Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Н. Г. Гарин-Михайловский - Том 1. Детство Тёмы. Гимназисты [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В первый том Собрания сочинений включена статья В. Борисовой о жизненном и творческом пути писателя-демократа Н.Г. Гарина-Михайловского, а также повести «Детство Темы» и «Гимназисты». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

— Ну, зайди к папе и обрадуй его… ласково, как ты умеешь, когда захочешь. Окрыленный, Тёма вошел в кабинет и в один залп проговорил: — Милый папа, я перешел в третий класс. — Умница, — ответил отец и поцеловал сына в лоб. Тёма, тоже с чувством, поцеловал у него руку и с облегченным сердцем направился в столовую. Он с наслаждением увидел чисто сервированный стол, самовар, свой собственный сливочник, большую двойную просфору — его любимое лакомство к чаю. Мать налила сама в граненый стакан прозрачного, немного крепкого, как он любил, горячего чаю. Он влил в стакан весь сливочник, разломил просфору и с наслаждением откусил, какой только мог большой кусок. Зина, потягиваясь и улыбаясь, вышла из маленькой комнаты. — Ну? — спросила она. Но Тёма не удостоил ее ответом. — Выдержал, выдержал, — проговорила весело мать. Напившись чаю, Тёма хотя и нехотя, но передал все, не пропустив и слов директора. Мать с наслаждением слушала сына, облокотившись на стол. В эту минуту, если б кто захотел написать характерное выражение человека, живущего чужой жизнью, — лицо Аглаиды Васильевны было бы высокоблагородной моделью. Да, она уж не жила своей жизнью, и всё и вся ее заключалось в них, в этих подчас и неблагодарных, подчас и ленивых, но всегда милых и дорогих сердцу детях. Да и кто же, кроме нее, пожалеет их? Кому нужен испошленный мальчишка и в ком его глупая, самодовольная улыбка вызовет не раздражение, а желание именно в такой невыгодный для него момент пожалеть и приласкать его? — Добрый человек директор, — задумчиво произнесла Аглаида Васильевна, прислушиваясь к словам сына. Тёма кончил и без мысли задумался. «Хорошо, — пронеслось в его голове. — А что было неделю тому назад?!» Тёма вздрогнул: неужели это был он?! Нет, не он! Вот теперь это он. И Тёма ласково, любящими глазами смотрел на мать. XII Отец Сильный организм Николая Семеновича Карташева начал изменять ему. Ничего как будто не переменилось: та же прямая фигура, то же николаевское лицо с усами и маленькими, узенькими бакенбардами, тот же пробор сбоку, с прической волос к вискам, — но под этой сохранившейся оболочкой чувствовалось, что это как-то уже не тот человек. Он стал мягче, ласковее и чаще искал общества своей семьи. Тёму особенно трогала перемена в отце, потому что с ним отец был всегда строже и суровее, чем с другими. Но при всем добром желании с обеих сторон сближение отца с сыном очень туго подвигалось вперед. — Ну, что твое море? — спросил Тёму как-то отец во время вечернего чая, за которым, кроме семьи, скромно и конфузливо сидел учитель музыки — молодой худосочный господин. — Да, что море? — огорченно заметила мать, — гребут до изнеможения, вчера восемь часов не вставали с весел… Ездят в бурю и кончат тем, что утонут в своем море. — Я в этом отношении фаталист, — сказал отец, исчезая в клубах дыма. — Двум смертям не бывать, а одной — как ни вертись, все равно не миновать. За делом-то, пожалуй, и приятнее умереть, чем так сидеть да дожидаться смерти. Глаза Тёмы сверкнули на отца. — Ну, пожалуйста, — обратилась мать к сыну. — Сначала дело свое сделай, как папа, курс кончи, обзаведись семьей. — Я никогда не женюсь, — ответил Тёма. — Моряку нельзя жениться, у моряка жена — море. Он с удовольствием потянулся. — Данилов тоже, конечно, не женится? — спросила Зина. — Конечно, не женится, мы с ним будем всегда вместе, на одном корабле. — Вместе и командовать будете, конечно? — пошутил отец. Отец был в духе. Тёма, пригнувшись к столу так, что только торчала его голова, ответил весело, сконфуженно улыбаясь: — Ну-у, командовать… — Не надеешься? — быстро, немного пренебрежительно спросил отец и, затянувшись, проговорил: — А не надеешься — и командовать никогда не будешь… По поводу фатализма… — обратился он к учителю музыки. — В нашей военной службе, да и во всякой службе не фаталист не может сделать карьеры… Под Германштадтом наш полк, — отец бросил взгляд на сына, — стоял на левом фланге. Я тогда был еще командиром эскадрона, а командиром полка мой же дядя был. Я считался непокорным офицером. Никакого непокорства не было, но раздражали нелепые распоряжения. Ну-с… Так вот. Сижу я на своем Черте… — Папина лошадь, — подсказала мать. — …и говорю офицерам… А так, с косогора, нам вся картина как на ладони видна: стоит в долине авангардом каре венгерцев — человек тысяча, два орудия при них, а за ними остальной табор — тысяч четырнадцать. С этой стороны по косогору наши войска. Я и говорю: «Вот сбить бы с позиции это каре да под их прикрытием и двинуть вперед; без одного выстрела подобрались бы». Командир и говорит: «Тут целый полк перебьешь, пока до этого каре доберешься только». Заспорил я с ним, что с одним своим экскадроном собью каре… конечно, в сущности, какое ж это войско было? Пушки дрянные, ружья… да и войско-то: сапожник, шарманщик, франт… так — сброд. А наши ведь: николаевские. Дядя и говорит: «Э, сумасшедший человек! Мелешь чепуху, потому что еще пороху как следует не нюхал, а послать тебя, так тогда бы и узнал…» Как будто отрезал! Подлетает адъютант главнокомандующего и передает приказание выслать эскадрон против каре. Я, долго не думая, и говорю дяде на ухо: «Ну, дядя, выбирай: или дай мне возможность делом смыть твои слова с моей чести, или я должен буду выбрать другой какой-нибудь способ искать удовлетворения…» Говорю, а сам и бровью не моргну. А дядя уж был семейный, — как стоянка, сейчас жене письма… дети уж были, — какая там дуэль! Покосился он на меня вроде того, что за черт такой к нему привязался, плюнул и говорит, обращаясь к офицерам: «А что, господа, признаете за ним право идти в атаку?» Неприятно, конечно: всякому хочется, ну, а действительно так ловко вышло, что право-то за мной. «Ну, говорит, будем любоваться, как ты умудришься смерти в глотку влезть да вылезть оттуда. Кстати уж скажи — куда и на сорокоуст отдать: ведь, кроме меня, за тебя-то, бешеного, и молиться некому». Отец усмехнулся и несколько раз энергично затянулся. Тёма так и замер на своем месте. Раскурив трубку, отец боковым взглядом посмотрел на сына и продолжал: — А молиться-то за меня и в самом деле некому было: я сиротой рос… Ну-с… Подскакал я к своему эскадрону: «Ребята! Милость нам — в атаку! Живы будем, от царя награда, а от меня хоть залейся водкой!» — «Хоть к черту в зубы веди!..» Скомандовал я, и стали мы заходить… А так: овраг кончался, и этакий холмик стоял в долине, — я и хотел было за ним выстроить эскадрон и тогда уже сразу развернутым фронтом ударить на каре. Тут как тут, смотрю — проклятая речушка, — не заметил, надо бы правой стороной оврага спускаться… — дрянь, сажени три, а топкая. Сунулся один, увяз, — уж по лошади пролез назад… Нечего делать, пришлось идти до мостика и уж в открытом месте переходить речку: мостик жиденький, только-только одному в поводу пройти с лошадью. Заметили… Сейчас же, конечно, огонь открыли… В движении, на ходу не чувствуешь как-то этой тоски смерти: ну, свалится лошадь, сорвется человек с седла — не слышно. А тут упадет и стонет. Вижу, у солдатиков уж дух не тот. Ну, и самому-таки и жутко и неловко: как-никак виноват. Нечаянно зло сделаешь, пустое, и то мучит, а здесь ведь жизнь человеческая: тут, там пятнадцать человек уложили, пока переходили, — всё на твою совесть. Повернулся я к солдатам — смотрят покорно, конечно, а тоже ведь всё понимают. Так как-то вырвалось: «Ну, братцы, виноват — оплошал! Жив буду — заслужу, а теперь не выдавайте!» Отец затянулся. — Встрепенулись… «Отцом был — не выдадим!» Конечно, николаевские времена: с человеком, как со скотом… Ласку ценили… Ну, и меня, конечно, тронуло. Да и минута ведь какая же! Может, и сам уже стоишь перед своим смертным часом… Прямо — отец, а это твои дети: и не то, чтобы жаль, а так как-то, вот за каждого самого последнего солдата, как за самого родного, вот сейчас всю душу свою положить готов. И у всех такое же чувство… вот какое только после причастия бывает… Нет, сильнее! Ну вот, точно вдруг само небо раскрылось и сам господь благословил нас и дал нам одно тело, одну душу и сказал: идите. Куда и страх девался! Под огнем, а как на плацу выстроились. И картина же действительно! Уланы… Один к одному — красавцы на подбор!.. Чепраки малиновые… Лошади вороные… Солнце блестит, в небе ни тучки… двадцать пятое июля… наши войска как на ладони… Эх!! Нет уж того, что было, теперь нет и не будет. Впереди смерть, ад… тысячи ружей в упор, десять смертей на одного, а на душе, как тронулись, точно прямо в рай лететь собрался. Отец остановился и опять несколько раз затянулся. — Ну-с, так вот… Тронулись мы… Собрал я своего Черта и стал выпускать понемногу. А Чертом я называл свою лошадь оттого, что не выносила она, когда ее между ушами трогали, сразу освирепеет: стена не стена, огонь не огонь, — одним словом, черт! А так — первая лошадь. И уж сколько мне говорили: сломишь голову; жаль расстаться, хоть ты что… Ну-с, так вот… Стали забирать кони… шибче, шибче… Марш-марш, в карьер!.. И-ить!.. Весь эскадрон, как один человек… только земля дрожит… пики наперевес… Лошадь врастяжку, точно на месте стоишь… А там ждут… Да хоть бы стрелял… Ждет… в упор хочет… Смотрит: глаз видно!.. Тошно, прямо тошно: бей, не томи! Пли!!! Все перевернуло сразу… эскадрон как вкопанный! Пыль… лошади… люди… Каша. «Вперед!!» Ни с места! Так секунда… Назад?! Серая шинель?! Позор?! А мои уж поворачивают коней… «Ребята, что ж вы?!» И не смотрят. Э-эх!.. За сердце схватило!.. «Па-а-длецы!» Да как хвачу меж ушей своего Черта… Несколько мгновений длилось молчание. — Уж и не помню… Так, вихрь какой-то… Весь эскадрон за мной, как один человек: врезались, опрокинули, смяли… Бойня, настоящая бойня пошла… прямо бунчуками, — перевернет пику да бунчуком, как баранов, по голове и лупит. Люди… Что люди?! Лошади остервенели; вот где настоящий ужас был: прижмет уши, оскалит зубы, изовьет шею, вопьется в тело и рванет под себя. Отец замолчал и потонул в облаках дыма. Молчание длилось очень долго. — А ты сам, папа, много убил? — спросила Зина. — Никого, — ответил, усмехнувшись, отец. — У меня и сабля не была отточена. Да и сабля-то… Так, ковырялка. Никита, мой денщик, шельма, бывало, все ею в самоваре ковырялся. — Папа, а как же ты Черта удержал? — спохватилась вдруг аккуратная Зина. — Да уж не я его удержал… Кто-то другой… Пуля ему угодила: мне назначалась, а он мотнулся, ему прямо в лоб и влепилась. Упал он и прижал мне ногу… ну, а ведь давят, бьют, режут… только я было на локоть, чтобы рвануться, смотрю — прямо в меня дуло торчит! Глянул: батюшки, смерть, — целит какая-то образина! Ну, уж тут я… вторую жизнь прожил… а ведь всего какая-нибудь секунда… Смотрю: а уж Бондарчук, унтер-офицер — пьяница, шельма, а молодец, в плечах сажень косая — бунчуком по башке его… и не пикнул… И что значит страх?! Рожей мне показался невообразимой, а как посмотрел на него, когда уж он упал: шляпа откинулась — лежит мальчик лет пятнадцати, не больше, ребенок! Раскидал ручонки, точно в небо смотрит… лицо тихое, спокойное… Господи! вот уж насмотрелся… Ночью что было: не могу заснуть. Стоят перед глазами… Бондарчук, которого сейчас же после того, как он спас меня, свалили — стоит: глаза стеклянные, посинел, — стоит и смотрит, смотрит прямо в глаза! Тьфу ты! А в ушах: ая-яй! ая-яй! Открою глаза, зажгу свечку, выкурю папироску, успокоюсь, потушу… опять потянулись: венгерец весь в крови, с разорванным лицом лезет из-под лошади, солдатик Иванчук, пуля в живот попала, скрутился калачиком, смотрит на меня, качает головой и воет; лошадь с выпученными потрохами тянется на четвереньках, а головой так и ищет туда и сюда, а глаза… ну, ей-богу же, как у человека. А как дойдет опять до Бондарчука, встанет и стоит: ну, хоть ты что хочешь делай! Смешно, а ведь хоть плачь! Вдруг слышу, Никита: «Ваше благородие, ваше благородие, чи вы спите?» — «Тебе чего?» — спрашиваю. «Бондарчук воскрес». Тьфу ты, черт! Я думал, что с ума сойду. Действительно: и так не знаешь, куда деваться, а тут еще такой сюрприз! Бросился я, как был. А так, саженях в ста положили всех убитых рядышком, смотрю — действительно идет Бондарчук; весь эскадрон уж выскочил: все любили его — пьяница, а балагур-товарищ. «Ты что ж это, с того света?» — спрашиваю. «Так точно, ваше благородие». На радостях я и пошутил. «Ты зачем же, говорю, назад пришел». А он, мерзавец, вытянулся, руку к козырьку, да самым этак заковыристым голосом: «Опохмелиться, ваше благородие, пришел: там не дают!» Ну, тут уж и я и солдаты прыснули. Что ж оказалось?! Он, подлец, на случай атаки с собой в манерку водки взял; пока оврагом спускались — он и нализался. А пьяного только царапни ведь: он сейчас, как мертвый, свалится. А проснется, встанет как ни в чем не бывало. — Ну, что ж, дал, папа, на водку ему? — спросила Зина. — Водки-то всем дал… А Бондарчуку, как возвратились, на стоянке, после похода, тысячу рублей ассигнациями дал… только не ему уж, а жене. — Доволен был? — Надо думать, — ответил отец, вставая и уходя к себе. Однажды, вскоре после описанного рассказа, Николай Семенович почувствовал себя так нехорошо, что должен был слечь в кровать, — слечь и уж больше не вставать. Походы, раны, ревматизм — сделали свое дело. Теперь по наружному виду это уж был не прежний Николай Семенович. Без мундира, в ночной рубахе, с бессильно опущенною на подушку головой, укрытый одеялом, из-под которого сквозило исхудавшее тело, — Николай Семенович глядел таким слабым, беспомощным. Эта беспомощность щемила сердце и вызывала невольные слезы. Иногда, не выдержав, Тёма спешил выйти из комнаты отца, путаясь на ходу с маленьким девятилетним Сержиком. — Чего тебе?! — выскочив за дверь, спрашивал Тёма, всматриваясь сквозь слезы в Сержика. Бледное, растерянное лицо Сержика смотрело в лицо Тёмы, и дрогнувший голос делил с ним общее горе: — Жалко папу! «Жалко папу» — вот ясная, отчетливая фраза, которая болью охватывала сердца детей, которая, как рычажок, заставляла сбегаться в морщинки их лица, трогала клапан слез и вызывала жалобный, тихий писк тоски и беспомощности. — Тише, тише, — шепотом и жестами останавливал Тёма и свои и Сержика слезы, и вместе с Сержиком, который судорожно удерживался, толкаясь головой в брата, они спешили куда-нибудь поскорее выбраться подальше, где не было б слышно их слез. Однажды, придя из гимназии, Тёма по лицам всех увидел и догадался, что что-то страшное уже где-то близко. Наскоро поев, Тёма на носках пошел к кабинету отца. Он осторожно нажал дверь и вошел. Отец лежал и задумчиво, загадочно смотрел перед собою. Тёму потянуло к отцу, ему хотелось подойти, обнять его, высказать, как он его любит, но привычка брала свое, — он не мог победить чувства неловкости, стеснения и ограничился тем, что осторожно присел у постели отца. Отец остановил на нем глаза и молча, ласково смотрел на сына. Он видел и понимал, что происходило в его душе. — Ну, что, Тёма, — проговорил он мягким, снисходительным тоном. Сын поднял голову, его глаза сверкнули желанием ответить отцу как-нибудь ласково, горячо, но слова не шли на язык. «Холодный я», — подумал тоскливо Тёма. Отец и это понял и, вздохнув, как-то загадочно тепло проговорил: — Живи, Тёма. — Вместе, папа, будем жить. — Нет уж… пора мне собираться… — И, помолчав, прибавил: — В дальнюю дорогу… Воцарилось тяжелое, томительное молчание. И отец и сын жили каждый своим. Отец весь погрузился в прошлое. Сын мучился сложным чувством к отцу и неумением его высказать. Глаза отца смотрели куда-то вдаль долгим, каким-то преобразившимся, ясным взглядом, полным мысли и чувства всей долгой пережитой жизни. Так глубокой осенью, когда солнце давно уже исчезло в непроглядном сером небе, когда глаз повсюду уже освоился с однообразным, оголенным, унылым видом, вдруг под вечер ворвется в окно сноп ярко-красных лучей и, скользя, заиграет на полу, на стенах, тоскливо напомнив о прожитом лете. — Жил, как мог… — тихо, как бы сам с собой, заговорил отец. — Все позади… И ты будешь жить… узнаешь много… а кончишь тем же, — будешь, как я, лежать да дожидаться смерти… Тебе труднее будет, жизнь все сложнее делается. Что еще вчера хорошо было, сегодня уж не годится… Мы росли в военном мундире, и вся наша жизнь в нем сосредоточивалась. Мы относились к нему, как к святыне, он был наша честь, наша слава и гордость. Мы любили родину, царя… Теперь другие времена… Бывало, я помню, маленьким еще был: идет генерал, — дрожишь — бог идет, а теперь идешь, так, писаришка какой-то прошел. Молокосос натянет плед, задерет голову и смотрит на тебя в свои очки так, как будто уж он мир завоевал… Обидно умирать в чужой обстановке… А впрочем, общая это судьба… И ты то же самое переживешь, когда тебя перестанут понимать, отыскивая одни пошлые и смешные стороны… Везде они есть… Одно, Тёма… Если… Отец поднялся и уставил холодные глаза в сына. — Если ты когда-нибудь пойдешь против царя, я прокляну тебя из гроба… Разговор кончился. В немом молчании, с широко раскрытыми глазами сидел Тёма, прижавшись к стенке кровати… Начинались новые приступы болезни. Отец сказал, что желает отдохнуть и остаться один. Вечером умирающему как будто стало легче. Он ласково перекрестил всех детей, мягко удержал на мгновение руку сына, когда тот по привычке взял его руку, чтоб поднести к губам, тихо сжал, приветливо заглянул сыну в глаза и проговорил спокойно, точно любуясь: — Молодой хозяин. Потрясенный непривычной лаской, Тёма зарыдал и, припав к отцу, осыпал его лицо горячими, страстными поцелуями. В комнате все стихло, и только глухо, тоскливо отдавалось рыдание сиротевшей семьи. Не выдержал и отец… Волна теплой, согретой жизни неудержимо пахнула и охватила его… Дрогнуло неподвижное, спокойное лицо, и непривычные слезы тихо закапали на подушку… Когда все успокоились и молча уставились опять в отца — на преображенном лице его, точно из отворенной двери, горела уже заря новой, неведомой жизни. Спокойный, немного строгий, но от глубины сердца сознательный взгляд точно мерял ту неизменную бездну, которая открывалась между ним, умирающим, и остающимися в живых, между тем светлым, бесконечным и вечным, куда он уходил, и страстным, бурливым, подвижным и изменчивым — что оставлял на земле. Голосом, уже звучавшим на рубеже двух миров, он тихо прошептал, осеняя всех крестом: — Благословляю… живите… В половине ночи весь дом поднялся на ноги. Началась агония… Тихо прижавшись к своим кроваткам, сидели дети с широко раскрытыми глазами, в тоскливом ожидании прочесть на каждом новом появлявшемся лице о чем-то страшном, ужасном, неотвратимом и неизбежном. К рассвету отца не стало. Вместо него на возвышении в гостиной, в массе белого, в блеске свечей, утопало что-то, перед чем, недоумевая, замирало все живое, что-то и вечное, и тленное, и близкое, и чужое, и дорогое, и страшное, вызывая одно только определенное ощущение, что общего между этим чем-то и тем, кто жил в этой оболочке, — ничего нет. Тот папа, суровый и строгий, но добрый и честный, тот живой папа, с которым связана была вся жизнь, который чувствовался во всем и везде, который проникал во все фибры существования, — не мог оставаться в этом немом, неподвижном «чем-то». Он оторвался от этого, ушел куда-то и вот-вот опять войдет, сядет, закурит свою трубку и, веселый, довольный, опять заговорит о походах, товарищах, сражениях… Ярко горят и колеблются свечи, сверкает катафалк и вся длинная, нарядная процессия; жжет солнце, сквозь духоту и пыль мостовой пробивается аромат молодой весны, маня в поле на мягкую, свежую мураву, говоря о всех радостях жизни, а из-под катафалка безмолвно и грозно несется дыхание смерти, безжизненно мотается голова, протяжно разносится погребальное пение, звучит и льется торжественный погребальный марш, то тоскливо надрывающий сердце, то напоминающий о том, что скоро скроется навсегда в тесной могиле дорогое и близкое сердцу, то примиряющий, говорящий о вечности, о смертном часе, неизбежном для каждого пришедшего на землю. А слезы льются, льются по лицу молодого Карташева; жаль отца, жаль живущих, жаль жизни. Хочется ласки, любви — любить мать, людей, любить мир со всем его хорошим и дурным, хочется жизнью своею, как этим ясным, светлым днем, пронестись по земле и, совершив определенное, скрыться, исчезнуть, растаять в ясной лазури небес… Гимназисты* Из семейной хроники I Отъезд старых друзей в Морской корпус Однажды осенью, когда на дворе уже пахло морозом, а в классах весело играло солнце и было тепло и уютно, ученики шестого класса, пользуясь отсутствием непришедшего учителя словесности, по обыкновению разбились на группы и, тесно прижавшись друг к другу, вели всякие разговоры. Оживленнее других была и наиболее к себе привлекала учеников та группа, в центре которой сидели Корнев, некрасивый, с заплывшими глазками, белобрысый гимназист, и Рыльский, небольшой, чистенький, с самоуверенным лицом, с насмешливыми серыми глазами, в pince-nez на широкой тесемке, которую он то и дело небрежно закладывал за ухо. Семенов, с простым, невыразительным лицом, весь в веснушках, в аккуратно застегнутом на все пуговицы и опрятном мундире, смотрел в упор своими упрямыми глазами на эти движения Рыльского и испытывал неприятное ощущение человека, перед которым творится что-нибудь такое, что хотя и не по нутру ему, но на что волей-неволей приходится смотреть и терпеть. Это бессознательное выражение сказывалось во всей собранной фигуре Семенова, в его упрямом наклонении головы, в манере говорить голосом авторитетным и уверенным. Речь шла о предстоящей войне. Корнев и Рыльский несколько раз ловко прошлись насчет Семенова и еще более раздражили его. Разговор оборвался. Корнев замолчал и, грызя, по обыкновению, ногти, бросал направо и налево рассеянные взгляды на окружавших его товарищей. Он уж несколько раз скользнул взглядом по фигуре Семенова и наконец проговорил, обращаясь к нему: — Если б и не знал я, что отец твой военный, то можно угадать это по твоей осанке. Семенов удовлетворенно, но в то же время выжидательно оправился, и лицо его приняло еще более официальное и важное выражение. — Полковник? — спросил Корнев. Семенов кивнул головой. — Я видел его… Денщиков бьет? — Если виноват, спуску не даст. — Вот этак, — сказал Корнев и, скорчив свирепую физиономию, идиотски скосив глаза, сунул кулаком в воздух. Все рассмеялись. — Ты, конечно, тоже будешь военный? — спросил Рыльский. — Об этом еще рано теперь говорить, — ответил, еще более надувшись, Семенов. — Дело тятькино, — рассмеялся Рыльский. Семенов злобно покосился на него и сдержанно ответил: — Что ж делать? настолько еще не развит, что признаю власть отца. — Понятно, — с комичной серьезностью поддержал его Рыльский и опять рассмеялся. — Настолько глуп, что в бога верю… Терпеть не могу поляков за их чванливое нахальство. — Это к прежнему счету, — продолжал тем же тоном Рыльский, — немцев не терплю за их возмутительное высокомерие, французов — за их пустое легкомыслие… — Собственно, это очень характерно, — вмешался Корнев, — ты, значит, все нации, кроме русской, не любишь? — Вовсе нет. — Ну, кого же ты любишь? Семенов подумал. — Испанцев, — ответил он. — Ты видел хоть одного испанца? — спросил Корнев так, что все рассмеялись. — Я и Америки не видел… По-твоему, значит, чего не видел, о том и говорить нельзя? — Ну хорошо, за что ты, собственно, испанцев любишь? — За бой быков, — заговорил Рыльский, — за учреждение ордена иезуитов… — Иезуиты уж это ваше польское дело… По-моему, каждый поляк иезуит. — По-моему? — вспыхнул Рыльский. — А по-моему, ты самодовольная свинья, которая вместо того, чтоб думать, гордишься тем, что думать не хочешь. — А ты… — начал было Семенов, но в это время дверь отворилась, и в класс вошел инспектор. Все встали и быстро оправились. Бритое широкое лицо инспектора на этот раз не было таким деревянным, как обыкновенно. Даже и в голосе его, сухом и трескучем, теперь отдавались какие-то незнакомые, располагавшие к себе нотки. Да и дело, по которому пришел инспектор, выходило из ряда вон. В его руках был печатный лист с приглашением желающих поступить в морской корпус. Сообщив условия поступления, инспектор ушел, а класс превратился в улей, набитый всполошившимися пчелами. Все говорили, все волновались, всех охватило приятное чувство сознания, что они уж не дети и могут располагать собою, как хотят. Конечно, это был, в сущности, только обман чувств, — у каждого были родители, но об этом как-то не хотелось думать, особенно Карташеву, и он так же решительно, как и его друзья Касицкий и Данилов, заявил о своем твердом и непреклонном намерении тоже ехать в корпус. Волнение улеглось, больше желающих не оказалось, и товарищи смотрели на нераздельную тройку, как на что-то уже отрезанное от них. Одни относились к отъезжавшим с симпатией и даже с завистью, и это льстило тройке, другие, вроде Корнева, не сочувствовали. Корнев, грызя свои ногти, заявил, что не находит в карьере моряка ничего привлекательного. — Еще бы тебе находить в ней какую-нибудь прелесть, когда тебя и в лодке укачивает, — сказал пренебрежительно Касицкий. Корнев покраснел и ответил: — Я-то уж, конечно, какой моряк, но если б меня и не укачивало, я все-таки не избрал бы карьеры моряка. — Почему? — Потому что не вижу никакой разницы между любым армейским офицером и моряком: та же бессмысленная жизнь. — Почему бессмысленная? — огрызнулся Семенов. — Да потому, что все, в конце концов, сводится: на-а плечо! на краул!.. Да ей-богу! Ну что, собственно, какую цель вы преследуете? Ну, будете ездить на пароходе, будете лупить линьками матросов и в то же время любоваться морем. Трогательная идиллия, чушь с маслом, такая же бессмысленная жизнь, как жизнь любого юнкера. Данилов схватился с Корневым. Доводы Данилова сводились к прелестям морской жизни, прелестям борьбы с морем. — Собственно, — возражал Корнев, — какой в этой прелести, в сущности, смысл: победа? — ну, победил сегодня с тем, что завтра оно уже побеждено? Нет, завтра опять побеждай, и послезавтра, и до тысячи раз. В конце концов вся жизнь сведется к счету рейсов — одним больше, одним меньше… Доводы Корнева сильно охладили отношения учеников к собиравшейся к отъезду тройке. Карташеву тоже как-то в ином освещении представился корпус. Тем не менее друзья попрощались, выходя из гимназии, с твердым намерением ехать в корпус. Карташев пришел домой и к концу обеда приступил к переговорам с матерью. Мать со страхом прислушивалась к словам сына, но делала спокойное лицо и ласково смотрела, пока он, глотая красный сочный арбуз, рассказывал ей о вызове желающих поступить в корпус и о решении его, Данилова и Касицкого. — Поезжай… — проговорила мать серьезным, грустным голосом, когда он кончил. Она вздохнула. — Я мечтала о другой карьере, думала, что мой сын принесет мне университетский диплом… Жаль, что не исполнила папиного желания, когда тебе было десять лет, и сразу не отдала в корпус. — В корпус, чтобы выйти офицером, я сам бы не пошел. Моряк и сухопутный офицер — громадная разница. — Нет, уж хоть не обманывай себя: никакой разницы нет. Наступило молчание. Карташева невольно поразило сходство взглядов матери и Корнева. Насколько Корнев при этом возвысился в его глазах, настолько же себя он почувствовал как-то униженным перед Корневым. — Делай как хочешь, — продолжала, помолчав, мать. — Я думала, что ты поможешь мне по хозяйству без папы. Делай как хочешь. Аглаида Васильевна встала расстроенная и вышла из столовой. Карташев не ожидал такого конца. — По-моему, Тёма, это глупость, — сказала его рассудительная сестра Зина. — У мамы здоровье слабое, ты, старший в доме, бросишь семью, уедешь в корпус… а кто ж здесь будет ходить в наемный двор, как мы останемся без мужчины? — Я что ж, по-твоему, так и буду всю жизнь около вас торчать? — спросил с досадой Карташев. — Да мне-то ты ни капельки не нужен, — поезжай хоть сейчас и куда тебе угодно. И Зина ушла. Карташев чувствовал себя окончательно сбитым с позиции: морской корпус, еще так недавно казавшийся делом решенным, отодвинулся куда-то далеко-далеко. Наташа, вторая сестра, с любовью и грустью смотрела на брата. — Ты когда, Тёма, поедешь? — спросила она, стараясь скрыть волновавшие ее чувства под маской простого любопытства. Тёма заглянул в глаза сестры. — Никуда я не поеду, — ответил он, вздохнув, и, встав, направился в кабинет. Там он шагал в сознании принесенной им жертвы. Может быть, для жертвы его вид был слишком спокоен, но тем не менее это не мешало ему считать себя жертвой, и ему казалось, что он сразу точно вырос на несколько лет. Он лег на диван, заложил за голову руки и задумался о том, что жизнь не такая простая и легкая вещь, какой она кажется по наружному виду. Так и уснул он, думая все о том же. II Новые друзья и враги Тем и кончился вопрос о корпусе. Данилов и Касицкий уехали, и Карташев расстался с друзьями, с которыми три года прожил душа в душу. Новое время, новые птицы, — новые птицы, новые песни. Новые отношения, странные и запутанные, на какой-то новой почве завязывались между Карташевым, Корневым и другими. Это уже не была дружба, похожая на дружбу с Ивановым, основанная на обоюдной любви. Не было это похоже и на сближение с Касицким и Даниловым, где связью была общая их любовь к морю. Сближение с Корневым было удовлетворением какой-то другой потребности. Лично Корнева Карташев не то что не любил, но чувствовал к нему какое-то враждебное, раздраженное, доходящее до зависти чувство, и все-таки его тянуло к Корневу. Не было больше для него удовольствия, как схватиться с ним на словах и как-нибудь порезче оборвать его. Но как ни казалось легким с первого взгляда это дело, тем не менее выходило всегда как-то так, что не он обрывал Корнева, а наоборот, он от Корнева получал очень неприятный отпор. В своей компании с Даниловым и Касицким относительно Корнева у них давно был решен вопрос, что Корнев хотя и баба, хотя и боится моря, но не глупый и, в сущности, добрый малый. Когда друзья уехали, Карташев на первых порах по отношению к Корневу старался удержаться на этой позиции. Иногда в споре, чувствуя, что почва уходит из-под ног, Карташев говорил: — Послушай, Корнев, ты добрый, в сущности, малый, но эта твоя бабья черта… — Я очень тебе благодарен за снисхождение, — сухо перебивал его Корнев, — но оставь его для тех, кто в нем нуждается. Тогда Карташев, уязвленный саркастическим тоном Корнева, распалялся и начинал ругаться. Но и это плохо помогало и удовлетворения Карташеву не приносило. И не только не приносило, но мучило и искало выхода. Выходило как-то так, что все, что ни скажет он, все не то, всегда Корнев ловко, искусно сейчас же собьет его с позиции. Карташев начал впадать даже в уныние: «Что ж, я глуп, значит? Глупее его?» — думал он, и его гордость не мирилась с таким выводом. Они спорили решительно обо всем. Началось с религии. Сперва Карташев был горячим защитником ее, но постепенно он стал делать уступки. — Не понимаю, — говорил раз Корнев, грызя свои ногти. — Или ты признаешь, или не признаешь: середины нет. Говори прямо, верующий ты? — В известном смысле да, — ответил уклончиво Карташев. — Что это за ответ? Верующий, значит… С этого бы и начал. А в таком случае о чем тогда с тобой разговаривать?! — Ты переврешь всякое мое слово и воображаешь, что это очень остроумно. — А это не умно и не остроумно, — вставил саркастически Рыльский. Рыльский держал себя как-то пренебрежительно по отношению к Карташеву, как, впрочем, и к громадному большинству класса. Вставка Рыльского так взбесила Карташева, что он покраснел как рак и выругался: — Болван! Рыльский поднял высоко брови и спокойно, насмешливо сказал: — Вот теперь окончательно убедил: молодец! Карташев открыл было рот, но вдруг, круто обернувшись, пошел и сел на свое место. — Что, кончил уже? — окликнул его тем же тоном Рыльский. — С такой свиньей, как ты, говорить не стоит, — ответил Карташев. — Ну, конечно… — Постой… — перебил Рыльского Корнев и, обращаясь к Карташеву, проговорил: — Ну, хорошо: ты говоришь, что я перевираю твои слова, так сделай милость, объясни, как же понимать тебя. — Я не могу спорить, когда один перевирает, а другой горохового шута из себя корчит. Рыльский открыл было рот для ответа. — Молчи… — потребовал Корнев. Рыльский замолчал и только рассмеялся. — Ну, вот он молчит. Я тоже вовсе не желаю заниматься перевиранием твоих слов: ты сказал, что ты верующий в известном смысле. Я понял это так, что ты все-таки верующий. Выходит, я переврал: так объясни. Если бы в классе были только Корнев и Рыльский, Карташев, вероятно, так и отказался бы от дальнейшего диспута, но тут было много других, и все ждали с интересом, что скажет теперь Карташев. В числе этих других многие любили Карташева, верили в его способность отбиться от Корнева, и Карташев скрепя сердце начал: — Я признаю религию как вещь… как вещь, которая связывает меня с моим детством, как вещь, которая дорога моим родным… Рыльский, повернувшийся было вполоборота, когда Карташев начал говорить, весело покосился на Корнева, отвернулся спиной к Карташеву, махнул рукой и уткнулся в книгу. — Значит, ты сознательно обманываешь себя и родных? Выходит, что тебя связывает с ними ложь. Такая связь не стоит того, чтобы за нее держаться. — А тебе разве не доставляет удовольствия на пасху не спать ночь? — Никакого… — Врет, — заметил Семенов, упрямо наклоняя голову. — Да, наконец, это уже другая почва… удовольствие… И в снежки играть удовольствие, да не пойдешь же! — А отчего мне не идти, если мне этого хочется? — Ну, иди, — ответил Корнев. — Снег скоро выпадет. Вон товарищи уже ждут. Корнев показал в окно на толпу уличных ребятишек. Карташев тоже посмотрел и рассмеялся. — Рыло, — сказал добродушно Корнев. Впрочем, таким мирным образом споры редко кончались. — Ты ему напрасно спускаешь, — брюзжал Семенов Карташеву, когда они по окончании уроков шли домой. — Я вовсе не спускаю. — Ну-у, спускаешь… В прошлом году, помнишь, как оттрепал его, а теперь уж сам говоришь: «В известном смысле…» — Послушай, нельзя же действительно со всем соглашаться… Карташев рассеянно скользнул взглядом по проходившей даме, по прилавку, заваленному грушами, персиками, виноградом, молодыми орехами в зеленой скорлупе, втянул в себя аромат этих плодов и договорил: — Я верю… но не могу же я, например, представить себе небо иначе, как оно есть, то есть не простым воздухом. И Семенов и Карташев, как бы для большей наглядности, подняли глаза в прозрачную синеву осеннего неба. С неба их взгляд упал на залитую солнцем улицу, скользнул туда, где ярко синело бесконечное море, теперь прохладное, спокойное, уснувшее в своем неподвижном величии. Друзья остановились на перекрестке, откуда Карташеву надо было сворачивать домой. — Я провожу тебя, — предложил Карташев. И приятели отправились дальше. Они шли, и то сходились так, что плечи их касались друг друга, то расходились, рассеянно, мимоходом глазея на выставленные в окнах магазинов вещи. — Конечно, есть в природе, — продолжал Карташев, — что-то непонятное, недоступное нашему уму… Я был бы слишком глуп, если бы не признавал того, что признавали люди, может быть, в тысячу раз умнее какого-нибудь Корнева или Рыльского. — Терпеть не могу этого Рыльского, — перебил Семенов, упрямо наклонив голову. — И моя душа к нему не лежит, — согласился Карташев. — У Корнева есть все-таки… — Да я тебе скажу, что Корнев просто под влиянием Рыльского. — Ты думаешь? — Уверен… Просто сам разобраться не может, а Рыльского боится: все, что тот ему наговорит, то и повторяет. — Нет, положим, Корнев и сам по себе не глупый малый. Семенов сжал как-то губы и произнес сухо: — По-моему, просто фразер. — Да фразеры-то они оба. — Ты посмотри, они обо всем берутся рассуждать. Ну что ж, в самом деле можем мы действительно обо всем иметь правильное понятие?.. Что, в сущности, их рассуждение? Мальчишество. — Конечно, мальчишество. — И я тебе скажу, опасное мальчишество, которое может привести ни больше ни меньше как к исключению… Это ведь все не ихнее… из книжек разных… Рыльский из воды сухим выйдет, а Корнев, как дурак, попадется. Вот отчего я и не могу считать Корнева умным человеком… Самое лучшее — подальше от них, — закончил Семенов. Он оправился, как-то особенно выставил грудь, надулся и раскланялся с проезжавшим на извозчике военным. — Плац-адъютант, — объяснил он Карташеву. И оба оглянулись и смотрели, как ехал на извозчике плац-адъютант в полной форме, с наброшенным поверх мундира форменным пальто. — Глупая у них форма, — сказал Семенов, — так, что-то среднее, — не то кавалерия, не то пехота: не разберешь. Друзья прошли еще одну улицу. — Ну, мне уж пора, — остановился Карташев. — Еще через мост. И они пошли через мост. — Я бы тебя проводил, — сказал Семенов, смотря на часы, — да опоздаю к обеду… Отец насчет этого формалист… Да и действительно… ну, прощай. Друзья попрощались у последнего поворота, откуда виднелся желтый с мезонином дом-особняк, где жила семья Семенова. Семенов и направился к нему спешной деловой походкой, а Карташев лениво побрел назад, щурясь от солнца и представляя себе, как Семенов торопливо взбежит по узкой лестнице в мезонин, положит там ранец, умоется, расчешет перед зеркалом волосы, а денщик почистит его щеткой. Затем он быстро спустится вниз; пройдет большой пустой зал и войдет в столовую, где уже собралось все семейство и глава его, худой, с суровым лицом полковник, в расстегнутом кителе, в синих штанах, молча шагает своими сухими ногами по комнате. Семенов подойдет, с выправкой шаркнет ножкой, наклонится и поцелует жилистую руку отца, произнося безличным тоном: — Здравствуйте, папаша. Затем подойдет к худой, с некоторой претензией одетой даме, небрежно подхватит ее руку, поднесет к губам, покровительственно нагнется, поцелует ее в губы, заглянет в ее добрые усталые глаза и скажет: — Здравствуй, мамаша, как себя чувствуешь? На младших братьев, Борю и Петю, Семенов вскользь только взглянет и пойдет к своему месту, потому что отец, посмотрев на часы, уже берется за свой стул. За обедом всегда кто-нибудь из полковых, разговор по чину, а после обеда обязательная часовая пильня на скрипке. Семенов сам уже знает, торопливо благодарит и спешит наверх. Оттопырив губы, он аккуратно вынимает из ящика скрипку, достает смычок, долго настраивает, прислушиваясь, весь сосредоточенный, с поднятыми бровями, и, кончив скучную, но приятную по своим результатам работу, становится в позицию, вытягивает руку со смычком, прицеливается глазами в ноты, склоняет голову, и по дому несется твердый однообразный звук низких и высоких нот громкой скрипки. А там, в кабинете, сидит сухой полковник, курит, смотрит в окно, одним ухом слушает полкового, а другим — твердые отчетливые звуки нравящегося ему своей определенностью инструмента. Эта хорошо знакомая Карташеву картина ярко рисуется ему, пока он в блеске веселого, безоблачного дня идет домой, и ему завидной делается эта налаженная, систематическая жизнь… Жизнь его родных и он сам представляется ему чем-то разбросавшимся, несобранным. Книги его, почти не связанные, то и дело скользят в руках, в голове бродит мысль и перескакивает от Семенова к Беренде, тоже скрипачу, игравшему, в контраст с Семеновым, так мягко и мелодично. Он вспоминает Корнева, Рыльского, вспоминает опасения Семенова, его охватывает какой-то страх за их судьбу, но последний совет Семенова «подальше от них» производит на него как раз обратное действие, и его тянет к ним, и он даже как-то мирится с неприятною внешностью Корнева и Рыльского; мирит его главным образом то, что это они говорят не свое, что не пред ними, Корневым и Рыльским, приходится преклоняться, а пред тем, чему и они поклоняются сами. А пред тем, чему даже Корнев и Рыльский поклоняются, пред тем и никому не обидно… «Все-таки они умные и умнее Семенова», — закончил Карташев свои размышления. И даже нетерпимая внешность их, резкие выходки и те осветились иначе: «Просто мальчишки, — узнали, да и не говорят откуда, а вот если б я первый узнал, они бы не знали, что говорить. Все-таки я умный: они по книжкам, а я без книжек, и то совсем почти им не поддаюсь». Весь класс разбился на две неравные партии: Корнева, немногочисленную, и — партию Карташева. Группа Корнева сблизилась между собой и вне гимназии, — ходили друг к другу в гости, но так, впрочем, что с семействами не имели никакого соприкосновения. Обыкновенно компания собиралась в комнате товарища, — там курили, читали, туда приносили им чай. Если собрание было более обыкновенного, им уступались иногда и парадные комнаты, показывались на мгновение родные и уходили, сопровождаемые благодарственными взглядами молодежи. Что могло быть приятнее, как чувствовать себя совершенно свободными от необходимости чинно сидеть, чинно говорить. Какое удовольствие испытывала компания, когда дверь затворялась за непрошеным взрослым членом семьи! Корнев даст сейчас, бывало, козла. Рыльский поправит свой шнурок от pince-nez и снисходительно пустит: «Ха-ха!» Дарсье, потомок изящных французов, оглянется с комичной миной, подберет фалды и бултыхнется на диван. — Послушай, француз, — скажет Корнев, — сегодня тебе спать не дадут. — Откуда ты взял, что я буду спать? — фыркал Дарсье, поплотнее умащиваясь. Корнев некоторое время добродушно рассматривал Дарсье и произносил с каким-то пренебрежительным снисхождением: — Рыло. — Сам ты… — так же добродушно огрызался француз. — Что с ним церемониться? — говорил Рыльский, обращаясь к Дарсье. — Вот тебе постановление коммуны: если ты не повторишь последней фразы, когда остановятся, то каждый раз с тебя том Писарева. — Ну… — размахивая руками, подскакивал До лба, — давай, брат, деньги, по крайней мере, без всякой помехи спать будешь. — Дурачье, — смеялся вместе со всеми Дарсье, — не дам. — Тем хуже для тебя… — Хорошо, хорошо… — кивал головой Дарсье, — посмотрим еще. Начиналось чтение: и в то время как все слушали с напряженным вниманием, Дарсье напрасно изнемогал в непосильной борьбе: что-то лезло на глаза, закрывало их, и Дарсье кончал тем, что сладко засыпал коротким чутким сном. Очень чутким. Чуть остановятся, уж Дарсье знал, в чем дело, и, еще не проснувшись, лениво повторял последнюю фразу. А Рыльский делал жест и продолжал читать. — А кто слишком склонен к Яни, того больно бьют по пяткам… Дарсье, повтори. Дарсье вскакивал и быстро повторял, и от сумасшедшего хохота дрожали стекла, потому что Яни — и бог земли, и в то же время фамилия красавицы гимназистки, к которой неравнодушно французское сердце Дарсье: вся фраза выдумана Рыльским без всякой связи с предыдущим и последующим чтением, специально для Дарсье. — Ну, так хоть это запомни хорошенько… — наставительно говорил Рыльский. И снова шло чтение, а затем споры, рассуждения. Подымались разные вопросы, решались. Это решающее значение обыкновенно принадлежало Корневу и Рыльскому. Иногда выдвигался Долба — здоровенный ученик из крестьян, в прыщах, с красным лицом, с прямыми черными волосами и широким большим лбом. — Лбина-то у тебя здоровенная… — говорил Корнев, внимательно всматриваясь в Долбу. — Бык, — отвечал Долба и, расставя ноги, смеялся мелким деланным смехом. Только глазам было не до смеха, и они внимательно, пытливо всматривались в собеседника. Корнев грызет, бывало, ноготь, подумает и проговорит: — На Бокля похож. Долба вспыхнет, смеряет четвертью свой лоб, скажет «ну» и опять рассмеется. — Способная бестия… — заметит опять Корнев не то раздумчиво, не то с какою-то завистью. — Дурак я, — ответит Долба, потом заглянет в глаза Корневу и, пригнувшись, рассмеется своим мелким смехом. — Да что ты все смеешься? — Дурак, — ответит уклончиво Долба. — Глаза хитрые… — Мужицкие глаза. — Положительно загадочная натура, — высказывал свое мнение Корнев в отсутствие Долбы и задумывался. — Рисуется немного… но талантливый, подлец, — соглашался Рыльский. Многочисленная партия Карташева была полной противоположностью партии Корнева. Все это были люди, которые ничего не читали, ничем не интересовались, ни о чем не помышляли, кроме ближайших интересов дня. Они ходили в гимназию, лениво учили уроки и в свободное от занятий время скучали и томились. Корнев с компанией язвили их, вышучивали, донимали и осмеивали все то, что в их глазах казалось неприкосновенным. Карташев был представителем своей партии. Случилось это как-то само собой: Карташев усердно отстаивал тех, кто попадал на острые зубы противной партии; он обладал даром слова, находчивостью в спорах; он, наконец, был добр и не мог выносить бессердечия партии Корнева ко всем тем, кто или стоял ниже их в умственном отношении, или не разделял их взглядов. Начнет, бывало, Корнев без церемонии ругать кого-нибудь, а Карташев чувствует такое унижение, как будто его самого ругают. Выругается Корнев и примется за чтенье. — Я не понимаю этого удовольствия, — заговорит Карташев скрепя сердце, — говорить человеку в глаза «идиот». — А я не понимаю удовольствия с идиотами компанию водить, — ответит небрежно Корнев и примется за свои ногти, продолжая читать. — Если б даже и идиот он был, что ж, он поумнеет оттого, что его назовут идиотом? Корнев молчит, погрузившись в чтение. — Если не поумнеет, то отстанет, — бросит за него Рыльский. — Или в морду даст? — пустит со своего места Семенов. — Испугал! — А вот назови меня… Рыльский весело смеялся. — Ну, а если два человека назовут тебя идиотом. Тоже в морду дашь? — Дам, конечно. — Ну, а три?.. — Хоть десять. Корнев отрывается от чтения и говорит мягким, ласковым голосом: — Если бы ты встретил неприятеля, мой друг, ты что бы сделал? — Он делает свирепое лицо. — Приколол бы, ваше превосходительство. — А если ты десять неприятелей встретил? — Приколол бы! — Мой друг, разве ты можешь десять человек приколоть? Подумай хорошенько. — Так точно, не могу. Корнев меняет тон и говорит наставительно: — Солдат, и тот понял. — Так ведь то солдат, — поясняет Рыльский, — а он сын полковника… Вот, погоди, подрастет он, один всю Европу приколет. — Ах, как остроумно! — говорит Семенов. В числе карташевской партии, между прочим, были Вервицкий и Берендя. Они сидели на одной скамейке и дружили, хотя по виду дружба их была очень оригинальна: друзья постоянно ссорились. Вервицкий был широкоплечий блондин, с голубыми глазами, с круглым лицом, с грубым, сиплым голосом, сутуловатый, с широкими плечами. Берендя, или Диоген, как называл его язвительно Вервицкий, худой, высокий, ходил, подгибая коленки, имел длинную, всегда вперед вытянутую шею, какое-то не то удивленное, не то довольное лицо, носил длинные волосы, которые то и дело оправлял рукой, имел желто-карие лучистые глаза и говорил так, что трудно было что-нибудь разобрать. Главным недостатком Беренди Вервицкий считал его глупость. Он этим и донимал своего друга. Надо отдать справедливость, Вервицкий умел подчеркнуть глупость друга. Когда он, бывало, вытянув шею, подгибая коленки, шел, стараясь изобразить Берендю, класс умирал от смеха. В мастерской передаче Вервицкого так ясно было, что Берендя действительно глуп. А еще яснее это было, когда Берендя вступал в спор. Рот только откроет Берендя, а уж Вервицкий упрется на локоть, уставится в друга и с наслаждением слушает. Берендя с какой-то особой манерой откинется, вытянет длинные ноги и, устремив в пространство свои лучистые глаза, начнет, поматывая головой, длинную речь. Слушает Вервицкий, слушает и начнет сам поматывать головой, потом скосит немного глаза, на манер Беренди, что-то зашепчет себе под нос и кончит тем, что и сам расхохочется, и в публике вызовет смех. Сбитый с позиции, Берендя обрывался и бормотал: — Мне кажется странно, право, такое отношение… Остальное исчезало в какой-то совершенно непонятной воркотне и в поматывании головой. — Дурак ты, дурак, — говорил в ответ Вервицкий, с искренним сокрушением качая головой. — И всегда будешь дурак, хоть сто лет живи… Вот так и будешь все мотать головой, на кладбище повезут, и то мотать будешь, а о чем — так и не разберет никто. — Ну, что ж, это очень грустно, — говорил Берендя. — А ты думаешь, весело? — перебивал своим сиплым голосом Вервицкий. — Очень грустно… очень грустно… — твердил Берендя. — Тьфу! Противно слушать… не только слушать, смотреть. — Очень грустно… очень грустно… — И думает, что очень умную вещь говорит. Такие стычки не мешали, однако, друзьям вместе готовить трудные уроки, ходить друг к другу в гости, поверять свои тайны и понимать друг в друге то сокровенное, что ускользало от наблюдения толпы, но что было в них и искало сочувствия. Бывало, излившись друг перед другом, друзья ложились вместе на одну кровать, в загородной квартире Беренди, в доме мещанки, у которой Берендя снимал квартиру со столом и самоваром за двенадцать рублей в месяц. Берендя то начинал острить на свой счет, и тогда друзья хохотали до слез. А то вставал, вынимал скрипку и, смотря своими лучистыми глазами в зеленые обои своей комнаты, начинал играть. Чувствительный Вервицкий присаживался к окну, подпирал подбородок рукой и задумчиво смотрел в окно. Время летело, скучный урок лежал нетронутым, наступали сумерки, темная ночь охватывала небо и землю, охватывала душу сладкой истомой, и было так хорошо, так сладко и так жаль чего-то. А на другой день рассердится, бывало, Вервицкий и бесцеремонно начнет перед всем классом черпать доводы о глупости Беренди из тех же сокровенных сообщений, которые делал ему приятель накануне. Вспыхнет, бывало, покраснеет Берендя и забормочет, заикаясь, что-то себе под нос. А Вервицкого еще больше подмывает: — Ба-ба-ба! Ба-ба-ба! Пошел пилить! Ты говори прямо: я наврал? ты не говорил? И как ни отделывался Берендя, а в конце концов, поматывая головой и пощипывая свою пробивающуюся бородку, едва внятно лепетал: — Ну, говорил… — А зачем же ты сразу забормотал так, как будто я сам все выдумал? Вот это и подлость у тебя, что ты все: туда-сюда… туда-сюда… как змея головой, когда уж ей некуда деваться… И Вервицкий впивался в друга, а друг, под неотразимыми доводами, только молчал, продолжая поматывать головой. — Что?! Замолчал!! Кличку Диогена Берендя получил при следующих обстоятельствах. — Мы изучаем Диогена, — однажды философствовал он, — и говорим, что он мудрец. Но если я полезу в бочку, буду со свечой искать человека… меня, по крайней мере, посадят в сумасшедший дом. — И посадят когда-нибудь, — уверенно ответил Вервицкий. — Ты, знаешь, напоминаешь мне метафизика из басни. Ты хочешь непременно своим умом до всего дойти, а ума-то и не хватает: и выходит — веревка вервие простое… — По-позволь… — Не позволю: надоел и убирайся к черту. — Как угодно… я только хотел сказать, что ту-ту-тут неладно… кто-нибудь из нас дурак — или Диоген, или мы… — Ты дурак. — Я утешаю себя, что, явись вот перед тобой сейчас Диоген, — тебе ничего не осталось бы, как и его назвать дураком. — Ну, хорошо. Теперь, когда я захочу тебя выругать дураком, я буду тебе говорить: «Диоген». Хорошо? — Мне очень приятно будет… — Ну, и мне приятно будет. Так и осталась за Берендей кличка Диоген. Выдавались иногда дни, когда между партиями Корнева и Карташева водворялся род перемирия. Тогда Корнев и Карташев точно сбрасывали свои боевые доспехи и чувствовали какое-то особенное влечение друг к другу. Один из таких дней подходил к концу. Последний урок был математика. Оставалось четверть часа до звонка. Учитель математики, маленький, с белым лицом и движениями, напоминавшими заведенную куклу, кончил объяснение и сел за стол. Он наклонил голову к журналу, понюхал фамилии всех учеников и произнес голосом, от которого заранее становилось страшно: — Корнев. Корнев побледнел и, перекосив, по обыкновению, лицо, пошел к доске. Математика не давалась ему. В этом отношении перевес был на стороне Карташева, который хотя и не делал ничего, но все-таки держался на спасительной тройке. Корнев пытался доказывать теорему голосом человека, который твердо убежден, что он ничего не докажет, да и не дадут ему доказать. — Возьмем треугольник ABC и наложим на треугольник DEF так, чтобы точка А упала в точку D. Учитель слушал и в то же время внимательно, с любопытством бегал глазами по лицам учеников. Яковлев, первый ученик, молча поднял брови. Рыльский досадливо опустил глаза. Долба с сожалением смотрел в сторону, а один ученик, Славский, не утерпел и даже искренне чмокнул губами. — Как же вы это сделаете, чтоб точка А попала в точку D? — спросил учитель, смотря в то же время в лица учеников. — Наложу так… Наступила пауза. Учитель вытянул шею и внушительно сухо сказал: — У вас, Корнев, выражения совершенно не математические. — Я не способен к математике, — ответил Корнев, и раздраженное огорчение зазвучало в его голосе. Учитель не ожидал такого ответа и, недоумевая, обратился к нему: — Ну, так оставьте гимназию… — Я себе избрал специальность, в которой математика ни при чем… — Меня ни капли не интересует, какую вы специальность себе избрали, но вас должно интересовать, я думаю, то, что я вам скажу: если вы не будете знать математики, то вам придется отказаться от всякой специальности. — А если я не способен?.. — Нечего и лезть… По коридору уже несся звонок. Учитель собрал тетради, пытливо заглянул в глаза Корневу и, сухо поклонившись классу, вышел своей походкой заведенной куклы. — Охота тебе с ним вступать в пререкания? — обратился к нему с упреком Рыльский. — Да ведь пристает… — Ну и черт с ним. Человек мстительный, требовательный, только создашь такие отношения… — Черт его знает, обидно стало: я, главное, знаю, чего ему хочется. Чтоб я сказал, что вот будем вращать до тех пор, пока вершина А совпадет с вершиной D… Рыльский, Долба и Дарсье удивленно смотрели на Корнева. — Если знал, зачем же ты не сказал? — Да когда же я в этом смысла не вижу. — Ну, уж это… — махнул рукой Рыльский и засмеялся. Рассмеялся и Долба. — Нет, ты уж того… — Ну, какой смысл, объясни?! — вспыхнул Корнев. — Да никакого, — сухо смерил его глазами Рыльский, — а экзамена не выдержишь… — Ну и черт с ним… — Разве, — проговорил пренебрежительно Рыльский. — Я, собственно, совершенно согласен с Корневым, — вмешался Карташев, — не все ли равно сказать: будем вращать или наложим. — Ну, и говорите на здоровье. Станьте вот перед этой стенкой и пробивайте ее головой. — Эка мудрец какой, подумаешь, — возразил Корнев, раздумчиво грызя ногти. — Вот тебе и мудрец… Вечером у тебя? — Приходите… Дальше всех по одной и той же дороге было Семенову, Карташеву и Корневу. Когда они дошли до перекрестка, с которого расходились дороги, Корнев обратился к Карташеву: — Тебе ведь все равно: пойдем со мной. Карташев обыкновенно ходил с Семеновым, но сегодня его тянуло к Корневу, и он, не смотря на Семенова, сказал: — Хорошо. — Идешь? — спросил отрывисто Семенов, протягивая руку, и сухо добавил: — Ну, прощай. Карташев постарался сжать ему как можно сильнее руку, но Семенов, не взглянув на него, попрощался с Корневым и быстро пошел по улице, маршируя в своем долгополом пальто, выпячивая грудь и выпрямляясь, точно проглотил аршин. — Вылитый отец, — заметил Корнев, наблюдая его вслед. — Даже приседает так, хотя воображает, вероятно, что марширует на славу. Карташев ничего не ответил, и оба шли молча. — Послушай, — начал Корнев, — я тебя, откровенно сказать, не понимаю. Ведь не можешь же ты не понимать, что вся та компания, которой ты окружил себя, ниже тебя? Я не понимаю, какое удовольствие можно находить в общении с людьми, ниже тебя стоящими? Ведь от такого общества поглупеть только можно… Ведь не можешь же ты не понимать, что они глупее тебя? Корнев остановился и ждал ответа. Карташев молчал. — Я положительно не могу понять этого, — повторил Корнев. Карташев сам не знал, что ответить Корневу. Согласиться, что его друзья глупее его, ему не позволяла совесть, а вместе с тем слова Корнева приятно льстили его самолюбию. — А я тебя не понимаю, — мягко заговорил Карташев, — твоей, да и всех вас резкости со всеми теми, кого вы считаете ниже себя… — Например? — Да вот хотя с Вервицким, Берендей, Мурским… — Послушай, да ведь это же окончательные дураки. — Но чем же они виноваты? А между тем они так же страдают, как и другие. Ты бросишь ему дурака и думать забыл, а он мучится. — Ну, уж и мучится. — И как еще!.. Да я тебе откровенно скажу про себя: другой раз вы мне наговорите такого, что положительно в тупик станешь: может, действительно дурак… Тоска такая нападет, что, кажется, лег бы и умер. — Да и никогда тебя дураком и не называл никто; говорили, что ты… ну, не читаешь ничего… Ведь это ж верно? — Собственно, видишь ли, я читаю и много читал, но только все это как-то несистематично. Корнев усиленно грыз ногти. — Писарева читал? — спросил он тихо, точно нехотя. — И Писемского читал. — Не Писемского, а Писарева. Писемский беллетрист, а Писарев критик и публицист. «Беллетрист», «публицист» — всё слова, в первый раз касавшиеся уха Карташева. Его бросило в жар, ему сделалось стыдно, и уж он открыл было рот, чтобы сказать, что и Писарева читал, как вдруг передумал и грустно признался: — Нет, не читал. Искренний тон Карташева тронул Корнева. — Если хочешь, зайдем — я дам тебе. — С удовольствием, — согласился Карташев, догадываясь, что Писарев и был тот источник, который вдохновлял Корнева и его друзей. — Странная вещь, — говорил между тем Корнев. — Говорят, твоя мать такая умная и развитая женщина — и не познакомила тебя с писателями, без знания которых труднее обойтись образованному человеку, чем без классического сухаря… — Моя мать тоже против классического образования. Я теперь вспоминаю, она мне Писарева даже предлагала, но я сам, откровенно говоря, все как-то откладывал. — Не могла ж она не читать… Вы какие журналы получаете? — Мы, собственно, никаких не получаем. — Вы ведь богатые люди? Карташев решительно не знал, богатая женщина его мать или нет, и скорее даже был склонен думать, что никакого богатства у них нет, потому что и дом и именье были заложены, но ответил: — Кажется, у матери есть средства. — У нас ничего нет. Только вот что батька заработает. Мой отец в таможне. Но хотя там можно, он ничего не берет, — это я знаю, потому что у нас, кроме двух выигрышных билетов, ничего нет. Родитель молчит, но мать у меня из мещанок, жалуется и не раз показывала. Голос Корнева звучал какой-то иронией, и Карташеву неприятно было, что он так отзывается о своей матери. Они подошли к высокому белому дому, в котором помещалась женская гимназия, как раз в то время, когда оттуда выходили гимназистки. В самой густой толпе учениц, куда, как-то ничего не замечая, затесались Карташев и Корнев, Корнева окрикнула стройная гимназистка лет пятнадцати. — Вася! — проговорила она, сверкнула своими небольшими острыми глазками и весело рассмеялась. — А-а! — ответил небрежно Корнев. — Наше вам. — Ну, довольно, довольно… — Сестрица, — отрекомендовал пренебрежительно Корнев, обращаясь к Карташеву. — Вот я маме скажу, какой ты невежа, — ответила гимназистка, вспыхнув и покраснев до волос. — Разве так знакомят? Карташев залюбовался румянцем девушки и, встретившись с ней глазами, сконфуженно снял шапку. — Ах, скажите пожалуйста! — прежним тоном сказал Корнев. — Ну познакомьтесь… Сестра… Карташев… — У вас есть сестра? И едва Карташев успел ответить, она засыпала его вопросами: так же ли он груб с своими сестрами? так же ли от него мало толку? так же ли он никуда с ними ходить не хочет и такие же ли у него друзья, которые всё читают какие-то дурацкие книжки и никого знать не хотят? — Поехали, — сказал Корнев и стал грызть ногти. Карташев, идя с сестрой Корнева, сделал новое открытие, а именно, что он образцовый брат, хотя Зина и не скупилась ему на упреки. Приняв это к сведению, он стал выгораживать, как мог, своего товарища и уверять, что все это ей только кажется. — Пожалуйста, не трудись, — перебил его Корнев. — Все, что она говорит, одна чистая правда, но дело в том, что я не желаю быть другим… — Видите, какой он… И, посмотрев на брата, топнув ногой, прибавила: — У-у, противный! Она отвернулась. Карташев смотрел на ее каштановые, небрежной волной выбившиеся волосы, так мягко оттенявшие нежную кожу ее белой шеи. Огонь пробегал по нем, и он страстно думал, что, если б у него была такая сестра, он молился бы на нее богу. Она встретила его взгляд, и он испугался, как бы она не прочла его мыслей. Но она не только не прочла, но смотрела на него ласково и шла совсем близко около него. От мысли ли, что она ничего не заметила, от чего ли другого, но Карташев чувствовал себя как-то особенно хорошо и легко. Маня, еще три года назад овладевшая его фантазией, сразу стушевалась перед этой ослепительной, мягкой, женственной девушкой. Что Маня? Что он, собственно, любил в ней? — думал он и радовался, что Маня тает там где-то, в его сердце, и уступает свое место чему-то более жгучему и определенному, чем какая-то заоблачная идиллия. Маня, которую он, вероятно, и не увидит больше, а эта шла рядом с ним, и он чувствовал ее так, словно ступала она не по мостовой, а прямо по его сердцу. Они вошли в калитку небольшого чистого, обсаженного акациями двора, прошли двор и в углу его между скамьями пробрались к подъезду. Из маленькой передней виднелась гостиная, большая, но невысокая комната, вправо из передней дверь вела в комнату Корнева, а влево была дверь в домашние комнаты. Корнев, раздевшись, указывая рукой, проговорил: — Милости просим… Карташев, неловко оправлявший свой испачканный мундир и растрепанные волосы, только что было собирался шагнуть в комнату Корнева, как из левой двери вышла маленькая сморщенная женщина, в которой Карташев сейчас же узнал мать Корнева. — А-а, — произнес Корнев, — ну вот… маменька, еще мой товарищ, Карташев. — Очень приятно, очень приятно… Я вашего батюшку видала, бывало, в соборе в царские дни… в орденах… Ваш-то батюшка меня-то уж, конечно, может, и не видел… Куда уж нам! мы люди маленькие… — Ах, маменька, уж вы начинаете, — вспыхнула сестра Корнева. Мать Корнева как-то испуганно поджала губы, морщинки сбежались на ее лице, и она огорченно ответила: — Что ж, нельзя и род свой вспомянуть? — Все это не важно, — перебил Корнев. — Род ваш отличный, и никто от него не думает отказываться, а ежели бы вот к тому же кофейку, так и ручку даже можно поцеловать. — Ох ты, мой голубчик! — проговорила мать и, обратившись к Карташеву, весело спросила: — Ну, видали вы кого лучше? — и, сделав добродушно-лукавое лицо истой хохлушки, она подняла руку по направлению к сыну. Карташев, как очарованный, смотрел на эту обворожившую его простоту и готов был, если б не стыдно только было, поцеловать эту сморщенную маленькую добрую женщину. — Да ей-богу же, поцелую, — сказала мать Корнева и, обняв Карташева, поцеловала его в лоб. Карташев так покраснел, что покраснели и мать и сестра, которая даже захлопала в ладоши. — Это мой! — говорила мать, положив руку на плечо Карташеву. — Тих усих соби бери, а ций такий же дурень, як ты. Хоть ему голову всунь, не откусит. Подали кофе, и, несмотря на неоднократные попытки Корнева, Карташев так и не уединился с ним, а все время оставался с его семьей. Только перед самым уходом он зашел к нему в комнату и взял два тома Писарева. — Довольно покамест, прочтешь, еще дам. — Ну, отлично. — Смотрите же, приходите, — сверкнула ему своими жгучими глазами сестра. — И не к Васе, а к нам. — К нам, к нам, — кричала вдогонку мать. Карташев блаженно улыбался, поворачивался и, энергично срывая с головы шапку, все кланялся и кланялся. — Вот, Вася, первый твой товарищ, который действительно симпатичный, — решительно сказала сестра. — Да, он ничего себе, — согласился Корнев. — У него сердце, как на ладонце, ото друг, а твой Долба только и глядит, як тый вивк, по сторонам… Рыльский важный: кто его знае, що там в середке у него. — И красивые глаза у него… — Влюбись, тебе недолго. — Да уж скорее, чем в твоего Рыльского.

The script ran 0.007 seconds.