1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
— Викентий Корнелиевич, с вашего позволения.
Гостей было пятеро, среди них — молодая женщина с темными, холодными глазами. Она и старший оттеснили Вологодовых в гостиную, остальные рыскали по квартире: слышался испуганный голос прислуги.
— Сдать оружие.
— У меня нет оружия. Даже охотничьего. Есть, правда, дуэльные пистолеты деда, — Вологодов достал обтянутый кожей ящичек, поставил на стол. — Это все.
— Проверим. Сухов, начинай обыск!
— Шуруем! — весело откликнулись из столовой. — Цацек тута!
— Где ваш сын?
— Что с Кириллом? — Надежда шагнула, прижав руки к груди.
— Где сын, спрашиваю?
— На фронте с четырнадцатого, — сказал Викентий Корнелиевич. — Сядь, дорогая. Побереги себя.
— С каким офицером ушла ваша дочь? Фамилия? Номер части?
Надежда порывисто выпрямилась в кресле, но не встала. Вологодов молчал, с горечью осознавая, что этот ночной визит — ответ на его умоляющие письма.
— Я спросил, кажется.
— Его имя — Алексей, он учился вместе с нашим сыном. Фамилии его я не знаю. Он, естественно, представлялся, но я запамятовал.
— Придется вспомнить. Собирайтесь.
Вологодов пожал плечами, посмотрел на жену — она напряженно замерла в кресле — и вышел в спальню. Некоторое время все молчали, потом старший сказал буднично:
— Квартиру и все эти мебеля мы конфискуем для трудового народа. Можете взять одежду, ну, там, мелочь какую. Товарищ Пряхина тут останется, проследит.
Надежда продолжала сидеть в той же напряженной позе, безучастно глядя перед собой. Старший неодобрительно усмехнулся:
— Ишь, гордая какая — и где жить будет, не спрашивает. Уплотняют вас, как эксплуататоров, мы не бандиты. Оставим вам комнату, стул, стол, кровать. Товарищ Пряхина…
Из спальни вышел Вологодов в выходном костюме. Остановился рядом с креслом:
— Могу я попрощаться с женой? — Не ожидая ответа, опустился на колено, спрятал лицо в ладонях Надежды. — Береги себя, родная моя. Лерочка вернется, приедет Кирилл, отпустят меня, и мы по-прежнему будем пить чай в столовой.
— Пошли, гражданин. Пора. — Старший почему-то вздохнул.
Вологодов поцеловал жену и встал. И тотчас же Надежда рванулась из кресла к старшему.
— Мой муж давно в отставке, он ни в чем не виноват. Не разлучайте нас. У него больное сердце, арестуйте нас вдвоем. Я умоляю вас, умоляю. Именем Господа…
— L'humiliation tue l'ame, Nadine[1], — тихо сказал Викентий Корнелиевич.
— Не говорить по-буржуйски! — резко выкрикнула Пряхина.
— Прощай, друг мой, — торопливо проговорил Вологодов, больше всего боясь, что у него дрогнет голос. — Прощай.
И быстро вышел из кабинета.
4
Добравшись до Смоленска, Таня прямиком направилась к Анне Вонвонлярской, даже не заглянув в родной дом. Всю долгую дорогу она неотступно думала о Федосе Платоновиче, ужасалась его ранению, рисовала самые мрачные картины, но ни разу мысль о любви не мелькнула в ее голове. Любовь уже как бы существовала в ней, существовала всегда, всю жизнь, и размышлять о ней уже не требовалось. Любовь ощущалась не мечтой, а как нечто естественное, вечное, как дар Божий: Татьяна Олексина спешила не на любовное свидание, а на бой за спасение этой любви.
Из маловразумительных объяснений потрясенного отца она поняла только, что Минину плохо и что известиями о нем располагает Анна Вонвонлярская. Пафосное замечание Николая Ивановича о том, что Минин каким-то образом связан с их честью, Таня запомнила, но как нечто второстепенное, хотя и достаточно важное. Над этим стоило подумать, но потом, потом, после того, как она выяснит все о Федосе Платоновиче, примет все заботы о его здоровье и в конце концов поставит его на ноги.
Анны Павловны дома не оказалось: она с утра и до позднего вечера дежурила в госпитале. Оставив вещи, Таня взяла извозчика и велела гнать на Покровку, где еще с начала войны были развернуты госпитали. И опять всю неблизкую — через весь город — дорогу думала не о том, что она скажет, а о том, что надо сделать, чтобы спасти Минина, поставить его на ноги. Она не думала даже о дочери, потому что главным для нее была сама цель поездки. Из всей семьи Николая Ивановича Олексина Татьяна была наиболее целеустремленной.
В госпитале ни к раненому Минину, ни к сестре милосердия Вонвонлярской ее не пустили. Ее провели в какой-то кабинет и велели ждать «товарища комиссара». Но ждать, к счастью, пришлось недолго: вошел пожилой, рабочего вида мужчина. Кивнул, сел за стол, молча выслушал.
— А кто вы ему будете?
— Я? Жена.
— А он говорил, что холост.
— Мы… Мы не успели обвенчаться, — Таня чувствовала, что может покраснеть, и начала сердиться. — Пойдемте к нему, если не верите.
— Да? — пожилой усмехнулся, встал. — Обождите тут малость.
И вышел, оставив Татьяну в полной растерянности. Она не имела никаких оснований считать себя даже невестой, Федос Платонович во время того ночного поспешного прощания у окна признался ей только в любви, да и то не сказав самого этого слова. Они тогда поцеловались, впервые, один-единственный раз, а сегодня она объявила себя его женой. Нет, внутренне она не солгала, она уже успела осознать, что любит, что готова всю жизнь быть рядом — все равно, с венцом или без венца, если он, конечно, не откажется. «Я наглая, — вдруг решила Татьяна. — Я наглая мерзавка какая-то…»
Пожилой ввел в комнату Минина. Точнее, втащил, обхватив за талию: Федос Платонович с трудом волочил ноги, мучительно задыхаясь.
— Вот, товарищ Минин, тебе подарок.
— Татьяна Ник…
— Феденька!
Почему Татьяна назвала его так, почему кинулась к нему, первой обняла, поцеловала, ощутив соль то ли его пота, то ли собственных слез, — они никогда не обсуждали. С этого мгновения и навсегда он остался для нее Феденькой, единственным мужчиной, которого она любила нежно и мужественно всю свою нескладную жизнь.
— Посади его, — добродушно проворчал пожилой. — Ослаб он на тутошних харчах.
Они сели на стулья, что стояли вдоль стены, о чем-то говорили, взахлеб, перебивая друг друга. О нем и о ней, об Анечке, о Княжом, о ранении, о… Пока пожилой не перебил:
— Стоп, молодые, повестка дня требуется. Первое: забирай отсюдова своего милого, товарищ жена. С харчами туго, да и сыпняк объявился, вша с фронту ползет. Второе. — Он неожиданно улыбнулся. — Оженим мы тебя, дорогой товарищ Минин, по-своему, по-советски, без попов. Согласны? Ну, тогда милуйтесь, пока экипаж разыщу.
Таня повезла Минина к Вонвонлярской без всяких колебаний, потому что Анна была сестрой милосердия и, по словам отца, с особой заботой выхаживала Федоса Платоновича. Горничная не воспротивилась внезапному вторжению, хотя и поджала губы. Таня сама выбрала комнату, велела нагреть воды и приготовить ванну, и через час сама уложила обессиленного чистого и безмерно счастливого мужа. Напоила чаем с медом и помчалась на рынок. Не на главный, за Днепром, а на ближайший, за Молоховскими воротами. Там царила полная неразбериха, керенки никто не брал, продукты старались менять на вещи, просили золото, но золота у Татьяны не было, и она с трудом уговорила продать ей курицу за царские деньги.
Анна вернулась с дежурства, когда Федос Платонович уже спал. Таня очень волновалась, торопливо о чем-то заговорила, но Вонвонлярская, поцеловав ее, устало улыбнулась:
— Ты поступила правильно, Таня. Он часто поминал в бреду тебя и Анечку.
— Я… Я люблю, — покраснев, призналась Татьяна.
— Это прекрасно. Мы выходим твоего любимого. В доме есть масса ненужных вещей, которые Глаша будет менять. И никуда не поедем, я тотчас же велю распаковать вещи.
Федос Платонович поправлялся медленно: был сильно истощен. На третий день он упросил Таню позволить ему вставать, к концу недели получил разрешение ежедневно гулять. Они с Татьяной медленно добирались до Блонья и очень любили сидеть на уединенной скамье подле старого павильона, не подозревая, что сорок лет назад именно здесь тетя Татьяны, будущая народоволка Мария Олексина, и некий Аверьян Леонидович Беневоленский признались друг другу в любви.
А вечерами вместе ждали усталую Анну Вонвонлярскую, постепенно холодок отчужденности исчезал, искренность прорывалась сквозь любезности, а время было таким неспокойным. Минина иногда навещал пожилой из госпиталя: его звали Яковом Ивановичем. После его последнего визита Федос Платонович сделался заметно молчаливее, а выглядел весьма озабоченным. Таня пыталась расспросить, но заговорил он только за чаем, когда Анна вернулась из госпиталя.
— Вашего дядю увезли в Москву, Анна Павловна. Узнал об этом только сегодня от товарища Якова.
— В чем его обвиняют?
— Он — свидетель. В Москве и Смоленске было оказано сопротивление советской власти. Рассматривается вопрос, не стоит ли за этим какая-то организация.
— Мой дядя, Федос Платонович, человек чести. Заговоры, тайные организации — не для его натуры. Власть, которая начинает с арестов, мне, признаться, не по душе.
— Понимаю вас, Анна Павловна, понимаю. Новое вырастает из старого, его трудно увидеть, еще труднее — принять. Мы ликвидировали все сословия, мы строим бесклассовое общество. В России впервые за все века будет полное равенство всех людей. Представляете, в безграмотной, забитой России мы создадим…
— Вам вредно волноваться, Федос Платонович.
— Простите, если говорю слишком горячо. Но я сам из крестьян, я на собственном опыте познал, чего нашему брату стоило образование. Теперь этого не будет. Ни голода, ни унижения. Мы накормим всех голодающих, оденем всех разутых и раздетых, мы…
— И во имя этого вы для начала расстреляете моего дядю?
— Ваш дядя — всего лишь свидетель, который может помочь нам обнаружить заговорщиков.
— Оставьте, Федос Платонович. Я оказывала помощь всем раненым во время перестрелок. А потом всех офицеров забрали и увели… Нет, увезли на телегах! Куда их увезли, Федос Платонович?
— Увезли? — Минин был искренне удивлен. — Зачем? Я… Я лежал без памяти… Куда их увезли?
— Татьяна возьмет извозчика до Братского кладбища, там еще не успела осесть земля на общей могиле. Если такова цена грядущего счастья России… — Анна вдруг оборвала саму себя. Встала, глядя в недопитую чашку. — Извините. Я хочу отдохнуть. — Быстро прошла к дверям, остановилась. — Когда придут нас грабить? Или пока вы живете здесь, дом моего дяди находится под особым покровительством? Так будьте добры передать, что я не нуждаюсь в покровительстве. Я — Вонвонлярская, милостивый государь!
Вышла, аккуратно притворив за собою дверь. Татьяна глядела со страхом, в глазах стояли слезы. Минин нежно привлек ее к себе, поцеловал.
— Мы уедем, Таня. Завтра же.
— Про Братское кладбище — это правда?
— Не знаю. Но думаю, что нам не следует туда ехать. Лучше…
— В Княжое! — выпалила она. — Ты сможешь перенести дорогу?
— В Княжое смогу, — он улыбнулся. — Только сначала заедем к товарищу Якову. Я не могу уехать, не поставив в известность ячейку.
Анна вставала затемно, завтракала одна, и по утрам они не встречались. Это позволило уйти без объяснений; Таня написала очень теплое благодарственное письмо, Глаша сходила за извозчиком, попрощались с еще не разбежавшейся прислугой. Минин велел заехать в горсовет, чтобы узнать, где товарищ Яков, и, по счастью, он оказался там.
— Правильно решили, — сказал товарищ Яков, когда Федос Платонович объявил, что они едут в Княжое. — Тебе, товарищ Минин, очень даже полезна сельская местность.
— Как только окрепну…
— Это как жена решит, — улыбнулся товарищ Яков. — Во, хорошо, что вспомнил! Обвенчать вас надо. По-нашему, по-советски. Аккурат позавчера в «Разном» обряды утвердили для рождений, венчаний и, это, смертей. Провожаний то есть. Уж очень товарищи женщины настаивали, возражают они против обобществления их. Несознательные еще, что поделаешь. Покалякайте тут, а я — к председателю.
— Что значит обобществление? — настороженно спросила Татьяна, когда товарищ Яков вышел.
— Глупость это! — резко сказал Минин. — Много у нас еще глупостей и творится, и говорится. Не обращай внимания.
Товарищ Яков вернулся почти тотчас же:
— Сейчас окрутим. Жаль только, что вторые вы получаетесь, первых вчера записали. Пошли? Ждут там.
Вслед за ним они прошли по коридору и остановились у двери с приколотой кнопками надписью «ПРЕДСЕДАТЕЛЬ». Возле с безучастным видом стоял молодой солдат с винтовкой. Яков заглянул в кабинет, махнул им рукой и вошел первым.
В кабинете за письменным столом сидел председатель, а за вторым — канцелярским — немолодая женщина в очках. Председатель пожал им руки: «Поздравляю, товарищи, поздравляю», после чего велел им назвать свои имена женщине в очках. Та молча записала в толстую канцелярскую книгу, а товарищ Яков тем временем взял в углу красное знамя, развернул его и стал так, чтобы полотнище свисало над столом.
— Возьмитесь правой рукой за боевое красное знамя, — строгим официальным тоном сказал председатель. — Взялись? Повторяйте за мной: добровольно вступая в семейный союз, клянемся отдать все силы, а если понадобится, то и жизнь за святое дело освобождения трудящихся во всем мире. Еще раз поздравляю от имени трудящихся города Смоленска. Распишитесь в книге регистрации. С этого часа вы — муж и жена. Напутствий говорить не буду, поскольку хорошо знаю товарища Минина, а он себе чуждого элемента в подруги жизни не выберет.
Таня была несколько разочарована канцелярской сухостью нового свадебного обряда, но сам факт, что отныне они признаны мужем и женой, был куда важнее всех формальностей. И по дороге в Княжое в коляске самого председателя светло и уютно думала о новой, завтрашней жизни, об Анечке, обретшей отца, о будущих детях («непременно, непременно, пока молоды…»). И только проехав половину пути, вдруг вспомнила, что так ни разу и не навестила ни Ольгу ни родной дом.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
«Село Княжое Ельнинского уезда
Смоленской губернии
госпоже Слухачевой
для Варвары Николаевны.
Письмо №223
19-го ноября 1917 года.
Варенька, любимая!
Пишу тебе почти ежедневно, а ответа все нет и нет. Что с тобой, что с детьми? Где вы сейчас, живы ли, здоровы ли? Понимаю, что почта развалилась, как и все остальное, но я пишу и буду писать, и буду ждать ответа. Вся моя жизнь — это ты и наши дети, и я верю, что все хорошо. Но как же я жду твоих писем, родная моя!
Я здоров, служу в тылу, в Петрограде. Я сыт, обут, одет, и со мною ничего не может случиться, пока существует твоя любовь. Помни об этом, не волнуйся за меня, береги детей, и да хранит вас Бог!
Служба у меня нудная, но я понимаю, как она нужна. И терплю ее однообразие, хамство подчиненных и новых начальников, всеобщий разброд, митинги по всякому поводу и без всякого повода и думаю о тебе денно и нощно. А еще я думаю о всяких разностях, не имеющих, может быть, отношения к службе, но если у офицера («бывшего», как теперь приказано говорить, хотя бывший офицер для меня звучит как бывший интеллигент), так вот, если у офицера остается только служба, но нет совести, он и вправду «бывший». А сейчас таких появляется все больше и больше, и я боюсь, что процесс этот может пойти дальше, и тогда стихия безнравственности захлестнет и утопит офицерский корпус России, как она захлестнула и утопила ее армию. Но не буду об этом, а лучше расскажу тебе о… о яблоке.
Каждую ночь ты протягиваешь его мне, как когда-то давным-давно твоя прапрародительница Ева протянула его Адаму. Да, нас изгнали из рая, если под раем понимать абсолютное безделье, отсутствие обязанностей, чести и долга. Мы согрешили перед природой, но не перед Господом, и природа, а не Бог, изгнала нас из своего царства, где «птички божий не знают ни заботы, ни труда». Изгнала, но взамен пожаловала нас достоинством Человека и счастьем Человечности. Да, мы в поте лица своего взыскуем хлеб свой, но насколько же он слаще пожалованного куска! И низкий поклон тебе, Ева, за твой подарок!
Хуже, когда яблоко протягивает мужчина: тогда начинает литься кровь, чему примером Троянская война, вызванная самодовольным выбором Париса. Чувствуешь разницу? Ева, протянувшая яблоко Адаму, думала о будущем всего человечества, а Парис, повторив ее поступок, думал всего лишь о Елене, хотя, говорят, она была прекрасна. Мужчины всегда сначала думают о себе.
Нет, не всегда, и не только потому, что я постоянно думаю о вас. В конечном итоге тот же фрукт, фигурально выражаясь, треснул Ньютона по голове, подвигнув его на формулировку одного из самых великих законов природы. А яблоко, пронзенное стрелой Вильгельма Телля на голове собственного сына, послужило сигналом к освобождению швейцарцев от засилья Габсбургов. Право, и мужчинам случалось совсем неплохо распоряжаться этим плодом.
Как-то будет далее? Наша с тобой родина прозорливо придумала пословицу «яблочко от яблони недалеко падает», дав тем самым аморальное право Ивану Грозному поголовно истреблять семьи и рода наиболее строптивых аристократов. Тоже вклад в историю, не правда ли? Особенно в наши дни, когда сама судьба встряхнула тысячелетний ствол России и ее яблочки раскатились по всей земле. Не потому ли весь Питер распевает: «Эх, яблочко, да куды котис-си…»
А я учу «стрелять в яблочко». Может быть, я и сам стал уже «бывшим офицером», так и не заметив, когда это произошло? Нет, я искренне верю в то, что из моих учеников вырастут Вильгельмы Телли. Верю!
Прости, это все — от звериной тоски. Приснись мне, любимая моя, и протяни яблоко.
Береги себя и детей. Кланяйся нашим.
Нежно целую черные кудри твои.
Твой низложенный царь, экс-поручик,
а ныне — военрук Леонид».
Старшов еще раз перечитал письмо, поцеловал его (он всегда целовал свои письма к Варе, зная, что она их тоже целует), запечатал и глянул на часы. Было уже двадцатое, ровно час ночи.
В этот день и час начальник внешней охраны Быховской тюрьмы прапорщик Гришин и капитан Попов объявили караулу, что генерал Корнилов освобождается из-под стражи по распоряжению Чрезвычайной следственной комиссии. За двенадцать часов до этого тот же Гришин на том же основании и из той же тюрьмы освободил Деникина, Маркова, Романовского и Лукомского. Пять наиболее налитых яблок откатились от родного ствола на казачий юг, и откатились навсегда.
2
Военный руководитель красногвардейского рабочего отряда Леонид Старшов со второго дня вступления в должность жил на квартире командира отряда Ильи Антоновича Затырина. Квартира Затыриных, к удивлению Леонида, оказалась удобной, теплой, хорошо обставленной и достаточно просторной для того, чтобы выделить Старшову отдельную комнату.
— Отец у меня отменным мастером был, — пояснил хозяин. — Да и я не последней руки. А Путилов на мастерах не экономил, хитрый был эксплуататор.
Возвращались из отряда они к ужину. Леонид сразу же отдал свой паек в домашний котел, поколебавшись немного насчет сахара. Но в доме тоже были дети, и, вспомнив о Мишке и Руфиночке, он отдал и сахар, понимая, что рассчитывать на оказию, а тем паче на отпуск не приходится. Все приняли как должное, а вот от платы за постой отказались, и Старшову это понравилось.
И вообще Затырин был ему симпатичен. Илья Антонович высоко ценил профессиональный опыт, стремился побольше почерпнуть из него и относился к Старшову со спокойным уважением. Никогда не вмешивался в его распоряжения, а если не совсем понимал, то расспрашивал только дома, с глазу на глаз.
— Муштровал ребят ты сегодня, — он обращался к Леониду на «ты», потребовав и от него такого же обращения. — Считаешь шагистику военной наукой или к смотру отряд готовишь? Так смотров более не предвидится.
— Муштрую не для строя, а ради того, чтобы солдат в этом строю не чувствовал себя одиноким. Чтобы он плечо ощущал, соседа справа и слева. А главное, Илья Антонович, чтобы солдат…
— Боец Красной гвардии.
— Дело в сути, а не в словах. А суть — научить человека воевать не поодиночке, не вразброд, а — вместе, один за всех и все за одного.
— Это ведь и объяснить можно. Рабочие — народ сознательный, грамотный.
— В бою объяснять некогда. Если я дал команду «Вперед!», так я, не оглядываясь, должен знать, что поднимутся все, не спрашивая, зачем и для чего. Строевые учения сплачивают людей, приучают владеть своим телом автоматически, не рассуждая.
Растолковывая командиру основы подготовки бойцов, Старшов понимал, что это не проверка, а только подходы к ней. Никакой обиды он в подобном прощупывании не видел, полагая, что и сам бы постарался получше понять того, кому при вчерашних золотых погонах поручено готовить отряд к завтрашним боям. В Питере было спокойно лишь внешне, жители его жили раздельной жизнью, и если рабочие окраины поддерживали новую власть, то центр относился к ней в лучшем случае с осторожным ожиданием. Большевики, запретив практически все газеты под суммарным понятием «буржуазных», внешне проводили политику Временного правительства, продолжая выборы членов Учредительного собрания. Это позволяло сохранять видимость гражданского мира, хотя Россия бурлила, митинговала, спорила, а то и постреливала. Но все ждали Учредительного собрания, ждали со столь разными надеждами, что напряжение не только не рассасывалось, но усиливалось с каждым прожитым днем. И Леонид ждал этого Собрания, не возлагая на него особых надежд, но поскольку взявшие всю ответственность на себя большевики официально объявили свое правительство временным, хотя и революционным, то хотелось чего-то постоянного. Он ощущал себя скорее примкнувшим, чем сочувствующим, а тем паче шагающим в ногу, и отношения своего не скрывал. И терпеливо объяснял дотошному Затырину азы:
— Бой — не пальба, бой — маневр. Движение.
Так они и существовали: рядом, но не вместе. И это «не вместе» Старшов ощущал постоянно.
Зима начиналась люто. Не привыкший к питерским сырым ветрам Леонид мерз в легкой шинели. Илья Антонович присмотрелся, куда-то отправился и привез бекешу на меху. Новенькую, со склада.
— Надевай. Простынешь на ветрах со своим кашлем.
— Это от газов. Благодарю за внимание.
— Я в штабе был: без их записки со складов не выдают. Велено тебе биографию свою изложить. Кратко. И отдельно — состав семьи. Это — подробнее: кто кому кем приходится, где проживал до октября и где сейчас проживает.
— Зачем такие подробности?
— Сказали, чтоб жалованье пересылать. Жалованье тебе положено, а зачем оно тут? Тут ты на казенных харчах, а семейству деньги не помешают.
— Мое офицерское жалованье всегда перечислялось жене. Адрес известен почтовому ведомству.
— Это все — по другому ведомству, — Затырин почему-то вздохнул. — Пиши, Старшов, пиши.
Автобиографию и список всей родни с указанием мест проживания Леониду было приказано отвезти лично. В штабе красногвардейских отрядов указали, в какую именно комнату ему следует явиться, волокита казалась нарочной, придуманной для пущей важности, но спорить он не стал. Возле указанной комнаты оказался часовой: стрелок Латышского полка. Молча просмотрел документы, сказал с мягким акцентом:
— Обождать немного надо.
Вошел в комнату, плотно прикрыв дверь. Старшов потоптался перед нею, прошелся по узкому пустому коридору, хотел было войти без приглашения, но тут дверь распахнулась, и стрелок кивком попросил пройти.
В небольшом кабинете мебель практически отсутствовала то ли случайно, то ли специально: канцелярский стол, два стула, табуретка у стены напротив стола да старый, неведомо откуда притащенный несгораемый шкаф. За столом сидел плотный мужчина средних лет в потертой кожаной тужурке, правее его, с торца, — белесый молодой человек в очках и тоже в тужурке, но студенческой. Старшов остановился у порога, коротко доложил, кто он и по какой причине прибыл. Пожилой молча — здесь, судя по всему, лишних слов не тратили — взял поданные бумаги.
— Присядьте.
Документы он скорее рассматривал, чем читал, так, во всяком случае, показалось Леониду. Изредка его что-то привлекало: он показывал строчку белесому студенту, и тот аккуратно выписывал ее на отдельный лист.
— Распишитесь, — наконец сказал старший.
— Я все подписал.
— Вторично. «Еще раз подтверждаю». И подпись.
— Слушайте, зачем вся эта канцелярия? Я — офицер, на меня заведено «Личное дело» еще с юнкерского.
— Адреса родных точно указаны?
Его даже не слышали. Просто пропускали слова мимо ушей, как чириканье.
— Я заинтересован в том, чтобы моя семья получала положенное мне денежное содержание.
— Распишитесь. Дату поставьте.
Старшов подписал, поставил дату, отложил ручку.
— Могу быть свободным?
Старший неожиданно протянул через стол руку. Пожимая, чуть придержал:
— С товарищем Трошевым давно виделись?
— С Трошевым? — Леонид пытался припомнить, кто это такой. — Вообще не виделся.
— Идите.
Старшов привычно развернулся, шагнул к дверям. Уже взявшись за ручку, не выдержал:
— А кто это — Трошев?
Ответа он не получил.
3
Слухи в России рождаются не столько из жажды познания, сколько из недоверия к начальству. Недоверие существует всегда, но во времена относительного покоя носит характер этакого хитроватого прищура, следствием которого являются неизвестно где и как возникающие и вполне достоверные сведения о трехголовых младенцах, самовозгораниях от лишней чарки или разного рода видениях. Однако стоит государству зашататься, как тут же народную толщу пронзают известия, что царица предается блуду, генералы сплошь изменники, царь хлещет горькую, а место невразумительных видений внезапно занимают провидцы и предсказатели. Но ежели державу и впрямь начинает трясти, приходят самозванцы, заговоры, знамена иных расцветок, государь отрекается от престола, а места провидцев занимают пророки с безумными глазами. Тогда слухами переполняется вся земля русская, волны их раскачивают державный дредноут, Россия перестает глубокомысленно курить на завалинках и начинает бродить в обнимку со слухами и топором за поясом. И перестает верить в Бога или, наоборот, неистово ищет его, если до сего не признавала.
Старшов не верил ни в какие слухи не в силу избранности, а по причине трехлетнего окопного бытия. Он привык отвечать за себя и за солдат, привык исполнять приказы, доверял сведениям официальным и пресекал панические новости подчиненных, пока обладал командирской властью. Это уже стало привычкой, но петроградские слухи никак не могли его миновать. Он варился в них, как варились все: что-то попадало внутрь, горчило и оседало, что-то он решительно отталкивал от себя, не замечая, как скапливается в нем неизвестно откуда взявшаяся досада и неуверенность. И неуверенность раздражала куда больше, потому что он понимал ее причину: неосведомленность. Его ли одного окружали таинственностью или она была равной для всех — Леонид разобраться не мог, но Затырина не выпытывал. Какая-то недосказанность появилась в их отношениях, но Илья Антонович помалкивал, а Старшов самолюбиво воздерживался от вопросов и потому вскоре оказался в ситуации, к которой был не готов.
Ситуация объяснялась просто: проведя довыборы в Учредительное собрание, большевики набрали едва-едва четверть голосов. Уже предварительные подсчеты показывали, что ставку на демократическое развитие общества делать нельзя, что Всероссийское соборное представительство не просто изберет другую власть, но способно вообще отодвинуть большевистскую партию за грань политической борьбы, припомнив ей и подрывную работу на фронте, и попытку июльского путча, и октябрьский переворот, и закрытие газет, и аресты, и многое, многое другое. Предстоящее Учредительное собрание означало крах всем надеждам, мечтам и иллюзиям: Россия была против.
Неопытной демократии свойственна восторженная поспешность куда в большей степени, чем вкусившему власти меньшинству, организованному к тому же на жестких законах единой партийной дисциплины. В конце ноября, не дожидаясь конца выборной кампании, 127 уже избранных депутатов провели трехдневное заседание вместе с бывшими членами Временного правительства всех предыдущих кабинетов. Избрали оргкомиссию, временный президиум, оговорили повестку дня, а 30 ноября были разогнаны под предлогом неправомочности. При этом власти арестовали многих экс-членов Временного правительства, а Совнарком на всякий случай лишил кадетов права участия в грядущем Учредительном собрании. Левые эсеры, входящие в советское правительство, голосовали против, но добились лишь того, что Всероссийский Центральный Исполнительный Комитет провел заодно и декрет о праве отзыва депутатов, если они будут в любой форме призывать к свержению ныне существующего режима.
Большевики дальновидно и решительно упреждали возможные неприятности: 12 декабря они провели заседание своей фракции, где утвердили тезисы Ленина касательно проведения Учредительного собрания, которые были обнародованы газетой «Правда» на следующий день. Принятый документ недвусмысленно предупреждал о возможности срыва самого собрания, а в случае крайней необходимости — и насильственного прекращения его работы. Насторожившиеся демократы тут же создали «Союз защиты», утвердив на конференции план всенародной манифестации. В ответ власти объявили Петроград на осадном положении, назначили Чрезвычайную Комиссию по поддержанию порядка и Военный штаб по охране города. Таким образом, противостояние полярных сил, разделенных непреодолимой баррикадой различного подхода к будущему России и абсолютно несовместимого понимания самой сути демократии, наметилось еще до самого открытия Учредительного собрания, назначенного на 5 января 1918 года. При этом демократы всех направлений уповали на авторитет доброго слова и логичных доводов, а партия большевиков — на силу, организованность и моряков с проверенной «Авроры».
Слухи о столь различной подготовке призванного решить судьбу России Учредительного собрания наэлектризовали атмосферу столицы, но Старшов отталкивался от них, как мог. Кроме того, с легкой руки Николая Ивановича Олексина он упорно не читал газет, полагая, что они не способны что-либо дать офицеру, кроме полной дезориентации, и потому разбираться ему пришлось, так сказать, на месте событий, без суфлера, не зная ролей действующих лиц, а тем паче — массовки.
Так бы он и отсиделся в молчании, если бы как-то во время перекура к нему не подсели пятеро любопытствующих во главе с разбитным Петькой.
— Как ты, товарищ военрук, насчет Учредиловки мыслишь? Вроде за него мы Керенского скинули, потому что сознательно он волынил и обманывал трудовой народ.
И здесь можно было ответить кратко и «в духе», но духа этого Старшов уже не выносил. Несправедливость он всегда воспринимал чрезвычайно болезненно, сама мысль о ней разъедала его, лишая равновесия и спокойствия. И — выговорился. Наконец-то откровенно выговорился, восприняв обращение подчиненных как доверие, поиск истины, справедливости и порядка, к которым стремился сам.
4
Зима была злой и ранней, и Старшову казалось, что пришла она еще в октябре. Несмотря на морозы, сырой ветер дул без устали, и по всему Питеру желто светили костры. Затырин раздобыл и папаху, но Леонида пронизывало до озноба к концу занятий. А с дровами стало совсем худо, в домах уже задымили железные печки, тут же окрещенные «буржуйками»; их огонь пожирал не только окрестные заборы, но и мебель, обшивку стен и даже книги.
— Новые напишем, — говорил Затырин. — Получше этого старья.
Он стал молчаливым и озабоченным. Часто куда-то отлучался, оставляя Леонида наедине с отрядом, но там недоразумений не возникало, потому что подвезли патронов и красногвардейцы яростно лупили по мишеням. Леонид ни о чем его не расспрашивал, скупо докладывая о делах.
— Теряем пролетарскую бдительность, — неожиданно сказал Илья Антонович после его отчета о последних стрельбах. — Ты учи их, строго учи. Кадеты, вон, зашевелились.
Об объявлении партии конституционных демократов («кадетов», как их называли в связи с повальным увлечением сокращениями) врагами народа Старшов узнал из разговоров в отряде. Известие настолько ошеломило его, что он, вопреки обыкновению, прочитал «Правду», в которой был напечатан Декрет Совета Народных Комиссаров. Действительно, в газете говорилось и о «врагах народа», и о лишении этих «врагов» права участвовать в грядущем Учредительном собрании. Это не укладывалось у него в голове, но расспрашивать Затырина не хотелось. Что-то изменилось в их отношениях, и это «что-то» Леонид воспринимал как растущее недоверие, хотя внешне почти все оставалось по-прежнему. Настороженность в свой адрес он ощущал и ранее, пройдя за два месяца добрых полтора десятка допросов и собеседований, бесконечных заполнений одних и тех же опросных листов и писаний собственной биографии. Но то была настороженность сверху, которую он, как офицер, еще мог понять. Теперь он ощущал недоверие собственного командира, что, с его точки зрения, никак не могло способствовать боеготовности отряда. И поэтому, когда Илья Антонович первым помянул о кадетах, Старшов решил кое-что выяснить.
— Могу допустить, что какие-то личности организовали заговор против Советов. Или намеревались это сделать, что, вероятно, точнее. Но объясни мне, Илья Антонович, причем же здесь вся кадетская партия? Где-нибудь в каком-нибудь там Царево-Кок-шайске…
— Притом! — гаркнул вдруг обычно негромкий Затырин. — Уж больно ты какой-то тихий, Старшов. Газет не читаешь, на собрания сочувствующих не ходишь — какая у тебя позиция?
— У меня не позиция, у меня — вопрос. Как можно без суда и следствия объявлять целую партию врагами народа? Прощения прошу, но это похоже на политическую провокацию.
— Раз не с нами, значит, против нас.
— Нейтралитета не допускаешь?
— Никакой середки! Или — или. Такая установка нашей партии и нашей Советской власти. В кустах отсидеться надумал, Старшов?
— Я три года в окопах отсиживался.
— Царя-батюшку защищал? Кончилась кошмарная жизнь, понял? Теперь мы — власть, мы, большевики и сочувствующие. А остальные — враги.
— Весь народ?
— Если не с нами… — Затырин неожиданно замолчал. Отхлебнул остывшего чаю — ужин заканчивали, за дверями испуганно шептались женщины, — сказал тихо: — Может, я чего-то не понимаю? Может, партстаж маловат — всего-то полгода, я в апреле вступил, как Владимир Ильич приехал. Народу — полная площадь перед Финляндским. И все хотели приветствовать, а трибуну построить забыли, с броневика пришлось говорить.
— Ленин последним выступал?
Старшов где-то слышал о речи с броневика. То ли в окопах, то ли в госпитале. Слухи бродили по России, как души погибших, нашептывая, пугая, на что-то надеясь. И в Леониде бродили тоже, брагой бродили, творя что-то новое незаметно для него самого, и сейчас вдруг хмелем ударили в голову.
— Так ведь сперва приветствовали. От имени Временного, товарищи по партии. Потом — меньшевик какой-то, помню еще, солдат о деревне говорил. Ну, а Ильич с речью обратился, когда все отговорили. — Илья Антонович усмехнулся. — Понял я тебя, Старшов, понял. Значит, хочешь сказать, что и кадеты его приветствовали? Да, выходит, что так. Почетный караул на перроне был построен, офицер саблей салют махал. Только что из того? Тогда товарищ Ленин им верил.
— Так не товарищ Ленин рапорт кадетам отдавал, а кадеты — Ленину. Значит, это они ему верили, а он мог и не верить. Ну-ка, сам пораскинь, Илья Антонович.
Затырин молчал. Думал он неторопливо, основательно, и Старшов его не торопил. Он и сам-то не понимал, что происходит, но встреча на Финляндском вокзале, о которой почему-то вспомнил хозяин, стала для него понятной: Ленина ожидали прежде всего—с надеждой. А потом… Потом был темный для Старшова провал, ночь в октябре, до которой он не доехал, и Декрет Совнаркома, объявлявший кадетов врагами народа. От торжественного сабельного салюта командира почетного караула до политической анафемы — за полгода…
— Я — большевик, рабочий человек, я ничего скрывать не хочу, — Затырин почему-то решил встать при этих словах, но глядел не на Леонида, а в стол. — Военрук ты, Старшов, хороший, тут и спору нет. Знающий, твердый, с опытом, с характером. И постоялец, как говорится, лучше не надо. Тихий, вежливый, водки не пьешь, бабами, извиняюсь, не интересуешься. Дочку, вон, мою так ни разочка и не потискал, она уж и матери жаловалась: «Я, мол, специально ему дверь отворяю».
— Ты не отвлекайся, Илья Антонович.
— А я и не отвлекаюсь, тут все — в одну строку. И написано в той строке одно слово: «чужой». А вот претензий у меня к тебе нет, Старшов, никаких претензий, кроме, может, одной попыточки. Ну ладно, в объяснении я напишу, что мы характерами не сошлись. И ты это подтверди, если спросят. Дескать, невыносимый у Затырина характер.
Затырин вздохнул, посуровел и сел на место, все так же глядя в стол.
— Опять — в офицерский резерв?
— Нет, — Илья Антонович впервые поднял глаза, и Леонид подивился растерянности его взгляда. — Я тебя от товарища Дыбенки получил, я тебя товарищу Дыбенке и отошлю. С благодарностью в письменном виде.
— Но почему вдруг, Илья Антонович, почему? Мы неплохо сработались, отряд не жалуется…
Старшов замолчал, лицо его вытянулось, огрубело, обозначив жесткие скулы. Он не хотел никаких перемен, он уже понял основной закон этого времени — «лучше прежнего не будет» — и страшился всего нового.
— Почему? — Затырин вздохнул и опять опустил глаза. — Потому что переспоришь ты меня однажды, Леонид Старшов. Чую, что переспоришь, ребята рассказывали. А тогда мне — не жить.
Через неделю Старшова откомандировали в распоряжение Дыбенко. Без всяких объяснений, но с пространной благодарностью. Он прибыл «в распоряжение» в тот же день, однако Дыбенко его не принял. Насколько Леонид понял, Павел Ефимович получил задание, связанное с предстоящим открытием Учредительного собрания чуть ли не от самого Ленина, и тут уж было не до бывшего военрука. Его прикрепили к столовой, определили ему место в караульном помещении, но ничего не поручали, не приказывали и вообще вроде бы забыли о нем. Все были очень озабочены, неразговорчивы и недоступны; промаявшись в полной неопределенности трое суток, Старшов проявил настойчивость и отловил-таки Железнякова.
— Да некогда мне тобой заниматься, Старшов. Тут, понимаешь, вот-вот такое может произойти, что — ахнем.
— Я откомандирован в распоряжение Дыбенко. Между прочим, с благодарностью. И хочу доложить лично.
— Настырный ты мужик, Старшов, — вздохнул Анатолий. — Ну, куда тебя? Со мною сочувствующую молодежь агитировать? Так ведь насчет благодарности — это в одной бумажке. А в другой сказано: «момент разъясняет неправильно». Значит, нельзя тебе агитацию доверять.
— В какой другой? — опешил Старшов. — Что дали, то я и передал. Объяснение Затырина, приказ о благодарности.
— Всякое объяснение свою тень имеет, — Анатолий весело улыбнулся. — Умный-то ты умный, а кумекать не умеешь. Учись, пока швартовы не отданы.
На том они и расстались, однако на следующий день Железняков сам разыскал Леонида.
— Вот тебе мандат, адрес там указан. И вот тебе пакет от Дыбенко. Найдешь на линкоре Арбузова, передашь пакет в собственные руки и добьешься, чтоб Арбузов двинул вооруженный отряд к Таврическому дворцу не позднее третьего января.
— А если не добьюсь? — хмуро поинтересовался Леонид, пряча пакет за пазуху.
— Если не добьешься, Гарбуз тебя за борт выбросит. В лучшем случае.
— А в худшем?
— Хлопнет, — не задумываясь, сказал Анатолий.
И безмятежно улыбнулся.
5
Скупо освещенный линкор был молчалив и огромен, как айсберг. Даже когда окликнули с катера, который Старшов выбил с огромным трудом, долго размахивая мандатом, там ответили не сразу.
— Кто такие?
— Да тут какой-то. С мандатом от Дыбенко.
— На хрена?
— Давай, братишка, давай. Дело у него до Гарбуза.
— В шляпе дело?
— В бекеше. Военрук из бывших.
— Ладно, скажу Гарбузу. А там — как решит.
Катер успел пришвартоваться, пока вернулся вахтенный:
— Проходи, бекеша.
Леонид поднялся на борт. Трое матросов обступили его, изучающе разглядывая. В сумерках лиц было не разобрать, но Старшов уже не торопился. Дал поизучать себя, ожидая вопросов. Однако никаких вопросов не последовало, и он вынужден был напомнить:
— Мне к товарищу Арбузову.
— Товарищи в Смольном заседают. А здесь — граждане свободной республики. Сдай оружие.
Леонид молча протянул револьвер, вахтенный сунул его в карман бушлата, ни слова не сказав, загрохотал по палубе. Спустились по трапу, долго шли коридорами. Матросов встречалось много, но все расступались, равнодушно провожая взглядами. Наконец сопровождающий остановился, ткнул пальцем в закрытую дверь и неторопливо пошел назад. Старшов почему-то обождал, пока он не скрылся за поворотом, почему-то одернул и расправил бекешу и только после этого распахнул дверь.
В большом, с нависающим потолком кубрике народу оказалось немного: все умещались за столом. Вздрагивающий свет электрической лампочки с трудом пробивался сквозь густые слои махорочного дыма. Запомнив слова вахтенного, Леонид сказал:
— К гражданину Арбузову.
И протянул мандат здоровенному моряку. Однако тот отстранился, и мандат взял худой, невзрачного вида матрос в накинутом на узкие плечи бушлате. Это несколько озадачило Леонида: после многозначительного предупреждения Железнякова и строгого приема у трапа он ожидал встретить громилу Гарбуза с пулеметными лентами через могучую грудь, а перед ним сидел аккуратно причесанный чахоточного вида матросик едва ли не первого года службы.
— Опять Дыбенка объявился. Присаживайся, гражданин… — он заглянул в мандат, — Старшов. Что тебе велено?
— Пакет гражданину Арбузову. Лично.
Он еще раз перепроверил, кто из матросов носит эту фамилию и кого все именуют Гарбузом, потому что в речи невзрачного не было и намека на украинский акцент. И опять тот же чахоточный протянул руку. Старшову пришлось верить жесту: требование предъявить документ здесь было опасно, это он уже понял.
— Вслух читай, Гарбуз, — потребовал рослый.
— Если вслух зачитаю, курьера убрать придется.
— Не впервой.
— А если он безвинный? Может, товарищи Дыбенки вас так ничему и не научили?
Не ожидая ответа, Арбузов углубился в чтение письма, которое достал из конверта, предварительно изучив сургучную печать. Читал очень внимательно, неспешно, матросы молча дымили махоркой, а Старшов едва ли не впервые в жизни переживал состояние, близкое к ужасу. Ему не единожды случалось испытывать страх, но то бывало в боях, и он научился подавлять его, потому что всегда ощущал долг перед теми, кого вел за собой, кто вверял ему свои жизни. А здесь, в полутемном прокуренном кубрике, он почувствовал себя жертвой хозяев, каприз которых — нет, даже не каприз, поскольку и сам-то каприз есть проявление человеческое, а некое абстрактное, вне-человеческое решение, продиктованное непонятной, механической целесообразностью, — способен враз перечеркнуть его жизнь без всякого повода, просто так, по одному слову или движению бровей. И сопротивление тут бесполезно, как бесполезна мольба на эшафоте. Сердце его сжалось, а он не решался глубоко вздохнуть и, чтобы снять дикое напряжение, протянул руку, взял со стола кисет с махоркой и клочок газеты и начал сворачивать цигарку, больше всего на свете боясь, что руки его задрожат. Но ему удалось не уронить ни крошки, свернуть цигарку, и тут рослый матрос, кисет которого он стянул со стола, чиркнул зажигалкой, продолжая глядеть на него с угрюмым удивлением. Леонид прикурил, затянулся, сердце отпустило, и он огляделся. Арбузов смотрел на него задумчиво и серьезно, последняя пара матросов, сблизив головы, дочитывала письмо.
— Как на духу, — сказал один из них, возвращая письмо Арбузову.
— Сначала вопросы. Для ясности, — сказал Арбузов.
— Большевик?
— Нет.
— Сочувствующий им?
— Тоже нет.
— Значит, сам пришел к Дыбенке?
— Еще раз нет, — Старшов понял, что от него ждут объяснений, и коротко рассказал, при каких обстоятельствах он познакомился с Павлом Ефимовичем, уже сообразив, что того здесь за что-то очень не любят. И закончил: — Я передал пакет и выполнил приказ.
— А что разнюхать велели? — спросил рослый матрос.
— Просили уговорить вас принять участие в охране Таврического дворца. Об этом говорил Железняков. Нюх не по моей части, я — офицер.
— От кого охранять Таврический?
— Это мне неизвестно. Учредительное собрание все-таки.
— Может, кончим бодягу? — угрюмо поинтересовался рослый. — В камбузе бачками стучат.
— Ступайте, — сказал Арбузов. — Мне так любопытно, как меня уговаривать будут, что и есть не хочется.
— Пошли, братва, — рослый встал, сграбастал свой кисет, но, подумав, бросил его на стол перед Леонидом и вместе с остальными вышел из кубрика.
— Значит, очень хотят, чтобы именно анархисты защищали Учредиловку, — помолчав, сказал Арбузов. — Анатолий — попугай: что Дыбенко вякнет, то он и прочирикает.
— Железняков сам анархист.
Арбузов усмехнулся грустно и мудро, как показалось Леониду. Может быть, так улыбался бы какой-нибудь сказочный дед, в сотый раз терпеливо разъясняя бестолковому внуку, что день наступает совсем не оттого, что внук наконец-то пробудился от ночного сна.
— Ну, давай. Агитируй. Только сперва бекешу расстегни, жарко будет.
— Агитировать бесполезно.
— Зачем же шел?
— Приказ. — Старшов расстегнул бекешу.
Арбузов быстро, но очень внимательно глянул в глаза:
— А не исполнишь его, потому что смерти боишься?
— Боюсь, — Леонид выдержал взгляд. — И все же скажу, что Учредительное собрание под угрозой срыва. Нужен порядок, а вы, как мне показалось, способны его обеспечить.
— Анархия — мать порядка.
— Слыхал.
— А понял? — Арбузов подождал ответа, но Старшов промолчал, поскольку этот основополагающий лозунг анархистов всегда представлялся ему бессмысленным.
— Вижу, что нет. В любом государстве — при царе ли, при капитале или при большевиках — отцом порядка будет власть. В ее руках — кнут, застенок, виселица, и народ подчиняется от страха, а не из уважения. И мы, анархисты, отрицаем всякую власть. Не сразу, конечно, не завтра, но скоро, как только основная масса идею нашу поймет. Мы построим мир без начальников, без полиции, тюрем, без всякого принуждения: большевики о том, что мы хотим сделать, даже врать не решаются. А мы построим!
Последнюю фразу Арбузов вдруг выкрикнул, и Старшову показалось, что глаза его сверкнули ледяным огоньком фанатизма.
— Мы построим такое общество, в котором люди будут соблюдать порядок и закон не потому, что сверху кнут, а потому, что внутри каждого уважение и гордость. Почему, спросишь? Потому что мы сами рождаем порядок. Не законы, не приказы, а люди, мы сами, и не власть — отец порядка, а анархия — мать порядка. Трудно уразуметь? Нужна разъяснительная работа, пример нужен. А главное, так то понять нужно, что народ ни в чем не виноват. Он привык веками жить под гнетом властей, а потому и обманывать их. И власть есть враг народа. Не кадеты, как объявили, а любая власть — всегда враг А Железняк, — он пренебрежительно махнул рукой. — Форсит Железняк. В феврале красный бант нацепил, а когда немодно стало — черный: вот и весь его политический принцип.
Арбузов мучительно закашлялся, зажал впалую грудь. Вытер обильный пот, потянулся за кисетом.
— Чахотка у тебя, — вдруг сказал Старшов. — Не курил бы.
— Дым прогревает. Да, насчет Дыбенки, для сведения. Как он нас, флотских, в июле за демонстрацию агитировал. Пять раз слово брал: мол, опять мирная демонстрация, братва, но чтоб с оружием. Насчет оружия мы сразу отмели: провокация. Однако пошли многие. А что вышло, сколько братвы погубили? И когда он в октябре опять насчет Зимнего стал давить, Центробалт сказал: баста. И балтийцы не пошли. Одна «Аврора» да Гвардейский экипаж. Если большевики тоже за Учредиловку, так зачем было Керенского валить? Но им же не Учредительное собрание нужно, им власть нужна. А народ Учредиловку на данном этапе поддерживает. Так кто будет против, соображаешь? Братва почему тебя приняла без доверия? Потому что ты третий оттуда, от Дыбенки. Первый кое-кого у нас сманил: две роты к Таврическому уже ушли. Ну, второго сразу и стрельнули, как только он рот разинул. А ты… Нет, ты не врешь. Свободен.
Леонид встал. Чуть помедлив, спросил, с усилием глянув в глаза Арбузову:
— Я выполнил приказ?
— Отвечаю положительно.
— Тогда распишись на конверте.
— Значит, с двух сторон тебя Дыбенко зажал? — Арбузов поднялся, надел бушлат в рукава. — Ну, от меня он подарка не дождется. — Расписался на конверте, протянул Старшову. — Катер ждет тебя? Идем, провожу.
Старшов помедлил, подумал, застегивая бекешу. Потом сказал, вдруг решившись:
— У меня наган отобрали. А я с ним всю германскую.
— Наган вернут, но ты Дыбенко скажешь, что никакой опасности для Учредительного собрания мы не видим, а ихнюю авантюру заранее осуждаем и что настоящие анархисты против народа никогда не пойдут. Слово офицера с тебя беру. Пошли, пока братва бачки доскребывает.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
— Психический он, этот Арбузов, — сказал Дыбенко, когда Старшов, ничего не скрывая, доложил ему о посещении линкора. — И психически вредно влияет на балтийцев, и я поставлю вопрос. И все его факты — наглая ложь.
Он был недоволен, недовольства не скрывал, но и на Леонида его не выплескивал. Сесть, правда, не предложил, долго молча хмурился, а потом буркнул, не глядя:
— В распоряжение Железнякова.
— Значит, вместе порядочек на собрании наводить будем, — улыбнулся Анатолий, когда Леонид явился к нему. — Ладно, так решим. С приглашенными я работу продолжу, а ты дворец изучишь и составишь для Дыбенко схему караулов. Учти, не исключено, что товарищ, Ленин будет на открытии.
Новый год Питер встречал двояко: либо не обращал внимания на его приход, либо, наоборот, изо всех сил веселился с тем надрывом, который уже становился чертою характера, хотя его привычно выдавали за лихую бесшабашность. В центре открыто витийствовали о — вот-вот, еще несколько дней, господа! — неминуемом крахе Советской власти и уходе большевиков с политической арены. Поднимали тосты, более похожие на программные речи, члены запрещенной кадетской партии. В многочисленных привокзальных трактирах гуляли без речей и тостов, но между возлияниями звучали слова о сахаре, муке, топливе, измеряемых вагонами. Новый год обещал, но большевики, слушая эти обещания, ни во что не вмешивались, наблюдали только за порядком, разбросав для этой цели множество рабочих, солдатских и матросских патрулей.
Стартов в три новогодних дня вместе с комендантом и двумя приданными ему матросами осмотрел помещения дворца, чердаки, лестницы, переходы и подвалы. Рассчитал и составил схему караулов, добился согласия Железнякова и только после этого доложил Дыбенко. Павел Ефимович молча выслушал доклад, с некоторым равнодушием ознакомился со схемой и расписанием постов и сказал:
— Наша фракция депутатов выделила товарища по этому вопросу. Завтра покажешь ему дворец.
— Что делать потом?
— Что Анатолий скажет. Он отвечает за порядок в целом, ты — только за безопасность депутатов.
Старшов возвращался в Таврический дворец подавленным. И не только потому, что из разговора с Дыбенко окончательно уяснил, что отныне он, боевой офицер, оказался на побегушках у морячка с «Авроры», хотя самолюбие его и было задето. Нет, главное заключалось в ином: что-то плелось вокруг ожидавшегося Учредительного собрания, что-то весьма серьезное, во что его не желали посвящать. И усиленные караулы, и странное разделение обязанностей между ним и Анатолием, и, наконец, появление еще одной фигуры, отвечающей за проведение общероссийского собора, — все убеждало его в том, что власть не столько думает об охране Собрания, сколько озабочена самим фактом этого собрания. Что они с куда большей тревогой чего-то ждут, стремятся что-то пресечь, не допустить, направить в желаемое русло.
В Таврическом дворце его удивило скопление шумной молодежи. Преобладали работницы в красных косынках, юноши в рубахах навыпуск, но попадались и гимназистки, и ученики фабричных училищ, и безусые приказчики с безусыми конторщиками. Стоял невообразимый шум: молодые люди громко хохотали, дудели в жестяные трубы, свистели глиняными свистульками, колотили в бубны и оглушительно грохотали трещотками.
— Тихо! — крикнул Железняков, увидев Леонида. — Стоп машина, ребятки, проверили инструмент и будет. Поднимайтесь по этим лестницам и занимайте места на балконе. Без шума! Шуметь начнем, как я сигнал подам.
Девушки и юноши стали подниматься боковыми маршами, вестибюль быстро пустел. Железняков был очень доволен, что-то насвистывал. Спросил самодовольно:
— Видал, каких орлов я сагитировал?
— А зачем столько шума?
— Спектакль готовим для развлечения собрания, — улыбнулся Анатолий. — Пойдем в зал, репетировать поможешь.
В иное время Старшов послал бы матроса подальше, но приказ обязывал исполнять все распоряжения неутомимого Железнякова. А Леонид привык исполнять приказы точно и в срок, вне зависимости от того, нравятся они ему или нет. И поэтому молча проследовал за своим начальником, но по иной лестнице, ведущей к залу, где должно было происходить Учредительное собрание.
В зале было пусто и чинно, только с балконов доносился неясный гомон: там уже расселась разношерстная молодежь. Железняков поднялся на трибуну, и гомон тотчас же смолк.
— Слышно меня?
Он не повышал голоса, но акустика в зале была великолепной, и балконы согласно зашумели. А потом молодежь опять примолкла, потому что было интересно, что последует далее.
— Сейчас проверим, что я услышу, — сказал Железняков. — Старшов, стань на трибуну, а я в зале сяду. А ты говори, будто… Ну, будто Чернов.
— Я — Старшов. Ты перепутал.
— Не обижайся, — поморщился Анатолий. — Мы важное мероприятие провернуть должны, личное поручение Якова Михайловича, если хочешь знать. Ну, хорошо, не Чернов ты, шутил я. Но газетку почитать с трибуны можешь?
— Я не читаю газет.
— Придется, — жестко сказал Анатолий, подавая ему газету. — Концерт начинать, как я руку подниму, все слышали? — Он прошел в зал, сел на депутатское место. — Давай, Старшов.
Леонид с трудом сдерживал себя. Глупейшая инсценировка Учредительного собрания («ты — Чернов»), затеянная на глазах десятков юнцов и девиц непонятно с какой целью, больно била по самолюбию. Но отказаться было невозможно, спорить с Железняковым в присутствии посторонних он считал недопустимым и потому начал бубнить то, что попало на глаза;
— «Каждый из товарищей солдат, который едет в деревню, должен уметь ответить крестьянам на все вопросы…»
— Хорошо! — крикнул Анатолий. — Приготовились на балконах! Продолжай, Старшов.
— «…Перед отъездом в деревню заходите в инструкторский отдел Военной организации при ЦК РСДРП (Петроград, Литейный, 20, от одиннадцати до шести), где вам дадут письменные ответы…»
Железняков поднял руку — и мгновенно вой дудок, грохот трещоток, свист, рев и топот заглушили слова Леонида. Он растерянно замолчал, но Железняков погрозил кулаком, и, повысив голос, он забубнил снова, не слыша ни самого себя, ни дребезжания подвесок люстр, ни звона стекол. Он только видел, что Железняков прямо-таки помирает от хохота, раскачиваясь в кресле.
2
Уверенности, что он понял, с какой целью затевается эта шумная балконная кампания, у Старшова не было. Правда, он потребовал от Анатолия объяснений, но Железняков весело ответил, что так будут выражать свои чувства простые граждане.
— Надеюсь, после выступления депутата?
— Ну о чем разговор, Старшов!
Анатолий обезоруживающе улыбался, от серьезных разговоров уходил, отшучивался, прикидывался простачком-морячком, что, надо признаться, делал артистически. И Леонид вскоре отстал от него, поняв, что ничего не добьется. А сомнение осталось, точило его, и он бездумно и бесцельно слонялся по лестницам и переходам. Там его и нашли.
— Тебя спрашивают.
Леонид вспомнил о большевистском депутате, с которым обязан был согласовать расстановку караулов. Спустился: по вестибюлю прохаживался мужчина в столь дорогом костюме, что его хотелось называть господином.
— Вы меня спрашивали?
Посетитель обернулся, и Леонид оторопел. Перед ним стоял бывший прапорщик Дольский, год назад дезертировавший с фронта.
— Здравствуйте, Старшов.
Дольский не удивился, увидев его, а Леонид, наоборот, настолько растерялся, настолько был погружен в собственные размышления, что спросил весьма глуповато:
— А разве вы — не эсер?
— Стали интересоваться политикой?
— Политика кругом, — Старшов уже пришел в себя и даже обрадовался, что депутат высокого собрания оказался знакомым. — Очень рад. Поверьте, Дольский.
— Поверьте — слово вчерашнее. Привыкайте к сегодняшнему: проверьте. Мне, кстати, поручено проверить ваши старания.
— Вот схема…
— Место действия, — оборвал Дольский. — Ведите. Все переходы, лестницы, сообщающиеся помещения.
Тон не предполагал вопросов, и Старшов повел большевистского делегата, скупо, но точно объясняя, куда ведет лестница, коридор или дверь. Дольский почти не задавал вопросов, но всегда уточнял, какая часть здания наиболее изолирована. Когда закончили обход — а он длился долго, — Дольский пожелал пройти в зал заседаний, где внимательно осмотрелся.
— В левую часть, насколько я понял, ведут три выхода. Там поставить усиленные караулы.
— Я не предполагал, что избранные законным путем депутаты…
— Покажите схему.
Старшов достал схему караулов, развернул. Дольский всмотрелся, ткнул пальцем:
— В этих трех переходах — усиленные команды. Если это нарушает ваши демократические принципы, я дам распоряжение Дыбенко. Судя по вытянувшемуся лицу, есть вопросы?
— Скорее ощущение, что вы боитесь демократии.
— Демократия безопасна, когда есть демократы. Но в России их нет, не считая кучки говорливых интеллигентов.
— Однако депутаты Учредительного собрания избраны всенародно, следовательно, у них равные права. А мы ставим часовых, запрещаем пользоваться третью помещений. Как все это прикажете понимать, гражданин депутат?
— Как данность, продиктованную необходимостью.
— Какой необходимостью? Какой? Откуда она появилась?
Дольский в упор глянул на него, и Старшов опять — как тогда, еще на фронте, — не выдержал холодного, ровно ничего не отражающего взгляда.
— Вы вправду наивны, Старшов, или успешно прикидываетесь?
— Мне что-то не нравится, а что именно — не понимаю. Я вам на ходу рассказывал о вчерашней репетиции, которую провел Железняков, а вы не соизволили даже удивиться.
— Вам показалось, что это — репетиция.
— Я видел и слышал.
— Всегда считал вас образцовым офицером. Обидно разочаровываться.
— По причине?
— Когда начальник говорит «вам показалось», дисциплинированный офицер отвечает «так точно».
— Благодарение Богу, вы не мой начальник.
— Как знать, Старшов, как знать. — Дольский помолчал. — Добровольно власть отдают только в литературе. Король Лир не пример для подражания, а — предостережение. Перечитайте на досуге.
— Нынешняя власть России официально именует себя Временным Революционным правительством, — упрямо сказал Старшов. — Следовательно, постоянное законное правительство может сформировать только сам народ через уполномоченных им на то депутатов.
— Заладили: народ, народ! — взорвался Дольский. — Народ — это фикция, необходимая господствующим классам. Впрочем, завтра вы услышите наше мнение по данному вопросу. России нужна не абстрактная власть народа, а конкретная и твердая власть Советов. А для того чтобы вы не пропустили выступления нашего товарища, попрошу вас не покидать пределов Таврического дворца. Ни под каким видом. Что же касается задания, то вы отлично с ним справились. Не забудьте только о дополнительных караулах на всех входах в помещение, которое займет большевистская фракция, хотя это и противоречит вашим представлениям о демократии. Провожать не надо, я помню дорогу.
Он, не оглядываясь, направился к выходу.
— Прошу прощения, — неожиданно для самого себя сказал Леонид. — Разрешите обратиться не как к большевику и даже не как к депутату, а… по-окопному.
Дольский молча смотрел на него неживыми глазами, ожидая вопроса. Спросил, не дождавшись:
— Что вас не устраивает, Старшов?
— Все. Все, что сейчас происходит. Что-то очень изменилось, причины поменялись местами со следствиями, и я… Я перестал понимать ход событий.
— Ход. — Дольский чуть улыбнулся. — Знаете, почему японцы разгромили русскую эскадру в Цусимском проливе?
— Говорят, Рожественский…
— Японцы первыми уверовали в силу целесообразности, отбросив все догмы. Честь, взаимовыручка, благородство — мумии прошлых веков. Исходя из этой мертвечины, русский флот ориентировался на самый тихоходный дредноут, то есть на отстающего. А японцы бросили свои тихоходы, помчались вперед на сверхсовершенных крейсерах и заперли Рожественского в месте, неудобном для маневра. Они открыли закон будущего: хватит церемониться с неспособными, тихоходными, больными хронической импотенцией. Побеждает тот, кто не обременен сентиментальностью.
— Не обременен честью, вы хотели сказать?
Дольский молча вышел из зала, даже не кивнув на прощанье.
3
Утром 5 января в Таврический прибыл Дыбенко. И сразу же вызвал Старшова:
— Твое дело — караулы и порядок в зале. В зале, ясно?
— Караулы в зале? А вестибюль и выход?
— Там другая охрана, и ты зря не мелькай.
— Приказ ясен. Разрешите идти?
— Дворец не покидать без моего личного разрешения. Категорически.
— Я — под арестом?
— За неисполнение можешь и под арестом оказаться.
Леонид привык подчиняться приказам, но воспринял последний как еще один знак той нервозности, которая кругами расходилась по России то ли в связи с открытием Учредительного собрания, то ли от пустопорожних переговоров в Брест-Литовске, то ли от растущей активности юга. «На Дону буза начинается», — сказал ему Железняков, когда на балконы с хохотом и грохотом поднимались его странные гости. Сегодня они прошли туда же тихо, без бубнов, дудок и трещоток, и сидели тихо, но Леонид догадывался, что так распорядился Дольский. Или сказал кому-то, кто распорядился. И опять все упиралось в каких-то таинственных людей, которые дирижировали событиями, оставаясь в тени и издавая те декреты, которые считали необходимыми, исходя из ситуации, а не закона. Он честно служил власти, но ныне стал ощущать ее не как власть, а как некую группу, преследующую свои цели и идущую к ним напролом, без оглядки на законы и традиции. А он не знал и не понимал этих целей, покой его был нарушен, и бывший поручик Старшов стал плохо спать по ночам, хотя даже на фронте с ним никогда такого не случалось.
Вместе с Железняковым он спускался в подвалы, когда вдруг ясно уловил далекое пение: хор напряженных голосов пел «Варшавянку».
Старшов остановился, вслушиваясь, но тут появился отставший Железняков, облапил, ослепляя улыбкой:
— Шагай, Старшов, шагай. Дыбенко шагать велел.
— Поют, кажется?
— Ликуют.
Он подталкивал вниз, в глухие подвалы, которые зачем-то еще раз велел осмотреть Дыбенко.
— Глухо там, — сказал Старшов. — Все выходы надежно заперты, у двух, что ведут во двор, латышская охрана. Я говорил об этом Павлу Ефимовичу, а он зачем-то вторично приказал.
— На товарища Ленина первого января покушение было, слыхал? — весомо понизив голос, спросил Анатолий. — Враг не дремлет, Старшов, я и за мины в подвалах не поручусь. И ты не поручишься, а надо поручиться. Обстановка требует.
Старшов слышал, что машину Ленина обстреляли с тротуара, но никак не мог взять в толк, кому это было надо накануне открытия долгожданного Учредительного собрания. Тем более что Ленин сидел так, что стрелявший и не мог его поразить: легко ранен был только какой-то Платтен. С точки зрения чистой логики, что-то в этом покушении его настораживало: не то, что покушавшиеся так и не были найдены. Смущала какая-то гимназическая неподготовленность самого покушения, его спонтанность и явно непрофессиональное исполнение; офицер бы не промахнулся, да и стрелял бы не в одиночестве, а эсеровские боевики прибегли бы к привычной бомбе. Все говорило за то, что террорист был либо отчаявшимся фанатиком-одиночкой вроде Каракозова, либо… Либо вообще не собирался никого убивать. Однако Леонид держал свои выводы при себе не потому, что понял время конца задушевных бесед, а потому, что внутренне ощутил его, еще ничего не успев сообразить. Но сейчас не сдержался:
— Странное покушение, ты не находишь?
— На что намекаешь? — Железняков даже остановился.
— Есть закон: ищи, кому выгодно. А кому это выгодно накануне открытия?
— Для офицерской сволоты законы не писаны, Старшов.
— Офицерская сволота семь пуль в «яблочко» укладывает. Могу показать.
— Но, но!.. — В спину Старшова уперся ствол маузера. — Не бузи. Давай наган.
— Ты что, Железняков?
— Давай, давай, у меня — приказ. А то шлепну в подвале при попытке к бегству.
Шлепнуть он мог и без всяких попыток — в этом Леонид не сомневался. Молча потянулся к кобуре, но Анатолий перехватил его руку и достал оружие сам.
— Развлекаешься?
— Дыбенко велел тебя разоружить. Так, на всякий случай…
Из-за толстых стен глухо донесся залп, разрозненная стрельба. Оба замерли, прислушиваясь.
— Стреляют? Почему стреляют?
— Потом разберемся, Старшов, потом. — Железняков вздохнул, повертел наган, сунул его за ремень. — Наше дело — подвалы проверить, чтоб все аккуратно. Шагай, Старшов, шагай.
Леонид вытер пот, хотя на лестнице было холодно, а из глухих подвалов веяло ледяной сыростью. Он не испытывал никакого страха, хотя разумом понимал, что выстрел в спину может грянуть каждое мгновение. Он ощущал злость, которая топила всякое ощущение страха, но выматывала настолько, что слабели ноги. И пошел вниз, ощупывая ступени этими, вдруг ослабевшими ногами.
4
Возвращались они часа через полтора, а может, и больше: Старшов потерял счет времени. Бессильная злость и ожидание выстрела измотали его вконец. Но выстрела так и не последовало, Железняков деловито осматривал все темные углы, балагурил, как всегда, но Леонид слышал только отдельные слова, не понимая, о чем он говорит и над чем смеется. Таскался по подвалам, а устал вдруг, устал до того, что почти лишился сил, когда они выбрались наверх.
— Обожди, — сказал он и сел на пол у окна в коридоре.
— Что с тобой? — участливо спросил Железняков и даже присел рядом на корточки. — Живот, что ли, схватило?
— Почему ты меня не застрелил?
— Приказа такого не было, — белоснежно улыбнулся Анатолий. — Ладно, отдыхай, я сам Дыбенко доложу.
— Верни наган.
— Верну. Говорильня эта кончится, и верну. Честно, Старшов, слово балтийца.
Он ушел, а Леонид продолжал сидеть, прикрыв глаза. Потом он никак не мог вспомнить, сколько же времени он сидел, думал при этом или нет — все куда-то провалилось. Время, события, служба, которую привык исполнять. И очнулся тогда лишь, когда потрясли за плечо. Открыл глаза: над ним склонился балтиец:
— В зал иди. Дыбенко велел.
Старшов был на левой половине, где располагалась большевистская фракция, для которой Дольский требовал усиления караулов. Требование это выполнили, пока он приходил в себя: в коридорах и проходных помещениях толпилось много вооруженных матросов. Много людей оказалось и в зале, и они тоже были вооружены. Депутаты с утра заседали по фракциям, передние кресла и ложи пустовали, но в задних рядах сидело много солдат и рабочих, и почти все были с оружием. Они курили, громко разговаривали, ходили по залу, грохоча прикладами. На балконах расположилась молодежь Железнякова: там тоже шумели, но все гасло в солдатском гоготе. Возле трибуны председателя стоял Дыбенко, и Старшов сразу же подошел к нему.
— Перерыв объявили, — сказал Павел Ефимович. — Скоро должен кончиться, почему и побеспокоил.
— А что это за публика?
— Народ, — жестко поправил Дыбенко. — Представители Солдатских комитетов.
— С оружием?
— Имеют право. — Он протянул нарукавную повязку.
— Надень.
— А если они…
— Вот и следи, чтобы никакого «если» не было. На то ты и распорядитель.
— Правые идут! — крикнул от дверей Железняков.
— Задержи!
— Не могу, Павел Ефимович! Не стрелять же…
Его оттеснили входящие, и он так и не закончил фразы. В голос выматерившись, Дыбенко вместе со Стартовым отошел к противоположным дверям.
— Помоги им рассесться. Строго по фракциям! А я нашим доложу. И чтобы без эксцессов тут!
Депутаты входили в зал неторопливо и даже торжественно. Они шли на свои места, занимали их спокойно и с достоинством, и шумный зал примолк. Старшов стоял у дверей, наблюдая, как они рассаживаются, как им нехотя, с ворчаньем, а то и с руганью уступают кресла солдаты, то ли по ошибке, то ли из озорства занявшие депутатские ряды. Эксцессов, о которых на прощанье сказал Дыбенко, пока не было, и Леонид начал было успокаиваться, как вдруг взволнованный голос крикнул от середины правого крыла:
— Господин распорядитель! Господин распорядитель, прошу сюда!
Стартов подошел: на депутатском кресле развалился солдат в распахнутой шинели и сбитой на затылок мятой папахе. Он глуповато улыбался (опять это рыхлое тыловое лицо!), без малейшего смущения глядя снизу вверх на пожилого аккуратного депутата.
— У меня — мандат! — с ноткой отчаяния сказал аккуратный господин в далеко не новом костюме. — Вот, извольте.
— У меня тоже мандат, — солдат покачал винтовкой. — Погромче твоего будет. — Сзади с готовностью засмеялись приятели. Только один неодобрительно покачал головой — пожилой, по виду бывший унтер: Старшов сразу выделил его. Он не выносил солдатского хамства, предостаточно хлебнув его еще на фронте, но сдержался, стараясь говорить негромко и спокойно.
— Это — депутатский ряд. Прошу освободить место.
— А ты кто такой?
Крикнули сзади, кто-то из приятелей солдата. Но Леонид не стал искать его, а пояснил хмуро молчавшему унтеру:
— Я — распорядитель. Моя обязанность — рассадить депутатов и следить за порядком в зале.
— Плевал я! — заявил солдат. — Где хочу, там и сижу. Свобода!
— Не зарывайся, Трохов, — сказал унтер. — Порядок должен быть.
— А если я не желаю? — куражился солдат. — Что, тащить меня будешь? Жила у тебя не та!
— Жилы найдем. — Старшов оглядел зал: от дверей по проходу шли двое матросов. — Наряд!
Матросы остановились.
— Что там? — громко спросил один из них.
— Ладно, шутил я, понял? — солдат нехотя поднялся, побрел вдоль ряда, волоча винтовку и наступая на ноги уже усевшимся депутатам.
— Благодарю вас… — начал было аккуратный депутат, но не успел ни закончить фразы, ни даже сесть на освобожденное солдатом кресло.
— Господа!.. — отчаянно закричал оказавшийся у трибуны депутат в черном костюме. — Господа, предана демократия, предано наше честное имя!..
Сразу поднялся шум и грохот, в котором окончательно пропал напряженный голос депутата у трибуны. Солдаты в зале орали, грохотали прикладами, ожесточенно топали сапогами. Публика наверху, приведенная Железняковым, принялась неистово аплодировать и стучать ногами. Старшов уже ничего не слышал, хотел пройти вперед, но не решался, поскольку соседи активно поддерживали нахального солдата и могли вновь привязаться к аккуратному, чем-то очень похожему на уездного учителя (Леонид сам когда-то был таким) депутату.
— Тихо! — перекрывая шум, крикнул коренастый чернобородый господин. — Тихо, господа! Дайте же сказать депутату Соболеву, это его право, в конце концов!
Властный голос Чернова возымел действие: зал примолк, однако не настолько, чтобы можно было слушать без напряжения. Старшов улавливал лишь отдельные слова, редко — короткие фразы, но смысл понял сразу.
— … стреляли в демонстрацию рабочих… прямо в толпу, которая молитвенно пела революционные песни…
Леонид вспомнил спуск в подвал, далекую «Варшавянку», глухие залпы…
— …стреляли матросы без всякого предупреждения…
Снова резко возрос шум, топот, свист, грохот сапог и прикладов.
— …выхватывали лозунги и красные знамена… жертвы доходят до ста человек… Я требую создать комиссию…
И опять все утонуло в грохоте, свисте, улюлюкании. Гости в зале, на балконах и на галерке столь неистово кричали и топали, что даже Чернов не мог перекричать их: то ли на сей раз они шумели громче и слаженнее, то ли он надорвал голос. Депутаты в рядах, в президиуме о чем-то переговаривались, растерянность их росла с каждой минутой, но тут вдруг зал смолк почти одновременно, а через секунду все встали и бешено зааплодировали.
В правой от председательствующего ложе появился Ленин в сопровождении руководителей правительства. Старшов впервые видел его, но знал по многочисленным портретам, а сейчас смотрел — и не узнавал. Знаменитая ленинская бородка оказалась какой-то неотросшей, встопорщенной и неоформившейся, сам он в желтом свете вполнакала горевших люстр выглядел почему-то небритым. Следом шествовало правительство, но Леонид узнал только Свердлова. Зал неистово аплодировал, пока Ленину это не надоело. Он махнул рукой — и все дисциплинированно примолкли.
— Вы требовали продолжения Учредительного собрания, господин Чернов, — с нескрываемым раздражением сказал Ленин. — Так продолжайте. Мы слушаем.
— Шум в зале, господин Ульянов.
— Шум оттого, что вы мямлите и тянете! — резко оборвал Ленин и сел. — И в этом, кстати, сущность всей вашей деятельности. Так называемой деятельности так называемых демократов.
Зал взорвался хохотом и аплодисментами. Но ненадолго, потому что на сей раз Свердлов предостерегающе махнул рукой.
— …недопустимый шум! — продолжал Чернов. — Вы сами только что убедились.
— Займитесь делом, и шум прекратится.
— Один вопрос, господин Ульянов. Вам известно, что возле Таврического дворца была расстреляна мирная демонстрация граждан? Это новое девятое января.
— Правительству ничего не известно по этому поводу. Вечером нам доложат товарищи, и завтра Яков Михайлович изложит собранию и вам лично все факты. Что же касается исторических параллелей, то рекомендую господам депутатам быть корректнее. Пожалуйста, начинайте. Караул устал.
— Я требую слова, — громко сказал Свердлов и, не дожидаясь объявления, прошел на трибуну.
Зал, только что бушевавший несогласием, глушивший речи выступавших выкриками, топотом сапог, грохотом прикладов и несмолкаемыми аплодисментами галерки, дисциплинированно молчал.
— Советская власть, которую я здесь представляю, есть высшая форма демократии, ибо она выражает волю угнетенного большинства трудового народа. Эта воля нашла свое отражение в первых декретах Съезда Советов о мире и земле. На этом основании мы, большевики, требуем как утверждения этих декретов, так и безусловного признания власти рабочих, крестьянских и солдатских Комитетов, единодушно…
— Решительно протестую! — выкрикнули из зала, из строгих рядов депутатов. — Мы, депутаты Учредительного собрания, избраны всем русским народом, всей Россией…
— Демагогия, гражданин Свердлов!
— Вы, большевики, узурпировали власть, но не гражданские права России!..
Возмущенные реплики депутатов звучали в том же, если не благоговейном, то почти ритуальном молчании зала, что при выступлении большевистских вождей становилось привычным, по крайней мере, в Петрограде. Старшов уже усвоил это, в известной мере оправдывал истоки бурного порыва, но сейчас не понимал, почему зал молчит, почему замерла галерка, послушная жесту Железнякова. Он посмотрел на ложу, в которой сидел Ленин, и увидел, что Владимир Ильич оглядывает зал с острым настороженным интересом, тоже, видимо, не понимая, что же происходит с подсадной публикой, почему она позволяет депутатам срывать выступление Свердлова. Возле ложи стоял Дыбенко и тоже молчал, хотя при этом часто поглядывал на Ленина, то ли определяя реакцию, то ли ожидая знака. Конечно, ситуация сложилась так, что шуметь вроде бы и не полагалось, поскольку «свой» все еще стоял на трибуне, но и позволять выкрики с мест тоже было недопустимо, хотя сигналов на этот счет пока не поступало.
— Узурпаторы! — вскочил с места пожилой депутат. — Обманом захватив власть…
Вскочил он совсем рядом, и Старшов услышал отчетливый звук передернутого затвора винтовки. Глянул, увидел поднятый ствол, бросился туда, расталкивая солдат, наступая на ноги…
— Отставить!
Он выкрикнул команду автоматически, не ища слов, но солдат привычно оглянулся, и Старшов успел схватить винтовку за ствол и рвануть ее на себя. Что-то орали солдаты, с запозданием вдруг зашумела галерка, что-то выкрикивали депутаты, а Старшов и солдат с молчаливым злым упорством тянули винтовку в разные стороны.
— Распорядитель Старшов! — перекрывая шум, гаркнул Дыбенко. — Прошу ко мне! Ко мне!
Старшов отпустил ствол, погрозил несколько ошарашенному солдату пальцем по-учительски:
— Не сметь!
И пошел к Дыбенко, с удивлением глядя, как захохатывается Ленин, буквально сползая с кресла.
Дыбенко зачем-то вывел его из зала, покровительственно обняв за плечи:
— Молодец, решительно. Перекури, успокойся и назад. Главное, чтоб стрельбы не было. Пресекай неуклонно.
И сразу же вернулся в зал. Кто-то из его матросов дал Старшову закурить, спросил с любопытством:
— Жарко там?
Леонид не ответил. «Чтоб стрельбы не было», — сказал Дыбенко. Значит, она возможна? Значит, винтовки заряжены и в каждом подсумке — по пять обойм? Как же охрана могла пропустить в зал вооруженных, уже не признающих дисциплины людей, как, кто отдал приказ? И зачем, с какой целью? Просто попугать депутатов или и вправду открыть пальбу по личному разумению? «Пониманию момента», как они это теперь называют…
Когда он вернулся, его встретил иной шум, иная форма протеста, иное восприятие дозволенности. Судя по всему, его борьба с солдатом, первым передернувшим затвор, оказалась некой гранью, шагнув за которую, гости Учредительного собрания уже не нуждались ни в указаниях, ни в разрешениях, ни в дирижерских палочках Дыбенко и Железнякова. Веселый и одновременно какой-то облегченный хохот Ленина, открывшего для себя нечто саморегулирующееся в этой солдатской стихии, был воспринят вооруженной половиной зала как индульгенция на все времена. Классовое чутье окончательно и весьма наглядно побеждало правовые законы и обязательства, массы оказались способными и впрямь если не управлять историей, так по крайности искривлять ее, принимая на себя всю ответственность перед миром и совестью. Необходимо только чутко прислушиваться к настроению масс, вовремя, то есть чуть раньше прочих, оформлять их вопли в ясные лозунги и смело выдавать эти лозунги за политику партии на митингах и собраниях, в речах и статьях. Ленин привык немедленно следовать за стремительным потоком собственных мыслей, а потому, вдруг забыв о собрании, не слушая и уже не слыша выступающих, пересел с кресла на пол и, полулежа, лихорадочно строчил в блокноте очередные тезисы. «Советы — это форма демократизма, не имеющая себе равной ни в одной из стран… Некогда, по сравнению с царизмом и республикой Керенского, Учредительное собрание было для нас лучше их пресловутых органов власти, но, по мере возникновения Советов, последние, конечно, как всенародные революционные организации, стали несравненно выше всех парламентов всего мира…»
Мысли набегали друг на друга, слова выпрыгивали из строчек, а Владимир Ильич писал и писал, боясь упустить нечто важное, нечто из того оружия, которым можно фехтовать от имени народа на любой словесной дуэли.
А собрание шло своим чередом. Ораторы сменяли друг друга, и зал либо взрывался ревом, топотом и гамом, либо отдельными выкриками с мест, на которые уже никто не обращал внимания. Старшов, наконец-то получив конкретное задание вместо расплывчатых обязанностей «распорядителя», метался по проходам, заметив угрожающе поднятую винтовку или уловив среди шума и заглушающих аплодисментов галерки знакомый лязг затвора. Он уже не следил за ходом собрания, не замечал, кто за кем выступает, да и во всех выступлениях способен был лишь уловить, расслышать отдельные слова. Он был как в бою и ощущал себя как в бою, и волнение его было сродни тому, которое он совсем недавно испытывал там, в окопах, в сумятице боя, где не было и не могло быть никаких мелочей. Он метался по залу, не замечая ни откровенной усмешки Дыбенко, ни веселого хохота Анатолия Железнякова.
— Молодец, Старшов! Так держать!
|
The script ran 0.02 seconds.