Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Максим Горький - Том 4. Фома Гордеев. Очерки, рассказы 1899-1900 [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В четвёртый том вошли произведения, написанные М. Горьким в 1899–1900 годах. Из них следующие входили в предыдущие собрания сочинений писателя: «Фома Гордеев», «Двадцать шесть и одна», «Васька Красный». Эти произведения неоднократно редактировались самим М. Горьким. В последний раз они редактировались писателем при подготовке собрания сочинений в издании «Книга», в 1923–1927 гг. Остальные 4 произведения четвёртого тома впервые включены в собрание сочинений ГИХЛ в 1949 г. За исключением рассказа «Перед лицом жизни», эти произведения, опубликованные в газетах и журналах 900-х годов, М. Горький повторно не редактировал. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Ну, вижу, ко мне… В чем дело? Где пароход? — Пароход — там! — Ефим сунул рукой куда-то в воздух и тяжело переступил с ноги на ногу. — Где, чёрт? Говори — что случилось? — гневно закричал старик. Ефим вобрал в грудь много воздуха и медленно проговорил: — Баржу № 9-й разбили. Человеку спину перешибли, — а одного совсем нет, так что, пожалуй, утоп… — Та-ак! — зловеще измеряя глазами капитана, протянул Маякин. — Н-ну, Ефимушка, сдеру же я с тебя шкуру… — Это не я! — быстро сказал Ефим. — Не ты? — крикнул старик и весь затрясся. — Кто? — Сами хозяин… — Фомка?! А ты, — ты что? — Я — в люке лежал… — А-а! Ты ле-жал… — Связанный… — Что-о? — взвизгнул старик тонким голосом. — Позвольте по порядку… Так что они были выпимши и кричат: «Ступай прочь! я сам буду командовать!» Я говорю: «Не могу! Как я — капитан…» — «Связать, говорят, его!» И, связавши, спустили меня в люк, к матросам… А как сами были выпимши, то и захотели пошутить… Встречу нам шел воз… шесть порожних барж под «Черногорцем». Фома Игнатьич и загородили им путь… Свистали те… не раз… надо говорить правду — свистали! — Ну-ну? — Ну, и не справились… две передние навалило на нас… как они вдарили в борт нашей, мы и вдребезги… И они обе разбились… А нам куда горше пришлось… Маякин встал со стула и засмеялся дребезжащим злым смехом. А Ефим вздыхал, разводил руками и говорил: — Характер у них очень уж крупный… Тверезые они больше всё молчат и в задумчивости ходят, а вот подмочат вином свои пружины — и взовьются… Так что — в ту пору они и себе и делу не хозяин, а лютый враг — извините! Я хочу уйти, Яков Тарасович! Мне без хозяина — не свычно, не могу я без хозяина жить… — Молчать! — сурово сказал Маякин. — Где Фома? — Там, на месте… Они тотчас опосля этого случая пришли в себя и тут же послали за рабочими… Поднимать будут баржу… чай, уж и начали… — Один он там? — спросил Маякин, опуская голову. — Не… совсем… — тихо ответил Ефим, искоса посмотрев на Любовь. — Барыня при них… черная такая… Вроде как не в своем уме женщина… — вздыхая, сказал Ефим. — Всё поет… очень хорошо поет… соблазн большой! — Я тебя про нее не спрашиваю! — злобно закричал Маякин. Морщины лица его болезненно сморщились, и Любови показалось, что отец заплачет сейчас… — Успокоитесь, папаша! — ласково попросила она. — Может быть, убыток невелик… — Невелик? — звонко крикнул Яков Тарасович. — Что ты, дура, понимаешь! Разве баржа разбилась?! Эх ты! Человек разбился! Вот оно что! А ведь он — нужен мне! Нужен он мне, черти вы тупые! Старик гневно затряс головой и быстрыми шагами пошел по дорожке сада к дому… …Фома в это время был верст за четыреста в деревенской избе, на берегу Волги. Он только что проснулся и, лежа среди избы, на ворохе свежего сена, смотрел угрюмо в окно, на небо, покрытое серыми, лохматыми тучами. Не двигая тяжелой с похмелья головой, Фома чувствовал, что в груди у него тоже как будто безмолвные тучи ходят, — ходят, веют на сердце сырым холодом и теснят его. В движении туч по небу было что-то бессильное и боязливое… и в себе он чувствовал такое же… Не думая, он вспоминал пережитое за последние месяцы. Ему казалось, что он упал в мутный, горячий поток, его охватили темные волны, похожие на эти тучи в небе, — охватили и несут куда-то. Во тьме и в шуме, окружавшем его, он смутно видел, что вместе с ним несутся еще какие-то люди, каждый день — новые, но все одинаково жалкие, противные. Пьяные, шумные, жадные, они вертелись вокруг него, кутили на его деньги, ругали его, дрались между собой, кричали, даже плакали не раз. Он бил их. Помнит, что кого-то ударил по лицу, с кого-то сорвал сюртук и бросил его в воду и кто-то целовал ему руки мокрыми, холодными губами, гадкими, как лягушки… Целовал и с плачем просил не убивать… Какие-то лица мелькали в его памяти, звуки и слова звучали в ней… Женщина в желтой шелковой кофте, расстегнутой на груди, громким, рыдающим голосом пела: Так будем же жить, пока можно… А там — хоть трава-а не расти! …Все эти люди, как и он, охвачены тою же темной волной и несутся с нею, словно мусор. Всем им — боязно, должно быть, заглянуть вперед, чтобы видеть, куда же несет их эта бешено сильная волна. И, заливая вином свой страх, они барахтаются, орут, делают что-то нелепое, дурачатся, шумят, шумят, и никогда им не бывает весело. Он тоже всё это делал. Теперь ему казалось, что делал он всё это для того, чтобы скорее миновать темную полосу жизни. Среди сутолоки кутежей, в толпе людей, смятенных буйными страстями, полубезумных в стремлении забыть себя, — одна Саша всегда была спокойна и ровна. Она не напивалась, она всегда говорила с людьми твердым, властным голосом, и все ее движения были одинаково уверенны, точно этот поток не овладевал ею, а она сама управляла его бурным течением. Она казалась Фоме самой умной из всех, кто окружал его, самой жадной на шум и кутеж; она всеми командовала, постоянно выдумывала что-нибудь новое и со всеми людьми говорила одинаково: с извозчиком, лакеем и матросом тем же тоном и такими же словами, как и с подругами своими и с ним, Фомой. Она была красивее и моложе Палагеи, но ласки ее были молчаливы, холодны… Фоме думалось, что она глубоко в сердце своем прячет от всех что-то страшное, что никогда никого она не полюбит, не откроет всю себя. Это тайное, скрытое в женщине, привлекало его к ней чувством боязливого любопытства, напряженного интереса к спокойной и холодной душе ее, темной, как ее глаза. Как-то раз Фома сказал ей: — Однако сколько мы с тобой денег-то посеяли. Она взглянула на него и спросила: — А куда их беречь? «Куда, в самом деле?» — подумал Фома. удивленный тем, что она так просто рассуждает. — Ты кто такая? — спросил он ее в другой раз. — Разве забыл, как меня зовут? — Ну, вот еще! — Так чего ж тебе надо? — Я насчет происхождения спрашиваю… — А! Ну, ярославская я, — из Углича, мещанка… Арфистка… Что же, — слаще я для тебя буду, когда ты узнал, кто я? — Разве я узнал? — усмехаясь, спросил Фома. — Мало тебе! А больше — я ничего не скажу… На что? Все из одного места родом — и люди и скоты… Пустяки все эти разговоры… Ты вот давай подумаем, как нам жить сегодня? В этот день они катались на пароходе с оркестром музыки, пили шампанское и все страшно напились. Саша пела какую-то особенную, удивительно грустную песню, и Фома плакал, как ребенок, растроганный пением. Потом он плясал с ней «русскую», устал, бросился за борт и едва не утонул. Теперь, вспоминая это, — и многое другое, — он чувствовал стыд за себя и недовольство Сашей. Он смотрел на ее стройную фигуру, слушал ровное дыхание ее и чувствовал, что не любит эту женщину, не нужна ему она. В его похмельной голове медленно зарождались какие-то серые, тягучие мысли. Как будто всё, что он пережил за это время, скрутилось в нем в клубок тяжелый и сырой, и вот теперь клубок этот катается в груди его, потихоньку разматываясь, и его вяжут тонкие серые нити. «Что это со мной происходит? — думал он. — Кто я такой?» Его поразил этот вопрос, и он остановился над ним, пытаясь додуматься почему он не может жить спокойно и уверенно, как другие живут? Ему стало еще более совестно от этой мысли, он завозился на сене и с раздражением толкнул локтем Сашу. — Тише!.. — сквозь сон сказала она. — Ну, ладно, не велика барыня! — пробормотал Фома. — Что? — Ничего… Она повернулась спиной к нему и, сладко зевнула, заговорила лениво: — Видела во сне, будто опять арфисткой стала. Пою соло, а против меня стоит большущая грязная собака, оскалила зубы и ждет, когда я кончу… А мне страшно ее… и знаю я, что она сожрет меня, как только я перестану петь… и вот я всё пою, пою… и вдруг будто не хватает у меня голосу… Страшно! А она — щелкает зубами… К чему это?.. — Погоди болтать! — угрюмо остановил ее Фома. — Ты вот что скажи: что ты про меня знаешь? — А вот знаю, что проснулся ты, — не поворачиваясь к нему, ответила она. — Это верно — проснулся я, — задумчиво молвил Фома и, закинув руки за голову, продолжал. — Оттого тебя и спрашиваю — какой я, по-твоему, человек? — Похмельный, — зевнув, ответила Саша. — Александра! — просительно воскликнул Фома. — Не балуй! Ты скажи по совести, что ты обо мне думаешь? — Ничего не думаю! — сухо ответила она. Он тяжело вздохнул и замолчал. Полежав с минуту тоже молча, Саша заговорила обычным своим, равнодушным голосом: — Скажи ему! С какой это стати стану я думать о всяком? Мне о себе подумать и то — некогда… А может, не хочется… Фома сухо засмеялся и сказал: — Мне бы не хотеть ничего! Женщина подняла голову с подушки, заглянула в лицо Фомы и снова легла, говоря: — Мудришь ты… Смотри — добра от этого тебе не будет… Ничего я не могу сказать про тебя… Ну, вот скажу я тебе — других ты лучше… Что же из этого будет? — А почему лучше? — задумчиво спросил Фома. — Да — так! Песню хорошую поют — плачешь ты… подлость человек делает бьешь его… С женщинами — прост, не охальничаешь над ними… Ну, и удалым можешь быть… Всё это не удовлетворяло Фому. — Не то ты говоришь! — тихо сказал он. — Ну, и не знаю, чего тебе надо… Баржу поднимут — что будем делать? — Что нам делать? — спросил Фома. — В Нижний поедем или в Казань? — Зачем? — Кутнем. — Не хочу я больше кутить… Оба они долго молчали, не глядя друг на друга. — Тяжелый у тебя характер, — заговорила Саша. — Скучный. — Пьянствовать я больше не буду! — твердо сказал Фома. — Врешь! — возразила Саша спокойно. — Вот увидишь. Ты что думаешь — хорошо так жить? — Увижу. — Нет, ты скажи — хорошо? — А — что лучше? Фома посмотрел на нее сбоку и с раздражением сказал: — Экие у тебя слова — противные!.. — И тут не угодила! — усмехнувшись, молвила Саша. — Нар-род! — говорил Фома, болезненно сморщив лицо. — Живут тоже… а как? Лезут куда-то… Таракан ползет — и то знает, куда и зачем ему надо, а ты что? Ты — куда?.. — Погоди! — спокойно остановила его Саша. — Тебе до меня какое дело? Ты. от меня берешь, чего хочешь, а в душу мне не лезь! — В ду-ушу! — презрительно протянул Фома. — В какую душу? Она стала ходить по комнате, собирая разбросанную одежду. Фома наблюдал за ней и был недоволен тем, что она не рассердилась на него за слова о душе. Лицо у нее было равнодушно, как всегда, а ему хотелось видеть ее злой или обиженной, хотелось чего-то человеческого. — Душа! — воскликнул он, добиваясь своего. — Разве человеку с душой можно жить так, как ты живешь? В душе — огонь горит… стыд в ней… Она в это время, сидя на лавке, надевала чулки, но при его словах подняла голову и уставилась в лицо ему строгими глазами. — Что смотришь? — спросил Фома. — Ты это зачем говоришь? — ответила она ему, не спуская с него глаз. В ее вопросе было что-то угрожающее. Фома почувствовал робость пред ней и уже без задора в голосе сказал: — Как же не говорить? — Э-эх ты! — вздохнула Саша и снова принялась одеваться. — А что я? — Да так… Ровно ты от двух отцов родился… Знаешь ты, что я заметила за людьми? — Ну? — Который человек сам за себя отвечать не может, значит-боится он себя, значит — грош ему цена! — Это ты про меня? — спросил Фома, помолчав. Она накинула на плечи широкий розовый капот и, стоя среди комнаты, сказала низким, глухим голосом человеку, лежавшему у ног ее: — О душе моей ты не смеешь говорить… Нет тебе до нее дела! Я — могу говорить! Я бы, захотевши, сказала всем вам — эх как! Есть у меня слова про вас… как молотки! Так бы по башкам застукала я… с ума бы вы посходили… Но — словами вас не вылечишь… Вас на огне жечь надо, вот как сковороды в чистый понедельник выжигают… Вскинув руки к голове, она порывисто распустила волосы, и когда они тяжелыми черными прядями рассыпались по плечам ее, — женщина гордо тряхнула головой и с презрением сказала: — Не смотри, что я гулящая! И в грязи человек бывает чище того, кто в шелках гуляет… Знал бы ты, что я про вас, кобелей, думаю, какую злобу я имею против вас! От злобы и молчу… потому — боюсь, что, если скажу ее, — пусто в душе будет… жить нечем будет!.. Теперь она снова нравилась ему. В словах ее было что-то родственное его настроению. Он, усмехнувшись, с удовольствием в голосе и на лице сказал ей: — И я тоже чувствую — растет у меня в душе что-то… Эх, заговорю и я своими словами, придет время. — Против кого это? — небрежно спросила Саша. — Против всех! — воскликнул Фома, вскакивая на ноги. — Против фальши!.. Я спрошу… — Спроси-ка: самовар готов? — равнодушно приказала ему Саша. Фома взглянул на нее и с сердцем крикнул: — Пошла к чёрту! Спрашивай сама… — Чего ты лаешь? И она ушла из избы… …Ветер резкими порывами летал над рекой, и покрытая бурыми волнами река судорожно рвалась навстречу ветру с шумным плеском, вся в пене гнева. Кусты прибрежного ивняка низко склонялись к земле, дрожащие, гонимые ударами ветра. В воздухе носился свист, вой и густой, охающий звук, вырывавшийся из десятков людских грудей: — Идет — идет — идет! — У горного берега стояли на якорях две порожние баржи, высокие мачты их, поднявшись в небо, тревожно покачивались из стороны в сторону, выписывая в воздухе невидимый узор. Палубы барж загромождены лесами из толстых бревен; повсюду висели блоки; цепи и канаты качались в воздухе; звенья цепей слабо брякали… Толпа мужиков в синих и красных рубахах волокла по палубе большое бревно и, тяжело топая ногами, охала во всю грудь: — Идет — идет — идет! К лесам тоже прилепились синие и красные комья; ветер, раздувая рубахи и порты, придавал людям странные формы, делая их то горбатыми, то круглыми и надутыми, как пузыри. Люди на лесах и палубах что-то вязали, рубили, пилили, вбивали гвозди, везде мелькали большие руки с засученными по локти рукавами рубах. Ветер разносил над рекой бодрый шум: пила грызла дерево, захлебываясь от злой радости; сухо кряхтели бревна, раненные топорами; болезненно трещали доски, раскалываясь под ударами, ехидно взвизгивал рубанок. Железный лязг цепей и стонущий скрип блоков сливались с шумом волн, ветер гулко выл и гнал по небу тучи. — Pe-ебя-а-тутки, бе-ерем, давай! — Разуда-алый ещо — о разок!.. — просительно выводил кто-то высоким голосом… Фома, красивый и стройный, в коротком драповом пиджаке и в высоких сапогах, стоял, прислонясь спиной к мачте, и, дрожащей рукой пощипывая бородку, любовался работой. Шум вокруг него вызывал и в нем желание кричать, возиться вместе с мужиками, рубить дерево, таскать тяжести, командовать — заставить всех обратить на себя внимание и показать всем свою силу, ловкость, живую душу в себе. Но он сдерживался и стоял молча, неподвижно: ему было стыдно. Он хозяин тут над всеми, и если примется работать сам — никто не поверит, что он работает просто из охоты, а не для того, чтоб подогнать их, показать им пример. Русый и кудрявый парень с расстегнутым воротом рубахи то и дело пробегал мимо него то с доской на плече, то с топором в руке; он подпрыгивал, как разыгравшийся козел, рассыпал вокруг себя веселый, звонкий смех, шутки, крепкую ругань и работал без устали, помогая то одному, то другому, быстро и ловко бегая по палубе, заваленной щепами и деревом. Фома упорно следил за ним и чувствовал зависть к этому парню. «Счастливый, должно быть…» — думал Фома. Эта мысль вызывала в нем острое желание оборвать парня, сконфузить его. Все вокруг охвачены пылом спешной работы, дружно и споро укрепляли леса, устраивали блоки, готовясь поднять со дна реки затонувшую баржу; все были бодра веселы и — жили. Он же стоял в стороне от них, не зная, что делать, ничего не умея, чувствуя себя ненужным в этом большом труде. Обидно было ему чувствовать себя лишним среди людей, и чем больше он присматривался к ним, тем более крепла эта обида. Его колола мысль, что ведь вот — для него всё это делается, а однако он тут ни при чем… «Где же мое место? — угрюмо думалось ему. — Где мое дело?..» Подрядчик, маленький мужичок с острой седенькой бородкой и узенькими глазками на сером сморщенном лице, подошел к нему и сказал негромко, с какой-то особенной ясностью в словах: — Всё изготовили, Фома Игнатьич, всё теперь как сдедоваит… Благословясь — начать бы!.. — Начинай… — кротко сказал Фома, отвертываясь в сторону от проницательного взгляда узких глаз мужика. — Вот и слава тебе, господи! — сказал подрядчик, неторопливо застегивая поддевку и приосаниваясь. Потом он, медленно поворачивая голову, оглядел леса на баржах и звонко крикнул: — По-о местам, ребятушки! Мужики живо столпились в отдельные плотные группы у воротов, по бортам, и говор их умолк. Некоторые ловко взобрались на леса и смотрели оттуда, держась за веревки. — Смотри, ребята! — раздавался звонкий и спокойный голос подрядчика. — Всё ли как быть надо? Придет пора бабе родить — рубах неколи шить… Ну — молись богу! Бросив картуз на палубу, подрядчик поднял лицо к небу и стал истово креститься. И все мужики, подняв головы к тучам, тоже начали широко размахивать руками, осеняя груди знамением креста. Иные молились вслух; глухой, подавленный ропот примешался к шуму волн: — Господи, благослови!.. Пресвятая богородица… Никола Угодник… Фома слушал эти возгласы, и они ложились на душу ему как тяжесть. У всех головы были обнажены, а он забыл снять картуз, и подрядчик, кончив молиться, внушительно посоветовал ему: — Попросить бы и вам господа-то… — Ты знай свое дело, — меня не учи! — сердито взглянув на него, ответил Фома. Чем дальше шло дело — тем тяжелей и обидней было ему видеть себя лишним среди спокойно уверенных в своей силе людей, готовых поднять для него несколько десятков тысяч пудов со дна реки. Ему хотелось, чтоб их постигла неудача, чтобы все они сконфузились пред ним, в голове его мелькала злая мысль: «Может, еще цепи порвутся…» — Слушай! — кричал подрядчик. И вдруг, всплеснув руками в воздухе, он пронзительно закричал: — По-о-оше — о-ол! Рабочие подхватили его крик, и все в голос, возбужденно и с напряжением закричали: — По-оше-ол! Иде — от… Блоки визжали и скрипели, гремели цепи, напрягаясь под тяжестью, вдруг повисшей на них, рабочие, упершись грудями в ручки ворота, рычали, тяжело топали по палубе. Между барж с шумом плескались волны, как бы не желая уступать людям свою добычу. Всюду вокруг Фомы натягивались и дрожали напряженно цепи и канаты, они куда-то ползли по палубе мимо его ног, как огромные серые черви, поднимались вверх, звено за звеном, с лязгом падали оттуда, а оглушительный рев рабочих покрывал собой все звуки. — Ве-есь, по-ошел, весь пошел-поше-ол… — пели они стройно и торжествующе. А в густую волну их голосов, как нож в хлеб, вонзался и резал ее звонкий голос подрядчика; — Ребяту-ушки — и! Разо-ом… раз-ом… Фомой овладело странное волнение: ему страстно захотелось влиться в этот возбужденный рев рабочих, широкий и могучий, как река, в раздражающий скрип, визг, лязг железа и буйный плеск волн. У него от силы желания выступил пот на лице, и вдруг, оторвавшись от мачты, он большими прыжками бросился к вороту, бледный от возбуждения. — Разо-ом! Разо — ом!.. — кричал он диким голосом. Добежав до ручки ворота, он с размаха ткнулся об нее грудью и, не чувствуя боли, с ревом начал ходить вокруг ворота, мощно упираясь ногами в палубу. Что-то горячее лилось в грудь ему, заступая место тех усилий, которые он тратил, ворочая рычаг. Невыразимая радость бушевала в нем и рвалась наружу возбужденным криком. Ему казалось, что он один, только своей силой ворочает рычаг, поднимая тяжесть, и что сила его всё растет. Согнувшись и опустив голову, он, как бык, шел навстречу силе тяжести, откидывавшей его назад, но уступавшей ему все-таки. Каждый шаг вперед всё больше возбуждал его, потраченное усилие тотчас же заменялось в нем наплывом жгучей гордости. Голова у него кружилась, глаза налились кровью, он ничего не видел и лишь чувствовал, что ему уступают, что он одолеет, что вот сейчас он опрокинет силой своей что-то огромное, заступающее ему путь, опрокинет, победит и тогда вздохнет легко и свободно, полный гордой радости. Первый раз в жизни он испытывал такое одухотворяющее чувство и всей силой голодной души своей глотал его, пьянел от него и изливал свою радость в громких, ликующих криках в лад с рабочими: — Ве-есь по-ошел, весь пошел, поше-ол… — Сто-ой! Крепи! Стой, ребята!.. Фому толкнуло в грудь и откинуло назад… — С благополучным окончанием, Фома Игнатьич! — поздравлял его подрядчик, и морщины дрожали на лице его радостными лучами. — Слава тебе, господи! Устали? Холодный ветер дул в лицо Фомы. Довольный, хвастливый шум носился вокруг него; ласково переругиваясь, веселые, с улыбками на потных лицах, мужики подходили к нему и тесно окружали его. Он растерянно улыбался: возбуждение еще не остыло в нем и не позволяло ему понять, что случилось и отчего все вокруг так радостны и довольны. — Сто семьдесят тысяч пуд ровно редьку из грядки выдернули! Фома, стоя на груде каната, смотрел через головы рабочих и видел: среди барж, борт о борт с ними, явилась третья, черная, скользкая, опутанная цепями. Всю ее покоробило, она точно вспухла от какой-то страшной болезни и, немощная, неуклюжая, повисла над водой между своих подруг, опираясь на них. Сломанная мачта печально торчала посреди нее; по палубе текли красноватые струи воды, похожей на кровь. Всюду на палубе лежали груды железа, мокрые обломки дерева. — Подняли? — спросил Фома, не зная, что ему сказать при виде этой безобразной тяжелой массы, и снова чувствуя обиду при мысли, что лишь ради того, чтобы поднять из воды эту грязную, разбитую уродину, он так вскипел душой, так обрадовался… — Что она… — неопределенно сказал Фома подрядчику. — Ничего! Разгрузить скорее да человечков двадцати артельку плотников на нее спустить — они ее живо в образ приведут! — утешающим голосом говорил подрядчик. А русый парень, широко и весело улыбаясь в лицо Фомы, спрашивал: — Водчонка-то будет? — Успеешь! — сурово сказал ему подрядчик. — Видишь — устал человек… Тогда мужики заговорили: — Как не устать! — Легкое ли дело! — С непривычки, известно, устанешь… — С непривычки и кашу есть трудно… — Не устал я… — хмуро сказал Фома, и снова раздались почтительные возгласы мужиков, всё плотнее обступавших его: — Работа, ежели в охоту кому, — дело приятное. — Та же игра… — Вроде как с бабой побаловаться… Только русый парень твердо стоял на своем: — Ваше степенство! На ведерочко бы, а? — говорил он, улыбаясь и вздыхая. Фома смотрел на бородатые лица пред собой и чувствовал в себе желание сказать им что-нибудь обидное. Но в голове его всё как-то спуталось, он не находил в ней никаких мыслей и наконец, не отдавая себе отчета в словах, сказал с сердцем: — Вам бы всё пьянствовать только! Вам всё равно, что ни делать! А вы бы подумали — зачем? К чему?.. Эх вы! Понимать надо… На лицах людей, окружавших его, выразилось недоумение; синие и красные бородатые фигуры начали вздыхать, почесываться, переминаться с ноги на ногу. Иные, безнадежно посмотрев на Фому, отворотились в сторону. — Н-да! — вздохнув, сказал подрядчик. — Это… не мешает! То есть — чтобы подумать! Это слова… от ума! — Разве наше дело понимать? — сказал русый парень, тряхнув головой. Ему уже скучно стало говорить с Фомой; он заподозрил его в нежелании дать на водку и сердился немножко. — Вот то-то! — поучительно сказал Фома, довольный тем, что парень уступил ему, и не замечая косых, насмешливых взглядов. — А кто понимает… тот чувствует, что нужно — вечную работу делать! — Для бога, значит! — пояснил подрядчик, оглядывая мужиков, и, благочестиво вздохнув, добавил: — Это верно, — ох, верно это! А Фома воодушевлялся желанием говорить что-то правильное и веское, после чего бы все эти люди отнеслись к нему как-нибудь иначе, — ему не нравилось, что все они, кроме русого, молчат и смотрят на него недружелюбно, исподлобья, такими скучными, угрюмыми глазами. — Нужно такую работу делать, — говорил он, двигая бровями, — чтобы и тысячу лет спустя люди сказали: вот это богородские мужики сделали… да!.. Русый парень с удивлением взглянул на Фому и спросил: — Волгу, что ли, нам выпить? — А потом фыркнул, покачал головой и заявил: — Не сможем мы этого, — полопаемся все!.. Фома сконфузился от его слов и посмотрел вокруг себя: мужики улыбались хмуро, пренебрежительно. Эти улыбки кололи его, как иглы. Какой-то серьезный мужик с большой сивой бородой, до этой поры не открывавший рта, вдруг открыл его, подвинулся к Фоме и медленно выговорил: — А ежели нам и Волгу досуха выпить да еще вот этой горой закусить — и это забудется, ваше степенство. Всё забудется, — жизнь-то длинна… Таких делов, чтобы высоко торчали, — не нам делать… Сказал и, сплюнув под ноги себе, равнодушно отошел от Фомы, войдя в толпу, как клин в дерево. Его речь окончательно пришибла Фому: он чувствовал, что мужики считают его глупым и смешным. И, чтобы спасти свое хозяйское значение в их глазах, чтобы снова привлечь к себе уже утомленное внимание мужиков, он напыжился, смешно надул щеки и внушительным голосом бухнул: — Жертвую, — на три ведра! Краткие речи всегда более содержательны и способны вызвать сильное впечатление. Мужики почтительно расступились перед Фомой, низко кланяясь ему и с веселыми, благодарными улыбками благодаря его за щедрость дружным, одобрительным гулом. — Перемахните-ка меня на берег, — сказал Фома, чувствуя, что вновь возникающее возбуждение недолго продержится в нем. Какой-то червь сосал его сердце. — Тошно мне! — сказал он, придя в избу, где Саша, в нарядном красном платье, хлопотала около стола, расставляя на нем вина и закуски. — Александра! Хоть бы ты что-нибудь сделала со мной, что ли… а? Она внимательно посмотрела на него и, севши на лавку плечом к плечу с ним, сказала: — Коли тошно — значит, хочется чего-нибудь… Чего тебе надо? — Не знаю я! — грустно качнув головой, ответил Фома. — А ты подумай… — Не умею я думать… — Эх ты, дитятко! — тихо и пренебрежительно сказала Саша, отодвигаясь от него. — Лишняя тебе голова-то… Фома не уловил ее тона, не заметил движения. Упираясь руками в лавку, он наклонился вперед, смотрел в пол и говорил, качаясь всем корпусом: — Иной раз думаешь, думаешь… всю тебе душу мысли, как смолой, облепят… И вдруг всё исчезнет из тебя, точно провалится насквозь куда-то… В душе тогда — как в погребе темно. Даже страшно… как будто ты не человек, а овраг бездонный… Саша искоса взглянула на него и вполголоса задумчиво запела: Эх, и дунет ветер-туман со моря пойдет… — Кутить я не хочу… Всё одно и то же: и люди, и забавы, и вино… Злой я становлюсь — так бы всех и бил… Не нравятся мне люди… Никак не поймешь — зачем живут? Ой, и тошно без тебя мне, милый, жить… — пела Саша, глядя в стену пред собой. А Фома всё качался и говорил: — Однако — все живут, шумят, а я только глазами хлопаю… Мать, что ли, меня бесчувственностью наградила? Крестный говорит — она как лед была… И всё ее тянуло куда-то… Пошел бы к людям и сказал: «Братцы, помогите! Жить не могу!» Оглянешься — некому сказать… Все — сволочи! Фома крепко, неприлично выругался и умолк. Саша, оборвав песню, отодвинулась еще дальше от него. Бушевал ветер, бросая пыль в стекла окон. На печи тараканы шуршали, ползая в лучине. На дворе жалобно мычал теленок. Саша с усмешкой взглянула на Фому и сказала: — Вон еще один несчастненький мычит… Шел бы ты к нему; может, споетесь… — И, положив руку на его кудрявую голову, она шутливо толкнула ее. — Чего ты скрипишь? Гулять тошно — делом займись… — Господи, — качнул головой Фома, — трудно говорить так, чтобы понимали тебя… трудно! — И с раздражением он почти закричал: — Какое дело? Что оно, дело? Только звание одно — дело, а так, ежели вглубь, в корень посмотреть, — бестолочь! Какой прок в делах? Деньги? Много их у меня!.. Задушить могу ими до смерти, засыпать тебя с головой… Обман один— дела эти все… Вижу я дельцов — ну что же? Нарочно это они кружатся в делах, для того, чтобы самих себя не видать было… Прячутся, дьяволы… Ну-ка освободи их от суеты этой, что будет? Как слепые, начнут соваться туда и сюда… с ума посходят! Ты думаешь, есть дело — так будет от него человеку счастье? Нет, врешь! Тут — не всё еще!.. Река течет, чтобы по ней ездили, дерево растет для пользы, собака-дом стережет… всему на свете можно найти оправдание! А люди — как тараканы — совсем лишние на земле… Всё для них, а они для чего? В чем их оправдание? Фома торжествовал. Ему показалось, что он нашел что-то хорошее для себя и сильное против людей. Он громко смеялся. — Голова у тебя не болит? — заботливо спросила Саша, испытующим взглядом глядя в лицо ему. — Душа у меня болит! — азартно воскликнул Фома. — И оттого болит, что — не мирится! Давай ей ответ, как жить? Для чего? Вот — крестный, — он с умом! Он говорит — жизнь делай! А все говорят — заела нас жизнь! — Слушай! — серьезно сказала Саша. — По-моему, надо тебе жениться — вот и всё! — Зачем? — передернув плечами, спросил Фома. — Хомут тебе надо… — Ладно! Живу с тобой… Чай, ведь все вы одинаковы? Одна другой не слаще… До тебя была у меня одна, — из таких же. Нет, та по своей охоте… понравился я ей, она и… Хорошая была… А впрочем, — всё одно, то же самое, совсем как у тебя, хоша ты ее краше… Но — барыня одна приглянулась мне… настоящая барыня, дворянка! Говорили, гуляет… До нее не достиг… Н-да-а… Умная, образованная, в красоте жила… Я, бывало, думал — вот где отведаю настоящего-то!.. Не до-стиг… Может, если бы удалось, — другой бы оборот всё приняло… Тянуло меня к ней… А теперь вот — залил ее вином — забываю… И это нехорошо… Эх ты, человек! Подлец ты, если по совести сказать… Фома замолчал, задумался. А Саша встала со скамьи и прошлась по избе, покусывая губы. Потом остановилась против него и, закинув руки на голову, сказала: — Знаешь что? Уйду я от тебя… — Куда? — спросил Фома, не поднимая головы. — Не знаю… всё равно! Лишнее ты говоришь… Скучно с тобой… Фома поднял голову, взглянул на нее и уныло засмеялся: — Ну-у? Неужто? — Я тоже из таких… тоже — придет мое время, — задумаюсь… И тогда пропаду… Но теперь мне еще рано… Нет, я еще поживу… а потом уж — будь что будет! — А я — тоже пропаду? — равнодушно спросил Фома, уже утомленный своими речами. — А как же! — спокойно и уверенно ответила Саша. — Такие люди пропадают… Они с минуту молчали, глядя в глаза друг другу. — Что же будем делать? — спросил Фома. — Обедать надо. — Нет, вообще? Потом? — Н-не знаю… — Так уходишь ты? — Уйду… Давай еще покутим на прощанье! Поедем в Казань да там-с дымом, с полымем — и кутнем. Отпою я тебя… — Это можно! — согласился Фома. — На прощанье — следует!.. Эх ты… дьявол. Житье! Слушай, Сашка, про вас, гулящих, говорят, что вы до денег жадные и даже воровки… — Пускай говорят… — спокойно сказала Саша. — Разве тебе не обидно это? — с любопытством спросил Фома. — Вот ты — не жадная, — выгодно тебе со мной, богатый я, а ты — уходишь… Значит — не жадная… — Я-то? — Саша подумала и сказала, махнув рукой: — Может, и не жадная— что в том? Я ведь еще не совсем… низкая, не такая, что по улицам ходят… А обижаться — на кого? Пускай говорят, что хотят… Люди же скажут, а мне людская святость хорошо известна! Выбрали бы меня в судьи — только мертвого оправдала бы!.. — И, засмеявшись нехорошим смехом, Саша сказала: — Ну, будет пустяки говорить… садись за стол!.. …На другой день утром Фома и Саша стояли рядом на трапе парохода, подходившего к пристани на Устье. Огромная черная шляпа Саши привлекала общее внимание публики ухарски изогнутыми полями и белыми перьями; Фоме было неловко стоять рядом с ней и чувствовать, как по его смущенному лицу ползают любопытные взгляды. Пароход шипел и вздрагивал, подваливая бортом к конторке, усеянной ярко одетой толпой народа, и Фоме казалось, что он видит среди разнообразных лиц и фигур кого-то знакомого, кто как будто всё прячется за спины других, но не сводит с него глаз. — Пойдем в каюту! — беспокойно сказал он своей подруге. — А ты не учись грехи от людей прятать, — усмехаясь, ответила Саша. — Знакомого, что ли, увидал? — Кто-то караулит меня… Всмотревшись в толпу на пристани, он изменился в лице и тихо добавил: — Это крестный… У борта пристани, втиснувшись между двух грузных женщин, стоял Яков Маякин и с ехидной вежливостью помахивал в воздухе картузом, подняв кверху иконописное лицо. Бородка у него вздрагивала, лысина блестела, и глазки сверлили Фому, как буравчики. — Н-ну, ястреб! — пробормотал Фома, тоже сняв картуз и кивая головой крестному. Его поклон доставил Маякину, должно быть, большое удовольствие, — старик как-то весь извился, затопал ногами, и лицо его осветилось ядовитой улыбкой. — Видно, будет мальчику на орешки! — подзадоривала Саша. Ее слова вместе с улыбкой крестного точно угли в груди Фомы разожгли. — Поглядим, что будет… — сквозь зубы сказал он и вдруг оцепенел в злом спокойствии. Пароход пристал, люди хлынули волной на пристань. Затертый толпою Маякин на минуту скрылся из глаз и снова вынырнул, улыбаясь торжествующей улыбкой. Фома, сдвинув брови, в упор смотрел на него и подвигался навстречу ему, медленно шагая по мосткам. Его толкали в спину, навалились на него, теснили — всё это еще более возбуждало. Вот он столкнулся со стариком, и тот встретил его вежливеньким поклоном и вопросом. — Куда изволите путешествовать, Фома Игнатьич? — По своим делам, — твердо ответил Фома, не здороваясь с крестным. — Похвально, сударь мой! — весь просияв, сказал Яков Тарасович — Барынька-то с перьями как вам приходится? — Любовница, — громко сказал Фома, не опуская глаз под острым взглядом крестного. Саша стояла сзади него и из-за плеча спокойно разглядывала маленького старичка, голова которого была ниже подбородка Фомы, Публика, привлеченная громким словом Фомы, посматривала на них, чуя скандал. Маякин, тотчас же почуяв возможность скандала, сразу и верно определил боевое настроение крестника. Он поиграл морщинами, пожевал губами и мирно сказал Фоме: — Надо мне с тобой побеседовать… В гостиницу пойдем? — Могу… ненадолго… — Некогда, значит? Видно, еще баржу разбить торопишься? — не стерпев, сказал старик. — А что ж их не бить, если бьются? — задорно, но твердо возразил Фома. — А конечно!.. Не ты наживал — тебе ли жалеть? Ну, пойдем… Да нельзя ли барыньку-то… хоть утопить на время? — тихо сказал Маякин. — Поезжай, Саша, в город, возьми номер в Сибирском подворье, — я скоро приеду! — сказал Фома и, обратясь к Маякину, с удальством объявил: — Готов!.. До гостиницы оба шли молча. Фома, видя, что крестный, чтобы не отстать от него, подпрыгивает на ходу, нарочно шагал шире, и то. что старик не может идти в ногу с ним, поддерживало и усиливало в нем буйное чувство протеста, которое он и теперь уже едва сдерживал в себе. — Человечек! — ласково сказал Маякин, придя в зал гостиницы и направляясь в отдаленный угол. — Подай-ка ты мне клюквенного квасу бутылочку… — А мне — коньяку, — приказал Фома. — Во-от… При плохих картах всегда с козыря ходи! — насмешливо посоветовал ему Маякин. — Вы моей игры не знаете! — сказал Фома, усаживаясь за стол. — Полно-ка! Многие так играют. — Я так играю, что — или башка вдребезги, или стена пополам! — горячо сказал Фома и пристукнул кулаком по столу… — Не опохмелялся еще нынче? — спросил Маякин с улыбочкой. Фома сел на стуле плотнее и с искаженным лицом заговорил: — Папаша крестный!.. Вы умный человек…. я уважаю вас за ум… — Спасибо, сынок! — поклонился Маякин, привстав и опершись руками о стол. — Я хочу сказать, что мне уже не двадцать лет… Я не маленький. — Eщe бы те! — согласился Маякил. — Не мал век ты прожил, что и говорить! Кабы комар столько время жил — с курицу бы вырос… — Погодите шутки шутить!.. — предупредил Фома и сделал это так спокойно, что Маякина даже повело всего и морщины на его лице тревожно задрожали. — Вы зачем сюда приехали? — спросил Фома. — А… набезобразил ты тут… так я хочу посмотреть — много ли? Я, видишь ли, родственником тебе довожусь… и один я у тебя… — Напрасно вы беспокоитесь… Вот что, папаша… Или вы дайте мне полную волю, или всё мое дело берите в свои руки, — всё берите! Всё, до рубля! Это вырвалось у Фомы совершенно неожиданно для него; раньше он никогда не думал ничего подобного. Но теперь, сказав крестному эти слова, он вдруг понял, что если б крестный взял у него имущество, — он стал бы совершенно свободным человеком, мог бы идти куда хочется, делать что угодно… До этой минуты он был опутан чем-то, но не знал своих пут, не умел сорвать их с себя, а теперь они сами спадают с него так легко и просто. В груди его вспыхнула тревожная и радостная надежда, он бессвязно бормотал: — Это всего лучше! Возьмите все и — шабаш! А я — на все четыре стороны!.. Я этак жить не могу… Точно гири на меня навешаны… Я хочу жить свободно… чтобы самому всё знать… я буду искать жизнь себе… А то — что я? Арестант… Вы возьмите всё это… к чёрту все! Какой я купец? Не люблю я ничего… А так — ушел бы я от людей… работу какую-нибудь работал бы… А то вот — пью я… с бабой связался… Маякин смотрел на него, внимательно слушал, и лицо его было сурово, неподвижно, точно окаменело. Над ними носился трактирный глухой шум, проходили мимо них какие-то люди, Маякину кланялись, но он ничего не видал, упорно разглядывая взволнованное лицо крестника, улыбавшееся растерянно, радостно и в то же время жалобно… — Э-эх, ежевика ты моя, кисла ягода! — вздохнув, сказал он, перебирая речь Фомы. — Заплутался ты. Плетешь — несуразное… Надо понять — с коньяку ты это или с глупости? — Папаша! — воскликнул Фома. — Ведь было так… бросали всё имение люди! — Не при мне было… Не близкие мне люди! — сказал Маякин строго. — А то бы я им — показал! — Многие угодниками стали, как ушли… — Мм… У меня не ушли бы!.. И зачем я с тобой серьезно говорю? Тьфу!.. — Папаша! Почему вы не хотите? — с сердцем воскликнул Фома. — Ты слушай! Если ты трубочист — лезь, сукин сын, на крышу!.. Пожарный — стой на каланче! И всякий род человека должен иметь свой порядок жизни… Телятам же — по-медвежьи не реветь! Живешь ты своей жизнью и — живи! И не лопочи, не лезь куда не надо! Делай жизнь свою — в своем роде! Из темных уст старика забила трепетной, блестящей струёй знакомая Фоме уверенная, бойкая речь. Он не слушал, охваченный думой о свободе, которая казалась ему так просто возможной. Эта дума впилась ему в мозг, и в груди его всё крепло желание порвать связь свою с мутной и скучной жизнью, с крестным, пароходами, кутежами, — со всем, среди чего ему было душно жить. Речь старика долетала до него как бы издали: она сливалась со звоном посуды, с шарканьем ног лакеев по полу, с чьим-то пьяным криком. — И вся эта чепуха в башке у тебя завелась — от молодой твоей ярости! — говорил Маякин, постукивая рукой по столу. — Удальство твое — глупость; все речи твои — ерунда… Не в монастырь ли пойти тебе? Фома слушал и молчал. Шум, кипевшей вокруг него, как будто уходил куда-то всё дальше. Он представлял себя в средине огромной суетливой толпы людей, которые неизвестно для чего мятутся, лезут друг на друга, глаза у них жадно вытаращены, люди орут, падают, давят друг друга, все толкутся на одном месте. Ему оттого плохо среди них, что он не понимает, чего они хотят, не верит в их слова. И если вырваться из средины их на свободу, на край жизни, да оттуда посмотреть на них, — тогда все поймешь и увидишь, где среди них твое место. — Я ведь понимаю, — уже мягче говорил Маякин. видя Фому задумавшимся, хочешь ты счастья себе… Ну, оно скоро не дается… Его, как гриб в лесу, поискать надо, надо над ним спину поломать… да и найдя, — гляди — не поганка ли? — Так освободите вы меня? — вдруг подняв голову, спросил Фома, и Маякин отвел глаза в сторону от его горящего взгляда. — Дайте вздохнуть… дайте мне в сторону отойти от всего! Я присмотрюсь, как всё происходит… и тогда уж… А так — сопьюсь я. — Не говори пустяков! Что юродствуешь? — сердито крикнул Маякин — Ну, — хорошо! — спокойно ответил Фома. — Не хотите вы этого? Так — ничего не будет! Всё спущу! И больше нам говорить не о чем, — прощайте! Примусь я теперь за дело! Дым пойдет!.. Фома был спокоен, говорил уверенно; ему казалось, что, коли он так решил, — не сможет крестный помешать ему. Но Маякин выпрямился на стуле и сказал тоже просто и спокойно: — А знаешь ты, как я могу с тобой поступить? — Как хотите! — махнув рукой, сказал Фома. — Вот. Теперь я так хочу — приеду в город и буду хлопотать, чтобы признали тебя умалишенным и посадили в сумасшедший дом… — Разве это можно? — недоверчиво, но уже с испугом в голосе спросил Фома. — У нас, друг милый, все можно! Фома опустил голову и, исподлобья посмотрев в лицо крестного, вздрогнул, думая: «Посадит… не пожалеет…» — Если ты серьезно дуришь — я тоже должен серьезно поступать с тобой… Я отцу твоему дал слово — поставить тебя на ноги… И я тебя поставлю! Не будешь стоять — в железо закую… Тогда устоишь… Я знаю — всё это у тебя с перепою… Но ежели ты отцом нажитое озорства ради губить будешь — я тебя с головой накрою… Колокол солью над тобой… Шутить со мной очень неудобно..! Морщины на щеках Маякина поднялись кверху, глазки улыбались из темных мешков насмешливо, холодно. И на лбу у него морщины изобразили какой-то странный узор, поднимаясь до лысины. Непреклонно и безжалостно было его лицо. — Стало быть — нет мне ходу? — угрюмо спросил Фома. — Запираете вы мне пути? — Ход есть — иди! А я тебя направлю… Как раз на свое место придешь… Эта самоуверенность, эта непоколебимая хвастливость взорвали Фому. Засунув руки в карманы, чтобы не ударить старика, он выпрямился на стуле и в упор заговорил, стиснув зубы: — Что вы всё хвалитесь? Чем тебе хвалиться? Сын-то твой где? Дочь-то твоя — что такое? Эх ты… устроитель жизни! Ну, — умен ты, — всё знаешь: скажи — зачем живешь? Не умрешь, что ли? Что ты сделал за жизнь? Чем тебя помянут?.. Морщины Маякина дрогнули и опустились книзу, отчего лицо его приняло болезненное, плачущее выражение. Он открыл рот, но ничего не сказал, глядя на крестника с удивлением, чуть ли не с боязнью. — Молчать, щенок! — тихо сказал он. Фома встал со стула, кинул картуз на голову себе и с ненавистью оглянул старика. — Кутить буду! Всё прокучу!.. — Ладно, — увидим!.. — Прощай! Герой!.. — усмехнулся Фома. — До скорого свиданья! — сказал Маякин тихо и как будто задыхаясь. Яков Маякин остался в трактире один. Он сидел за столом и, наклонясь над ним, рисовал на подносе узоры, макая дрожащий палец в пролитый квас. Острая голова его опускалась всё ниже над столом, как будто он не мог понять того, что чертил на подносе его сухой палец. На лысине у него блестели капли пота, и, по обыкновению, морщины на щеках вздрагивали частой, тревожной дрожью… Поманив кивком головы полового, Яков Тарасович спросил его особенно внушительно: — Что с меня следует? X До ссоры с Маякиным Фома кутил от скуки, полуравнодушно, — теперь он загулял с озлоблением, почти с отчаянием, полный мстительного чувства и какой-то дерзости в отношении к людям, — дерзости, порою удивлявшей и его самого. Он видел, что люди, окружавшие его, трезвые — несчастны и глупы, пьяные — противны и еще более глупы. Никто из них не возбуждал в нем интереса; он даже не спрашивал их имен, забывал, когда и где знакомился с ними, и всегда чувствовал желание сказать и сделать что-нибудь обидное для них. В дорогих, шикарных ресторанах его окружали какие-то проходимцы, куплетисты, фокусники, актеры, разорившиеся на кутежах помещики. Эти люди сначала относились к нему покровительственно, хвастаясь пред ним тонкими вкусами, знанием вин и кушаний, потом подлизывались к нему, занимали деньги, которые он уже занимал под векселя. В дешевых трактирах около него вились ястребами парикмахеры, маркеры, какие-то чиновники, певчие; среди этих людей он чувствовал себя лучше, свободнее, — они были менее развратны, проще понимались им, порою они проявляли здоровые, сильные чувства, и всегда в них было больше чего-то человеческого. Но, как и «чистая публика», — эти тоже были жадны до денег и нахально обирали его, а он видел это и грубо издевался над ними. Разумеется — были женщины. Физически здоровый, Фома покупал их, дорогих и дешевых, красивых и дурных, дарил им большие деньги, менял их чуть не каждую неделю и в общем — относился к ним лучше, чем к мужчинам. Он смеялся над ними, говорил им зазорные и обидные слова, но никогда, даже полупьяный, не мог избавиться от какого-то стеснения— пред ними. Все они — самые нахальные и бесстыдные — казались ему беззащитными, как малые дети. Всегда готовый избить любого мужчину, он никогда не трогал женщин, хотя порой безобразно ругал их, раздраженный чем-либо. Он чувствовал себя неизмеримо сильнейшим женщины, женщина казалась ему неизмеримо несчастнее его. Те, которые развратничали с удальством, хвастаясь своей распущенностью, вызывали у Фомы стыдливое чувство, от которого он становился робким и неловким. Однажды одна из таких женщин, пьяная и озорная, во время ужина, сидя рядом с ним, ударила его по щеке коркой дыни. Фома был полупьян. Он побледнел от оскорбления, встал со стула, и сунув руки в карманы, свирепым, дрожащим от обиды голосом сказал: — Ты, стерва! Пошла прочь! Другой бы тебе за это голову расколол… А ты знаешь, что я смирен с вами и не поднимается рука у меня на вашу сестру… Выгоните ее к чёрту! Саша через несколько дней по приезде в Казань поступила на содержание к сыну какого-то водочного заводчика, кутившему вместе с Фомой. Уезжая с новым хозяином куда-то на Каму, она сказала Фоме: — Прощай, милый человек! Может, встретимся еще, — одна у нас дорога! А сердцу воли, советую, не давай… Гуляй себе без оглядки, а там — кашку слопал— чашку о пол… Прощай! Она крепко поцеловала его в губы, причем глаза ее стали еще темнее. Фома был рад, что она уезжает от него: надоела она ему, и пугало его ее холодное равнодушие. Но тут в нем что-то дрогнуло, он отвернулся в сторону от нее и тихо молвил: — Может, — не уживешься… тогда опять ко мне приезжай. — Спасибо, — ответила она ему и почему-то засмеялась необычным для нее, хрипящим смехом… Так жил Фома день за днем, лелея смутную надежду отойти куда-то на край жизни, вон из этой сутолоки. Ночами, оставаясь один на один с собой, он, крепко закрыв глаза, представлял себе темную толпу людей, страшную огромностью своей. Столпившись где-то в котловине, полной пыльного тумана, эта толпа в шумном смятении кружилась на одном месте и была похожа на зерно в ковше мельницы. Как будто невидимый жёрнов, скрытый под ногами ее, молол ее и люди волнообразно двигались под ним, не то стремясь вниз, чтоб скорее быть смолотыми и исчезнуть, не то вырываясь вверх, в стремлении избежать безжалостного жёрнова. Фома видел среди толпы знакомые ему лица: вот отец ломит куда-то, могуче расталкивая и опрокидывая всех на пути своем, прет на. всё грудью и громогласно хохочет… и исчезает, проваливаясь под ноги людей. Вот, извиваясь ужом, то прыгая на плечи, то проскальзывая между ног людей, работает всем своим сухим, но гибким и жилистым телом крестный… Любовь кричит и бьется, следуя за отцом, то отставая от него, то снова приближаясь. Палагея быстро и прямо идет куда-то… Вот Софья Павловна стоит, бессильно опустив рука, как стояла она тогда, последний раз — у себя в гостиной… Глаза у нее большие, и страх светится в них. Саша, равнодушная, не обращая внимания на толчки, идет прямо в самую гущу, спокойно глядя на все темными глазами. Шум, вой, смех, пьяные крики, азартный спор слышит Фома; песни и плач носятся над огромной суетливой кучей живых человеческих тел, стесненных в яме; они ползают, давят друг друга, вспрыгивают на плечи один другому, суются, как слепые, всюду наталкиваются на подобных себе, борются и, падая, исчезают из глаз. Шелестят деньги, носясь, как летучие мыши, над головами людей, и люди жадно простирают к ним руки, брякает золото и серебро, звенят бутылки, хлопают пробки, кто-то рыдает, и тоскливый женский голос поет: Так будем любить, пока можно-о, А там — хоть тра-ава не расти! Эта картина укрепилась в голове Фомы и каждый раз все более яркая, огромная, живая возникала пред ним, возбуждая в груди его неопределимое чувство, в которое, как ручьи в реку, вливались и страх, и возмущение, и жалость, и злоба, и еще многое. Всё это вскипало в груди до напряженного желания, — от силы которого он задыхался, на глазах его являлись слезы, и ему хотелось кричать, выть зверем, испугать всех людей — остановить их бессмысленную возню, влить в шум и суету жизни что-то свое, сказать какие-то громкие, твердые слова, направить их всех в одну сторону, а не друг против друга. Ему хотелось хватать их руками за головы, отрывать друг от друга, избить одних, других же приласкать, укорять всех, осветить их каким-то огнем… Ничего в нем не было — ни нужных слов, ни огня, было в нем только желание, понятное ему, но невыполнимое… Он представлял себя вне котловины, в которой кипят люди; он видел себя твердо стоящим на ногах и — немым. Он мог бы крикнуть людям: «Как живете? Не стыдно ли?» Но если они, услыхав его голос, спросят: «А — как надо жить?» Он прекрасно понимал, что после такого вопроса ему пришлось бы слететь с высоты кувырком, туда, под ноги людям, к жёрнову. И смехом проводили бы его гибель. Порой ему казалось, что он сходит с ума от пьянства, — вот почему лезет ему в голову это страшное. Усилием воли он гасил эту картину, но, лишь только оставался один и был не очень пьян, — снова наполнялся бредом, вновь изнемогал под тяжестью его. Желание свободы все росло и крепло в нем. Но вырваться из пут своего богатства он не мог. Маякин, имевший от него полную доверенность на управление делом, действовал так, что Фоме чуть не каждый день приходилось ощущать тяжесть лежащих на нем обязанностей. К нему то и дело обращались за платежами, предлагали ему сделки по перевозке грузов, служащие обращались с такими мелочами, которые раньше не касались его, выполняемые ими на свой страх. Его отыскивали в трактирах, расспрашивали его о том, как и что нужно делать; он говорил им, порой совсем не понимая, так это нужно делать или иначе, замечал их скрытое пренебрежение к нему и почти всегда видел, что они делают дело не так, как он приказал, а иначе и лучше. В этом он чувствовал ловкую руку крестного и понимал, что старик теснит его затем, чтоб поворотить на свой путь. И в то же время замечал, что он — не господин в своем деле, а лишь составная часть его, часть неважная. Это раздражало и еще дальше отталкивало от старика, еще сильнее возбуждало его стремление вырваться из дела, хотя бы ценой его погибели. Он с яростью разбрасывал деньги по трактирам и притонам, но это продолжалось недолго — Яков Тарасович закрыл в банках текущие счета, выбрав все вклады. Вскоре Фома почувствовал, что и под векселя дают ему уже не так охотно, как сначала давали. Это задело его самолюбие и совсем возмутило, испугало его, когда он узнал, что крестный пустил в торговый мир слух о том, что он, Фома, — не в своем уме и что над ним, может быть, придется учредить опеку. Фома не знал пределов власти крестного и не решался посоветоваться с кем-нибудь по этому поводу: он был уверен, что в торговом мире старик — сила и может сделать все, что захочет. Сначала ему было жутко чувствовать над собой руку Маякина, но потом он помирился с этим и продолжал свою бесшабашную, пьяную жизнь, в которой только одно утешало его — люди. С каждым днем он все больше убеждался, что они — бессмысленнее и всячески хуже его, что они — не господа жизни, а лакеи ее и что она вертит ими как хочет, гнет и ломает их как ей угодно. Так он и жил — как будто шел по болоту, с опасностью на каждом шагу увязнуть в грязи и тине, а его крестный — вьюном вился на сухоньком и твердом местечке, зорко следя издали за жизнью крестника. После ссоры с Фомой Маякин вернулся к себе угрюмо задумчивым. Глазки его блестели сухо, и весь он выпрямился, как туго натянутая струна. Морщины болезненно съежились, лицо как будто стало еще меньше и темней, и когда Любовь увидала его таким — ей показалось, что он серьезно болен. Молчаливый старик нервно метался по комнате, бросая дочери в ответ на ее вопросы сухие, краткие слова, и наконец прямо крикнул ей: — Отстань! Не до тебя… Ей стало жалко его, когда она увидала, как тоскливо и уныло смотрят острые, зеленые глаза; и, когда он сел за обеденный стол, порывисто подошла к нему, положила руки на плечи ему и, заглядывая в лицо, ласково и тревожно спросила: — Папаша! Вам нездоровится — скажите! Ее ласки были крайне редки; они всегда смягчали одинокого старика, и хотя он не отвечал на них почему-то, но все ж таки ценил их. И теперь, передернув плечами и сбросив с них ее руки, он сказал ей: — Иди, иди на свое место. Ишь разбирает тебя Евин зуд… Но Любовь не ушла; настойчиво заглядывая в глаза его, она с обидой в голосе спросила: — Почему вы, папаша, всегда так говорите со мной, — точно я маленькая или очень глупая? — Потому что ты большая, а не очень умная… Н-да! Вот те и весь сказ! Иди садись и ешь… Она отошла и молча села против отца, обиженно поджав губы. Маякин ел против обыкновения медленно, подолгу шевыряя ложкой в тарелке щей и упорно рассматривая их. — Кабы засоренный ум твой мог понять отцовы мысли! — вдруг сказал он, вздыхая с каким-то свистом. Любовь отбросила в сторону свою ложку и чуть не со слезами в голосе заговорила: — Зачем обижать меня, папаша? Ведь видите вы — одна я! всегда одна! Ведь понятно вам, как тяжело мне жить — а никогда вы слова ласкового не скажете мне… И вы ведь одиноки, и вам тяжело… — Вот и Валаамова ослица заговорила! — усмехнувшись, сказал старик. — Н-ну? Что же дальше будет? — Горды вы очень, папаша, вашим умом… — А еще что? — Это нехорошо!.. Зачем вы меня отталкиваете? Ведь у меня никого нет, кроме вас… У нее на глазах появились слезы; отец заметил их, и лицо его вздрогнуло. — Кабы ты не девка была! — воскликнул он. — Кабы у тебя ум был, как… у Марфы Посадницы, примерно, — эх, Любовь! Наплевал бы я на всех… на Фомку… Ну, не реви! Она вытерла глаза и спросила: — Что же Фома? — Бунтует… Ха-ха! Говорит: «Возьмите у меня все имущество, отпустите меня на волю…» Спасаться хочет… в кабаках!.. Вот он что задумал, наш Фома… — Что же это?.. — нерешительно спросила Любовь. — Что это? — горячась и вздрагивая, заговорил Маякин. — А это у него или с перепою, или — не дай бог! — материно… староверческое… И если это кулугурская закваска в нем, — много будет мне с ним бою! Он — грудью пошел против меня… дерзость большую обнаружил… Молод, — хитрости нет в нем… Говорит: «Все пропью!» Я те пропью! Маякин поднял руку над головой и, сжав кулак, яростно погрозил им. — Как смеешь? Кто нажил дело, кто его оборудовал? Ты! Отец твой… Сорок лет труда положено, а ты его разрушить хочешь? Мы все должны где дружно стеной, где осторожно, гуськом, один за другим, идти к своему месту… Мы, купцы, торговые люди, веками Россию на своих плечах несли и теперь несем… Петр Великий был царь божеского ума — он нам цену знал! Как он нас поддерживал? Книжки печатал нарочно для нашего обучения делу… Вон у меня его повелением напечатанная книга Полидора Виргилия Урбинского об изобретателях вещей… в семьсот двадцатом году печатана… да! Это надо понять!.. Он дал нам ход… А теперь — мы на своих ногах стоим… Ходу нам дайте! Мы фундамент жизни закладывали — сами в землю вместо кирпичей ложились, — теперь нам этажи надо строить… позвольте нам свободы действий! Вот куда наш брат должен курс держать… Вот где задача! Фомка этого не понимает… Должен понять и продолжать… У него отцовы средства… Я издохну — мои присоединятся: работай, щенок! А он колобродит. Нет, ты погоди! Я тебя вознесу до надлежащей точки! Старик задыхался от возбуждения и сверкающими глазами смотрел на дочь так яростно, точно на ее месте Фома сидел. Любовь пугало его возбуждение. — Проложен путь отцами — и ты должен идти по нем. Пятьдесят лет я работал — для чего?.. Дети мои! Где у меня дети? Старик уныло опустил голову, голос его оборвался, и так глухо, точно он говорил куда-то внутрь себя, он сказал: — Один — пропал… другой — пьяница!.. Дочь… Кому же я труд свой перед смертью сдам?.. Зять был бы… Я думал — перебродит Фомка, наточится, — отдам тебя ему и с тобой все — на! Фомка негоден… А другого на место его — не вижу… Какие люди пошли!.. Раньше железный был народ, а теперь — никакой прочности не имеют… Что это? Отчего? Маякин с тревогой смотрел на дочь, она молчала. — Скажи, — спросил он ее, — чего тебе надо? Как, по-твоему, жить надо? Чего ты хочешь? Ты училась, читала — что тебе нужно? Вопросы сыпались на голову Любови неожиданно для нее, она смутилась. Она и довольна была тем, что отец спрашивает ее об этом, и боялась отвечать ему, чтоб не уронить себя в его глазах. И вот, вся как-то подобравшись, точно собираясь прыгнуть через стол, она неуверенно и с дрожью в голосе сказала: — Чтобы все были счастливы… и довольны… все люди — равны… свобода нужна всем… так же, как воздух… и во всем — равенство! Отец со спокойным презрением сказал ей: — Так я и знал: дура ты позлащенная! Она поникла головой, но тотчас же вскинула ее и с тоской воскликнула: — Вы же сами говорите: свобода… — Молчи уж! — грубо крикнул на нее старик. — Даже того не видишь, что из каждого человека явно наружу прет… Как могут быть все счастливы и равны, если каждый хочет выше другого быть? Даже нищий свою гордость имеет и пред другими чем-нибудь всегда хвастается… Мал ребенок — и тот хочет первым в товарищах быть… И никогда человек человеку не уступит — дураки только это думают… У каждого — душа своя. только тех, кто души своей не любит, можно обтесать под одну мерку… Эх ты!.. Начиталась, нажралась дряни… Горький укор, ядовитое презрение выразились на лице старика. С шумом оттолкнув от стола свое кресло, он вскочил с него и, заложив руки за спину, мелкими шагами стал бегать по комнате, потряхивая головой и что-то говоря про себя злым, свистящим шепотом… Любовь, бледная от волнения и обиды, чувствуя себя глупой и беспомощной пред ним, вслушивалась в его шёпот, и сердце ее трепетно билось. — Один остался… Как Иов… О, господи!.. Что сделаю? Я ли — не умен? Я ли — не хитер? Девушке стало до боли жалко старика; ее охватило страшное желание помочь ему; ей хотелось быть нужной для него. Горячими глазами следя за ним, она вдруг сказала ему тихонько: — Папаша… милый! Не тоскуйте… ведь еще Тарас жив… может быть, он… Маякин вдруг остановился, как вкопанный, и медленно поднял голову. — Молодым дерево покривилось, не выдержало, — в старости и подавно изломится… Ну, все-таки… и Тарас теперь мне соломина… Хоть едва ли цена его выше Фомы… Есть у Гордеева характерец… есть в нем отцово дерзновение… Много он может поднять на себе… А Тараска… это ты вовремя вспомнила… И старик, за минуту пред тем упавший духом до жалоб, в тоске метавшийся по комнате, как мышь в мышеловке, теперь с озабоченным лицом, спокойно и твердо снова подошел к столу, тщательно уставил около него свое кресло и сел, говоря: — Надо будет пощупать Тараску… в Усолье он живет, на заводе каком-то… Слышал я от купцов — соду, что ли, работают там… Узнаю подробно… — Позвольте, я напишу ему, папаша? — вздрагивая от радости и вся красная, тихо попросила Любовь… — Ты? — спросил Маякин, мельком взглянув на нее, потом помолчал, подумал и сказал: — Можно! Это даже — лучше! Напиши… Спроси — не женат ли? Как, мол, живешь? Что думаешь?.. Да я тебе скажу, что написать, когда придет время… — Вы скорее, палаша!.. — сказала девушка. — Скорее-то надо вот замуж тебя выдавать… Я тут присматриваюсь к одному, рыженькому, — парень как будто не дурак… Заграничной выделки, между прочим… — Это Смолин, папаша? — с тревогой и любопытством спросила Любовь. — А хоть бы и он — что же? — деловито осведомился Яков Тарасович. — Ничего… Я его не знаю… — неопределенно ответила Любовь. — Познакомим… Пора, Любовь, пopa! На Фому надежда плоха… хоть я и не отступлюсь от него… — Я на Фому не рассчитывала… — Это ты напрасно… Кабы умнее была — может, он бы не свихнулся!.. Я, бывало, видя вас вдвоем, думал: «Прикормит девка моя парня к себе!» Ан — прогадал… Она задумалась, слушая его внушительную речь. За последнее время ей, здоровой и сильной, всё чаще приходила в голову мысль о замужестве, — иного выхода из своего одиночества она не видела. Желание бросить отца и уехать куда-нибудь, чтобы чему-нибудь учиться, что-либо работать, — она давно уже пережила, как пережила одиноко в себе много других желаний, столь же неглубоких. От разнообразных книг, прочитанных ею, в ней остался мутный осадок, и хотя это было нечто живое, но живое, как протоплазма. Из этого осадка в девушке развилось чувство неудовлетворенности своей жизнью, стремление к личной независимости, желание освободиться от тяжелой опеки отца, — но не было ни сил осуществить эти желания, ни представления о том, как осуществляются они. А природа внушала свое, и девушка при виде молодых матерей с детьми на руках чувствовала тоскливое и обидное томление. Порою, останавливаясь перед зеркалом, она с грустью рассматривала полное, свежее лицо с темными кругами около глаз, и ей становилось жаль себя: жизнь обходит, забывает ее в стороне где-то. Теперь, слушая речь отца, она представляла себе — каким может быть этот Смолин? Она встречала его еще гимназистом, он тогда был весь в веснушках, курносый, чистенький, степенный и скучный. Танцевал он тяжело и неуклюже, говорил неинтересно… С той поры прошло много времени: он был за границей, учился там чему-то, — каков он теперь? От Смолина мысль ее перескочила к брату, и она с замиранием сердца подумала: что-то он ответит ей на письмо? Каков он? Образ брата, каким она представляла его себе, заслонил пред ней и отца и Смолина, и она уже говорила себе, что до встречи с Тарасом ни за что не согласится выйти замуж, как вдруг отец крикнул ей: — Эй, Любавка! Что задумалась? Над чем больше? — Так, — быстро всё идет… — улыбнувшись, ответила Люба. — Что — быстро? — Да все… неделю тому назад говорить с вами о Тарасе нельзя было, а теперь вот… — Нужда, девка! Нужда — сила, стальной прут в пружину гнет, а сталь — упориста! Тарас? Поглядим! Человек ценен по сопротивлению своему силе жизни, — ежели не она. его, а он ее на свой лад крутит, — мое ему почтение! Э-ах, стар я! А жизнь-то теперь куда как бойка стала! Интересу в ней-с каждым годом всё прибавляется, — всё больше смаку в ней! Так бы и жил всё, так бы всё и действовал!.. Старик вкусно почмокивал губами, потирал руки, и глазки его жадно поблескивали. — А вы вот — жидкой крови людишки! Еще не выросли, а уж себя переросли и дряблые живете, как старая редька… И то, что жизнь все краше становится, недоступно вам… Я шестьдесят семь лет на сей земле живу и уже вот у гроба своего стою, но вижу в старину, когда я молод был, и цветов на земле меньше было и не столь красивые цветы были… Всё украшается! Здания какие пошли! Орудие разное, торговое… Пароходищи! Ума во все бездна вложено! Смотришь-думаешь: «Ай да люди, молодцы!» Всё хорошо, всё приятно, — только вы, наследники наши, — всякого живого чувства лишены! Какой-нибудь шарлатанишка из мещан и то бойчее вас… Вон этот… Ежов-то — что он такое? А изображает собою судью даже надо всей жизнью — одарен смелостью! А вы — тьфу! Нищими живете… Содрать бы с вас шкуры да посыпать по живому мясу солью— запрыгали бы! Яков Тарасович, маленький, сморщенный и костлявый, с черными обломками зубов во рту, лысый и темный, как будто опаленный жаром жизни, прокоптевший в нем, весь трепетал в пылком возбуждении, осыпая дребезжащими, презрительными словами свою дочь — молодую, рослую и полную. Она смотрела на него виноватыми глазами, смущенно улыбалась, и в сердце ее росло уважение к живому и стойкому в своих желаниях старику… А Фома все кутил и колобродил. В одном из дорогих ресторанов города он попал в приятельски радостные объятия сына водочного заводчика, который взял на содержание Сашу. — Вот это встреча! А я здесь третий день проедаюсь в тяжком одиночестве… Во всем городе нет ни одного порядочного человека, так что я даже с газетчиками вчера познакомился… Ничего, народ веселый… сначала играли аристократов и всё фыркали на меня, но потом все вдребезги напились… Я вас познакомлю с ними… Тут один есть фельетонист — этот, который вас тогда возвеличил… как его? Увеселительный малый, чёрт его дери! — А что Александра? — спросил Фома, немного оглушенный громкой речью этого высокого развязного парня в пестром костюме. — Н-ну, знаете, — поморщился тот, — эта ваша Александра — дрянь женщина! Какая-то — темная… скучно с ней, чёрт ее возьми! Холодная, как лягушка, брр! Нет, я ей дам отставку… — Холодная-это верно, — сказал Фома и задумался. — Каждый человек должен делать свое дело самым лучшим образом! поучительно сказал сын водочного заводчика. — И если ты поступаешь на содержание, так тоже должна исполнять свою обязанность как нельзя лучше, коли ты порядочная женщина… Ну-с, водки выпьем? Выпили. И, разумеется, напились. К вечеру в гостинице собралась большая и шумная компания, и Фома, пьяный, но грустный и тихий, говорил заплетающимся языком: — Я так понимаю: одни люди-черви, другие— воробьи… Воробьи — это купцы… Они клюют червей… Так уж им положено… Они — нужны… А я и все вы — ни к чему… Мы живем без оправдания… Совсем не нужно нас… Но и те… и все — для чего? Это надо понять… Братцы!.. На что меня нужно? Не нужно меня!.. Убейте меня… чтобы я умер… Хочу, чтобы я умер… Он плакал обильными, пьяными слезами. К нему подсел какой-то маленький черный человечек, о чем-то напоминал ему, лез целоваться с ним и кричал, стуча ножом по столу: — Молчать! Слово сырью? Дайте слово слонам и мамонтам неустройства жизни! Говорит святые речи сырая русская совесть! Рычи, Гордеев! Рычи на всё!.. И он снова цеплялся за плечи Фомы и лез на грудь к нему, поднимая к его лицу свою круглую, черную, гладко остриженную голову, неустанно вертевшуюся на его плечах во все стороны, так что Фома не мог рассмотреть его лица, сердился на него за это и всё отталкивал его от себя, раздраженно вскрикивая: — Не лезь! Где у тебя рожа? Вокруг них стоял оглушающий, пьяный хохот, и, задыхаясь от него, сын водочного заводчика хрипло ревел кому-то: — Иди ко мне! Сто рублей в месяц, стол и квартиру! Честное слово! Иди! Честное слово! Плюнь на газету — я дороже дам! И все качалось из стороны в сторону плавными, волнообразными движениями. Люди то отдалялись от Фомы, то приближались к нему, потолок опускался, а пол двигался вверх, и Фоме казалось, что вот его сейчас расплющит, раздавит. Затем он почувствовал, что плывет куда-то по необъятно широкой и бурной реке, и, шатаясь на ногах, в испуге начал кричать: — Куда плывем? Где капитан? Ему отвечал громкий бессмысленный смех пьяных людей и резкий, противный крик черного человечка: — Верно-о! Где капитан? Фома очнулся от этого кошмара в маленькой комнатке с двумя окнами, и первое, на чем остановились его глаза, было сухое дерево. Оно стояло под окном толстый ствол его с облезлой корой преграждал свету доступ в комнату, изогнутые и черные ветви без листьев бессильно распростерлись в воздухе и, покачиваясь, жалобно скрипели. Шел дождь, по стеклам лились потоки воды, было слышно, как она течет с крыши на землю и всхлипывает. К этому плачущему звуку примешивался другой, тонкий, то и дело прерывавшийся, торопливый скрип пера, по бумаге и какое-то отрывистое ворчание. С трудом поворотив на подушке тяжелую голову, Фома увидал маленького черного человечка, он, сидя за столом, быстро царапал пером по бумаге, одобрительно встряхивал круглой головой, вертел ею во все стороны, передергивал плечами и весь— всем своим маленьким телом, одетым лишь в подштанники и ночную рубаху, — неустанно двигался на стуле, точно ему было горячо сидеть, а встать он не мог почему-то. Левая его рука, худая и тонкая, то крепко потирала лоб, то делала в воздухе какие-то непонятные знаки; босые ноги шаркали по полу, на шее трепетала какая-то жила, и даже уши его двигались Когда его лицо обращалось к Фоме — Фома видел тонкие губы, что-то шептавшие, острый нос, редкие усики; эти усики прыгали вверх каждый раз, когда человечек улыбался… Лицо у него было желтое, морщинистое, и черные, живые, блестящие глазки казались чужими на нем. Устав смотреть на него, Фома стал медленно водить глазами по комнате. На большие гвозди, вбитые в ее стены, были воткнуты пучки газет, отчего казалось, что стены покрыты опухолями. Потолок был оклеен когда-то белой бумагой; она вздулась пузырями, полопалась, отстала и висела грязными клочьями; на полу валялось платье, сапоги, книги, рваная бумага… Вся комната производила такое впечатление, точно ее ошпарили кипятком. Человечек бросил перо, наклонился над столом, бойко забарабанил по краю его пальцами рук и тихонько слабеньким голоском запел: Бе-ери барабан — и не бойся! Це-луй маркитанку звучней! Вот смысл глубочайшей науки, Вот смысл философии все-ей! Фома тяжело вздохнул и сказал: — Зельтерской бы выпить… — Ага! — воскликнул человечек я, спрыгнув со стула, очутился у дивана, на котором лежал Фома. — Здорово, товарищ! Зельтерской? С коньяком или просто? — Лучше с коньяком… — сказал Фома, пожимая протянутую ему сухую и горячую руку и пристально всматриваясь в лицо человечка… — Егоровна! — крикнул тот к двери и, обратись к Фоме, спросил: — Не узнаешь, Фома Игнатьевич? — Помню… что-то… будто встречались… — Четыре года продолжалась эта встреча… но это давно было! Ежов… — Господи! — воскликнул Фома с изумлением, привстав на диване. — Да разве это ты? — Я, брат, сам порой не верю в это, но факт — есть нечто такое, от чего сомнение отскакивает, как резиновый мяч от железа… Лицо Ежова смешно исказилось, и руки для чего-то начали ощупывать грудь. — Н-ну-у! — протянул Фома. — Вот так постарел ты! Сколько ж тебе лет-то? — Тридцать… — А — как пятьдесят… сухой, желтый!.. Видно, не сладко жил? Фоме было жалко видеть веселого и бойкого школьного товарища таким изношенным, живущим в этой конуре. Он смотрел на него, грустно мигал глазами и видел, как лицо Ежова подергивается, а глазки пылают раздражением. Ежов откупоривал бутылку с водой и, занятый этим, молчал, сжав бутылку коленями и тщетно напрягаясь, чтобы вытащить из нее пробку. И это его бессилие тоже трогало Фому. — Н-да, обсосала тебя жизнь-то… А учился… — задумчиво говорил он. — Пей! — сказал Ежов, даже побледневший от усталости, подавая ему стакан. Затем он потер лоб, сел на диван к Фоме и заговорил: — Науку — оставь! Наука есть божественный напиток… но пока он еще негоден к употреблению, как водка, не очищенная от сивушного масла. Для счастья человека наука еще не готова, друг мой… и у людей, потребляющих ее, только головы болят… вот как у нас с тобой теперь… Ты что это как неосторожно пьешь? — А что мне делать? — спросил Фома, усмехаясь. Ежов пытливо, прищуренными глазами посмотрел на Фому и сказал: — Сопоставляя твой вопрос со всем тем, что ты вчера молол, чую душой, что ты, друг, тоже не от веселой жизни веселишься… — Эх! — тяжко вздохнул Фома, вставая с дивана. — Какая жизнь? Так что-то… несуразное… Живу один… ничего не понимаю… плюнуть на всё хочется и провалиться бы куда-нибудь! Бежать бы от всего… Тоска! — Это любопытно! — сказал Ежов, потирая руки и весь вертясь. — Это любопытно, если это верно, ибо доказывает, что святой дух недовольства жизнью проник уже и в купеческие спальни… в мертвецкие душ, утопленных в жирных щах, в озерах чая и прочих жидкостях… Ты мне изложи всё по порядку… Я, брат, тогда роман напишу… — Мне говорили, что ты и то уж написал про меня что-то? — с любопытством спросил Фома и еще раз внимательно осмотрел старого товарища, не понимая, что может написать он, такой жалкий. — Написал! А ты читал? — Нет, не довелось… — А что же тебе говорили? — Здорово, будто, изругал ты меня. — Гм… А тебе не интересно самому прочитать? — допрашивал Ежов, в упор рассматривая Гордеева. — Я прочитаю! — обнадежил его Фома, чувствуя, что неловко ему перед Ежовым и что Ежова как будто обижает такое отношение к его писаниям. — В самом деле, — ведь интересно, ежели про меня написано… — добавил он, добродушно улыбаясь товарищу. Эта встреча родила в нем тихое, доброе чувство, вызвав воспоминания о детстве, и они мелькали теперь в памяти его, — мелькали, как маленькие скромные огоньки, пугливо светя ему из дали прошлого. Ежов подошел к столу, на котором уже стоял кипящий самовар, молча налил два стакана густого, как деготь, чая и сказал Фоме: — Иди, пей чай… Рассказывай! — Мне нечего рассказывать. Пустая у меня жизнь! Лучше ты мне про себя расскажи… ты все-таки, поди, больше моего знаешь… Ежов задумался, не переставая вертеться и крутить головой, В задумчивости — только лицо его становилось неподвижным, — все морщинки на нем собирались около глаз и окружали их как бы лучами, а глаза от этого уходили глубже под лоб… — Н-да, я, брат, кое-что видел… — заговорил он, встряхивая головой. — И знаю я, пожалуй, больше, чем мне следует знать, а знать больше, чем нужно, так же вредно для человека, как и не знать том, что необходимо. Рассказать тебе, как я жил? Попробую Никогда никому не рассказывал о себе… потому что ни в ком не возбуждал интереса… Преобидно жить на свете, не возбуждая в людях интереса к себе!.. — Уж я по лицу да и по всему вижу, что нехорошо тебе жилось! — сказал Фома, чувствуя удовольствие от того, что и товарищу жизнь не сладка. Ежов залпом выпил свой чай, швырнул стакан на блюдце, поставил ноги на край стула и, обняв колени руками, положил на них подбородок. В этой позе, маленький и гибкий, как резина, он заговорил: — Студент Сачков, бывший мой учитель, а ныне доктор медицины, винтёр и холоп, говорил мне, бывало, когда я хорошо выучу урок: «Молодец, Коля! Ты способный мальчик. Мы, разночинцы, бедные люди, с заднего двора жизни, должны учиться и учиться, чтобы стать впереди всех… Россия нуждается в умных и честных людях, старайся быть таким, и ты будешь хозяином своей судьбы, полезным членом общества. На нас, разночинцах, покоятся теперь лучшие надежды страны, мы призваны внести в нее свет, правду…» И так далее Я ему, скотине, верил… И вот с той поры прошло около двадцати лет — мы, разночинцы, выросли, но ума не вынесли и света в жизнь не внесли. Россия по-прежнему страдает своей хронической болезнью — избытком мерзавцев, и мы, разночинцы, с удовольствием пополняем собой их толпы. Мой учитель, повторяю, — лакей, безличное и безмолвное существо, которому городской голова приказывает, а я — паяц на службе обществу. Меня, брат, здесь в городе преследует слава… Иду по улице и слышу — извозчик говорит своему товарищу: «Вон Ежов идет! Здорово лается, едят его мухи!» Н-да! Этого тоже достичь надо… Лицо Ежова сморщилось в едкую гримасу, он беззвучно, одними губами, засмеялся. Фоме была непонятна его речь, и он. чтоб сказать что-нибудь, сказал наобум: — Не туда, значит, попал, куда метил… — Да, я думал, что вырасту покрупнее… И вырос бы! Фельетонист вскочил со стула и забегал по комнате. с визгом восклицая: — Но чтоб сохранить себя цельным для жизни — нужны огромные силы! Они были… Была у меня гибкость, ловкость… я всё это прожил для того, чтоб научиться чему-то… что теперь совсем не нужно мне. Я и многие со мной — ограбили сами себя ради того, чтобы скопить что-то для жизни… Подумай, желая сделать из себя человека ценного, я всячески обесценивал свою личность… Чтобы учиться и не издохнуть с голода, я шесть лет кряду обучал грамоте каких-то болванов и перенес массу мерзостей со стороны разных папаш и мамаш, без всякого стеснения унижавших меня… Зарабатывая на хлеб и чай, я не имел времени заработать на сапоги и обращался в благотворительные общества с покорнейшими просьбами о ссудах… Если б только благотворители могли подсчитать, сколько духа в человеке убивают они, поддерживая жизнь тела! Если б они знали, что в каждом рубле, который они дают на хлеб, — содержится на девяносто девять копеек яда для души! Если б их разорвало от избытка их доброты и гордости, почерпаемой ими из своей священной деятельности! Нет на земле человека гаже и противнее подающего милостыню, нет человека несчастнее принимающего ее! Ежов бегал по комнате, как охваченный безумием, бумага под ногами его шуршала, рвалась, летела клочьями. Он скрипел зубами, вертел головой, его руки болтались в воздухе, точно надломленные крылья птицы. Фома смотрел на него со странным, двойственным чувством: он и жалел Ежова, и приятно было ему видеть, как он мучается. А в горле Ежова что-то взвизгивало, как несмазанная петля. — Отравленный добротой людей, я погиб от роковой способности каждого бедняка, выбивающегося в люди, — от способности мириться с малым в ожидании большего… О! ты знаешь? — от недостатка самооценки гибнет больше людей, чем от чахотки, и вот почему вожди масс, быть может, служат в околоточных надзирателях! — Чёрт с ними, с околоточными! — сказал Фома, махнув рукой. — Ты про себя валяй… — Про себя! Я — весь тут! — воскликнул Ежов, остановившись среди комнаты и ударяя себя в грудь руками. — Всё, что мог, — я уже совершил… достиг степени увеселителя публики и — больше ничего не могу! — Ты погоди-ка! — оживился Фома. — Ты скажи-ка — а что нужно делать, чтобы спокойно жить… то есть чтобы собой быть довольным. — Для этого нужно жить беспокойно и избегать, как дурной болезни, даже возможности быть довольным собой! Для Фомы эти слова прозвучали пусто, не шелохнув в сердце его никакого чувства, не зародив в голове ни одной мысли. — Нужно жить всегда влюбленным во что-нибудь не доступное тебе… Человек становится выше ростом оттого, что тянется кверху… Теперь, бросив говорить о себе, Ежов заговорил иным тоном, спокойнее. Голос его звучал твердо и уверенно, лицо стало важно и строго. Он стоял среди комнаты, подняв руку с вытянутым пальцем, и говорил, точно читал: — Самодовольный человек — затвердевшая опухоль на груди общества… Он набивает себя грошовыми истинами, обгрызанными кусочками затхлой мудрости, и существует, как чулан, в котором скупая хозяйка хранит всякий хлам, совершенно не нужный ей, ни на что не годный… Дотронешься до такого человека, отворишь дверь в него, и на тебя пахнёт вонью разложения, и в воздух, которым ты дышишь, вольется струя какой-то затхлой дряни… Эти несчастные люди именуются людьми твердыми духом, людьми принципов и убеждений… и никто не хочет заметить, что убеждения для них — только штаны, которыми они прикрывают нищенскую наготу своих душ. На узких лбах таких людей всегда сияет всем известная надпись: «спокойствие и умеренность», — фальшивая надпись! Потри лбы их твердой рукой, и ты увидишь истинную вывеску, — на ней изображено: «ограниченность и туподушие»!.. — Сколько видел я таких людей! — с гневом и ужасом вскричал Ежов. Сколько развелось этих мелочных лавочек! В них найдешь и коленкор для саванов и деготь, леденцы и буру для истребления тараканов, — но не отыщешь ничего свежего, горячего, ничего здорового! К ним приходишь с больной душой, истомленный одиночеством, — приходишь с жаждой услышать что-нибудь живое… Они предлагают тебе какую-то теплую жвачку, пережеванные ими книжные мысли, прокисшие от старости… И всегда эти сухие и жесткие мысли настолько мизерны, что для выражения их потребно огромное количество звонких и пустых слов. Когда такой человек говорит, мне кажется: вот сытая, но опоенная кляча, увешанная бубенчиками, — везет воз мусора за город и — несчастная! — довольна своей судьбой… — Тоже, значит, лишние люди… — сказал Фома. Ежов остановился против него и с едкой улыбкой на губах сказал: — Нет, они не лишние, о нет! Они существуют для образца — для указания, чем я не должен быть. Собственно говоря — место им в анатомических музеях, там, где хранятся всевозможные уроды, различные болезненные уклонения от гармоничного… В жизни, брат, ничего нет лишнего… в ней даже я нужен! Только те люди, у которых в груди на месте умершего сердца — огромный нарыв мерзейшего самообожания, — только они — лишние… но и они нужны, хотя бы для того, чтобы я мог излить на них мою ненависть… Весь день, вплоть до вечера, кипятился Ежов, изрыгая хулу на людей, ненавистных ему, и его речи заражали Фому своим злым пылом, — заражали, вызывая у парня боевое чувство. Но порой в нем вспыхивало недоверие к Ежову, и однажды он прямо спросил его: — Ну… а в глаза людям можешь ты так говорить? — При всяком удобном случае… И каждое воскресенье — в газете… Хочешь почитаю?

The script ran 0.006 seconds.