Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Михаил Булгаков - Том 1. Белая гвардия. Записки на манжетах. Рассказы [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В настоящем собрании сочинений представлены все художественные произведения Михаила Булгакова, созданные им на протяжении 20 лет литературной работы (романы, повести, рассказы, драматические произведения, фельетоны и очерки), а также эпистолярное наследие писателя. Первый том содержит роман «Белая гвардия» (1923 -1924). Кроме того, в него вошли повесть «Записки на манжетах» (1922) и рассказы 1920-х гг.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

Доездился до того, что однажды лег у канавы: – Не встану! Должно же произойти что-нибудь! Произошло: случайно знакомый подошел к канаве и обедом накормил. Другой поэт. Из Москвы в Тифлис. – В Тифлисе лучше. Третий – Осип Мандельштам. Вошел в пасмурный день и голову держал высоко, как принц. Убил лаконичностью: – Из Крыма. Скверно. Рукописи у вас покупают? – …но денег не пла… – начал было я и не успел окончить, как он уехал. Неизвестно куда… Беллетрист Пильняк. В Ростов, с мучным поездом, в женской кофточке. – В Ростове лучше? – Нет, я отдохнуть!! Оригинал – золотые очки. Серафимович – с севера. Глаза усталые. Голос глухой. Доклад читает в цехе. – Помните, у Толстого платок на палке. То прилипнет, то опять плещется. Как живой – платок… Этикетку как-то для водочной бутылки против пьянства писал. Написал фразу. Слово вычеркнул – сверху другое поставил. Подумал – еще раз перечеркнул. И так несколько раз. Но вышла фраза, как кованая… Теперь пишут… Необыкновенно пишут! Возьмешь. Раз прочтешь. Нет! Не понял. Другой раз – то же. Так и отложишь в сторону… Местный цех in corpore[19] под стенкой сидит. Глаза такие, что будто они этого не понимают. Дело ихнее! Уехал Серафимович… Антракт. X. История с великими писателями Подотдельский декоратор нарисовал Антона Павловича Чехова с кривым носом и в таком чудовищном пенсне, что издали казалось, будто Чехов в автомобильных очках. Мы поставили его на большой мольберт. Рыжих тонов павильон, столик с графином и лампочка. Я читал вступительную статью «О чеховском юморе». Но оттого ли, что я не обедаю вот уже третий день, или еще почему-нибудь, у меня в голове было как-то мрачно. В театре – яблоку негде упасть. Временами я терялся. Видел сотни расплывчатых лиц, громоздившихся до купола. И хоть бы кто-нибудь улыбнулся. Аплодисмент, впрочем, дружный. Сконфуженно сообразил: это за то, что кончил. С облегчением убрался за кулисы. Две тысячи заработал, пусть теперь отдуваются другие. Проходя в курилку, слышал, как красноармеец тосковал: – Чтоб их разорвало с их юмором! На Кавказ заехали, и тут голову морочат!.. Он совершенно прав, этот тульский воин. Я забился в свой любимый угол, темный угол за реквизиторской. И слышал, как из зала понесся гул. Ура! Смеются. Молодцы актеры. «Хирургия» выручила и история о том, как чихнул чиновник. Удача! Успех! В крысиный угол прибежал Слезкин и шипел, потирая руки: – Пиши вторую программу! Решили после «Вечера чеховского юмора» пустить «Пушкинский вечер». Любовно с Юрием составляли программу. – Этот болван не умеет рисовать, – бушевал Слезкин, – отдадим Марии Ивановне! У меня тут же возникло зловещее предчувствие. По-моему, эта Марья Ивановна так же умеет рисовать, как я играть на скрипке… Я решил это сразу, как только она явилась в подотдел и заявила, что она ученица самого N. (Ее немедленно назначили заведующей Изо.) Но так как я в живописи ничего не понимаю, то я промолчал. Ровно за полчаса до начала я вошел в декораторскую и замер… Из золотой рамы на меня глядел Ноздрев. Он был изумительно хорош. Глаза наглые, выпуклые, и даже одна бакенбарда жиже другой. Иллюзия была так велика, что казалось, вот он громыхнет хохотом и скажет: – А я, брат, с ярмарки. Поздравь: продулся в пух! Не знаю, какое у меня было лицо, но только художница обиделась смертельно. Густо покраснела под слоем пудры, прищурилась. – Вам, по-видимому… э… не нравится? – Нет. Что вы. Хе-хе! Очень… мило. Мило очень. Только вот… бакенбарды… – Что?.. Бакенбарды? Ну, так вы, значит, Пушкина никогда не видели! Поздравляю! А еще литератор! Ха-ха! Что же, по-вашему, Пушкина бритым нарисовать?! – Виноват, бакенбарды бакенбардами, но ведь Пушкин в карты не играл, а если и играл, то без всяких фокусов! – Какие карты? Ничего не понимаю! Вы, я вижу, издеваетесь надо мной! – Позвольте, это вы издеваетесь. Ведь у вашего Пушкина глаза разбойничьи! – А-ах… та-ак! Бросила кисть. От двери: – Я на вас пожалуюсь в подотдел! Что было! Что было!.. Лишь только раскрылся занавес, и Ноздрев, нахально ухмыляясь, предстал перед потемневшим залом, прошелестел первый смех. Боже! Публика решила, что после чеховского юмора будет пушкинский юмор! Облившись холодным потом, я начал говорить о «северном сиянии на снежных пустынях словесности российской»… В зале хихикали на бакенбарды, за спиной торчал Ноздрев, и чудилось, что он бормочет мне: – Ежели бы я был твоим начальником, я бы тебя повесил на первом дереве! Так что я не выдержал и сам хихикнул. Успех был потрясающий, феноменальный. Ни до, ни после я не слыхал по своему адресу такого грохота всплесков. А дальше пошло crescendo[20]… Когда в инсценировке Сальери отравил Моцарта – театр выразил свое удовольствие по этому поводу одобрительным хохотом и громовыми криками: «Bis!!» Крысиным ходом я бежал из театра и видел смутно, как дебошир в поэзии летел с записной книжкой в редакцию… Так я и знал!.. На столбе газета, а в ней на четвертой полосе: ОПЯТЬ ПУШКИН! Столичные литераторы, укрывшиеся в местном подотделе искусств, сделали новую объективную попытку развратить публику, преподнеся ей своего кумира Пушкина. Мало того, что они позволили себе изобразить этого кумира в виде помещика-крепостника (каким, положим, он и был) с бакенбардами… И т. д. Господи! Дай так, чтобы дебошир умер! Ведь болеют же кругом сыпняком. Почему же не может заболеть он? Ведь этот кретин подведет меня под арест!.. О, чертова напудренная кукла Изо! Кончено. Все кончено! Вечера запретили… …Идет жуткая осень. Хлещет косой дождь. Ума не приложу, что ж мы будем есть? Что есть-то мы будем?! XI. Портянки и черная мышь . . . . . . . . .. . . . . . . . . . Голодный, поздним вечером, иду в темноту по лужам. Все заколочено. На ногах обрывки носков и рваные ботинки. Неба нет. Вместо него висит огромная портянка. Отчаянием я пьян. И бормочу: – Александр Пушкин. Lumen coeli Sancta rosa[21]. И как гром его угроза. Я с ума схожу, что ли?! Тень от фонаря побежала. Знаю: моя тень. Но она в цилиндре. На голове у меня кепка. Цилиндр мой я с голодухи на базар снес. Купили добрые люди и парашу из него сделали. Но сердце и мозг не понесу на базар, хоть издохну. Отчаяние. Над головой портянка, в сердце черная мышь… XII. Не хуже Кнута Гамсуна Я голодаю. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . XIII. Бежать. Бежать! – Сто тысяч… У меня сто тысяч!.. Я их заработал! Помощник присяжного поверенного, из туземцев, научил меня. Он пришел ко мне, когда я молча сидел, положив голову на руки, и сказал: – У меня тоже нет денег. Выход один – пьесу нужно написать. Из туземной жизни. Революционную. Продадим ее… Я тупо посмотрел на него и ответил: – Я не могу ничего написать из туземной жизни, ни революционного, ни контрреволюционного. Я не знаю их быта. И вообще я ничего не могу писать. Я устал, и, кажется. У меня нет способности к литературе. Он ответил: – Вы говорите пустяки. Это от голоду. Будьте мужчиной. Быт – чепуха! Я насквозь знаю быт. Будем вместе писать. Деньги пополам. С того времени мы стали писать. У него была круглая жаркая печка. Его жена развешивала белье на веревке в комнате, а затем давала нам винегрет с постным маслом и чай с сахарином. Он называл мне характерные имена, рассказывал обычаи, а я сочинял фабулу. Он тоже. И жена подсаживалась и давала советы. Тут же я убедился, что они оба гораздо более меня способны к литературе. Но я не испытывал зависти, потому что твердо решил про себя, что эта пьеса будет последним, что я пишу… И мы писали. Он нежился у печки и говорил: – Люблю творить! Я скрежетал пером… Через семь дней трехактная пьеса была готова. Когда я перечитал ее у себя, в нетопленой комнате, ночью, я, не стыжусь признаться, заплакал! В смысле бездарности – это было нечто совершенно особенное, потрясающее! Что-то тупое и наглое глядело из каждой строчки этого коллективного творчества. Не верил глазам! На что же я надеюсь, безумный, если я так пишу?! С зеленых сырых стен и из черных страшных окон на меня глядел стыд. Я начал драть рукопись. Но остановился. Потому что вдруг, с необычайной чудесной ясностью, сообразил, что правы говорившие: написанное нельзя уничтожать! Порвать, сжечь… от людей скрыть. Но от самого себя – никогда! Конечно! Неизгладимо. Эту изумительную штуку я сочинил. Конечно! В туземном подотделе пьеса произвела фурор. Ее немедленно купили за 200 тысяч. И через две недели она шла. В тумане тысячного дыхания сверкали кинжалы, газыри и глаза. Чеченцы, кабардинцы, ингуши, – после того, как в третьем акте геройские наездники ворвались и схватили пристава и стражников, – кричали: – Ва! Подлец! Так ему и надо! И вслед за подотдельскими барышнями вызывали: «Автора!» За кулисами пожимали руки. – Пирикрасная пыеса! И приглашали в аул… …Бежать! Бежать! На 100 тысяч можно выехать отсюда. Вперед. К морю. Через море и море, и Францию – сушу – в Париж! …Косой дождь сек лицо, и, ежась в шинелишке, я бежал переулками в последний раз – домой… …Вы, беллетристы, драматурги в Париже, в Берлине, попробуйте! Попробуйте, потехи ради, написать что-нибудь хуже! Будьте вы так способны, как Куприн, Бунин или Горький, вам это не удастся. Рекорд побил я! В коллективном творчестве. Писали же втроем: я, помощник поверенного и голодуха. В 21-м году, в его начале… XIV . . . . . . . . .. . . . . . . . . . Сгинул город у подножья гор. Будь ты проклят… Цихидзири. Махинджаури. Зеленый Мыс! Магнолии цветут. Белые цветы величиной с тарелку. Бананы. Пальмы! Клянусь, сам видел: пальма из земли растет. И море непрерывно поет у гранитной глыбы. Не лгали в книгах: солнце в море погружается. Краса морская. Высота поднебесная. Скала отвесная, а на ней ползучие растения. Чаква. Цихидзири. Зеленый Мыс. Куда я еду? Куда? На мне последняя моя рубашка. На манжетах кривые буквы. А в сердце у меня иероглифы тяжкие. И лишь один из таинственных знаков я расшифровал. Он значит: горе мне! Кто растолкует мне остальные? На обточенных соленой водой голышах лежу, как мертвый. От голода ослабел совсем. С утра начинает, до поздней ночи болит голова. И вот ночь на море. Я не вижу его, только слышу, как оно гудит. Прихлынет и отхлынет. И шипит опоздавшая волна. И вдруг из-за темного мыса трехъярусные огни. «Полацкий» идет на Золотой Рог. . . . . . . . . . Слезы такие же соленые, как морская вода. Видел поэта из неизвестных. Он ходил по Нури-Базару и продавал шляпу с головы. Кацо смеялись над ним. Он стыдливо улыбался и объяснял, что не шутит. Шляпу продает потому, что у него деньги украли. Он лгал! У него давно уже не было денег. Он три дня не ел… Потом, когда мы пополам съели фунт чурека, он признался. Рассказал, что из Пензы едет в Ялту. Я чуть не засмеялся. Но вдруг вспомнил: а я?.. Чаша переполнилась. В двенадцать часов приехал «новый заведывающий». Он вошел и заявил: – Па иному пути пайдем! Не нады нам больше этой парнографии: «Горе от ума» и «Ревизора». Гоголи. Моголи. Свои пьесы сачиним. Затем сел в автомобиль и уехал. Его лицо навеки отпечаталось у меня в мозгу. Через час я продал шинель на базаре. Вечером идет пароход. Он не хотел меня пускать. Понимаете? Не хотел пускать!.. Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него. Запас сил имеет предел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь. Раз так… значит… значит… XV. Домой Домой. По морю. Потом в теплушке. Не хватит денег пешком. Но домой. Жизнь погублена. Домой!.. В Москву! В Москву! В Москву! …………………………………………………………………………………………….. Прощай, Цихидзири. Прощай, Махинджаури. Зеленый Мыс! Часть вторая М о с к в а Московская бездна. Дювлам Бездонная тьма. Лязг. Грохот. Еще катят колеса, но вот тише, тише. И стали. Конец. Самый настоящий, всем концам конец. Больше ехать некуда. Это – Москва. М-о-с-к-в-а. На секунду внимание долгому мощному звуку, что рождается в тьме. В мозгу чуткие раскаты: – C’est la lu-u-tte fina-a-le! …L’Internationa-a-ale!![22] И здесь – так же хрипло и страшно: С Интернационалом!! Во тьме – теплушек ряд. Смолк студенческий вагон… Вниз, решившись, наконец, прыгнул. Какое-то мягкое тело выскользнуло из-под меня со стоном. Затем за рельс зацепился и еще глубже куда-то провалился. Боже, неужели действительно бездна под ногами?.. Серые тела, взвалив на плечи чудовищные грузы, потекли… потекли… Женский голос: – Ах… не могу! Разглядел в черном тумане курсистку-медичку. Она, скорчившись, трое суток проехала рядом со мной. – Позвольте, я возьму. На мгновение показалось, что черная бездна качнулась и позеленела. Да сколько же тут? – Три пуда… Утаптывали муку. Качаясь, в искрах и зигзагах на огни. От них дробятся лучи. На них ползет невиданная серая змея. Стеклянный купол. Долгий, долгий гул. В глаза ослепляющий свет. Билет. Калитка. Взрыв голосов. Тяжко упало ругательство. Опять тьма. Опять луч. Тьма. Москва! Москва. Воз нагрузился до куполов церквей, до звезд на бархате. Гремя, катился, и демонические голоса серых балахонов ругали цеплявшийся воз и того, кто чмокал на лошадь. За возом шла стая. И длинное беловатое пальто курсистки показывалось то справа, то слева. Но выбрались, наконец, из путаницы колес, перестали мелькать бородатые лики. Поехали, поехали по изодранной мостовой. Все тьма. Где это? Какое место? Все равно. Безразлично. Вся Москва черна, черна, черна. Дома молчат. Сухо и холодно глядит. О-хо-хо. Церковь проплыла. Вид у нее неясный, растерянный. Ухнула во тьму. Два часа ночи. Куда же идти ночевать? Домов-то, домов! Чего проще… В любой постучать. Пустите переночевать. Вообража-аю! Голос медички: – А вы куда? – А не знаю. – То есть, как? …Есть добрые души на свете. Рядом, видите ли, комната квартиранта. Он еще не приехал из деревни. На одну ночь устроитесь… – О, очень вам благодарен. Завтра я найду знакомых. Стало немного веселее на душе. И, чудное дело, сразу, как только выяснилось, что ночь под крышей, тут вдруг почувствовалось, что три ночи не спали. На мосту две лампы дробят мрак. С моста опять бултыхнули во тьму. Потом фонарь. Серый забор. На нем афиша. Огромные, яркие буквы. Слово. Батюшки! Что ж за слово-то? Дювлам. Что ж значит-то? Значит-то что ж? Двенадцатилетний юбилей Владимира Маяковского. Воз остановился. Снимали вещи. Присел на тумбочку и, как зачарованный, уставился на слово. Ах, слово хорошо! А я, жалкий провинциал, хихикал в горах на завподиска! Куда ж, к черту. Ан, Москва не так страшна, как ее малютки. Мучительное желание представить себе юбиляра. Никогда его не видел, но знаю… знаю. Он лет сорока, очень маленького роста, лысенький, в очках, очень подвижной. Коротенькие, подвернутые брючки. Служит. Не курит. У него большая квартира, с портьерами, уплотненная присяжным поверенным, который теперь не присяжный поверенный, а комендант казенного здания. Живет в кабинете с нетопящимся камином. Любит сливочное масло, смешные стихи и порядок в комнате. Любимый автор Конан-Дойль. Любимая опера – «Евгений Онегин». Сам готовит себе на примусе котлеты. Терпеть не может поверенного коменданта, и мечтает, что выселит его рано или поздно, женится и славно заживет в пяти комнатах. Воз скрипнул, дрогнул, проехал, опять стал. Ни грозы, ни бури не повалили бессмертного гражданина Ивана Иваныча Иванова. У дома, в котором в темноте, от страху, показалось этажей пятнадцать, воз заметно похудел. В чернильном мраке от него к подъезду металась фигурка и шептала: «Папа, а масло?.. папа, а сало?.. папа, а белая?..» Папа стоял во тьме и бормотал: «Сало… так, масло… так, белая, черная… так». Затем вспышка вырвала из кромешного ада папин короткий палец, который отслюнил 20 бумажек ломовику. Будут еще бури. Ох, большие будут бури! И все могут помереть. Но папа не умрет! Воз превратился в огромную платформу, на которой затерялся курсисткин мешок и мой саквояж. И мы сели, свесив ноги, и уехали в темную глубь. Дом № 4, 6-й подъезд, 3-й этаж, кв. 50, комната 7 В сущности говоря, я не знаю, почему я пересек всю Москву и направился именно в это колоссальное здание. Та бумажка, которую я бережно вывез из горного царства, могла иметь касательство ко всем шестиэтажным зданиям, а вернее, не имела никакого касательства ни к одному из них. В 6-м подъезде у сетчатой трубы мертвого лифта. Отдышался. Дверь. Две надписи. «Кв. 50». Другая загадочная: «Худо». Отдышаться. Как-никак, а ведь решается судьба. Толкнул незапертую дверь. В полутемной передней огромный ящик с бумагой и крышка от рояля Мелькнула комната, полная женщина в дыму Дробно застучала машинка. Стихла. Басом кто-то сказал: «Мейерхольд». – Где Лито? – спросил я, облокотившись на деревянный барьер. Женщина у барьера раздраженно повела плечами. Не знает. Другая – не знает. Но вот темноватый коридор. Смутно, наугад. Открыл одну дверь – ванная. А на другой двери – маленький клок. Прибит косо, и край завернулся. Ли. А, слава богу Да, Лито Опять сердце Из-за двери слышались голоса: ду-ду-ду… Закрыл глаза на секунду и мысленно представил себе Там. Там – вот что: в первой комнате ковер огромный, письменный стол и шкафы с книгами. Торжественно тихо. За столом секретарь – вероятно, одно из имен, знакомых мне по журналам. Дальше двери. Кабинет заведующего. Еще большая глубокая тишина. Шкафы. В кресле, конечно… кто? Лито? В Москве? Да Горький Максим. На дне. Мать. Больше кому же? Ду-ду-ду… Разговаривают… А вдруг это Брюсов с Белым?.. И я легонько стукнул в дверь. Ду-ду-ду прекратилось, и глухо: – Да! Потом опять ду-ду-ду. Я дернул за ручку, и она осталась у меня в руках. Я замер: хорошенькое начало карьеры – сломал! Опять постучал. «Да! Да!» – Не могу войти! – крикнул я. В замочной скважине прозвучал голос: – Вверните ручку вправо, потом налево, вы нас заперли… Вправо, влево, дверь мягко подалась, и… После Горького я первый человек Да я не туда попал! Лито? Плетеный дачный стул. Пустой деревянный стол. Раскрытый шкаф. Маленький столик кверху ножками в углу. И два человека. Один высокий, очень молодой в пенсне. Бросились в глаза его обмотки. Они были белые, в руках он держал потрескавшийся портфель и мешок. Другой – седоватый старик с живыми, чуть смеющимися глазами был в папахе, солдатской шинели. На ней не было места без дыры и карманы висели клочьями. Обмотки серые и лакированные, бальные туфли с бантами. Потухшим взором я обвел лица, затем стены, ища двери дальше. Но двери не было. Комната с оборванными проводами была глуха. Tout[23]. Как-то косноязычно: – Это… Лито? – Да. – Нельзя ли видеть заведующего? Старик ласково ответил: – Это я. Затем взял со стола огромный лист московской газеты, отодрал от нее четвертушку, всыпал махорки, свернул козью ногу и спросил у меня: – Нет ли спичечки? Я машинально чиркнул спичкой, а затем под ласково-вопросительным взглядом старика достал из кармана заветную бумажку. Старик наклонился над ней, а я в это время мучительно думал о том, кто бы он мог быть… Больше всего он походил на обритого Эмиля Золя. Молодой, перегнувшись через плечо старому, тоже читал. Кончили и посмотрели на меня как-то растерянно и с уважением. Старик: – Так вы?.. Я ответил: – Я хотел бы должность в Лито. Молодой восхищенно крикнул: – Великолепно!.. Знаете!.. Подхватил старика под руку. Загудел шепотом: ду-ду-ду… Старик повернулся на каблуках, схватил со стола ручку. А молодой сказал скороговоркой: – Пишите заявление. Заявление было у меня за пазухой. Я подал. Старик взмахнул ручкой. Она сделала: крак! и прыгнула, разорвав бумагу. Он ткнул ее в баночку. Но та была суха. – Нет ли карандашика? Я вынул карандаш, и заведующий косо написал: – Прошу назначить секретарем Лито. Подпись. Открыв рот, я несколько секунд смотрел на лихой росчерк. Молодой дернул меня за рукав: – Идите наверх, скорей, пока он не уехал. Скорей! И я стрелой полетел наверх. Ворвался в двери, пронесся через комнату с женщинами и вошел в кабинет. В кабинете сидящий взял мою бумагу и черкнул: «Назн. секр.» Буква. Закорючка. Зевнул и сказал: вниз. В тумане летел опять вниз. Мелькнула машинка. Не бас, а серебристое сопрано сказало: «Мейерхольд. Октябрь театра»… Молодой бушевал вокруг старого и хохотал: – Назначил? Прекрасно! Мы устроим! Мы все устроим! Тут он хлопнул меня по плечу: – Ты не унывай! Все будет. Я не терплю фамильярности с детства и с детства же был ее жертвой. Но тут я так был раздавлен всеми событиями, что только и мог сказать расслабленно: – Но столы… стулья… чернила, наконец! Молодой крикнул в азарте: – Будет! Молодец! Все будет! И, повернувшись в сторону старика, подмигнул на меня: – Деловой парняга! Как он это про столы сразу! Он нам все наладит! Назн. секр. Господи! Лито. В Москве. Максим Горький… На дне. Шехерезада… Мать. Молодой тряхнул мешком, расстелил на столе газету и высыпал на нее фунтов пять гороху. – Это вам. Четверть пайка. Я включаю Лито Историку литературы не забыть: В конце 21-го года литературой в Республике занимались три человека: старик (драмы; он, конечно, оказался не Эмиль Золя, а незнакомый мне), молодой (помощник старика, тоже незнакомый – стихи) и я (ничего не писал). Историку же: в Лито не было ни стульев, ни столов, ни чернил, ни лампочек, ни книг, ни писателей, ни читателей. Коротко: ничего не было. И я. Да, я из пустоты достал конторку красного дерева, старинную. В ней я нашел старый, пожелтевший золотообрезный картон со словами: «…дамы в полуоткрытых бальных платьях. Военные в сюртуках с эполетами; гражданские в мундирных фраках и лентах. Студенты в мундирах. Москва, 1899 г.». И запах нежный и сладкий. Когда-то в ящике лежал флакон дорогих французских духов. За конторкой появился стул. Чернила и бумага и, наконец, барышня, медлительная, печальная. По моему приказу она разложила на столе стопками все, что нашлось в шкафу: брошюры о каких-то «вредителях», 12 номеров петербургской газеты, пачку зеленых и красных билетов, приглашающих на съезд губотделов. И сразу стало похоже на канцелярию. Старый и молодой пришли в восторг. Нежно похлопали меня по плечу и куда-то исчезли. Часами мы сидели с печальной барышней. Я за конторкой, она за столом. Я читал «Трех мушкетеров» неподражаемого Дюма, которого нашел на полу в ванной, барышня сидела молча и временами тяжело и глубоко вздыхала. Я спросил: – Чего вы плачете? В ответ она зарыдала и заломила руки. Потом промолвила: – Я узнала, что вышла замуж по ошибке за бандита. Я не знаю, есть ли на свете штука, которой можно было бы меня изумить после этих двух лет. Но тут… тупо посмотрел на барышню… – Не плачьте. Бывает. И попросил рассказать. Она, вытирая платочком слезы, рассказала, что вышла замуж за студента, сделала увеличительный снимок с его карточки, повесила в гостиной. Пришел агент, посмотрел на снимок и сказал, что это вовсе не Карасев, а Дольский, он же Глузман, он же Сенька Момент. – Мо-мент… – говорила бедная барышня и вздрагивала и утиралась. – Удрал он? Ну и плюньте. Однако уже три дня. И ничего. Никто не приходил. Вообще ничего. Я и барышня… Меня осенило сегодня: Лито не включено. Над нами есть какая-то жизнь. Топают ногами. За стеной тоже что-то. То глухо затарахтят машины, то смех. Туда приходят какие-то люди с бритыми лицами. Мейерхольд феноменально популярен в этом здании, но самого его нет. У нас же ничего. Ни бумаг. Ничего. Я решил включить Лито. По лестнице поднималась женщина с пачкой газет. На верхней красным карандашом написано: «в Изо». – А в Лито? Она испуганно посмотрела и не ответила ничего. Я поднялся наверх. Подошел к барышне, сидевшей под плакатом: «секретарь». Выслушав меня, она испуганно посмотрела на соседку. – А ведь, верно, Лито… – сказала первая. Вторая отозвалась: – Им, Лидочка, есть бумага. – Почему же вы ее не прислали? – спросил я ледяным тоном. Посмотрели они напряженно: – Мы думали – вас нет. Лито включено. Вторая бумага пришла сегодня сверху от барышень. Приносит женщина в платке. С книгой: распишитесь. Написал бумагу в хозяйственный отдел: дайте машину. Через два дня пришел человек, пожал плечами: – Разве вам нужна машина? – Я думаю, что больше чем кому бы то ни было в этом здании. Старик отыскался. Молодой тоже. Когда старик увидал машину и когда я сказал, что ему нужно подписать бумаги, он долго смотрел на меня пристально, пожевал губами: – В вас что-то такое есть. Нужно было бы вам похлопотать об академическом пайке. Мы с женой бандита начали составлять требовательную ведомость на жалованье. Лито зацепилось за общий ход. Моему будущему биографу: это сделал я. Первые ласточки Утром в 11 вошел молодой, по-видимому, очень озябший поэт. Тихо сказал: «Шторн». – Чем могу вам служить? – Я хотел бы получить место в Лито. Я развернул листок с надписью: «Штаты». В Лито полагается 18 человек. Смутно я лелеял такое распределение: Инструктора по поэтической части: Брюсов, Белый… и т. д. Прозаики: Горький, Вересаев, Шмелев, Зайцев, Серафимович и т. д. Но никто из перечисленных не являлся. И смелой рукой я черкнул на прошении Шторна: «пр. назн. инстр. За завед.» Буква. Завитушка. – Идите наверх, пока он не уехал. Потом пришел кудрявый, румяный и очень жизнерадостный поэт Скарцев. – Идите наверх, пока он не уехал. Из Сибири приехал необыкновенно мрачный в очках, лет 25, сбитый так плотно, что казался медным. – Идите наверх… Но он ответил: – Никуда я не пойду. Сел в угол на сломанный, шатающийся стул, вынул четвертушку бумаги и стал что-то писать короткими строчками. По-видимому, бывалый человек. Открылась дверь и вошел в хорошем, теплом пальто и котиковой шапке некто. Оказалось, поэт. Саша. Старик написал магические слова. Саша осмотрел внимательно комнату, задумчиво потрогал висящий оборванный провод, заглянул зачем-то в шкаф. Вздохнул. Подсел ко мне – конфиденциально: – Деньги будут?.. Мы развиваем энергию За столами не было места. Писали лозунги все и еще один новый, подвижной и шумный, в золотых очках, называвший себя – король репортеров. Король явился на другое утро после получения нами аванса, без четверти девять, со словами: – Слушайте, говорят, тут у вас деньги давали? И поступил на службу к нам. История лозунгов была такова. Сверху пришла бумага: Предлагается Лито к 12 час. дня такого-то числа в срочном порядке представить ряд лозунгов. Теоретически это дело должно было обстоять так: старик при моем соучастии должен был издать какой-то приказ или клич по всему пространству, где только предполагалось – есть писатели. Лозунги должны были посылаться со всех сторон: телеграфно, письменно и устно. Затем комиссия должна была выбрать из тысяч лозунгов лучшие и представить их к 12 час. такого-то числа. Затем я и подведомственная мне канцелярия (т. е., печальная жена разбойника) должны были составить требовательную ведомость, получить по ней и выплатить наиболее достойным за наилучшие лозунги. Но это теория. На практике же: 1) Никакого клича кликнуть было невозможно, ибо некого было кликать. Литераторов в то время в поле зрения было: все перечисленные плюс король. 2) Исключалось первым: никакого, стало быть, наплыва лозунгов быть не могло. 3) К 12 час. дня такого-то числа лозунги представить было невозможно по той причине, что бумага пришла в 1 час. 26 мин. этого самого такого-то числа. 4) Ведомость можно было и не писать, так как никакой такой графы «на лозунги» не было. Но – у старика была маленькая заветная сумма: на разъезды. Поэтому: а) Лозунги в срочном порядке писать всем, находящимся налицо; b) комиссию для рассмотрения лозунгов составить для полного ее беспристрастия также из всех находящихся налицо; c) за лозунги уплатить по 15 тыс. за штуку, выбрав наилучшие. Сели в 1 час. 50 мин., а в 3 час. лозунги были готовы. Каждый успел выдавить из себя по 5–6 лозунгов, за исключением короля, написавшего 19 в стихах и прозе. Комиссия была справедлива и строга. Я – писавший лозунги – не имел ничего общего с тем мною, который принимал и критиковал лозунги. В результате принято: у старика – 3 лозунга, у молодого – 3 лозунга, у меня – 3 лозунга и т. д. и т. д. Словом: каждому 45 тыс. У-у, как дует… Вот оно, вот начинает моросить. Пирог на Трубе с мясом, сырой от дождя, но вкусный до остервенения. Трубочку сахарину. 2 фунта белого хлеба. Обогнал Шторна. Он тоже что-то жевал. Неожиданный кошмар …Клянусь, это сон!!! Что же это, колдовство, что ли?! Сегодня я опоздал на 2 часа на службу. Ввернул ручку, открыл, вошел и увидал: комната была пуста. Но как пуста! Не только не было столов, печальной женщины, машинки… не было даже электрических проводов. Ничего. Значит, это был сон… Понятно… понятно… Давно уже мне кажется, что крутом мираж. Зыбкий мираж. Там, где вчера… Впрочем, черт, почему вчера?! Сто лет назад… в вечности… может быть, не было вовсе… может быть, сейчас нет?.. Канатчикова дача!.. Значит, добрый старик… молодой… печальный Шторн… машинка… лозунги… не было? Было. Я не сумасшедший. Было, черт возьми!!! Ну, так куда же оно делось?.. Нетвердой походкой, стараясь скрыть взгляд под веками (чтобы сразу не взяли и не свезли) пошел по полутемному коридорчику. И тут окончательно убедился, что со мной происходит что-то неладное. Во тьме над дверью, ведущей в соседнюю, освещенную комнату, загорелась огненная надпись, как в кинематографе: 1836 МАРТА 25-ГО ЧИСЛА СЛУЧИЛОСЬ В ПЕТЕРБУРГЕ НЕОБЫКНОВЕННО СТРАННОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ. ЦИРЮЛЬНИК ИВАН ЯКОВЛЕВИЧ… Я не стал дальше читать и в ужасе выскользнул. У барьера остановился, глубже спрятал глаза и спросил глухо: – Скажите, вы не видели, куда делось Лито? Раздражительная, мрачная женщина с пунцовой лентой в черных волосах ответила: – Ах, какое Лито… Я не знаю. Я закрыл глаза. Другой женский голос участливо сказал: – Позвольте, это совсем не здесь. Вы не туда попали. Это на Волхонке. Я сразу озяб. Вышел на площадку. Вытер пот со лба. Решил идти назад через всю Москву к Разумихину. Забыть все. Ведь, если я буду тих, смолчу, никто никогда не узнает. Буду жить на полу у Разумихина. Он не прогонит меня – душевнобольного. Но последняя слабенькая надежда еще копошилась в сердце. И я пошел. Пошел. Это шестиэтажное здание было положительно страшно. Все пронизано продольными ходами, как муравейник, так что его все можно было пройти, из конца в конец, не выходя на улицу. Я шел по темным извилинам, временами попадал в какие-то ниши за деревянными перегородками. Горели красноватые неэкономические лампочки. Встречались озабоченные люди, которые стремились куда-то. Десятки женщин сидели. Тарахтели машинки. Мелькали надписи. Финчасть. Нацмен. Попадая на светлые площадки, опять уходил во тьму. Наконец вышел на площадку, тупо посмотрел кругом. Здесь было уже какое-то другое царство… Глупо. Чем дальше я ухожу, тем меньше шансов найти заколдованное Лито. Безнадежно. Я спустился вниз и вышел на улицу. Оглянулся: оказывается, 1-й подъезд… …Злой порыв ветра. Небо опять стало лить холодные струи. Я глубже надвигал летнюю фуражку, поднимал воротник шинели. Через несколько минут через огромные щели у самой подошвы сапоги наполнились водой. Это было облегчением. Я не тешил себя мыслью, что мне удастся добраться домой сухим. Не перепрыгивал с камешка на камешек, удлиняя свой путь, а пошел прямо по лужам. 2-й подъезд, 1-й этаж, кв. 23, ком. 40 Огненная надпись: ЧЕПУХА СОВЕРШЕННАЯ ДЕЛАЕТСЯ НА СВЕТЕ. ИНОГДА ВОВСЕ НЕТ НИКАКОГО ПРАВДОПОДОБИЯ: ВДРУГ ТОТ САМЫЙ НОС, КОТОРЫЙ РАЗЪЕЗЖАЛ В ЧИНЕ СТАТСКОГО СОВЕТНИКА И НАДЕЛАЛ СТОЛЬКО ШУМУ В ГОРОДЕ, ОЧУТИЛСЯ, КАК НИ В ЧЕМ НЕ БЫВАЛО, ВНОВЬ НА СВОЕМ МЕСТЕ… Утро вечера мудренее. Это сущая правда. Когда утром я проснулся от холода и сел на диване, ероша волосы, показалось немного яснее в голове! Логически: все же было оно? Ну, было, конечно. Я ведь помню и какое число, и как меня зовут. Куда-то делось… ну так значит нужно его найти. Ну, а как же рядом-то женщины? На Волхонке… А, вздор! У них, у этих женщин, из-под носа могут украсть что угодно. Вообще я не знаю, зачем их держат, этих женщин. Казнь египетская. Одевшись и напившись воды, которой я запас с вечера в стакане, съел кусочек хлеба, одну картофелину и составил план. 6 подъездов по 6 этажей в каждом = 36. 36 раз по 2 квартиры = 72. 72 раза по 6 комнат = 432 комнаты. Мыслимо найти? Мыслимо. Вчера прошел без системы две-три горизонтали. Сегодня систематически я обыщу весь дом в вертикальном и горизонтальном направлении. И найду. Если только, конечно, оно не нырнуло в четвертое измерение. Если в четвертое, тогда – да. Конец. У 2-го подъезда носом к носу – Шторн! Боже ты мой! Родному брату… Оказалось: вчера за час до моего прихода явился заведующий административной частью с двумя рабочими и переселил Лито во 2-й подъезд, 1-й этаж, кв. 23, комн. 40. На наше же место придет секция Музо. – Зачем?! – Я не знаю. А почему вы не пришли вчера? Старик волновался. – Да помилуйте! Откуда же я знаю, куда вы делись? Оставили бы записку на двери. – Да мы думали – вам скажут… Я скрипнул зубами. – Вы видели этих женщин? Что рядом… Шторн сказал: – Это верно. Полным ходом …Получив комнату, я почувствовал, что в меня влилась жизнь. В Лито ввинтили лампу. Достал ленту для машины. Потом появилась вторая барышня. Пр. назн. делопроизв. Из провинции начали присылать рукописи. Затем еще одна великолепная барышня. Журналистка. Смешливая, хороший товарищ. Пр. назн. секрет, бюро художествен, фельетонов. Наконец, с юга молодой человек. Журналист. И ему написали последнее «Пр.» Больше мест не было. Лито было полно. И грянула работа. Деньги! Деньги! 12 таблеток сахарину и больше ничего… …Простыня или пиджак?.. О жаловании ни слуху ни духу. ….Сегодня поднялся наверх. Барышни встретили меня очень сухо. Они почему-то терпеть не могут Лито. – Позвольте нашу ведомость проверить. – Зачем вам? – Хочу посмотреть, все ли внесены? – Обратитесь к madame Крицкой. Madame Крицкая встала, качнула пучком седеющих волос и сказала, побледнев: – Она затерялась. Пауза. – И вы молчали? Madame Крицкая плаксиво: – Ах, у меня голова кругом идет. Что тут делается – уму непостижимо. Семь раз писала ведомость – возвращают. Не так. Да вы все равно не получите жалованья. Там у вас в списке кто-то не проведен приказом. Все к черту! Некрасова и воскресших алкоголиков. Бросился сам. Опять коридоры. Мрак. Свет. Свет. Мрак. Мейерхольд. Личный состав. Днем лампы горят. Серая шинель. Женщина в мокрых валенках. Столы. – Кто у нас не проведен приказом?! Ответ: – Ни один не проведен. Но самое лучшее: не проведен основоположник Лито – старик! Что? И я сам не проведен?! Да что же это такое?! – Вы, вероятно, не писали анкету? – Я не писал? Я написал у вас 4 анкеты. И лично вам дал их в руки. С теми, что я писал раньше, будет – 113 анкет. – Значит, затерялась. Пишите наново. Три дня так прошло. Через три дня все восстановлены в правах. Написаны новые ведомости. Я против смертной казни. Но если madame Крицкую поведут расстреливать, я пойду смотреть. То же и барышню в котиковой шапочке. И Лидочку, помощницу делопроизводителя. …Вон! Помелом!.. Madame Крицкая осталась с ведомостями на руках, и я торжественно заявляю: она их не двинет дальше. Я не могу понять, почему этот дьявольский пучок оказался здесь. Кто мог ей поручить работу! Тут действительно Рок! Прошла неделя. Был в 5-м этаже, в 4-м подъезде. Там ставили печать. Нужна еще одна, но не могу нигде второй день поймать председателя тарифно-расценочной комиссии. Простыню продал. Денег не будет раньше, чем через две недели. Пронесся слух, что всем в здании выдадут по 500 авансом. Слух верный. Все сидели, составляли ведомости. Четыре дня. Я шел с ведомостями на аванс. Все достал. Все печати налицо. Но дошел до того, что пробегая из 2-го этажа в 5-й, согнул в ярости в коридоре какой-то железный болт, торчащий из стены. Сдал ведомости. Их пошлют в другое какое-то здание на другой конец Москвы… Там утвердят. Вернут. Тогда деньги… Сегодня я получил деньги. Деньги! За 10 минут до того, как идти в кассу, женщина в 1-м этаже, которая должна была поставить последнюю печать, сказала: – Неправильно по форме. Надо задержать ведомость. Не помню точно, что произошло. Туман. Кажется, что я что-то болезненно выкрикнул. Вроде: – Вы издеваетесь надо мной? Женщина раскрыла рот: – А-ах, вы так… Тогда я смирился. Я смирился. Сказал, что я взволнован. Извинился. Свои слова взял обратно. Согласилась поправить красными чернилами. Черкнули: «Выдать». Закорючка. В кассу. Волшебное слово: касса. Не верилось даже тогда, когда кассир вынул бумажки. Потом опомнился: деньги! С момента начала составления ведомости до момента получения из кассы прошло 22 дня и 3 час. Дома – чисто. Ни куртки. Ни простынь. Ни книг. О том, как нужно есть Заболел. Неосторожность. Сегодня ел борщ красный с мясом. Плавали золотистые маленькие диски (жир). 3 тарелки. 3 фунта за день белого хлеба. Огурцы малосольные ел. Когда наобедался, заварил чаю. С сахаром выпил 4 стакана. Спать захотелось. Лег на диван и заснул… Видел во сне, как будто я Лев Толстой в Ясной Поляне. И женат на Софье Андреевне. Я сижу наверху в кабинете. Нужно писать. А что писать, я не знаю. И все время приходят люди и говорят: – Пожалуйте обедать. А я боюсь сойти. И так дурацки: чувствую, что тут крупное недоразумение. Ведь не я писал «Войну и мир». А между тем здесь сижу. И сама Софья Андреевна идет вверх по деревянной лестнице и говорит: – Иди. Вегетарианский обед. И вдруг я рассердился. – Что? Вегетарианство? Послать за мясом! Битки сделать. Рюмку водки. Та заплакала, и бежит какой-то духобор с окладистой рыжей бородой и укоризненно мне: – Водку? Ай-ай-ай! Что вы, Лев Иванович? – Какой я Лев Иванович? Николаевич! Пошел вон из моего дома! Вон! Чтобы ни одного духобора! Скандал какой-то произошел. Проснулся совсем больной и разбитый. Сумерки. Где-то за стеной на гармонике играют. Пошел к зеркалу. Вот так лицо. Рыжая борода, скулы белые, веки красные. Но это ничего, а вот глаза. Нехорошие. Опять с блеском. Совет: берегитесь этого блеска. Как только появится, сейчас же берите взаймы деньги у буржуа (без отдачи), покупайте провизию и ешьте. Но только не наедайтесь сразу. В первый день бульон и немного белого хлеба. Постепенно, постепенно. Сон мой мне тоже не нравится. Это скверный сон. Пил чай опять. Вспоминал прошлую неделю. В понедельник я ел картошку с постным маслом и 1/4 фунта хлеба. Выпил два стакана чая с сахарином. Во вторник ничего не ел, выпил пять стаканов чая. В среду достал два фунта хлеба взаймы у слесаря. Чай пил, но сахарин кончился. В четверг я великолепно обедал. В два часа пошел к своим знакомым. Горничная в белом фартуке открыла дверь. Странное ощущение. Как будто бы десять лет назад. В три часа слышу, горничная начинает накрывать в столовой. Сидим, разговариваем (я побрился утром). Ругают большевиков и рассказывают, как они измучились. Я вижу, что они ждут, чтобы я ушел. Я же не ухожу. Наконец хозяйка говорит: – А может быть, вы пообедаете с нами? Или нет? – Благодарю вас. С удовольствием. Ели: суп с макаронами и с белым хлебом, на второе – котлеты с огурцами, потом рисовую кашу с вареньем и чай с вареньем. Каюсь в скверном. Когда я уходил, мне представилась картина обыска у них. Приходят. Все роют. Находят золотые монеты в кальсонах в комоде. В кладовке мука и ветчина. Забирают хозяина… Гадость так думать, а я думал. Кто сидит на чердаке над фельетоном голодный, не следуй примеру чистоплюя Кнута Гамсуна. Иди к этим, что живут в семи комнатах, и обедай. В пятницу ел в столовке суп с картофельной котлетой, а сегодня, в субботу, получил деньги, объелся и заболел. Гроза. Снег Что-то грозное начинает нависать в воздухе. У меня уже образовалось чутье. Под нашим Лито что-то начинает трещать. Старик явился сегодня и сказал, ткнув пальцем в потолок, за которым скрываются барышни: – Против меня интрига. Лишь это я услыхал, немедленно подсчитал, сколько у меня осталось таблеток сахарину… На 5–6 дней. Старик вошел шумно и радостно. – Я разбил их интригу, – сказал он. Лишь только он произнес это, в дверь просунулась бабья голова в платке и буркнула: – Которые тут? Распишитесь. Я расписался. В бумаге было: С такого-то числа Лито ликвидируется. …Как капитан с корабля, я сошел последним. Дела – Некрасова, Воскресшего Алкоголика, Голодные сборники, стихи, инструкции уездным Лито приказал подшить и сдать. Потушил лампу собственноручно и вышел. И немедленно с неба повалил снег. Затем дождь. Затем не снег и не дождь, а так что-то лепило в лицо со всех сторон. В дни сокращений и такой погоды Москва ужасна. Да-с, это было сокращение. В других квартирах страшного здания тоже кого-то высадили. Но: мадам Крицкая, Лидочка и котиковая шапочка остались. БОГЕМА I. КАК СУЩЕСТВОВАТЬ ПРИ ПОМОЩИ ЛИТЕРАТУРЫ. ВЕРХОМ НА ПЬЕСЕ В ТИФЛИС Как перед истинным Богом, скажу, если кто меня спросит, чего я заслуживаю: заслуживаю я каторжных работ. Впрочем, это не за Тифлис, в Тифлисе я ничего плохого не сделал. Это за Владикавказ. Доживал я во Владикавказе последние дни, и грозный призрак голода (штамп! штамп!.. «грозный призрак»… Впрочем, плевать! Эти записки никогда не увидят света!), так я говорю – грозный призрак голода постучался в мою скромную квартиру, полученную мною по ордеру. А вслед за призраком постучался присяжный поверенный Гензулаев – светлая личность с усами, подстриженными щеточкой, и вдохновенным лицом. Между нами произошел разговор. Привожу его здесь стенографически: – Что ж это вы так приуныли? (Это Гензулаев.) – Придется помирать с голоду в этом вашем паршивом Владикавказе… – Не спорю. Владикавказ – паршивый город. Вряд ли даже есть на свете город паршивее. Но как же так помирать? – Больше делать нечего. Я исчерпал все возможности. В подотделе искусств денег нет и жалованья платить не будут. Вступительные слова перед пьесами кончились. Фельетон в местной владикавказской газете я напечатал и получил за него 1200 рублей и обещание, что меня посадят в особый отдел, если я напечатаю еще что-нибудь похожее на этот первый фельетон. – За что? (Гензулаев испугался. Оно и понятно. Хотят посадить – значит, я подозрительный.) – За насмешки. – Ну-у, вздор. Просто они здесь ни черта не понимают в фельетонах. Знаете что… И вот что сделал Гензулаев. Он меня подстрекнул написать вместе с ним революционную пьесу из туземного быта. Оговариваю здесь Гензулаева. Он меня научил, а я по молодости и неопытности согласился. Какое отношение имеет Гензулаев к сочинению пьес? Никакого, понятное дело. Сам он мне тут же признался, что искренно ненавидит литературу, вызвав во мне взрыв симпатии к нему. Я тоже ненавижу литературу, и уж, поверьте, гораздо сильнее Гензулаева. Но Гензулаев назубок знает туземный быт, если, конечно, бытом можно назвать шашлычные завтраки на фоне самых постылых гор, какие есть в мире, кинжалы неважной стали, поджарых лошадей, духаны и отвратительную, выворачивающую душу музыку. Так-так, стало быть, я буду сочинять, а Гензулаев подсыпать этот быт. – Идиоты будут те, которые эту пьесу купят. – Идиоты мы будем, если мы эту пьесу не продадим. Мы ее написали в 71/2 дней, потратив, таким образом, на полтора дня больше, чем на сотворение мира. Несмотря на это, она вышла еще хуже, чем мир. Одно могу сказать: если когда-нибудь будет конкурс на самую бессмысленную, бездарную и наглую пьесу, наша получит первую премию (хотя, впрочем… впрочем… вспоминаю сейчас некоторые пьесы 1921–1924 годов и начинаю сомневаться…), ну, не первую, – вторую или третью. Словом: после написания этой пьесы на мне несмываемое клеймо, и единственно, на что я надеюсь, – это что пьеса истлела уже в недрах туземного подотдела искусств. Расписка, черт с ней, пусть останется. Она была на 200 000 рублей. Сто – мне. Сто – Гензулаеву. Пьеса прошла три раза (рекорд), и вызывали авторов. Гензулаев выходил и кланялся, приложив руку к ключице. И я выходил и делал гримасы, чтобы моего лица не узнали на фотографической карточке (сцену снимали при магнии). Благодаря этим гримасам в городе расплылся слух, что я гениальный, но и сумасшедший в то же время человек. Было обидно, в особенности потому, что гримасы были вовсе не нужны: снимал нас реквизированный и прикрепленный к театру фотограф, и поэтому на карточке не вышло ничего, кроме ружья, надписи: «Да здравст…» и полос тумана. Семь тысяч я съел в 2 дня, а на остальные 93 решил уехать из Владикавказа. * * * Почему же? Почему именно в Тифлис? Убейте, теперь не понимаю. Хотя припоминаю: говорили, что: 1) в Тифлисе открыты все магазины. 2) – «– есть вино. 3) – «– очень жарко и дешевы фрукты. 4) – «– много газет, и т. д., и т. д. Я решил ехать. И прежде всего уложился. Взял свое имущество – одеяло, немного белья и керосинку. В 1921 году было несколько иначе, чем в 1924 г. Именно нельзя было так ездить: снялся и поехал, черт знает куда! Очевидно, те, что ведали разъездами граждан, рассуждали приблизительно таким образом: – Ежели каждый начнет ездить, то что же это получится? Нужно было поэтому получить разрешение. Я немедленно подал, куда следует, заявление и в графе, в которой спрашивается: – А зачем едешь? Написал с гордостью: – В Тифлис для постановки моей революционной пьесы. Во всем Владикавказе был только один человек, не знавший меня в лицо, и это именно тот бравый юноша с пистолетом на бедре, каковой юноша стоял, как пришитый, у стола, где выдавались ордера на проезд в Тифлис. Когда очередь дошла до моего ордера и я протянул к нему руку, юноша остановил ее на полпути и сказал голосом звонким и непреклонным: – Зачем едете? – Для постановки моей революционной пьесы. Тогда юноша запечатал ордер в конверт и конверт, а с ним и меня вручил некоему человеку с винтовкой, молвив: – В особый отдел. – А зачем? – спросил я. На что юноша не ответил. Очень яркое солнце (это единственное, что есть хорошего во Владикавказе) освещало меня, пока я шел по мостовой, имея по левую руку от себя человека с винтовкой. Он решил развлечь меня разговором и сказал: – Сейчас через базар будем проходить, так ты не вздумай побежать. Грех выйдет. – Если бы вы даже упрашивали меня сделать это, я не сделаю, – ответил я совершенно искренно. И угостил его папиросой. Дружески покуривая, мы пришли в особый отдел. Я бегло, проходя через двор, припомнил все свои преступления. Оказалось – три. 1) В 1907 году, получив 1 р. 50 коп. на покупку физики Краевича, истратил их на кинематограф. 2) В 1913 г. женился, вопреки воле матери. 3) В 1921 г. написал этот знаменитый фельетон. Пьеса? Но, позвольте, может, пьеса вовсе не криминал? А наоборот. Для сведения лиц, не бывавших в особом отделе: большая комната с ковром на полу, огромнейший, невероятных размеров письменный стол, восемь различных конструкций телефонных аппаратов, к ним шнурки зеленого, оранжевого и серого цвета и за столом маленький человек в военной форме, с очень симпатичным лицом. Густые кроны каштанов в открытых окнах. Сидящий за столом, увидав меня, хотел превратить свое лицо из симпатичного в неприветливое и несимпатичное, причем это удалось ему только наполовину. Он вынул из ящика стола фотографическую карточку и стал всматриваться по очереди то в меня, то в нее. – Э, нет. Это не я, – поспешно заявил я. – Усы сбрить можно, – задумчиво отозвался симпатичный. – Да, но вы всмотритесь, – заговорил я, – этот черный, как вакса, и ему лет сорок пять. А я блондин, и мне двадцать восемь. – Краска? – неуверенно сказал маленький. – А лысина? И кроме того, всмотритесь в нос. Умоляю вас обратить внимание на нос. Маленький всмотрелся в мой нос. Отчаяние овладело им. – Верно. Не похож. Произошла пауза, и солнечный зайчик родился в чернильнице. – Вы бухгалтер? – Боже меня сохрани. Пауза. И кроны каштанов. Лепной потолок. Амуры. – А зачем вы в Тифлис едете? Отвечай быстро, не задумываясь, – скороговоркой проговорил маленький. – Для постановки моей революционной пьесы, – скороговоркой ответил я. Маленький открыл рот и отшатнулся и весь вспыхнул в луче. – Пьесы сочиняете? – Да. Приходится. – Ишь ты. Хорошую пьесу написали? В тоне его было что-то, что могло тронуть любое сердце, но только не мое. Повторяю, я заслуживаю каторги. Пряча глаза, я сказал: – Да, хорошую. Да. Да. Да. Это четвертое преступление, и самое тяжкое из всех. Если б я хотел остаться чистым перед особым отделом, я должен был бы ответить так: – Нет. Она не хорошая пьеса. Она – дрянь. Просто мне очень хочется в Тифлис. Я смотрел на носки своих разорванных сапог и молчал. Очнулся я, когда маленький вручил мне папиросу и мой ордер на выезд. Маленький сказал тому с винтовкой: – Проводи литератора наружу. * * * Особый отдел! Забудь об этом! Ты видишь, я признался. Я снял бремя трех лет. То, что я учинил в особом отделе, для меня хуже, чем саботаж, контрреволюция и преступление по должности. Но забудь!!! II. ВЕЧНЫЕ СТРАННИКИ В 1924 году, говорят, из Владикавказа в Тифлис можно было проехать просто: нанять автомобиль во Владикавказе и по Военно-Грузинской дороге, где необычайно красиво. И всего 210 верст. Но в 1921 году самое слово «нанять» звучало во Владикавказе как слово иностранное. Нужно было ехать так: идти с одеялом и керосинкой на вокзал и там ходить по путям, всматриваясь в бесконечные составы теплушек. Вытирая пот, на седьмом пути увидал у открытой теплушки человека в ночных туфлях и в бороде веером. Он полоскал чайник и повторял слово «Баку». – Возьмите меня с собой, – попросил я. – Не возьму, – ответил бородатый. – Пожалуйста, для постановки революционной пьесы, – сказал я. – Не возьму. Бородач по доске с чайником влез в теплушку. Я сел на одеяло у горячей рельсы и закурил. Очень густой зной вливался в просветы между вагонами, и я напился из крана на пути. Потом опять сел и чувствовал, как пышет в лихорадке теплушка. Борода выглянула. – А какая пьеса? – спросила она. – Вот. Я развязал одеяло и вынул пьесу. – Сами написали? – недоверчиво спросил владелец теплушки. – Еще Гензулаев. – Не знаю такого. – Мне необходимо уехать. – Ежели не придут двое, тогда, может быть, возьму. Только на нары не претендовать. Вы не думайте, что если вы пьесу написали, то можете выкомаривать. Ехать-то долго, а мы сами из политпросвета. – Я не буду выкомаривать, – сказал я, чувствуя дуновение надежды в расплавленном зное, – на полу могу. Бородатый сказал, сидя на нарах: – У вас провизии нету? – Денег немного есть. Бородатый подумал. – Вот что… Я вас на наш паек зачислю по дороге. Только вы будете участвовать в нашей дорожной газете. Вы что можете в газете писать? – Все что угодно, – уверил я, овладевая пайком и жуя верхнюю корку. – Даже фельетон? – спросил он, и по лицу его было видно, что он считает меня вруном. – Фельетон – моя специальность. Три лица появились в тени нар и одни босые ноги. Все смотрели на меня. – Федор! Здесь на нарах одно место есть. Степанов не придет, сукин сын, – басом сказали ноги, – я пущу товарища фельетониста. – Ну, пусти, – растерянно сказал Федор с бородой. – А какой фельетон вы напишете? – Вечные странники. – Как будет начинаться? – спросили нары. – Да вы полезайте к нам чай пить. – Очень хорошо – вечные странники, – отозвался Федор, снимая сапоги, – вы бы сразу сказали про фельетон, чем на рельсе сидеть два часа. Поступайте к нам. * * * Огромный чудный вечер сменяет во Владикавказе жгучий день. Края для вечера – сизые горы. На них вечерний дым. Дно чаши – равнина. И по дну, потряхивая, пошли колеса. Вечные странники. Навеки прощай, Гензулаев. Прощай, Владикавказ! ХАНСКИЙ ОГОНЬ Когда солнце начало садиться за орешневские сосны и бог Аполлон Печальный перед дворцом ушел в тень, из флигеля смотрительницы Татьяны Михайловны прибежала уборщица Дунька и закричала: – Иона Васильич! А Иона Васильич! Идите, Татьяна Михайловна вас кличут. Насчет экскурсий. Хворая она. Во щека! Розовая Дунька колоколом вздула юбку, показала голые икры и понеслась обратно. Дряхлый камердинер Иона бросил метлу и поплелся мимо заросших бурьяном пожарищ конюшен к Татьяне Михайловне. Ставни во флигельке были прикрыты, и уже в сенцах сильно пахло йодом и камфарным маслом. Иона потыкался в полутьме и вошел на тихий стон. На кровати во мгле смутно виднелась кошка Мумка и белое заячье с громадными ушами, а в нем страдальческий глаз. – Аль зубы? – сострадательно прошамкал Иона. – Зу-убы… – вздохнуло белое. – У… у… у… вот она, история, – пособолезновал Иона, – беда! То-то Цезарь воет, воет… Я говорю: чего, дурак, воешь среди бела дня? А? Ведь это к покойнику. Так ли я говорю? Молчи, дурак. На свою голову воешь. Куриный помет нужно прикладывать к щеке – как рукой снимет. – Иона… Иона Васильич, – слабо сказала Татьяна Михайловна, – день-то показательный – среда. А я выйти не могу. Вот горе-то. Вы уж сами пройдите тогда с экскурсантами. Покажите им все. Я вам Дуньку дам, пусть с вами походит. – Ну, что ж… Велика мудрость. Пущай. И сами управимся. Присмотрим. Самое главное – чашки. Чашки самое главное. Ходят, ходят разные… Долго ли ее… Возьмет какой-нибудь в карман, и поминай как звали. А отвечать – кому? Нам. Картину – ее в карман не спрячешь. Так ли я говорю? – Дуняша с вами пойдет – сзади присмотрит. А если объяснений будут спрашивать, скажите, смотрительница заболела. – Ладно, ладно. А вы – пометом. Доктора – у них сейчас рвать, щеку резать. Одному так-то вот вырвали, Федору орешневскому, а он возьми да и умри. Это вас еще когда не было. У него тоже собака выла во дворе. Татьяна Михайловна коротко простонала и сказала: – Идите, идите, Иона Васильич, а то, может, кто-нибудь и приехал уже… * * * Иона отпер чугунную тяжелую калитку с белым плакатом: УСАДЬБА-МУЗЕЙ ХАНСКАЯ СТАВКА Осмотр по средам, пятницам и воскресеньям от 6 до 8 час. веч. И в половине седьмого из Москвы на дачном поезде приехали экскурсанты. Во-первых, целая группа молодых смеющихся людей человек в двадцать. Были среди них подростки в рубашках-хаки, были девушки без шляп, кто в белой матросской блузке, кто в пестрой кофте. Были в сандалиях на босу ногу, в черных стоптанных туфлях; юноши в тупоносых высоких сапогах. И вот среди молодых оказался немолодой лет сорока, сразу поразивший Иону. Человек был совершенно голый, если не считать коротеньких бледно-кофейных штанишек, не доходивших до колен и перетянутых на животе ремнем с бляхой «1-е реальное училище», да еще пенсне на носу, склеенное фиолетовым сургучом. Коричневая застарелая сыпь покрывала сутуловатую спину голого человека, а ноги у него были разные – правая толще левой, и обе разрисованы на голенях узловатыми венами. Молодые люди и девицы держались так, словно ничего изумительного не было в том, что голый человек разъезжает в поезде и осматривает усадьбы, но старого скорбного Иону голый поразил и удивил. Голый между девушек, задрав голову, шел от ворот ко дворцу, и один ус у него был лихо закручен, и бородка подстрижена, как у образованного человека. Молодые, окружив Иону, лопотали, как птицы, и все время смеялись, так что Иона совсем запутался и расстроился, тоскливо думая о чашках, и многозначительно подмигивал Дуньке на голого. У той щеки готовы были лопнуть при виде разноногого. А тут еще Цезарь, как на грех, явился откуда-то и всех пропустил беспрепятственно, а на голого залаял с особенной хриплой, старческой злобой, давясь и кашляя. Потом завыл – истошно, мучительно. «Тьфу, окаянный, – злобно и растерянно думал Иона, косясь на незваного гостя, – принесла нелегкая. И чего Цезарь воет. Ежели кто помрет, то уж пущай этот голый». Пришлось Цезаря съездить по ребрам ключами, потому что вслед за толпой шли отдельно пятеро хороших посетителей. Дама с толстым животом, раздраженная и красная из-за голого. При ней девочка-подросток с заплетенными длинными косами. Бритый высокий господин с дамой красивой и подкрашенной и пожилой богатый господин-иностранец, в золотых очках колесами, широком светлом пальто, с тростью. Цезарь с голого перекинулся на хороших посетителей и с тоской в мутных старческих глазах сперва залаял на зеленый зонтик дамы, а потом взвыл на иностранца так, что тот побледнел, попятился и проворчал что-то на не известном никому языке. Иона не вытерпел и так угостил Цезаря, что тот оборвал вой, заскулил и пропал. * * * – Ноги о половичок вытирайте, – сказал Иона, и лицо у него стало суровое и торжественное, как всегда, когда он входил во дворец. Дуньке шепнул: «Посматривай, Дунь…» – и отпер тяжелым ключом стеклянную дверь с террасы. Белые боги на балюстраде приветливо посмотрели на гостей. Те стали подыматься по белой лестнице, устланной малиновым ковром, притянутым золотыми прутьями. Голый оказался впереди всех, рядом с Ионой, и шел, гордо попирая босыми ступнями пушистые ступени. Вечерний свет, смягченный тонкими белыми шторами, сочился наверху через большие стекла за колоннами. На верхней площадке экскурсанты, повернувшись, увидали пройденный провал лестницы, и балюстраду с белыми статуями, и белые простенки с черными полотнами портретов, и резную люстру, грозящую с тонкой нити сорваться в провал. Высоко, улетая куда-то, вились и розовели амуры. – Смотри, смотри, Верочка, – зашептала толстая мать, – видишь, как князья жили в нормальное время. Иона стоял в сторонке, и гордость мерцала у него на бритом сморщенном лице тихо, по-вечернему. Голый поправил пенсне на носу, осмотрелся и сказал: – Растрелли строил. Это несомненно. Восемнадцатый век. – Какой Растрелли? – отозвался Иона, тихонько кашлянув. – Строил князь Антон Иоаннович, Царствие ему Небесное, полтораста лет назад. Вот как, – он вздохнул. – Прапрапрадед нынешнего князя. Все повернулись к Ионе. – Вы не понимаете, очевидно, – ответил голый, – при Антоне Иоанновиче, это верно, но ведь архитектор-то Растрелли был? А во-вторых, Царствия Небесного не существует и князя нынешнего, слава богу, уже нет. Вообще, я не понимаю, где руководительница? – Руководительница, – начал Иона и засопел от ненависти к голому, – с зубами лежит, помирает, к утру кончится. А насчет царствия – это вы верно. Для кой-кого его и нету. В Небесное Царствие в срамном виде без штанов не войдешь. Так ли я говорю? Молодые захохотали все сразу, с треском. Голый заморгал глазами, оттопырил губы. – Однако, я вам скажу, ваши симпатии к Царству Небесному и к князьям довольно странны в теперешнее время… И мне кажется… – Бросьте, товарищ Антонов, – примирительно сказал в толпе девичий голос. – Семен Иванович, оставь, пускай! – прогудел срывающийся бас. Пошли дальше. Свет последней зари падал сквозь сетку плюща, затянувшего стеклянную дверь на террасу с белыми вазами. Шесть белых колонн с резными листьями вверху поддерживали хоры, на которых когда-то блестели трубы музыкантов. Колонны возносились радостно и целомудренно, золоченые легонькие стулья чинно стояли под стенами. Темные гроздья кенкетов глядели со стен, и, точно вчера потушенные, были в них обгоревшие белые свечи. Амуры вились и заплетались в гирляндах, танцевала обнаженная женщина в нежных облаках. Под ногами разбегался скользкий шашечный паркет. Странна была новая живая толпа на чернополосных шашках, и тяжел и мрачен показался иностранец в золотых очках, отделившийся от групп. За колонной он стоял и глядел зачарованно вдаль через сетку плюща. В смутном говоре зазвучал голос голого. Повозив ногой по лоснящемуся паркету, он спросил у Ионы: – Кто паркет делал? – Крепостные крестьяне, – ответил неприязненно Иона, – наши крепостные. Голый усмехнулся неодобрительно. – Сработано здорово, что и говорить. Видно, долго народ гнул спину, выпиливая эти штучки, чтоб потом тунеядцы на них ногами шаркали. Онегины… трэнь… брень… Ночи напролет, вероятно, плясали. Делать-то ведь было больше нечего. Иона про себя подумал: «Вот чума голая навязалась, прости господи», – вздохнул, покрутил головой и повел дальше. Стены исчезли под темными полотнами в потускневших золотых рамах. Екатерина II, в горностае, с диадемой на взбитых белых волосах, с насурьмленными бровями, смотрела во всю стену из-под тяжелой громадной короны. Ее пальцы, остроконечные и тонкие, лежали на ручке кресла. Юный курносый, с четырехугольными звездами на груди, красовался на масляном полотне напротив и с ненавистью глядел на свою мать. А вокруг сына и матери до самого лепного плафона глядели княгини и князья Тугай-Бег-Ордынские со своими родственниками. Отливая глянцем, чернея трещинами, выписанный старательной кистью живописца XVIII века по неверным преданиям и легендам, сидел в тьме гаснущего от времени полотна раскосый, черный и хищный, в мурмолке с цветными камнями, с самоцветной рукоятью сабли, родоначальник – повелитель Малой Орды Хан Тугай. За полтысячи лет смотрел со стен род князей Тугай-Бегов, род знатный, лихой, полный княжеских, ханских и царских кровей. Тускнея пятнами, с полотен вставала история рода с пятнами то боевой славы, то позора, любви, ненависти, порока, разврата… На пьедестале бронзовый позеленевший бюст старухи матери в бронзовом чепце с бронзовыми лентами, завязанными под подбородком, с шифром на груди, похожим на мертвое овальное зеркало. Сухой рот запал, нос заострился. Неистощимая в развратной выдумке, носившая всю жизнь две славы – ослепительной красавицы и жуткой Мессалины. В сыром тумане славного и страшного города на севере была увита легендой потому, что первой любви удостоил ее уже на склоне своих дней тот самый белолосинный генерал, портрет которого висел в кабинете рядом с Александром I. Из рук его перешла в руки Тугай-Бега-отца и родила последнего нынешнего князя. Вдовой оставшись, прославилась тем, что ее нагую на канате купали в пруду четыре красавца гайдука… Голый, раздвинув толпу, постучал ногтем по бронзовому чепцу и сказал: – Вот, товарищи, замечательная особа. Знаменитая развратница первой половины девятнадцатого века… Дама с животом побагровела, взяла девочку за руку и быстро отвела ее в сторону. – Это бог знает что такое… Верочка, смотри, какие портреты предков… – Любовница Николая Палкина, – продолжал голый, поправляя пенсне, – о ней даже в романах писали некоторые буржуазные писатели. А тут что она в имении вытворяла – уму непостижимо. Ни одного не было смазливого парня, на которого она не обратила бы благосклонного внимания… Афинские ночи устраивала… Иона перекосил рот, глаза его налились мутной влагой, и руки затряслись. Он что-то хотел молвить, но ничего не молвил, лишь два раза глубоко набрал воздуху. Все с любопытством смотрели то на всезнающего голого, то на бронзовую старуху. Подкрашенная дама обошла бюст кругом, и даже важный иностранец, хоть и не понимавший русских слов, вперил в спину голого тяжелый взгляд и долго его не отрывал. Шли через кабинет князя, с эспантонами, палашами, кривыми саблями, с броней царских воевод, со шлемами кавалергардов, с портретами последних императоров, с пищалями, мушкетами, шпагами, дагерротипами и пожелтевшими фотографиями – группами кавалергардского, где служили старшие Тугай-Беги, и конного, где служили младшие, со снимками скаковых лошадей тугай-беговских конюшен, со шкафами, полными тяжелых старых книг. Шли через курительные, затканные сплошь текинскими коврами, с кальянами, тахтами, с коллекциями чубуков на стойках, через малые гостиные с бледно-зелеными гобеленами, с карсельскими старыми лампами. Шли через боскетную, где до сих пор не зачахли пальмовые ветви, через игральную зеленую, где в стеклянных шкафах золотился и голубел фаянс и сакс, где Иона тревожно косил глазами Дуньке. Здесь, в игральной, одиноко красовался на полотне блистательный офицер в белом мундире, опершийся на эфес. Дама с животом посмотрела на каску с шестиугольной звездой, на раструбы перчаток, на черные, стрелами вверх подкрученные усы и спросила у Ионы: – Это кто же такой? – Последний князь, – вздохнув, ответил Иона, – Антон Иоаннович, в квалегардской форме. Они все в кавалегардах служили. – А где он теперь? Умер? – почтительно спросила дама. – Зачем умер… Они за границей теперь. За границу отбыли при самом начале, – Иона заикнулся от злобы, что голый опять ввяжется и скажет какую-нибудь штучку. И голый хмыкнул и рот открыл, но чей-то голос в толпе молодежи опять бросил: – Да плюнь, Семен… старик он… И голый заикнулся. – Как? Жив? – изумилась дама, – это замечательно!.. А дети у него есть? – Деток нету, – ответил Иона печально, – не благословил Господь… Да. Братец ихний младший, Павел Иоаннович, тот на войне убит. Да. С немцами воевал… Он в этих… в конных гренадерах служил… Он нездешний. У того имение в Самарской губернии было… – Классный старик… – восхищенно шепнул кто-то. – Его самого бы в музей, – проворчал голый. Пришли в шатер. Розовый шелк звездой расходился вверху и плыл со стен волнами, розовый ковер глушил всякий звук. В нише из розового тюля стояла двуспальная резная кровать. Как будто недавно еще, в эту ночь, спали в ней два тела. Жилым все казалось в шатре: и зеркало в раме серебряных листьев, альбом на столике в костяном переплете, и портрет последней княгини на мольберте – княгини юной, княгини в розовом. Лампа, граненые флаконы, карточки в светлых рамах, брошенная подушка казалась живой… Раз триста уже водил Иона экскурсантов в спальню Тугай-Бегов и каждый раз испытывал боль, обиду и стеснение сердца, когда проходила вереница чужих ног по коврам, когда чужие глаза равнодушно шарили по постели. Срам. Но сегодня особенно щемило у Ионы в груди от присутствия голого и еще от чего-то неясного, что и понять было нельзя… Пэтому Иона облегченно вздохнул, когда осмотр кончился. Повел незваных гостей через биллиардную в коридор, а оттуда по второй восточной лестнице на боковую террасу и вон. Старик сам видел, как гурьбой ушли посетители через тяжелую дверь и Дунька заперла ее на замок. * * * Вечер настал, и родились вечерние звуки. Где-то под Орешневом засвистели пастухи на дудках, за прудами звякали тонкие колокольцы – гнали коров. Вечером вдали пророкотало несколько раз – на учебной стрельбе в красноармейских лагерях. Иона брел по гравию ко дворцу, и ключи бренчали у него на поясе. Каждый раз, как уезжали посетители, старик аккуратно возвращался во дворец, один обходил его, разговаривая сам с собой и посматривая внимательно на вещи. После этого наступал покой и отдых, и до сумерек можно было сидеть на крылечке сторожевого домика, курить и думать о разных старческих разностях. Вечер был подходящий для этого, светлый и теплый, но вот покоя на душе у Ионы, как назло, не было. Вероятно, потому, что расстроил и взбудоражил Иону голый. Иона, ворча что-то, вступил на террасу, хмуро оглянулся, прогремел ключом и вошел. Мягко шаркая по ковру, он поднялся по лестнице. На площадке у входа в бальный зал он остановился и побледнел. Во дворце были шаги. Они послышались со стороны биллиардной, прошли боскетную, потом стихли. Сердце у старика остановилось на секунду, ему показалось, что он умрет. Потом сердце забилось часто-часто, вперебой с шагами. Кто-то шел к Ионе, в этом не было сомнения, твердыми шагами, и паркет скрипел уже в кабинете. «Воры! Беда, – мелькнуло в голове у старика. – Вот оно, вещее, чуяло… беда». Иона судорожно вздохнул, в ужасе оглянулся, не зная, что делать, куда бежать, кричать. Беда… В дверях бального зала мелькнуло серое пальто, и показался иностранец в золотых очках. Увидав Иону, он вздрогнул, испугался, даже попятился, но быстро оправился и лишь тревожно погрозил Ионе пальцем. – Что вы? Господин? – в ужасе забормотал Иона. Руки и ноги у него задрожали мелкой дрожью. – Тут нельзя. Вы как же это остались? Господи Боже мой… – Дыхание у Ионы перехватило, и он смолк. Иностранец внимательно глянул Ионе в глаза и, придвинувшись, негромко сказал по-русски: – Иона, ты успокойся! Помолчи немного. Ты один? – Один… – переведя дух, молвил Иона, – да вы зачем, Царица Небесная? Иностранец тревожно оглянулся, потом глянул поверх Ионы в вестибюль, убедился, что за Ионой никого нет, вынул правую руку из заднего кармана и сказал уже громко, картаво: – Не узнал, Иона? Плохо, плохо… Если уж ты не узнаешь, то это плохо. Звуки его голоса убили Иону, колена у него разъехались, руки похолодели, и связка ключей брякнулась на пол. – Господи Иисусе! Ваше сиятельство. Батюшка, Антон Иоаннович. Да что же это? Что же это такое? Слезы заволокли туманом зал, в тумане запрыгали золотые очки, пломбы, знакомые раскосые блестящие глаза. Иона давился, всхлипывал, заливая перчатки, галстух, тычась трясущейся головой в жесткую бороду князя. – Успокойся, Иона, успокойся, Бога ради, – бормотал тот, и жалостливо и тревожно у него кривилось лицо, – услышать может кто-нибудь… – Ба… батюшка, – судорожно прошептал Иона, – да как же… как же вы приехали? Как? Никого нету. Нету никого, один я… – И прекрасно, бери ключи, Иона, идем туда, в кабинет! Князь повернулся и твердыми шагами пошел через галерею в кабинет. Иона, ошалевший, трясущийся, поднял ключи и поплелся за ним. Князь оглянулся, снял серую пуховую шляпу, бросил ее на стол и сказал: – Садись, Иона, в кресло! Затем, дернув щекой, оборвал со спинки другого, с выдвижным пультом для чтения, табличку с надписью «В кресла не садиться» и сел напротив Ионы. Лампа на круглом столе жалобно звякнула, когда тяжелое тело вдавилось в сафьян. В голове у Ионы все мутилось, и мысли прыгали бестолково, как зайцы из мешка, в разные стороны. – Ах, как ты подряхлел, Иона, Боже, до чего ты старенький! – заговорил князь, волнуясь. – Но я счастлив, что все же застал тебя в живых. Я, признаться, думал, что уж не увижу. Думал, что тебя тут уморили… От княжеской ласки Иона расстроился и зарыдал тихонько, утирая глаза… – Ну, полно, полно, перестань… – Как… как же вы приехали, батюшка? – шмыгая носом, спрашивал Иона. – Как же это я не узнал вас, старый хрен? Глаза у меня слепнут… Как же это вернулись вы, батюшка? Очки-то на вас, очки, вот главное, и бородка… И как же вы вошли, что я не заметил? Тугай-Бег вынул из жилетного кармана ключ и показал его Ионе. – Через малую веранду из парка, друг мой! Когда вся эта сволочь уехала, я и вернулся. А очки (князь снял их), очки здесь уже, на границе, надел. Они с простыми стеклами. – Княгинюшка-то, господи, княгинюшка с вами, что ли? Лицо у князя мгновенно постарело. – Умерла княгиня, умерла в прошлом году, – ответил он и задергал ртом, – в Париже умерла от воспаления легких. Так и не повидала родного гнезда, но все время его вспоминала. Очень вспоминала. И строго наказывала, чтобы я тебя поцеловал, если увижу. Она твердо верила, что мы увидимся. Все Богу молилась. Видишь, Бог и привел. Князь приподнялся, обнял Иону и поцеловал его в мокрую щеку. Иона, заливаясь слезами, закрестился на шкафы с книгами, на Александра I, на окно, где на самом донышке таял закат. – Царствие Небесное, Царствие Небесное, – дрожащим голосом пробормотал он, – панихидку, панихидку отслужу в Орешневе. Князь тревожно оглянулся, ему показалось, что где-то скрипнул паркет. – Нету? – Нету, не беспокойтесь, батюшка, одни мы. И быть некому. Кто ж, кроме меня, придет. – Ну вот что. Слушай, Иона. Времени у меня мало. Поговорим о деле. Мысли у Ионы вновь встали на дыбы. Как же, в самом деле? Ведь вот он. Живой! Приехал. А тут… Мужики, мужики-то!.. Поля? – В самом деле, ваше сиятельство, – он умоляюще поглядел на князя, – как же теперь быть? Дом-то? Аль вернут?.. Князь рассмеялся на эти слова Ионы так, что зубы у него оскалились только с одной стороны – с правой. – Вернут? Что ты, дорогой! Князь вынул тяжелый желтый портсигар, закурил и продолжал: – Нет, голубчик Иона, ничего они мне не вернут… Ты, видно, забыл, что было… Не в этом суть. Ты вообще имей в виду, что приехал-то я только на минуту и тайно. Тебе беспокоиться абсолютно нечего, тут никто и знать ничего не будет. На этот счет ты себя не тревожь. Приехал я (князь поглядел на угасающие рощи), во-первых, поглядеть, что тут творится. Сведения я кой-какие имел; пишут мне из Москвы, что дворец цел, что его берегут как народное достояние… На-ародное… (Зубы у князя закрылись с правой стороны и оскалились с левой). Народное – так народное, черт их бери. Все равно. Лишь бы было цело. Оно так даже и лучше… Но вот в чем дело: бумаги-то у меня тут остались важные. Нужны они мне до зарезу. Насчет самарских и пензенских имений. И Павла Ивановича тоже. Скажи, кабинет-то мой рабочий растащили или цел? – Князь тревожно тряхнул головой на портьеру. Колеса в голове Ионы ржаво заскрипели. Перед глазами вынырнул Александр Эртус, образованный человек в таких же самых очках, как и князь. Человек строгий и важный. Научный Эртус каждое воскресенье наезжал из Москвы, ходил по дворцу в скрипучих рыжих штиблетах, распоряжался, наказывал все беречь и просиживал в рабочем кабинете долгие часы, заваленный книгами, рукописями и письмами по самую шею. Иона приносил ему туда мутный чай. Эртус ел бутерброды с ветчиной и скрипел пером. Порой он расспрашивал Иону о старой жизни и записывал, улыбаясь. – Цел-то цел кабинет, – бормотал Иона, – да вот горе, батюшка ваше сиятельство, запечатан он. Запечатан. – Кем запечатан? – Эртус Александр Абрамович из комитета… – Эртус? – картаво переспросил Тугай-Бег. – Почему же именно Эртус, а не кто-нибудь другой запечатывает мой кабинет? – Из комитета он, батюшка, – виновато ответил Иона, – из Москвы. Наблюдение ему, вишь, поручено. Тут, ваше сиятельство, внизу-то, библиотека будет и учить будут мужиков. Так вот он библиотеку устраивает. – Ах, вот как! Библиотеку, – князь ощерился, – что ж, это приятно! Я надеюсь, им хватит моих книг? Жалко, жалко, что я не знал, а то бы я им из Парижа еще прислал. Но ведь хватит? – Хватит, ваше сиятельство, – растерянно хрипнул Иона, – ведь видимо-невидимо книг-то у вас, – мороз прошел у Ионы по спине при взгляде на лицо князя. Тугай-Бег съежился в кресле, поскреб подбородок ногтями, затем зажал бородку в кулак и стал диковинно похож на портрет раскосого в мурмолке. Глаза его подернулись траурным пеплом. – Хватит? Превосходно. Этот твой Эртус, как я вижу, образованный человек и талантливый. Библиотеки устраивает, в моем кабинете сидит. Да-с. Ну… а знаешь ли ты, Иона, что будет, когда этот Эртус устроит библиотеку? Иона молчал и глядел во все глаза. – Этого Эртуса я повешу вон на той липе, – князь белой рукой указал в окно, – что у ворот. (Иона тоскливо и покорно глянул вслед руке.) Нет, справа, у решетки. Причем день Эртус будет висеть лицом к дороге, чтобы мужики могли полюбоваться на этого устроителя библиотек, а день лицом сюда, чтобы он сам любовался на свою библиотеку. Это я сделаю, Иона, клянусь тебе, чего бы это ни стоило. Момент такой настанет, Иона, будь уверен, и, может быть, очень скоро. А связей, чтобы мне заполучить Эртуса, у меня хватит. Будь покоен… Иона судорожно вздохнул. – А рядышком, – продолжал Тугай нечистым голосом, – знаешь кого пристроим? Вот этого голого. Антонов Семен. Семен Антонов, – он поднял глаза к небу, запоминая фамилию. – Честное слово, я найду товарища Антонова на дне моря, если только он не подохнет до той поры или если его не повесят в общем порядке на Красной площади. Но если даже повесят, я перевешу его на день-два к себе. Антонов Семен уже раз пользовался гостеприимством в Ханской ставке и голый ходил по дворцу в пенсне, – Тугай проглотил слюну, отчего татарские скулы вылезли желваками, – ну что ж, я приму его еще раз, и тоже голого. Ежели он живым мне попадется в руки, у, Иона!.. не поздравлю я Антонова Семена. Будет он висеть не только без штанов, но и без шкуры! Иона! Ты слышишь, что он сказал про княгиню-мать? Слышал? Иона горько вздохнул и отвернулся. – Ты верный слуга, и сколько бы я ни прожил, я не забуду, как ты разговаривал с голым. Неужели тебе теперь не приходит в голову, как я в ту же секунду не убил голого? А? Ведь ты же знаешь меня, Иона, много лет? – Тугай-Бег взялся за карман пальто и выдавил из него блестящую рубчатую рукоятку; беловатая пенка явственно показалась в углах рта, и голос стал тонким и сиплым. – Но вот не убил! Не убил, Иона, потому что сдержался вовремя. Но чего мне стоило сдержаться, знаю только один я. Нельзя было убить, Иона. Это было бы слабо и неудачно, меня схватили бы, и ничего бы я не выполнил из того, зачем приехал. Мы сделаем, Иона, большее… Получше, – князь пробормотал что-то про себя и стих. Иона сидел, мутясь, и в нем от слов князя ходил холодок, словно он наглотался мяты. В голове не было уже никаких мыслей, а так, одни обрывки. Сумерки заметно заползали в комнату. Тугай втолкнул ручку в карман, поморщившись, встал и глянул на часы. – Ну, вот что, Иона, поздно. Надо спешить. Ночью я уеду. Устроим же дела. Во-первых, вот что, – у князя в руках очутился бумажник, – бери, Иона, бери, верный друг! Больше дать не могу, сам стеснен. – Ни за что не возьму, – прохрипел Иона и замахал руками. – Бери! – строго сказал Тугай и запихнул сам Ионе в карман бушлата белые бумажки. Иона всхлипнул. – Только смотри тут не меняй, а то пристанут – откуда. Ну-с, а теперь самое главное. Позволь уж, Иона Васильевич, перебыть до поезда во дворце. В два ночи уеду в Москву. Я в кабинете разберу кое-какие бумаги. – Печать-то, батюшка, – жалобно начал Иона. Тугай подошел к двери, отодвинул портьеру и сорвал одним взмахом веревочку с сургучом. Иона ахнул. – Вздор, – сказал Тугай, – ты, главное, не бойся! Не бойся, мой друг! Я тебе ручаюсь, устрою так, что тебе ни за что не придется отвечать. Веришь моему слову? Ну, то-то… * * * Ночь подходила к полночи. Иону сморило сном в караулке. Во флигельке спали истомленная Татьяна Михайловна и Мумка. Дворец был бел от луны, слеп, безмолвен… В рабочем кабинете с наглухо закрытыми черными шторами горела на открытой конторке керосиновая лампа, мягко и зелено освещая вороха бумаг на полу, на кресле и на красном сукне. Рядом в большом кабинете с задернутыми двойными шторами нагорали стеариновые свечи в канделябрах. Нежными искорками поблескивали переплеты в шкафах, Александр I ожил и, лысый, мягко улыбался со стены. За конторкой в рабочем кабинете сидел человек в штатском платье и с кавалергардским шлемом на голове. Орел победно взвивался над потускневшим металлом со звездой. Перед человеком сверх вороха бумаг лежала толстая клеенчатая тетрадь. На первой странице бисерным почерком было написано: Алекс. Эртус История Ханской ставки ниже: 1922–1923 Тугай, упершись в щеки кулаками, мутными глазами глядел, не отрываясь, на черные строчки. Плыла полная тишина, и сам Тугай слышал, как в жилете его неуклонно шли, откусывая минуты, часы. И двадцать минут, и полчаса сидел князь неподвижно. Сквозь шторы вдруг проник долгий тоскливый звук. Князь очнулся, встал, громыхнув креслами. – У-у, проклятая собака, – проворчал он и вошел в парадный кабинет. В тусклом стекле шкафа навстречу ему пришел мутный кавалергард с блестящей головой. Приблизившись к стеклу, Тугай всмотрелся в него, побледнел, болезненно усмехнулся. – Фу, – прошептал он, – с ума сойдешь. Он снял шлем, потер висок, подумал, глядя в стекло, и вдруг яростно ударил шлем оземь так, что по комнатам пролетел гром и стекла в шкафах звякнули жалобно. Тугай сгорбился после этого, отшвырнул каску в угол ногой и зашагал по ковру к окну и обратно. В одиночестве, полный, по-видимому, важных и тревожных дум, он обмяк, постарел и говорил сам с собой, бормоча и покусывая губы: – Это не может быть. Не… не… не… Скрипел паркет, и пламя свечей ложилось и колыхалось. В шкафах зарождались и исчезали седоватые зыбкие люди. Круто повернув на одном из кругов, Тугай подошел к стене и стал всматриваться. На продолговатой фотографии тесным амфитеатром стояли и сидели застывшие и так увековеченные люди с орлами на головах. Белые раструбы перчаток, рукояти палашей. В самом центре громадной группы сидел невзрачный, с бородкой и усами, похожий на полкового врача человек. Но головы сидящих и стоящих кавалергардов были вполоборота напряженно прикованы к небольшому человеку, погребенному под шлемом. Подавлял белых напряженных кавалеристов маленький человек, как подавляла на бронзе надпись о нем. Каждое слово в ней с заглавной буквы. Тугай долго смотрел на самого себя, сидящего через двух человек от маленького человека. – Не может быть, – громко сказал Тугай и оглядел громадную комнату, словно в свидетели приглашал многочисленных собеседников. – Это сон. – Опять он пробормотал про себя, затем бессвязно продолжал: – одно, одно из двух: или это мертво… а он… тот… этот… жив… или я… не поймешь… Тугай провел по волосам, повернулся, увидал идущего к шкафу, подумал невольно: «Я постарел», – опять забормотал: – По живой моей крови, среди всего живого шли и топтали, как по мертвому. Может быть, действительно я мертв? Я – тень? Но ведь я живу, – Тугай вопросительно посмотрел на Александра I, – я все ощущаю, чувствую. Ясно чувствую боль, но больше всего ярость. – Тугаю показалось, что голый мелькнул в темном зале, холод ненависти прошел у Тугая по суставам, – я жалею, что я не застрелил. Жалею. – Ярость начала накипать в нем, и язык пересох. Опять он повернулся и молча заходил к окну и обратно, каждый раз сворачивая к простенку и вглядываясь в группу. Так прошло с четверть часа. Тугай вдруг остановился, провел по волосам, взялся за карман и нажал репетир. В кармане нежно и таинственно пробило двенадцать раз, после паузы на другой тон один раз четверть и после паузы три минуты. – Ах, боже мой, – шепнул Тугай и заторопился. Он огляделся кругом и прежде всего взял со стола очки и надел их. Но теперь они мало изменили князя. Глаза его косили, как у Хана на полотне, и белел в них лишь легкий огонь отчаянной созревшей мысли. Тугай надел пальто и шляпу, вернулся в рабочий кабинет, взял бережно отложенную на кресле пачку пергаментных и бумажных документов с печатями, согнул ее и с трудом втиснул в карман пальто. Затем сел к конторке и в последний раз осмотрел вороха бумаг, дернул щекой и, решительно кося глазами, приступил к работе. Откатив широкие рукава пальто, прежде всего он взялся за рукопись Эртуса, еще раз перечитал первую страницу, оскалил зубы и рванул ее руками. С хрустом сломал ноготь. – А т… чума! – хрипнул князь, потер палец и приступил к работе бережней. Надорвав несколько листов, он постепенно превратил всю тетрадь в клочья. С конторки и кресел сгреб ворох бумаг и натаскал их кипами из шкафов. Со стены сорвал небольшой портрет елизаветинской дамы, раму разбил в щепы одним ударом ноги, щепы на ворох, на конторку и, побагровев, придвинул в угол под портрет. Лампу снял, унес в парадный кабинет, а вернулся с канделябром и аккуратно в трех местах поджег ворох. Дымки забегали, в кипе стало извиваться, кабинет неожиданно весело ожил неровным светом. Через пять минут душило дымом. Приоткрыв дверь и портьеру, Тугай работал в соседнем кабинете. По вспоротому портрету Александра I лезло, треща, пламя, и лысая голова коварно улыбалась в дыму. Встрепанные томы горели стоймя на столе, и тлело сукно. Поодаль в кресле сидел князь и смотрел. В глазах его теперь были слезы от дыму и веселая бешеная дума. Опять он пробормотал: – Не вернется ничего. Все кончено. Лгать не к чему. Ну, так унесем же с собой все это, мой дорогой Эртус. …Князь медленно отступал из комнаты в комнату, и сероватые дымы лезли за ним, бальными огнями горел зал. На занавесах изнутри играли и ходуном ходили огненные тени. В розовом шатре князь развинтил горелку лампы и вылил керосин в постель; пятно разошлось и закапало на ковер. Горелку Тугай швырнул на пятно. Сперва ничего не произошло: огонек сморщился и исчез, но потом он вдруг выскочил и, дыхнув, ударил вверх, так что Тугай еле отскочил. Полог занялся через минуту, и разом, ликующе, до последней пылинки, осветился шатер. – Теперь надежно, – сказал Тугай и заторопился. Он прошел боскетную, биллиардную, прошел в черный коридор, гремя, по винтовой лестнице спустился в мрачный нижний этаж, тенью вынырнул из освещенной луной двери на восточную террасу, открыл ее и вышел в парк. Чтобы не слышать первого вопля Ионы из караулки, воя Цезаря, втянул голову в плечи и незабытыми тайными тропами нырнул во тьму… № 13. – ДОМ ЭЛЬПИТ-РАБКОММУНА Рассказ Так было. Каждый вечер мышасто-серая пятиэтажная громада загоралась ста семьюдесятью окнами на асфальтированный двор с каменной девушкой у фонтана. И зеленоликая, немая, обнаженная, с кувшином на плече все лето гляделась томно в кругло-бездонное зеркало. Зимой же снежный венец ложился на взбитые каменные волосы. На гигантском гладком полукруге у подъездов ежевечерно клокотали и содрогались машины, на кончиках оглоблей лихачей сияли фонарики-сударики. Ах, до чего был известный дом. Шикарный дом Эльпит… Однажды, например, в десять вечера стосильная машина, грянув веселый мажорный сигнал, стала у первого парадного. Два сыщика, словно тени, выскочили из земли и метнулись в тень, а один прошмыгнул в черные ворота, а там по скользким ступеням в дворницкий подвал. Открылась дверца лакированной каретки, и, закутанный в шубу, высадился дорогой гость. В квартире № 3 генерала от кавалерии Де-Баррейн он до трех гостил. До трех, припав к подножию серой кариатиды, истомленный волчьей жизнью, бодрствовал шпион. Другой до трех на полутемном марше лестницы курил, слушая приглушенный коврами то звон Венгерской рапсодии, capriccioso, – то цыганские буйные взрывы: Сегодня пьем! Завтра пьем! Пьем мы всю неде-е-лю – эх! Раз… еще раз… До трех сидел третий на ситцево-лоскутной дряни в конуре старшего дворника. И конусы резкого белого света до трех горели на полукруге. И из этажа в этаж по невидимому телефону бежал шепчущий горделивый слух: Распутин здесь. Распутин. Смуглый обладатель сейфа, торговец живым товаром, Борис Самойлович Христи, гениальнейший из всех московских управляющих, после ночи у Де-Баррейн стал как будто еще загадочнее, еще надменнее. Искры стальной гордости появились у него в черных глазах, и на квартиры жестоко набавили. А в № 2 Христи, да что Христи… Сам Эльпит снимал, в бурю ли, в снег ли, каракулевую шапку, сталкиваясь с выходящей из зеркальной каретки женщиной в шеншилях. И улыбался. Счета женщины гасил человек столь вознесенный, что у него не было фамилии. Подписывался именем с хитрым росчерком… Да что говорить. Был дом… Большие люди – большая жизнь. В зимние вечера, когда бес, прикинувшись вьюгой, кувыркался и выл под железными желобами крыш, проворные дворники гнали перед собой щитами сугробы, до асфальта расчищали двор. Четыре лифта ходили беззвучно вверх и вниз. Утром и вечером, словно по волшебству, серые гармонии труб во всех 75 квартирах наливались теплом. В кронштейнах на площадках горели лампы… В недрах квартир белые ванны, в важных полутемных передних тусклый блеск телефонных аппаратов… Ковры… В кабинетах беззвучно торжественно. Массивные кожаные кресла. И до самых верхних площадок жили крупные массивные люди. Директор банка, умница, государственный человек с лицом Сен-Бри из «Гугенотов», лишь чуть испорченным какими-то странноватыми, не то больными, не то уголовными, глазами, фабрикант (афинские ночи со съемками при магнии), золотистые выкормленные женщины, всемирный феноменальный бас-солист, еще генерал, еще… И мелочь: присяжные поверенные в визитках, доктора по абортам… Большое было время… И ничего не стало. Sic transit gloria mundi[24]! Страшно жить, когда падают царства. И самая память стала угасать. Да было ли это, господи?.. Генерал от кавалерии!.. Слово какое! Да… А вещи остались. Вывезти никому не дали. Эльпит сам ушел в чем был. Вот тогда у ворот рядом с фонарем (огненный «№ 13»), прилипла белая таблица и странная надпись на ней: «Рабкоммуна». Во всех 75 квартирах оказался невиданный люд. Пианино умолкли, но граммофоны были живы и часто пели зловещими голосами. Поперек гостиных протянулись веревки, а на них сырое белье. Примусы шипели по-змеиному, и днем и ночью плыл по лестницам щиплющий чад. Из всех кронштейнов лампы исчезли, и наступал ежевечерне мрак. В нем спотыкались тени с узлом и тоскливо вскрикивали: – Мань, а Ма-ань! Где ж ты? Черт те возьми! В квартире 50 в двух комнатах вытопили паркет. Лифты… Да, впрочем, что тут рассказывать… * * * Но было чудо: Эльпит-Рабкоммуну топили. Дело в том, что в полуподвальной квартире, в двух комнатах, остался… Христи. Те три человека, которым досталась львиная доля эльпитовских ковров и которые вывесили на двери Де-Баррейна в бельэтаже лоскуток: «Правление», поняли, что без Христи дом Рабкоммуны не простоит и месяца. Рассыплется. И матово-черного дельца в фуражке с лакированным козырьком оставили за зелеными занавесками в полуподвале. Чудовищное соединение: с одной стороны, шумное, заскорузлое правление, с другой – «смотритель»! Это Христи-то! Но это было прочнейшее в мире соединение. Христи был именно тот человек, который не менее правления желал, чтобы Рабкоммуна стояла бы невредимо мышастой громадой, а не упала бы в прах. И вот, Христи не только не обидели, но положили ему жалованье. Ну, правда, ничтожное. Около 1/10 того, что платил ему Эльпит, без всяких признаков жизни сидящий в двух комнатушках на другом конце Москвы. – Черт с ними, с унитазами, черт с проводами! – страстно говорил Эльпит, сжимая кулаки. – Но лишь бы топить. Сохранить главное. Борис Самойлович, сберегите мне дом, пока все это кончится, и я сумею вас отблагодарить! Что? Верьте мне! Христи верил, кивал стриженой седеющей головой и уезжал после доклада хмурый и озабоченный. Подъезжая, видел в воротах правление и закрывал глаза от ненависти, бледнел. Но это только миг. А потом улыбался. Он умел терпеть. А главное – топить. И вот добывали ордера, нефть возили. Трубы нагревались. 12о, 12о! Если там, откуда получали нефть, что-то заедало, крупно платился Эльпит. У него горели глаза. – Ну, хорошо… Я заплачу. Дайте обоим и секретарю. Что? Перестать? О, нет, нет! Ни на минуту… * * * Христи был гениален. В среднем корпусе, в пятом этаже, на квартиру, в которой когда-то студия была, табу наложил. – Нилушкина Егора туда вселить… – Нет уж, товарищи, будьте добры. Мне без хозяйственного склада нельзя. Для дома ведь, для вас же. В сущности, был хлам. Какие-то глупые декорации, арматура. Но… Но были и тридцать бидонов с бензином эльпитовским и еще что-то в свертках, что хранил Христи до лучших дней. И жила серая Рабкоммуна № 13 под недреманным оком. Правда, в левом крыле то и дело угасал свет… Монтер, начавший пить с января 18-го года, вытертый, как войлок, озверевший монтер, бабам кричал: – А, чтоб вы издохли! Дверью больше хлопайте у щита! Что я вам, каторжный? Сверхурочные. И бабы злобно-тоскливо вопили во мраке: – Мань! А Ма-ань! Где ты? Опять к монтеру ходили: – Сво-о-лочь ты! Пяндрыга. Христи пожалуемся. И от одного имени Христи свет волшебно загорался. Да-с, Христи был человек. Мучил он правление до тех пор, пока оно не выделило из своей среды Нилушкина Егора с титулом «санитарный наблюдающий». Нилушкин Егор два раза в неделю обходил все 75 квартир. Грохотал кулаками в запертые двери, а в незапертые входил без церемонии, хоть будь тут голые бабы, пролезал под сырыми подштанниками и кричал сипло и страшно: – Которые тут гадют, всех в 24 часа! И с уличенных брал дань. * * * И вот жили, жили, ан в феврале, в самый мороз, заело вновь с нефтью. И Эльпит ничего не мог сделать. Взятку взяли, но сказали: – Дадим через неделю. Христи на докладе у Эльпита промолвил тяжко: – Ой… Я так устал! Если бы вы знали, Адольф Иосифович, как я устал. Когда же все это кончится? И тут действительно можно было видеть, что у Христи тоскливые стали замученные глаза. У стального Христи. Эльпит страстно ответил: – Борис Самойлович! Вы верите мне? Ну, так вот вам: это последняя зима. И так же легко, как я эту папироску выкурю, я их вышвырну будущим летом, к чертовой матери. Что? Верьте мне. Но только я вас прошу, очень прошу, уж эту неделю вы сами, сами посмотрите. Боже сохрани – печки! Эта вентиляция… Я так боюсь. Но и стекла чтобы не резали. Ведь не сдохнут же они за неделю? Ну, может, шесть дней. Я сам завтра съезжу к Иван Иванычу. В Рабкоммуне вечером Христи, выдыхая беловатый пар, говорил: – Ну, что ж… Ну, потерпим. Четыре-пять дней. Но без печек… И правление соглашалось: – Конешно. Мыслимо ли? Это не дымоходы. Долго ли до беды. И Христи сам ходил, сам ходил каждый день, в особенности в пятый этаж. Зорко глядел, чтобы не наставили черных буржуек, не вывели бы труб в отверстия, что предательски приветливо глядели в углах комнат под самым потолком. И Нилушкин Егор ходил: – Ежели мне которые… Это вам не дымоходы. В двадцать четыре часа. * * * На шестой день пытка стала нестерпимой. Бич дома, Пыляева Аннушка, простоволосая кричала в пролет удаляющемуся Нилушкину Егору: – Сволочи! Зажирели за нашими спинами! Только и знают – самогон лакают. А как обзаботиться топить – их нету! У-у, треклятые души! Да с места не сойти, затоплю седни. Права такого нету, не дозволять! Косой черт» (Это про Христи!) Ему одно: как бы дом не закоптить… Хозяина дожидается, нам все известно!.. По его, рабочий человек хоть издохни!.. И Нилушкин Егор, отступая со ступеньки на ступеньку, растерянно бормотал: – Ах, зануда баба… Ну, и зануда ж! Но все же оборачивался и гулко отстреливался: – Я те затоплю! В двадцать четыре… Сверху: – Сук-кин сын! Я до Карпова дойду! Что? Морозить рабочего человека! Не осуждайте. Пытка – мороз. Озвереет всякий. . . . . . . . . . . . . . . . . . . В два часа ночи, когда Христи спал, когда Нилушкин спал, когда во всех комнатах под тряпьем и шубами, свернувшись, как собачонки, спали люди, в квартире 50, комн. 5, стало как в раю. За черными окнами была бесовская метель, а в маленькой печечке танцевал огненный маленький принц, сжигая паркетные квадратики. – Ах, тяга хороша! – восхищалась Пыляева Аннушка, поглядывая то на чайничек, постукивающий крышкой, то на черное кольцо, уходившее в отверстие, – замечательная тяга! Вот псы, прости господи! Жалко им, что ли? Ну, да ладно. Шито и крыто. И принц плясал, и искры неслись по черной трубе и улетали в загадочную пасть… А там в черные извивы узкого вентиляционного хода, обитого войлоком… Да на чердак… Первыми блеснули дрожащие факелы Арбатской… Христи одной рукой рвал телефонную трубку с крючка, другой оборвал зеленую занавеску… – Пречистенскую даешь! Царица Небесная! Товарищи!! – Девятьсот тридцать человек проснулись одновременно. Увидели – змеиным дрожанием окровавились стекла. Угодники-святители! Во-ой! Двери забили, как пулеметы, вперебой… Барышня! Ох, барышня!! Один – ох – двадцать два… восемнадцать. 18… Краснопресненскую даешь!.. …Каскадами с пятого этажа по ступеням хлынуло. В пролетах, в лифтах Ниагара до подвала. – По-мо-ги-те!.. Хамовническую даешь!!. Эх, молодцы пожарные! Бесстрашные рыцари в золото-кровавых шлемах, в парусине. Развинчивали лестницы, серые шланги поползли, как удавы. В бога! В мать!! Рвали крюками железные листы. Топорами били страшно, как в бою. Свистели струи вправо, влево, в небо. Мать! Мать!! А гром, гром, гром. На двадцатой минуте Городская, с искрами, с огнями, с касками… Но бензин, голубчики, бензин! Бензин! Пропали головушки горькие, бензин! Рядом с Пыляевой Аннушкой, с комнатой 5. Ударило: раз. Еще: р-раз! … Еще много, много раз… А там совсем уже грозно заиграл, да не маленький принц, а огненный король, рапсодию. Да не cappriccio, а страшно – brioso. Сретенская с переулка – да-е-ешь!! Качай, качай! А огонь Сретенской – салют! Ахнуло так, что в левом крыле во мгновение ока ни стекла. В среднем корпусе бездна огненная, а над бездной как траурные плащи-бабочки, полетели железные листы. Медные шлемы ударили штурмом на левое крыло, а в среднем бес раздул так, что в 4-м этаже в 49 номере бабке Павловне, что тянучками торговала, ходу-то и нет! И, взвыв предсмертно, вылетела бабка из окна, сверкнув желтыми голыми ногами. Скорую помощь! 1-22-31!! Кровавую лепешку лечить! Угодники божие! Ванюшка сгорел. Ванюшка!! Где папанька? Ой! Ой! Машинку-то, машинку! Швейную, батюшки! Узлы из окон на асфальт бу-ух! Стой! Не кидай! Товарищи!.. А с пятого этажа, в правом крыле, в узле тарелок одиннадцать штук, фаянс буржуйской бывшей, как чвякнуло! И был Нилушкин Егор, и нет Нилушкина Егора. Вместо Нилушкиной головы месиво, вместо фаянса – черепки в простыне. Товарищи! Ой! Таньку забыли!.. Оцепить с переулка! Осади! Назад! В мать, в бога! Током ударило одного из бесстрашных рыцарей в подвале. Славной смертью другой погиб в бензиновом ручье, летевшем в яростных легких огнях вниз. Балку оторвало, ударило, и третьему перебило позвоночный столб. С самоваром в одной руке, в другой – тихий белый старичок, Серафим Саровский, в серебряной ризе. В одних рубахах. Визг, визг. В визге топоры гремят, гремят. Осади!!. Потолок! Как саданет, как рухнет с третьего во второй, со второго в первый этаж. И тут уже ад. Чистый ад. Из среднего хлещет так, что волосы дыбом встают. Стекла последние, самые отдаленные, – бенц! Бенц! Трубники в дыму давятся, качаются, напором брандспойты из рук рвет. Резерв даешь!! Да что – резерв! Уже к среднему на десять саженей не подходи! Глаза лопнут… В первый раз в жизни Христи плакал. Седеющий, стальной Христи. У сырого ствола в палисаднике в переулке, где было светло, хоть мелкое письмо читай. Шуба свисала с плеча, и голая грудь была видна у Христи. Да не было холодно. И стало у Христи такое лицо, словно он сам горел в огне, но был нем и ничего не мог выкрикнуть. Все смотрел, не отрываясь, туда, где сквозь метавшиеся черные тени виднелись пламеневшие неподвижные лица кариатид. Слезы медленно сползали по синеватым щекам. Он не смахивал их и все смотрел да смотрел. Раз только он мотнул головой, когда Эльпит тронул за плечо и сказал хрипло: – Ну, что уж больше… Едем, Борис Самойлович. Простудитесь. Едем. Но Христи еще раз качнул головой. – Поезжайте… Я сейчас. Эльпит утонул среди теней, среди факелов, шлепая по распустившемуся снегу, пробираясь к извозчику. Христи остался, только перевел взгляд на бледневшее небо, на котором колыхался, распластавшись, жаркий оранжевый зверь… …На зверя смотрела и Пыляева Аннушка. С заглушенными вздохами и стонами бежала она тихими снежными переулками, и лицо у нее от сажи и слез как у ведьмы было. То шептала чепуху какую-то: – Засудят… Засудят, головушка горькая… То всхлипывала. Уж давно, давно остались позади и вой, и крик, и голые люди, и страшные вспышки на шлемах. Тихо было в переулке, и чуть порошил снежок. Но звериное брюхо все висело на небе. Все дрожало и переливалось. И так исстрадалась, истомилась Пыляева Аннушка от черной мысли «беда», от этого огненного брюха-отсвета, что торжествующе разливалось по небу… так исстрадалась, что пришло к ней тупое успокоение, а главное, в голове в первый раз в жизни просветлело. Остановившись, чтобы отдышаться, ткнулась она на ступеньку, села. И слезы высохли. Подперла голову и отчетливо помыслила в первый раз в жизни так: «Люди мы темные. Темные люди. Учить нас надо, дураков…» Отдышавшись, поднялась, пошла уже медленно, на зверя не оглядывалась, только все по лицу размазывала сажу, носом шмыгала. А зверь, как побледнело небо, и сам стал бледнеть, туманиться. Туманился, туманился, съежился, свился черным дымом и совсем исчез. И на небе не осталось никакого знака, что сгорел знаменитый № 13 дом Эльпит-Рабкоммуна. ПСАЛОМ Первоначально кажется, что это крыса царапается в дверь. Но слышен очень вежливый человеческий голос: – Можно зайти? – Можно, пожалуйте. Поют дверные петли. – Иди и садись на диван! (От двери.) – А как я по паркету пойду? – А ты тихонечко иди и не катайся. Ну-с, что новенького? – Нициво. – Позвольте, а кто сегодня утром ревел в коридоре? (Тягостная пауза.) – Я ревел. – Почему? – Меня мать наслепала. – За что? (Напряженная пауза.) – Я Сурке ухо укусил. – Однако. – Мама говорит, Сурка – негодяй. Он дразнит меня, копейки поотнимал. – Все равно, таких декретов нет, чтоб из из-за копеек уши людям кусать. Ты, выходит, глупый мальчик. (Обида.) – Я с тобой не возусь. – И не надо. (Пауза.) – Папа приедет, я ему сказу. (Пауза.) – Он тебя застрелит. – Ах, так. Ну, тогда я чай не буду делать. К чему? Раз меня застрелят… – Нет, ты цай делай. – А ты выпьешь со мной? – С конфетами? Да? – Непременно. – Я выпью. На корточках два человеческих тела – большое и маленькое. Музыкальным звоном кипит чайник, и конус жаркого света лежит на странице Джерома Джерома. – Стихи-то ты, наверное, забыл? – Нет, не забыл. – Ну, читай. – Ку…куплю я себе туфли… – К фраку. – К фраку, и буду петь по ноцам… – Псалом. – Псалом… И заведу… себе собаку… – Ни… – Ни-ци-во-о… – Как-нибудь проживем. – Нибудь как. Пра-зи-ве-ем. – Вот именно. Чай закипит, выпьем. Проживем. (Глубокий вздох.) – Пра-зи-ве-ем. Звон. Джером. Пар. Конус. Лоснится паркет. – Ты одинокий. Джером падает на паркет. Страница угасает. (Пауза.) – Это кто же тебе говорил? (Безмятежная ясность.) – Мама. – Когда? – Тебе пуговицу когда присивала. Присивала. Присивает, присивает и говорит Натаске… – Так-с. Погоди, погоди, не вертись, а то я тебя обварю… Ух!.. – Горяций, ух! – Конфету какую хочешь, такую и бери. – Вот я эту больсую хоцу. – Подуй, подуй, и ногами не болтай. (Женский голос за сценой.) – Славка! Стучит дверь. Петли поют приятно. – Опять он у вас. Славка, иди домой! – Нет, нет, мы с ним чай пьем. – Он же недавно пил. (Тихая откровенность.) – Я… не пил. – Вера Ивановна. Идите чай пить. – Спасибо, я недавно… – Идите, идите, я вас не пущу… – Руки мокрые…Белье я вешаю… (Непрошенный заступник.) – Не смей мою маму тянуть. – Ну, хорошо, не буду тянуть… Вера Ивановна, садитесь… – Погодите, я белье повешу, тогда приду. – Великолепно. Я не буду тушить керосинку. – А ты, Славка, выпьешь, иди к себе. Спать. Он вам мешает. – Я не месаю. Я не салю. Петли поют неприятно. Конусы в разные стороны. Чайник безмолвен. – Ты уже спать хочешь? – Нет, я не хоцу. Ты мне сказку расскази. – А у тебя уже глаза маленькие. – Нет. Не маленькие. Расскази. – Ну, иди сюда, ко мне. Голову клади. Так. Сказку? Какую же тебе сказку рассказать? А? – Про мальчика, про того… – Про мальчика? Это, брат, трудная сказка. Ну, для тебя, так и быть… Ну-с, так вот, жил, стало быть, на свете мальчик. Да-с. Маленький, лет так приблизительно четырех. В Москве. С мамой. И звали этого мальчика Славка. – Как меня? – …Довольно красивый, но был он, к величайшему сожалению, драчун. И дрался он чем ни попало – кулаками, и ногами, и даже калошами. А однажды на лестнице девочку из 8-го номера, славная такая девочка, тихая, красавица, а он ее по морде книжкой ударил. – Она сама дерется… – Погоди. Это не о тебе речь идет. – Другой Славка? – Совершенно другой. На чем бишь я остановился? Да… Ну, натурально, пороли этого Славку каждый день, потому что нельзя же, в самом деле, драки позволять. А Славка все-таки не унимался. И дошло дело до того, что в один прекрасный день Славка поссорился с Шуркой, тоже мальчик такой был, и, не долго думая, хвать его зубами за ухо, и пол-уха как не бывало. Гвалт тут поднялся. Шурка орет. Славку порют, он тоже орет… Кой-как приклеили Шуркино ухо синдетиконом. Славку, конечно, в угол поставили… И вдруг – звонок… И является совершенно неизвестный господин с огромной рыжей бородой и в синих очках и спрашивает басом: «А позвольте узнать, кто здесь будет Славка?» Славка отвечает: «Это я Славка». – «Ну, вот что, – говорит, – Славка, я – надзиратель над всеми драчунами, и придется мне тебя, уважаемый Славка, удалить из Москвы. В Туркестан». Видит Славка, дело плохо, и чистосердечно раскаялся. «Признаюсь, – говорит, – что дрался, я и на лестнице играл в копейки, а маме бессовестно наврал, сказал, что не играл… Но больше этого не будет, потому что я начинаю новую жизнь». – «Ну, – говорит надзиратель, – это – другое дело. Тогда тебе следует награда за чистосердечное твое раскаяние». И немедленно повел Славку в наградной раздаточный склад. И видит Славка, что там видимо-невидимо разных вещей. Тут и воздушные шары, и автомобили, и аэропланы, и полосатые мячики, и велосипеды, и барабаны. И говорит надзиратель: «Выбирай, чего твоя душа хочет». А вот что Славка выбрал, я и забыл… (Сладкий, сонный бас.) – Велосипет? – Да, да, вспомнил – велосипед. И сел немедленно Славка на велосипед, и покатил прямо на Кузнецкий мост. Катит и в рожок трубит, а публика стоит на тротуаре, удивляется: «Ну и замечательный же человек этот Славка. И как он под автомобиль не попадет?» А Славка сигналы дает и кричит извозчикам: «Право держи!» Извозчики летят, машины летят, Славка нажаривает, и идут солдаты и марш играют, так что в ушах звенит… – Уже?.. Петли поют. Коридир. Дверь. Белые руки, обнаженные по локоть. – Боже мой. Давайте, я его раздену. – Приходите же. Я жду. – Поздно… – Нет, нет… и слышать не хочу… – Ну, хорошо. Конусы света. Начинает звенеть. Выше фитили. Джером не нужен – лежит на полу. В слюдяном окне керосинки маленький радостный ад. Буду петь по ночам псалом. Как-нибудь проживем. Да, я одинокий. Псалом печален. Я не умею жить. Мучительнее всего в жизни – пуговицы. Они отваливаются, как будто отгнивают. Отлетела на жилете вчера одна. Сегодня одна на пиджаке и одна на брюках сзади. Я не умею жить с пуговицами, но я все вижу и все понимаю. Он не приедет. Он меня не застрелит. Она говорила тогда в коридоре Наташке: «Скоро вернется муж, и мы уедем в Петербург». Ничего он не вернется. Он не вернется, поверьте мне. Семь месяцев его нет, и три раза я видел случайно, как она плачет. Слезы, знаете ли, не скроешь. Но только он очень много потерял от того, что бросил эти белые, теплые руки. Это его дело, но я не понимаю, как же он мог Славку забыть.

The script ran 0.005 seconds.