не можешь ответить на мое письмо. Поцелуй за меня нашу малютку».
Вот все, что было в записке. Но и это было так много для той, которая сейчас словно воскресла, читая ее, что она бросилась к жене Дефаржа и поцеловала ее руку, шевелившую спицами. Это было пылкое движение любящего женского сердца, преисполненного благодарности, — но рука не ответила на него — холодная, грузная, она отдернулась и продолжала вязать.
И Люси словно почувствовала какую-то угрозу в этой холодной руке. Она только что собиралась спрятать записку у себя на груди, но так и остановилась, судорожно сжав руки, устремив на мадам Дефарж испуганный, недоумевающий взгляд. Мадам Дефарж спокойно, невозмутимо смотрела на эти приподнятые брови и страдальческую морщинку на лбу.
— В городе сейчас тревожно, моя дорогая, — попытался успокоить Люси мистер Лорри, — уличные бои, стычки, и хоть вас это не должно касаться и вам ничто не грозит, мадам Дефарж пожелала познакомиться с вами, чтобы в случае чего защитить, оградить вас, а ей для этого нужно знать вас в лицо. Мне кажется, я вас правильно понял, — не совсем уверенно добавил мистер Лорри, которому тоже становилось не по себе от каменного молчания этих троих. — Не правда ли, гражданин Дефарж?
Дефарж мрачно покосился на жену и в ответ что-то буркнул себе под нос.
— И хорошо бы, моя милочка, — продолжал мистер Лорри, изо всех сил стараясь разрядить атмосферу, — позвать сюда нашу малютку и мисс Просс. Наша добрейшая Просс — англичанка, Дефарж, она совсем не знает французского языка.
Особа, о которой шла речь, вошла и остановилась посреди комнаты; ее-то уж ничто не могло испугать и ничто не могло поколебать ее убеждение, что ни одна чужестранка ей и в подметки не годится. Сложив руки на животе, она смерила взглядом Месть, которая первая попалась ей на глаза, и произнесла по-английски: «Ну, грубиянка? Уж ты-то, наверно, превосходно себя чувствуешь!» Потом хмыкнула что-то тоже по-английски в сторону мадам Дефарж; но ни та, ни другая почти не обратили на нее внимания.
— Это его ребенок? — спросила мадам Дефарж, в первый раз отрываясь от вязанья и указывая спицей на маленькую Люси, словно перстом судьбы.
— Да, сударыня, — поспешно ответил мистер Лорри. — Это дочурка нашего бедного узника, его единственное дитя.
Тень, которая, казалось, вошла в комнату вместе с мадам Дефарж и ее спутниками, двинулась и легла на девочку такой страшной темной полосой, что мать невольно бросилась к ребенку и, опустившись на колени, прижала его к своей груди. Страшная черная тень накрыла и мать и ребенка.
— Достаточно, — молвила мадам Дефарж своему супругу. — Я видела их. Можно идти.
Но в этих как будто недоговоренных словах чувствовалась такая угроза, — невысказанная, непонятная, скрытая, притаившаяся, — что Люси, не в силах совладать с собой, умоляюще протянула руку и чуть коснулась платья мадам Дефарж:
— Вы заступитесь за моего мужа. Вы не сделаете ему никакого зла, вы поможете мне увидеться с ним, если это в вашей власти?
— Я пришла сюда не ради вашего мужа, — ответила мадам Дефарж, невозмутимо глядя на нее сверху вниз. — Я пришла сюда ради дочери вашего отца.
— Ну, хотя бы ради меня пощадите моего мужа! Ради моего ребенка! Вот посмотрите, как она сложила ручки и молит вас, чтобы вы сжалились над ним! Мы боимся вас больше, чем тех, других!
Мадам Дефарж приняла это как нечто весьма лестное для себя и покосилась на мужа. Дефарж, который, не сводя с нее глаз, досадливо покусывал ноготь, сразу изменился в лице — оно стало холодным и суровым.
— Что пишет вам муж в этой записке? — спросила мадам Дефарж с зловещей улыбкой. — Что-то насчет влияния? Что он там говорит? О каком влиянии?
— Это про моего отца, — ответила Люси, поспешно доставая записку из выреза платья, но не отрывая испуганных глаз от лица мадам Дефарж, — что он пользуется там большим влиянием.
— Вот он и повлияет, чтобы его освободили! — сказала мадам Дефарж. — Пусть-ка он это сделает!
— Умоляю вас! — жалобно вскричала Люси. — Умоляю вас, как жена и мать, сжальтесь надо мной, если у вас есть какая-то власть, не употребляйте ее во зло против моего ни в чем не повинного мужа, умоляю вас, заступитесь за него. Вы женщина, сестра моя, пожалейте меня, умоляю вас, как жена и мать!
Мадам Дефарж смотрела на молящую ее молодую женщину все тем же холодным, невозмутимым взглядом, потом повернулась к своей подруге Мести.
— А жалел ли кто тех жен и матерей, которых мы видели вокруг себя, — спросила она, — мы с тобой всю жизнь, с тех пор, как были вот такими, как эта девчонка, или, может, еще меньше? Нам ли не помнить, как часто их мужей и отцов сажали в тюрьму, отрывали от семьи? Всю жизнь на наших глазах наши сестры-женщины мучились, выбивались из сил, смотрели, как мучаются их дети, голодные, раздетые, нищие, и все терпели и голод, и нищету, и болезни, и обиды, и притеснения, и гнет.
— За всю нашу жизнь ничего другого не видели, — подхватила Месть.
— Долго мы все это терпели, — продолжала мадам Дефарж, снова поворачиваясь к Люси. — Так посудите же сами, может ли для нас что-нибудь значить горе одной жены и матери!
И снова зашевелив спицами, она повернулась и пошла, а за ней следом Месть. Дефарж вышел последним и закрыл дверь.
— Мужайтесь, дорогая Люси, — сказал мистер Лорри, поднимаясь. — Мужайтесь! Пока что для нас все обошлось благополучно, много, много благополучнее, чем для стольких других. Ну, приободритесь же, вы должны быть благодарны судьбе…
— Я благодарна, у меня появилась надежда, но эта ужасная женщина точно каким-то мраком дохнула, словно какая-то черная тень надвинулась на меня, на мои надежды.
— Ну, полно, полно! — успокаивал ее мистер Лорри. — Такое мужественное сердечко, ну, можно ли так падать духом! Тень! Что такое тень, Люси, — рассеялась и нет ничего.
Но тень, которую своим непонятным поведением заронили в его душу Дефаржи, не давала и ему покоя, и мрачные мысли не покидали его, хоть он и старался этого не показывать.
Глава IV
Затишье перед шквалом
|
The script ran 0.015 seconds.