Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Франко Саккетти - Новеллы [1392]
Язык оригинала: ITA
Известность произведения: Низкая
Метки: antique_european

Аннотация. Современная жизнь, которую мы наблюдаем вокруг себя, - говорит Саккетти в предисловии к своей книге, - полна печальных событий; чума, смерть, внутренние и внешние войны, обеднение народов и семей - все это ведет к тому, что люди ищут смеха. Такова природа человека, такова и природа его, писателя, подсказывающая ему необходимость писать так, чтобы «чтобы смех примешивался к столь частым фактам скорби». Сборник новелл явился последним этапом его литературного пути; книга была начата в 1392 г. и окончена после 1395. Саккетти не был писателем-профессионалом, и книга имела для него меньшее значение, чем личный опыт. Новеллы были той работой Саккетти, которая сохранила его имя от забвения и отвела ему место среди писателей, которых продолжают читать и переводить и в наше время.

Полный текст.
1 2 3 4 5 

На это священник сказал: «Чего стоят эти скворцы? Это, конечно, те самые, которыми ужинаете вы». Мессер Дольчибене ответил: «Я ем их круглый год, и они очень вкусны». А Баччелло прибавил: «Конечно; вы бы и мышей ели, если бы они вам ничего не стоили». Понемногу стали они извлекать мясо из корок. Первым, кто отведал мышей-скворцов, был священник. «Они вкуснее, чем я предполагал», – сказал он. Мессер Дольчибене сел на дальнем краю стола, так что трудно было разглядеть, что он ел; он часто прикасался к блюду, но мало клал себе в рот, разве только немного солонины, заедая ее большими кусками хлеба. Когда запеченная птица была съедена так, что от мышей не осталось ни крошки и все принялись мыть руки, то мессер Дольчибене сказал: «Дорогие братья, я угостил вас нынче вечером ужином, но мне пришлось-таки постараться, так как в течение целого дня и целой ночи я применял всякие уловки и приемы, чтобы удовлетворить вас. Мне хотелось бы очень, чтобы добыча состояла из животных покрупнее, вроде вас, но судьбе, которая часто попадает в точку, было угодно, чтобы добычей этой оказались мыши. Когда они благодаря ей оказались в моих руках, то невольно я сказал себе: „Помнишь ли ты кошку, которою тебя угостили твои приятели? Так вот, воздай им по заслугам". Коротко говоря, я приказал по совету судьбы приготовить блюдо, которое вы съели и в котором вместо скворцов были одни мыши. Если они вам понравились, я очень рад. Если же нет, вините судьбу, потому что они питались хорошим зерном, которого сгрызли у меня несколько мер». Когда священник и прочие услышали это, они побелели, словно их вымазали глиной, и промолвили, словно ошеломленные: «Что ты говоришь, Дольчибене?» – «Я говорю, что это были мыши, а ваше блюдо было из кошки; на свете часто происходит такая мена». Едва ли они могли сделать на это мессеру Дольчибене какое-нибудь основательное возражение, за которое он их не осрамил бы; ведь начали-то они. Каждый живущий на этом свете должен держаться следующего справедливого закона, и кто будет следовать ему, никогда не впадет в ошибку, а именно: не следует делать другому того, что ты не хотел бы, чтобы сделали тебе. Но гости Дольчибене, словно пренебрегая этим законом и не учитывая, что они первые совершили проступок, сильно разгневались, и один из них сказал: «Дольчибене, тебя следовало бы ударить за это ножом в лицо». А тот отвечал: «Дело ваше; тогда придется, как от кошки к мышам, перейти от удара ножом к удару копьем. Убирайтесь из моего дома и знайте, что в тот час, когда вы захотите поесть у меня, я угощу вас по заслугам». И гости ушли, посрамленные, с животами, набитыми мышами. И долго после того они не могли обрести покоя, потому что мессер Дольчибене рассказывал об этом происшествии повсюду и позорил их. Наконец, священник и прочие упросили его не рассказывать больше о случившемся и заключили мир, чтобы не подвергаться больше позору. Так случается всегда с тем, кто несправедлив по отношению к товарищу. Если какой-нибудь забавник был мстителен и злопамятен, так это был мессер Дольчибене. Это знал отлично один потешник, звавшийся мессером Бонфи.[484] После того как он бросил в ответ Дольчибене слова зависти, – так как тот все время угощал его тычками, – Бонфи в присутствии большого количества людей обдал однажды товарища собственной жидкостью, вынув затычку из своей бочки. Мессер Дольчибене не мог никогда проглотить этого оскорбления. И однажды, улучив минуту, когда живот у него был переполнен, он явился на Новый рынок и в присутствии всех торговцев опорожнил желудок прямо в лицо Бонфи, так что тому пришлось мыться и полоскаться целую неделю или даже больше. Бонфи оскорбил Дольчибене при помощи мочи, а Дольчибене Бонфи при помощи испражнений. Поэтому никогда не сделаешь ошибки, если поставишь себя на место товарища и соблюдешь его интерес как свой собственный. Поступая так, человек редко встретит в жизни что-либо иное, кроме добра.[485] Новелла 188 Амброджино да Казале из Милана покупает форель, а мессер Бернабо не может достать рыбы. Он посылает за Амброджино и хочет узнать, из каких средств он производит такие большие расходы. Амброджино отделывается от Бернабо путем остроумного ответа Таких яств, как те, о которых речь шла в предыдущей новелле, не любил Амброджино да Казале, миланский дворянин.[486] Во времена, когда правил мессер Бернабо,[487] он был богатым человеком и имел, пожалуй, тысяч пять флоринов. Но учитывая размеры налогов и всякого бремени, налагаемого синьором, и подсчитав, что через столько-то времени все его достояние скажется в руках последнего, он решил расточить его и доставлять себе всевозможные удовольствия (а что будет потом – ему все равно) в отношении лошадей, платья, а в особенности по части поглощения в обществе своих товарищей самых лучших яств, какие только можно добыть. Случилось так, что к названному мессеру Бернабо явилось блестящее посольство от французского короля, и, желая почтить послов, он решил как-то в пятницу угостить их. Для этого он наказал своему правителю отправиться на рыбный базар и купить рыбу. Придя на базар и не найдя ничего, управитель спросил рыбаков о причине отсутствия рыбы. Те ответили, что дело, по их мнению, в ветре, который тогда дул, потому что в то утро не было никакой рыбы, кроме двадцатипятифунтовой форели, которую купил на рынке Амброджино да Казале. Так, ничего не купив, и вернулся управитель к синьору. Услышав о том, что была одна единственная форель ичто ее купил Амброджино, Бернабо поручил одному из своих слуг сходить к нему. После этого посещения дрожь овладела Амброджино, хотя ему не было холодно, и он тотчас же отправился к синьору. Увидев его, синьор сказал: «Объясни мне, откуда ты берешь деньги на такие большие траты и покупаешь форелей по двадцать пять фунтов, в то время как я, будучи синьором, не могу найти немножко рыбы, чтобы угостить приятелей?» Совершенно оробевший, Амброджино хотел что-то сказать, но не решался. Видя это, синьор сказал ему: – «Говори спокойно то, что ты хочешь, и не бойся меня». Успокоившись, Амброджино произнес: «Синьор мой, раз вы приказываете мне говорить вам правду, я скажу вам ее, но прошу пожалеть меня, чтобы мне не последовало от того какой-нибудь неприятности». Синьор повторил снова: «Говори спокойно и не бойся». Тогда Амброджино сказал: «Ваша светлость, я заметил давно уже, что все мое достояние должно перейти к вам. Поэтому, учитывая это обстоятельство, я решил расточить его, сколько смогу, прежде чем расточите его вы. Нынче утрем я купил форель, чтобы постараться проесть свое раньше, чем проедите его вы. Вот в чем причина, и ничто другое не руководило мною». Услышав это, синьор сказал в ответ: «Амброджино, я думаю, ей-богу, что ты самый мудрый человек в Милане. Ступай, живи в свое удовольствие и трать деньги свободно; я поддерживаю тебя в твоем желании и хочу, чтобы ты насладился тем, что имеешь, раньше, чем этого захочется мне. Ты увидишь это в будущем», и он отпустил его. Амброджино ушел, откланявшись как подобало, и вернулся к себе домой. Здесь ему показалось, что утро у него вышло удачным, и он надумал принести форель в дар синьору. Позвав толкового слугу, он положил рыбу, которую уже начали приготовлять, чтобы сварить, на большое белое блюдо, покрыл ее белой салфеткой и сказал слуге:. «Ступай к синьору мессеру Бернабо и скажи ему:,Ваш слуга Амброджино подносит вам эту форель, потому что она более приличествует вашей милости, нежели моему скромному состоянию, и что бы он ни говорил мне нынче утром, мне гораздо дороже то, что он берет у меня, чем то, что у меня остается "». Слуга передал синьору подарок вместе с наказом. Синьор ответил на это: «Скажи Амброджино, что нынче утром я хорошо понял его положение, теперь же я еще лучше понял его душевные достоинства. Ступай и скажи ему от меня, что он поступил хорошо». Посланный так и передал Амброджино. На следующий день после угощения посольства (как часто бывает, что кому синьоры хотят сделать зло, они делают его сверх меры, а кому хотят сделать добро, делают его без удержу), когда французские послы после Обеда уехали, мессер Бернабо, поняв состояние Амброджино, назначил его тотчас же своим служащим с жалованьем большим или таким же, как то, какое получают другие, и послал за ним. Невозможно пересказать те благодарности, какие выразил Амброджино синьору, когда он услышал об оказанием ему благодеянии. Синьор часто посылал его как подеста то в одно место, то в другое, и в течение всей своей, долгой ли, короткой ли, жизни он не только не тратил того, что у него было своего, но даже откладывал остававшееся от того, что давал ему синьор. И, таким образом, благодаря попавшей ему в руки форели он прожил остаток своей жизни богато и зажиточно, и так и умер. Из этой новеллы, действительно, можно видеть, что, судя по поведению синьоров и коммун (в особенности нынешних, которые путем всяких тягот только и стараются, что овладеть имуществом своих подданных), Амброджино поступил мудро, стараясь проесть свои деньги раньше, чем проест их другой. Но я, писатель, принадлежу к числу тех, кто считает, что расходы на пищу относятся к самым прискорбным; так обычно и бывает. Но, раз уж мир дошел до того, что всему приходит конец, я полагаю, что пища и питье относятся к тем вещам, которые государю отнять всего труднее. Известно, на что они накидываются прежде всего: если посмотреть на земельное имущество, то взор их все время направлен на то, чтобы овладеть им; если взглянуть на движимость, то ее в первую очередь таскают полицейские служители и судебные приставы; если обратиться к красивым платьям, которые носят мужчины или женщины, то их либо закладывают, либо продают ради уплаты долгов; только имуществом нищих нельзя никогда овладеть. А потому Амброджино поступил мудро, ибо много было таких, которые благодаря скупости накопили множество богатств, но никогда и часа не наслаждались ими; наступала война, и большую часть своего добра им приходилось отдавать злодеям-солдатам; солдаты пользовались им широко, а у хозяев не хватало смелости удовлетворить свою душу хотя бы маленьким кусочком. Потому и говорится: кто собирает для себя, разбрасывает для других. А бывает и хуже – когда то, что скупой часто воздерживался тратить, но что на самом деле следовало тратить разумно, проматывает и швыряет кто-нибудь другой, к великому огорчению и печали скупца. Однако я не утверждаю, что нужно быть мотом: во всяком деле похвальнее держаться среднего пути. Новелла 189 Лоренцо Манчини из Флоренции, желая наладить брак и не будучи в состоянии добиться согласия сторон насчет приданого, устраивает его особым способом Мне следует теперь обратиться к новелле об одном нашем согражданине, который, намереваясь наладить брак в семьях двух своих друзей, из которых один требовал большого приданого, а другой не мог его дать, устроил, в конце концов, так, что сблизил стороны, бывшие далекими одна от другой и они породнились. Это был человек приятный и забавный и звался он Лоренцо Манчини.[488] Будучи большим другом и приятелем Бьяджо ди Фечино Ридольфи[489] и задумав найти названному Бьяджо жену, он решил, что, так как у закадычного его друга Арриго да Рикасоли[490] есть красавица-дочь на выданье, ему следует приложить все силы и все старанье к тому, чтобы девушка стала женой Бьяджо. И вот, он отправился однажды к Бьяджо и стал говорить ему все, что подобает говорить в таких случаях, расхваливая, насколько было должно, товар, чтобы довести дело до необходимого конца. Бьяджо с удовольствием согласился породниться с Арриго, но выразил желание получить в приданое тысячу флоринов, никак не меньше. Когда Лоренцо услышал слово «тысяча флоринов», он слегка смутился, но при этой первой схватке все же не выпустил из рук ни щита, ни копья и, уходя, сказал: «Хорошо». Он отправился к своему другу да Рикасоли и сказал, что он надумал отдать девушку за Бьяджо ди Фечино, и спросил при этом, угодно ли будет Рикасоли вступить с Бьяджо в переговоры. Арриго ответил согласием. Тогда Лоренцо продолжал: «Что же ты хочешь дать ему?» Друг его ответил: «Прими, дорогой Лоренцо, в соображение, что я живу, как ты видишь, на мои доходы. Мне будет очень трудно пойти выше пятисот флоринов». Тогда Лоренцо ответил: «Когда человек находит что-нибудь, что ему нравится, то приходится постараться». Арриго сказал на это-«То, что невозможно, тверже камня». Лоренцо отвечал: «Ты сделаешь так, как хотят твои друзья», и ушел. Через несколько времени он встретился с Бьяджо и сказал ему, что думает завершить дело, если только тот уступит насчет размеров приданого, которые представляются ему слишком большими. Но Бьяджо продолжал настаивать на тысяче флоринов и не хотел ничего уступать. Тогда Лоренцо отправился к своему другу да Рикасоли с тем, чтобы попытаться какими-нибудь доводами убедить его повысить размеры приданого. Но это никак не удавалось, и в итоге Лоренцо пришлось промучиться целый месяц, причем он никак не мог заставить своих друзей, одного – пойти на сумму меньше тысячи, другого – прибавить что-либо к пятистам. Наконец, почти отчаявшись, он придумал новый способ устроить дело: «Что за черт, – сказал про себя он, – один из этих людей словно из порфира, а другой из алмаза. Дело будет вернее, если я изловчусь сперва породнить их. Самое худшее, что может случиться потом, это – если они нарушат затем родство. Ну, и пусть нарушают». И он пошел к Бьяджо и сказал ему: «Дело сделано»; а затем отправился к своему другу да Рикасоли и сказал ему то же самое. – «Где же вы хотите встретиться сегодня?» Согласились на том, чтобы собраться у св. Марии над воротами,[491] чтобы с каждой стороны было немного народу и чтобы Лоренцо держал речь от имени всех присутствующих. Так и сделали. Лоренцо выразил большую радость и в начале, и в середине, и в конце своей речи. Говорил он кругом да около и не коснулся вовсе ни приданого, ни его размеров, а только: «Бог да пошлет вам счастье». Когда люди стали расходиться, Бьяджо сказал Лоренцо: «Но ты ничего не сказал насчет приданого» Лоренцо ответил ему: «Ты воображаешь, что я нотариус. Отныне вы родичи и, конечно, столкуетесь». Бьяджо слова эти не очень понравились, и он ушел недовольный тем более, что Лоренцо сослался на то, будто у него есть в этот день еще дело. Бьяджо вечером не поужинал, а ночью не поспал как следует, и едва мог дождаться утра, чтобы повидаться с Лоренцо. Когда же утро настало и он явился к Лоренцо, то он указал ему на то, что он не выяснил накануне вопроса о приданом. Лоренцо ответил ему на это: «Дорогой мой Бьяджо, я никогда еще так не трудился, как когда роднил вас теперь; ведь ты настаивал на тысяче флоринов и никак не хотел уступить, а другая сторона настаивала на пятистах и не хотела ничего прибавить. У меня же было желание породнить вас, и так я и сделал. Если с приданым ничего нельзя поделать, то вы теперь родственники и уладите это дело лучше других». Бьяджо возразил на это: «Ты шутишь?» Лоренцо ответил: «Я говорю правду». На что Бьяджо сказал ему: «Если ты говоришь правду, то сдержи обещание, так как что касается меня, я не собираюсь делать этого». Лоренцо ответил ему тогда: «Если ты этого не сделаешь, свет не провалится, но позор падет на тебя, а не на меня. Делай, как знаешь. Я только породнил вас». Весть об этом дошла до ушей другой стороны, которая до сих пор не поднимала вопроса о приданом. Арриго спросил Лоренцо при встрече: «Как наши дела?» Лоренцо отвечал: «Дела идут как будто к гражданскому иску. Поступайте, как знаете». В конце концов, обе стороны согласились, чтобы избегнуть позора и чтобы не ссориться с Лоренцо. И приданое обошлось Арриго да Рикасоли в общем, если перевести его на золото, в пятьсот флоринов, как это установил Лоренцо. Никогда ни один маклер не устроил бы этого брака; только благодаря особенной хитрости Лоренцо совершилось то, что не совершилось бы никогда, если бы дело шло по всем правилам. Поэтому иногда полезно доверять друзьям и преступать границы закона, потому что нарушение их часто устраивает дело, которое не устроилось бы никогда, если следовать установленному порядку. Новелла 192 Названный Бонамико добивается при помощи искусной выдумки того, что некая женщина, которая пряла и не давала ему спать, перестает прясть, а он спит столько, сколько ему хочется Бонамико, о котором говорилось выше,[492] став сам себе хозяином, любил и поспать и встать, когда ему хотелось, между тем, как в ту пору, когда он был в ученье у другого мастера, ему приходилось заниматься своим ремеслом иначе, чем когда он стал на свои ноги. У него был свой дом, а рядом с ним, за тонкой кирпичной стеной, жил его сосед, шерстобит, обладавший некоторым достатком, имя или прозвище которого было Каподока,[493] человек весьма странный и придурковатый (он-то и проделывал над Бонамико необыкновенные шутки в мастерской Андреа ди Вери).[494] У Каподоки была жена, которая по зимам подымалась каждую ночь до рассвета и пряла шерсть около того места, где стояла постель Бонамико, так что их разделяла, как было сказано, лишь тонкая кирпичная стенка. Между тем Бонамико не ложился спать от ужина и до рассвета, а потому и укладывался только под утро, и, следовательно, кисть отправлялась на покой тогда, когда прялка начинала работать. Ввиду того, что очаг, в котором жена Каподоки варила пищу, находился у названной стены, Бонамико придумал необыкновенную хитрость, а именно: зная, что добрая женщина во время стряпни ставит горшок у самой стены, он просверлил буравом отверстие в этой стене, как раз над самым горшком, и заткнул его затем кусочком кирпича так, чтобы женщина этого не заметила. Когда он предполагал или видел, что жена Каподски ставит свой горшок на огонь, то брал приготовленную им тоненькую трубочку из камыша и насыпал в нее соли, а когда он слышал, чго женщины у очага нет, то вводил трубочку в отверстие в стене до самого края горшка и дул в нее, пока в горшок не попадало столько соли, сколько ему хотелось. И вот однажды, когда он так посолил содержимое горшка, что его почти невозможно было есть, а Каподока вернулся к обеду, то шерстобит на первый раз сильно накричал на жену и кончил тем, что решил показать ей где раки зимуют, если она опять сделает такую же глупость. Тогда Бонамико, которому все было слышно, исполняя то, что задумал, посолил похлебку во второй раз еще больше, чем в первый. Когда муж соседки вернулся к обеду, уселся за стол и ему была подана чашка с похлебкой, то первый же глоток оказался таким соленым, что ему пришлось выплюнуть его. А выплюнув, он тотчас же принялся колотить свою жену, приговаривая: «Ты либо с ума сошла, либо пьяна, что так солишь и портишь пищу, а я, вернувшись из мастерской усталый, не могу есть, как это делают другие». Жена стала ему возражать, а он, избивая ее, так разъярился, что шум был слышен на весь квартал, Бонамико же, как ближайший сосед, пришел к ним и, войдя в дом, спросил их: «Что это за новости?» Каподока ответил ему: «Черт возьми! Какие там новости! Эта злая женщина лишает меня пищи, и можно подумать, что здесь находятся солеварни Вольтерры, потому что она положила столько соли в похлебку, которую сварила, что я уже два утра не могу прикоснуться к горячему. Можно подумать, что у меня большие запасы вина, а ведь у меня его совсем мало и стоило оно мне восемь флоринов за контью[495] и даже дороже». – «Может быть, ты заставляешь ее так долго работать по ночам, что она, как человек невыспавшийся, не понимает, что делает, когда ставит похлебку на огонь?» – спросил его Бонамико. Прекратив шум, Каподока после долгих увещаний сказал жене: «Ладно, я увижу, дьявол ли ты. Говорю тебе в присутствии Бонамико: смотри, чтобы завтра утром ты у меня не смела класть соли!» Жена обещала сделать это. На этот раз Бонамико предоставил похлебке остаться не посоленной. Когда муж вернулся к обеду и попробовал это безвкуснее блюдо, то начал ворчать, говоря: «Вот как идет у меня дело. Эта похлебка еще хуже вчерашней. Ступай, подай мне соли, чтобы на тебя чемер напал! Ах, ты грязная, противная свинья! Будь проклят час, когда ты вошла сюда в дом. Я насилу удерживаюсь, чтобы не швырнуть тебе все это в лицо!» Женщина ответила ему: «Я делаю то, что ты мне велишь; я не знаю, как мне с тобою быть; ты сказал, чтобы я совсем не клала туда соли, я так и сделала». Муж говорит ей: «Я хотел сказать, чтобы ты положила ее немножко». А жена отвечает: «А если бы я положила в нее соли, ты бы отколотил меня, как вчера. Я совсем не могу понять тебя! С сегодняшнего дня записывай мне то, что я по-твоему должна делать; я буду справляться там насчет того, как мне поступать». – «Смотрите-ка, – сказал на это муж, – и ей еще не стыдно! Я насилу удерживаюсь, чтобы не дать тебе здоровенную оплеуху!» Жена надулась и чтобы не повторилось то, что случилось накануне, сочла за лучшее промолчать. Каподока, поев сколько мог, сказал ей: «Теперь я больше не стану говорить тебе ни соли, ни не соли; ты должна знать меня; когда я увижу, что пища не но мне, то уж буду знать, что мне делать». Жена пожала плечами, а муж ушел в мастерскую. Бонамико, который слышал каждое слово, на следующее утро поместился на обычном месте с солью и трубочкой. Это был четверг, а по таким дням редко кто не покупает хоть немного мяса, проработав всю неделю, как этот Каподока. В ночь со среды на четверг Бонамико плохо спалось из-за шума прялки и, как только на рассвете шум этот умолк, – потому что женщина собралась мочить мясо и, взяв горшок, стала щипать ножом лучину, чтобы развести огонь, – Бонамико приготовился с солью и трубочкой в руках и, улучив минуту, насолил похлебку так, что если во второй раз он насыпал соли больше, чем в первый, то в третий всыпал туда еще в три раза больше. И он сделал это по двум причинам после девяти часов: во-первых, потому, что женщина до самых девяти часов только и делала, что пробовала похлебку, кладя в нее соли в меру и приговаривая: – «Теперь я погляжу, побывает ли сегодняшним утром враг божий в этом горшке?» Вторая причина состояла в том, что каждое утро, когда в соседней церкви звонили к возношению даров, женщина бегала поклониться им и запирала дверь, так что к этому часу проба была окончена и он мог отлично насолить похлебку. Когда он все это проделал и настал час обеда, Каподока вернулся домой и уселся за стол. Был подан обед и как только он принялся есть, то начал так шуметь, кричать и колотить жену, что сбежался весь квартал, причем каждый говорил свое. Каподока же так разозлился на жену, что совсем вышел из себя. Но вот явился Бонамико и, подойдя к нему, успокоил его, говоря: «Я уже много раз толковал тебе, что эта ночная работа, которую ты заставляешь делать жену, и есть причина всего этого зла. Подобная же история случилась однажды с одним моим приятелем, и если бы он не отказался от работы по ночам, то никогда не мог бы есть ничего такого, что бы ему нравилось. Пресвятая Мария! Неужели у тебя такая нужда, что ты не можешь обойтись без ночной работы?» Трудно было умерить бешенство Каподоки, готового убить свою жену. Наконец, он пригрозил ей при всех соседях, что, если только она когда-либо поднимется ночью для работы, он сыграет с ней такую шутку, что она уснет навеки. Жена из страха больше года не работала по ночам, и Бонамико мог спать, сколько ему заблагорассудится. Но четырнадцать месяцев спустя, когда история эта почти совсем забылась, женщина вновь начала прясть по ночам, а Бонамико, который не сжег трубки, повторил свою проделку; в то время, как Каподока принялся снова колотить жену, Бонамико стал потихоньку вселять в шерстобита все большую уверенность, что в течение долгого времени, пока жена его не работала ночью, похлебка оказывалась всегда посоленной в меру; Каподоке довод этот показался очень правильным, и он угрозами и лаской добился того, что жена его перестала прясть по ночам и зажила с мужем в мире, избавив себя от утомительнейшего вставанья каждую ночь, как она это делала раньше. Бонамико же мог спать, не просыпаясь больше от назойливого шума прялки. Таким образом, нет такого лукавого или затейливого человека, чтобы нельзя было найти другого затейливее его. Этот Каподока был такой мастер на выдумки, как любой из ему подобных. Он был такой затейник, что в тех мастерских, где он обрабатывал шерсть, а в особенности в мастерской Рондинелли, он проделывал необыкновенные и поразительные штуки, о которых уже рассказывал Аньоло ди сер Герардо,[496] еще больший затейник, чем он. Но упомянутый Бонамико оказался еще большим проказником, как явствует из этой новеллы. Так нередко случается и во всех других житейских делах, в особенности с людьми, которым часто платят той же монетой, какой – они платят другим. Подобные люди столь ослеплены самими собой, что считают за шутку только такую выходку, которая направлена ими на самих себя или на других. Если я, автор, прав, то вот вам пример: когда кто-нибудь из таких людей, жонглер или шут, что почти то же самое, встречается с кем-нибудь, кто своей проделкой или шуткой уязвит их или выкинет что-нибудь более искусное, они тотчас же оказываются в таком плачевном состоянии, что чуть не умирают. Словом, я хочу сказать, что они так уверены в своих словечках, хитростях и шутках только потому, что, по их мнению, никто не сумеет ни сделать, ни сказать лучше них. Но им приходится частенько обманываться насчет этого, как в этом можно убедиться на каждом шагу. И часто расплачиваются с ними так, что на долю их остаются одни насмешки, да убытки, как это случилось с упомянутым Каподокой и случалось со многими другими и как это бывает постоянно в наше время и бывало, судя по книгам, в старину. Новелла 193 Мессер Валоре де Буондельмонти из Флоренции, явившись на пир к Пьеро ди Филиппа, задевает его острым словом, а Пьеро отлично защищается Я снова вернусь к тому необычному человеку, о котором рассказано в одной из новелл выше. Хотя он и был лицом весьма примечательным, невежды считали его чудаком, а среди людей понимающих он слыл человеком заурядным, но весьма разумным и лукавым, каким он и оказался на самом деле, что особенно явствует из этой небольшой новеллы. Это был мессер Валоре, кавалер де Буондельмонти, флорентиец.[497] Прослышал он, что Пьеро ди Филиппо дельи Альбицци из Флоренции,[498] мудрый и уважаемый гражданин, наиболее выдающийся из всех когда-либо бывших в его городе, пригласил к себе на большой пир много граждан и людей из других мест. Услышав об этом, мессер Валоре, хотя его и не пригласили, отправился утром, в обеденный час, на названный пир, подобно другим, и взял в руку большой гвоздь с ладонь. Когда он в толпе приглашенных входил в дом Пьеро, то тот, увидев его, пошел ему навстречу, взял его за руку и сказал: «Ох, как ты хорошо сделал, что пришел; ты оказал мне честь своим появлением на моем пиру». Мессер Валоре, одетый в кафтан (так как он не носил плаща с большим капюшоном), держа в руке гвоздь, который видели все приглашенные, ответил: «Пьеро, я явился попировать с тобой и этими благородными людьми и напомнить тебе о некоторых словах, которые я скажу тебе, какими бы они тебе ни показались, полагая, что они могут быть тебе полезными». И он положил гвоздь на камин, так что каждый его видел. «Ты, наверное, читал в римских хрониках, что, когда какой-нибудь консул возвращался на триумфальной колеснице после большой победы, то, чтобы он не возгордился, рядом с ним ставили двух негодяев, которые говорили ему грубости, плевали иногда в лицо и проделывали другие весьма постыдные вещи. Представь себе, дорогой Пьеро, что я один из этих негодяев, а ты находишься на триумфальной колеснице. Ведь, если вникнуть хорошенько в дело, ты – самый значительный из когда-либо бывших в этом городе граждан, и у нас, и за пределами города ты слывешь мудрейшим из всех когда-либо владевших этой землей: ты был в Апулии и во многих других местах света, и повсюду тебя считали самым мудрым из всех. Поэтому я вижу, что ты стоишь настолько высоко, что подниматься выше тебе не приходится; я отлично вижу, что ты на вершине колеса и что, если ты двинешься еще вперед, то только спустишься, либо упадешь головой вниз. По этой причине я принес с собой этот гвоздь, который ты видишь там на камине, чтобы ты мог вколотить его в колесо; если ты этого не сделаешь, то, так как оно вращается, тебе придется начать спускаться, и ты, пожалуй, очутишься совсем внизу». Пьеро, хорошо разбиравшийся во всякой тарабарщине, отвечал на это: «Мессер Валоре, я полагал, что ты явился на пир вместе с этими доблестными людьми отведать тех яств, которые я им предлагаю, но ты явился сюда и предложил мне свои яства; поэтому я могу сказать, что обедаю нынче утром у тебя. Но ты угостил меня, во всяком случае, плодами лучшими, нежели плоды брата Альбериго.[499] Хотя в той точке, в которой я, по-твоему, нахожусь, я достиг только половины пути, мне кажется, однако, что, если бы можно было вколотить гвоздь в колесо, то фунт железа стоил бы золота, потому что оказалось бы столько желающих вколотить его, что для этого понадобилось бы все наличное железо. И, кроме того, если бы и можно было вколотить гвоздь, то это значило бы поступить несправедливо по отношению к тем, кто находится внизу, на середине и сбоку колеса и кто хочет, чтобы оно повернулось, дабы улучшить свое положение». Тогда мессер Валоре сказал: «По тому, что ты возразил на мои глупости, те, кто пируют здесь с тобой, могут поставить тебя много выше того, что поставил я. И все же я еще более доволен тем, что пришел к тебе, так как в том, что ты сказал, ты раскрыл себя перед всеми ними с еще большей убедительностью». Рассуждая таким образом, они высказали друг другу много мудрых мыслей, а затем сели за стол. После пира, когда мессер Валоре откланивался, Пьеро сказал ему: «Возьми свой гвоздь, я не мог бы вколотить его гуда, где ты указываешь; ведь Цезарь, Александр и многие другие не могли сделать этого, не то что я, маленький человек. И если бы я мог сделать это, я бы не сделал, чтобы свет не погиб». Мессер Валоре взял гвоздь и сказал: «Et tu es Petrus, – et super hanc petram[500] укреплена мудрость. Бог с тобой». Так закончили они и пир, и свои рассуждения. О, сколько вещей вернее этого колеса, быстрое движение которого никогда не прекращается, и сколько царей, сколько синьоров и сколько всяких народов и коммун испытали это! Чем больше это видят, тем меньше этому верят. Кто поднялся на высоту, не думает никогда о спуске; и чем выше подъем, тем опаснее падение. Я не хочу тратить время на то, чтобы ссылаться на судьбу синьоров старых времен. Вспомним, однако, песенку, в которой сложивший ее привел много таких примеров; песенка эта начинается словами: Когда судьба и мир хотятПойти против меня и т. д.[501] Я не стану говорить о том, как очутились на вершине колеса Троя, Приам, как стали великими Фивы и как вознесся Карфаген со своим Ганнибалом и родом Барка и другие; я умолчу о Риме, ставшем господином всего мира, а нынче – всего того, чем он владеет; каковы были его граждане и каковы они теперь. Все обернулось вниз и погрузилось в грязь. Зачем мне искать древних примеров, которые, можно сказать, быть может, были и такими? Поговорим о тех, которые мы видели вчера: с какой быстротой подняло колесо на вершину Карла III, ставшего королем Апулии и Венгрии,[502] и насколько внезапно подняло оно его вверх, настолько же внезапно, и даже больше, сбросило его вниз. До какого высокого положения вознесло оно мессера Бернабо,[503] синьора Милана, и как низвергло оно его гуда, где он немедленно был уничтожен. Как возвысились синьоры делла Скала?[504] Гамбакорти, синьоры Пизы во времена императора Карла,[505] потерпели затем поражение, и кто стал потом синьором после них? К власти вернулись мессер Пьетро Гамбакорти и его присные; а в конце концов, они умерли или были изгнаны.[506] Разве это не качание на качелях? Разве это не убеждает в том, что колесо постоянно вращается? Сколько людей испытало это на себе, и притом всякого состояния и всякого положения! Всей этой книги не хватило бы, чтобы рассказать о них. А многие и не помышляют об этом, лишь бы иметь богатство, положение или власть. Они не понимают, что только одно верно – что богатство идет к своему концу, то есть к бедности; что положения своего человек лишается, так как или умирает или подчиняется другому, который, заняв его место, ввергает его в нищету; что власть синьора кончается рабством. Поэтому, жалкие смертные, если кто посмотрит на дело прямо, тот увидит, что блажен тот, кто не подчинен богатству, кто не скорбит никогда о его потере; ибо, как говорит Данте, нет на свете большей скорби, чем эта.[507] Блажен тот, кто не боится потерять виднее положение, и равным образом тот, кто не обладает властью; и тот, кто живет в подозрении и страхе, и тот, кто их не знает. Один философ ответил вопрошавшему его, кто самый счастливый человек на свете: тот, кто, по-твоему, находится в наибольшей нищете. Кто обратил бы внимание на эти слова, тот увидел бы глазами ума своего, что гораздо лучше родиться, жить и умереть бедным, нежели родиться богатым и жить богато, занимая видное положение, в великих заботах и подозрениях, а затем под конец жить, может быть, в нищете. Пусть трудится поэтому тот, у кого есть охота добиться положения или богатства, потому что в конце концов люди платят каждому за его труд. Новелла 194 Массалео дельи Альбицци из Флоренции уязвляет скупость Антонио Танальи, своего соседа, тремя прекрасными доводами Маттео ди Ландоццо, по прозвищу Массалео дельи Альбицци,[508] не мешкал долго, чтобы отомстить своему товарищу Пьеро ди Филиппо и уязвить одного из своих соседей за скупость. Об этом Маттео рассказано выше в небольшой новелле[509] со слов одного хорошего музыканта, игравшего на виоле, сообщившего о нем некоему судье делла Граша в тюрьме Флорентийской коммуны. Названный Массалео обладал веселым нравом, и был у него очень богатый и очень скупой сосед, флорентийский гражданин, по имени Антонио Таналья.[510] Зная его характер и твердость в том отношении, что он берег свое и не желал делиться им ни с соседом, ни с кем-либо другим, Массалео придумал однажды ночью забавный способ уязвить на следующее утро Антонио. Сидя с ним в обществе нескольких лиц, он сказал ему: «Дорогой Антонио, я убедился, что мне от твоего богатства лучше, и, может быть, еще лучше, чем тебе». Антонио совсем перепугался, предположив, что Массалео, может быть, либо украл, либо отнял большую часть его добра, и стал пристально смотреть на него, чтобы узнать, что тот хотел этим сказать. Массалео, который видел все это, сказал ему: «Ты глядишь на меня, словно хочешь спросить: сколько ты с меня возьмешь, чтобы толком разъяснить мне это? Я разъяснил бы, но это значило бы проповедовать в пустыне. Впрочем, я без всякой платы (и если бы ты захотел уплатить мне, я отказался бы) хочу разъяснить тебе это – хочешь ли ты этого или нет, – дабы ты жил впредь более печально, чем живешь теперь. Существуют три вещи: первая та, что от твоего богатства ни тебе, ни мне нет никакого проку; и в этом отношении мы с тобой равны. Второе – это то, что ты с большим трудом сохраняешь свое богатство, чтобы оно не уменьшилось или не пропало; этого труда мне нести не приходится, так что в этом втором отношении я имею перед тобой преимущество. Третье – это то, что если бы ты потерял свое богатство, или его у тебя убыло, ты умер бы с горя, либо повесился; я же по этому поводу очень бы обрадовался, плясал бы и пел, но в этом третьем отношении мне было бы настолько лучше, чем тебе, насколько было бы, если бы я находился в эмпирее. Итак, ты видишь, насколько мне от твоего богатства лучше, чем тебе». Антонио осмотрелся кругом, словно опешив, и только поглядел на окружающих, которые все разом сказали: «Антонио, если ты не сумеешь защититься, то окажется, что Массалео говорит правду, приводя при этом прекрасные доводы. Что же ты скажешь ему в ответ?» На что Антонио заявил: «Я хочу для себя своего, если только действительно им владею». Тогда Массалео заметил: «Ты сказал правильно: если ты им владеешь; а я говорю тебе, что его нет ни у тебя, ни у меня». Антонио встает совершенно разгневанный, оставляет общество, ворча на Массалео, и идет домой. Дома, пораздумав над словами Массалео и над тремя вещами, о которых тот говорил, он принимается спорить сам с собой, говоря: «То, что он сказал, мне кажется верным, но это верно не совсем потому, что у меня мое богатство, а у него его бедность; ей-богу, он меня осрамил и представил меня скупцом, в то время как мне кажется, что я беден, то есть скорее расточителен. Я сделал одну вещь: я напоил его однажды хорошим распато,[511] которое я приготовил сам: если бы я прожил тысячу лет, то и тогда я не дал бы ему большего – ни ему, ни кому другому в этой округе, где надо мной насмехаются из зависти к моему богатству; но из любви к ним я постараюсь отныне тратить меньше, чем мне будет возможно, и им назло приумножить свое богатство, а Массалео и все они могут подыхать от этого». Таким образом он целый день рассуждал сам с собой, и, наконец, пораздумав про себя и обсудив свою скупость, он успокоился, а между тем доводы Массалео распространились по городу и настолько, что, если бы их привел сам Платон, то и тогда они не стали бы более знаменитыми. Таков характер скупца: когда кто-нибудь подобным же образом заденет его, то он думает, что такой-то говорит о том, чтобы он бросил все, что у него есть, из зависти, либо желая поживиться на его счет. Поэтому-то, из скупости или чтобы не доставить удовлетворения такому человеку, он постоянно усиливает в себе свою страсть и никогда не утоляет своего голода. Новелла 195 Некий французский крестьянин поймал сокола короля Филиппа Валуа, а старший дворецкий короля, желавший воспользоваться частью награды, выданной королем крестьянину, получает двадцать пять ударов Мне приходит в голову один французский крестьянин, и хочется рассказать о его хитрой выдумке, направленной против слуги короля Филиппа Валуа,[512] его главного дворецкого, который из алчности собрался отнять У крестьянина то, что король приказал ему дать. Как-то, во время царствования названного короля, когда он находился в Париже, у него был сокол, превосходивший красотой и качествами своими всех соколов, когда-либо бывших при дворе, и были на нем золотые или серебряные колокольчики, украшенные королевскими лилиями из эмали. У короля явилось желание, как это часто бывает, отправиться посмотреть на охоту, чтобы развлечься с этим соколом, другими птицами и собаками. Когда он доехал до места, где находилось множество перепелок, королевский сокольничий, державший сокола на руке, спустил его на перепелку, и сокол ее схватил; немного дальше он спустил его на другую, но сокол по какой-то причине ее не взял – то ли по капризу, то ли по чему другому, и, привыкший, если не брал добычи, всегда возвращаться на руку, он на этот раз, наоборот, поднялся еще выше и улетел так далеко, что его потеряли из виду. Тогда король, видя это, послал восемь человек, своих телохранителей и своего сокольничего – искать сокола до тех пор, пока его не отыщут. И так они разошлись в разные стороны; потратили неделю на поиски, но не могли его найти и вернулись с этой вестью в Париж к королю. От этого король опечалился, потому что он был доблестным королем, а сокол был благородным соколом… всякий день… Так прошло некоторое время, и, так как никто не приносил пойманного сокола, то король велел оповестить, что тот, кто поймает его и доставит королю, получит от него двести франков, а кто не вернет сокола, будет отправлен на виселицу. Так было оглашено, и молва об этом распространилась, и через месяц розысков сокола он был пойман в округе…, где он опустился на дерево, под которым работал на своем участке некий крестьянин. Услышав бубенчики и приблизившись к птице с какими-то нелепыми движениями, он стал показывать ей мозолистую и грубую руку, стремясь приманить ее совершенно необычным способом; и сокол спустился ему на руку. Крестьянину было больно от соколиных когтей, а кроме того, он был крайне озабочен, но, увидя бубенчики с королевскими знаками, он, как человек, у которого было две дочери на выданье и который слышал о королевском указе, хотя и был неопытен в обращении с соколами и потому совершенно сбился с толку, все-таки бросив свою мотыгу, кое-как взялся за ременные ногавки сокола и направился к себе домой. Он срезал веревочку с седла осла, прикрепил ее к ногавкам сокола и привязал веревочку к шесту. Подумав о том, что он такое и как мало пригоден, чтобы отнести сокола в Париж к самому королю, он совершенно оробел. В то время как он находился в таком состоянии, старший дворецкий короля, идя по какому-то делу мимо дома крестьянина, услышал звон бубенчиков и спросил: «Ты поймал королевского сокола?» Тот ответил: «Мне кажется, что так». Тогда дворецкий, подозвав его, заметил: «Ты его испортишь, если понесешь сам; дай его мне». Крестьянин ответил ему: «То, что вы говорите, сущая правда, но да будет вам угодно не отнимать у меня того, что судьба мне послала. Я понесу его как только сумею». Тот старался и просьбами и угрозами получить птицу от крестьянина, но это ему не удавалось, поэтому он сказал: «Ну, слушай! Если ты не хочешь сделать это, то окажи мне услугу. Король ко мне благоволит, я помогу тебе в этом деле чем могу, а ты обещай дать мне половину того, что получишь от короля». Крестьянин сказал ему: «Ну, ладно», и обещал сделать так. Старший дворецкий ушел в Париж, а крестьянин, найдя рваную суконную перчатку, послал неподалеку к своему приятелю, развлекавшемуся подобными птицами, чтобы он одолжил ему соколиную шапочку, а затем, покормив сокола и надев на него шапочку, отправился в путь и наконец с большим трудом, потому что ему пришлось нести непривычную ношу и оттого что он, простой крестьянин, поймал такую благородную птицу, явился в Париж к королю. Увидя его, король обрадовался находке сокола и очень смеялся, видя, как мало пристал сокол руке крестьянина. Затем он сказал: «Проси чего хочешь». Тот ответил: «Монсиньор le roi,[513] этот сокол достался мне в руки, как это было угодно богу, и я принес его как сумел. Дар, о котором я прошу вас, состоит в том, чтобы вы велели мне дать пятьдесят ударов либо палками, либо ремнем». Король изумился и спросил его о причине такой просьбы. Крестьянин рассказал ему тогда, как такой-то его старший дворецкий взял с него обещание отдать ему половину того, «что ваша милость мне дадите». «Потому – прикажите дать двадцать пять ударов и ему и двадцать пять мне. И хотя я бедный человек и мне нужно было бы от вашей милости кое-что другое для моих двух дочерей на выданье, но я уйду гораздо более довольным, если получу то, о чем я вас прошу, и увижу как дворецкий получит заслуженное, – хотя мне и достанется то же самое, – чем если вы мне дадите ваше серебро и золото». Как человек мудрый, король понял слова простого деревенского мужика, решив отпустить его удовлетворенным по справедливости, и сказал, обращаясь к окружающим: «Позовите ко мне моего старшего дворецкого такого-то». Его тотчас же призвали. Когда он явился пред лицо короля, тот спросил его: «Был ли ты там, где этот человек нашел сокола?» Тот ответил: «Ouy, монсиньор le roi».[514] Король заметил ему: «Почему же не ты его принес?» А тот ответил: «Этот крестьянин никак того не хотел». Король сказал тогда: «Но твоя жадность хотела этого, так как ты желал получить от него половину награды, которую получит он». Услышав это, крестьянин заметил: «Так оно и было, синьор мой». «Так вот, я, – сказал король, – назначаю этому крестьянину пятьдесят ударов ремнем по голому телу, из которых ты, по уговору с ним, должен получить двадцать пять». И он тотчас приказал своему палачу раздеть дворецкого и приступить» К приведению приговора в исполнение, что и было сделано. Тогда король велел призвать к себе дворецкого и сказал крестьянину: «Я отдал тебе половину награды и освобождаю тебя от твоего обязательства, данного этому негодяю; остальное я не желаю выдавать тебе», – и затем он приказал одному своему камергеру: «Ступай и вели выдать этому человеку двести франков, чтобы он мог выдать замуж своих дочерей». И, обращаясь к крестьянину, добавил: «А ты приходи ко мне, когда тебе понадобится, потому что я всегда готов помочь тебе». И, таким образом, крестьянин ушел, дождавшись всяких успехов, а старший дворецкий – ременных доспехов, потому что он заботился больше о себе, чем о своем короле. Великим делом была справедливость и мудрость этого короля; но не меньшим делом было то, что от благородного сердца, хотя и живущего в груди простого крестьянина, последовала столь достойная просьба отплатить за алчность человеку, который никогда уже больше не пользовался расположением короля Филиппа, как пользовался им раньше. Новелла 196 Мессер Рубаконте, подеста Флоренции, произносит три прекрасных и необычайных приговора в пользу Беньяи Так как я, кажется, уже начал говорить о справедливых приговорах, то я вспоминаю, насколько правилен был приговор Соломона в отношении двух женщин, которые спорили о ребенке; вспоминаю также и слышанный мною некогда рассказ о человеке, которому приснилось, что ему следует получить двух быков от соседа, которых тот у него отнял; справедливый судья, догадавшись, что он настаивал на своем иске на основании сна, велел привести в полдень, когда солнце светит ярче всего, двух быков и провести их по мосту и пошел вместе с истцом; указав ему на отражение быков в воде, он постановил, что эти быки принадлежат ему и что он может их взять. Так вот, вспоминая все это, я расскажу вкратце о четырех приговорах одного подеста Флоренции, по имени мессер Рубаконте,[515] произнесенных в пользу одного простого и забавного человека по имени Беньяи.[516] Подеста этот еще и двух месяцев не исправлял своей должности, когда случилось следующее. Беньяи находился как-то на мосту, который был тогда деревянным; навстречу ему двигалось большое количество всадников и он был вынужден взобраться на деревянные перила, бывшие не особенно широкими. Когда всадники проезжали мимо него, они его столкнули, и он свалился в Арно, упав при этом на одного человека, мывшего себе ноги, и убил его. Родственники умершего велят тотчас же схватить Беньяи и требуют для него перед названным подеста смертного приговора, принимая в соображение, что он убил такого-то. Рассмотрев дело и невзирая на то, что закон гласит: «Убийца должен умереть», подеста возражал обвинителям. И когда они настаивали, говоря, между прочим: «Мы хотим восстановить свою честь», то подеста сказал им: «И я хочу удовлетворить вас и хочу, чтобы вы были отомщены. Путь для этого таков: пусть этот Беньяи пойдет на Арно мыть ноги, туда же, где мыл их умерший, а один из вас, из наиболее близких родственников покойного, пусть станет на перила моста, в том же месте, откуда упал Беньяи, и упадет на него». Родственникам приговор этот не понравился; но они не знали, как на него ответить; они отказались от иска, и Беньяи был оправдан. Второе дело было такое. У одного крестьянина упал осел, и он, не будучи в состоянии поднять его, попросил Беньяи, чтобы тот подымал осла сзади в то время, как он будет подымать его спереди. Когда Беньяи, взяв животное за хвост, стал тянуть его изо всех сил вверх, хвост остался у него в руках. Хозяин осла, решивший, что он разорен, обратился к названному подеста и предложил ему допросить Беньяи; но подеста, выслушав, как Беньяи ссылается на то, что он считал хвост осла гораздо крепче подвешенным, разразился по этому случаю громким смехом. А хозяин осла сказал Беньяи: «Я не приказывал тебе вырывать ему хвост». Подеста ответил на это: «Добрый человек, веди осла домой, и хотя у него нет хвоста, он отлично донесет до места свое туловище». А крестьянин спросил: «Чем же он будет отмахиваться от мух?» Тогда судья постановил, чтобы хозяин увел осла, а если он этого не хочет, то пусть Беньяи продержит его у себя до тех пор, пока у него не вырастет новый хвост, после этого пусть вернет его хозяину. Беньяи оказался оправданным, а крестьянин так и увел осла к себе домой куцым, ибо ничего другого делать ему не оставалось. Третье дело было такое. Беньяи случилось найти кошелек с четырьмя сотнями флоринов, и он отдал его потерявшему его человеку, когда тот стал его искать. Но хозяин кошелька стал тогда спорить с Беньяи, утверждая, что в нем не хватает ста флоринов. Беньяи ответил на это: «Я возвращаю его тебе таким, каким нашел». Дело дошло до подеста, и тот, выслушав его, сказал истцу: «Как же можно поверить, чтобы человек этот хотел поступить дурно, раз он добровольно вернул тебе деньги?» – «Но, – отвечал истец, – в моем кошельке было пятьсот флоринов!» Когда подеста сказал: «Ну, так я постановляю, что кошелек с четырьмястами флоринов останется у Беньяи до тех пор, пока ты не найдешь своего с пятьюстами; либо ты его получишь, если согласишься взять его, каким он тебе был передан; но при этом ты поручишься, что вернешь кошелек с четырьмястами флоринов, если он окажется чужим». Тот взял его и поручился, а Беньяи был оправдан. Четвертый и последний случай произошел почти что под конец службы подеста. Дело было так. Беньяи отправился верхом на ярмарку в Прато.[517] Около Перетолы он присоединился, как это бывает, к нескольким всадникам, среди которых были дамы. Так как лошадь у Беньяи была немного с норовом, то она стала вскакивать на другую, на которой сидела беременная женщина. Женщина упала на землю и выкинула. Муж и братья ее подают жалобу подеста. Вызванный на суд Беньяи явился и сказал, что виновен не он, а лошадь и что лошади этой он не знал и никогда с ней не беседовал. Подеста ответил на это: «Ей-богу, Беньяи, ты великий преступник! Сколько раз уже мне приходилось судить твои дела!» И обратившись к родственникам дамы, он сказал: «Чего вы требуете?» А те отвечали: «Мессер подеста, подобающее ли дело совершил он, заставив выкинуть эту даму?» Подеста ответил на это: «Вы слышите: он говорит, что он не виноват. Лошадь – животное: что с ней поделаешь?» Истцы сказали на это: «А как же получить нам обратно нашу даму в прежнем ее положении беременной?» На это подеста ответил: «Я хочу так рассудить это дело: отправьте эту даму в дом к Беньяи, и пусть она остается у него до тех пор, пока он не сделает ее беременной, как она была прежде». Услыхав это, истцы ушли и дамы к Беньяи не отправили. А он остался оправданным. Когда наступило время отчитываться[518] перед синдиками, то на подеста было подано много жалоб по поводу дел Беньяи, причем ссылались на то, что он не соблюдает ни законов, ни статута коммуны. Подеста оправдывался, говоря: «Лучший закон, каким можно пользоваться, – закон правды и разума, ибо закон гласит: убийца должен умереть; но есть очень большая разница между смертью и смертью. Ведь существуют случаи убийства, за которые нужно было бы дать награду, а не то что казнить; и бывают случаи убийства, которые заслуживают тысячи смертей. А потому необходимо, чтобы существовал посредник, который придерживался бы иного пути, чем путь слепого исполнения закона, и этого пути и должен держаться рассудительный судья; и хотя я и не принадлежу к таковым, но я сужу по благоразумию и по-хорошему». Выслушав его приговоры и особенно приговоры по делу Беньяи, синдики все в один голос сказали, что он заслужил не отрешение от должности, а больших почестей от коммуны. И в согласии с приорами они постановили и вместе со своими советниками приказали, чтобы этому подеста были переданы от флорентийцев знамя и щит с гербом коммуны. Это был первый случай, что они давались нашим судьям. Дай бог, чтобы теперь их давали столь же заслуженно, как это делалось в былые времена! Тогда ими награждали за доблесть; сейчас же они Даются из любезности и приязни. Новелла 198 Когда у одного слепца из Орвьето, обладавшего, однако, зорким умом, отняли сто флоринов, то он благодаря своей хитрости добивается того, что вор кладет деньги обратно на то самое место, откуда он их взял Гораздо догадливее был некий слепец из Орвьето, обладавший глазами Аргуса,[519] который вернул себе сто отнятых у него флоринов, не ходя по судьям, не созывая третейского суда и не обращаясь к закону или к измышлениям нотариев. Этот слепец был прежде зрячим; звали его Кола, и в прошлом он был брадобреем. Когда ему было около тридцати лет, он потерял зрение, и, будучи бедняком и не имея возможности жить на заработок от своего либо какого-нибудь другого ремесла, он был вынужден просить милостыню. Он стоял обыкновенно каждое утро у соборной церкви в Орвьето, вплоть до девяти часов. Там ему подавала, ради Христа, большая часть местных жителей, так что в течение недолгого времени он отложил сто флоринов, которые прятал на себе в небольшом мешочке. Случилось так, что, преуспевая в сбережении этим путем больше, чем от ножниц или бритвы, он однажды утром надумал, полагая, что в церкви никого уже не осталось, выйти в притвор и спрятать свой мешочек со ста флоринами под кирпич пола; потому что в ту пору он еще мог видеть, как был устроен пол. И как он надумал, так и сделал, считая, что в церкви не осталось никого, кто бы мог его увидеть. Однако случайно в церкви задержался некий колбасник Юччо, очень почитавший святого Иоанна Златоуста. Этот Юччо, молясь своему святому, заметил, что Кола шарит по полу, но не мог понять, в чем дело. Поэтому, выждав когда Кола ушел, он тотчас отправился к тому же месту в притвор, осмотрел его и увидел, что один кирпич лежит не так, как прочие; подняв его, как бы рычагом при помощи ножа, он увидел мешочек. Взяв его в руки, он приладил кирпич на прежнее место, а с названными деньгами направился к себе домой с намерением никогда и никому о них не говорить. Случилось так, что не прошло и трех дней, как слепому захотелось посмотреть: там ли лежат его деньги, где он их спрятал. Улучив минутку, он пошел туда, где положил под кирпич свое сокровище, поднял его и стал искать мешочек. И когда он его не нашел, то почувствовал себя очень плохо; тем не менее он положил кирпич опять на прежнее место и, удрученный, вернулся домой. Дома, когда он раздумывал над тем, как он в одно мгновенье потерял то, что приобрел понемногу за долгое время, он почувствовал, – как это часто случается со слепыми, – что его вдруг осенила одна мысль. С наступлением утра он позвал своего сына, мальчика лет девяти, и сказал ему: «Ступай сюда и сведи меня в церковь». Мальчик повиновался отцу, но, прежде чем они вышли из дома, отец отозвал его в свою комнату и сказал: «Поди-ка сюда, сынок, ты пойдешь со мной в церковь, но там не отходи от меня; ты сядешь со мною в притворе и будешь следить внимательно за всеми мужчинами и женщинами, которые будут проходить мимо; запомни, не станет ли кто-нибудь из проходящих пристальнее других смотреть на меня, а может быть, даже смеяться, не сделает ли какого-нибудь движения в мою сторону; тогда запомни его лицо. Сумеешь ли ты это сделать?» Ребенок ответил: «Да». Научив мальчика, слепой пошел вместе с ним в церковь, и там они заняли свои обычные места. Мальчик исполнил строго наказ отца и простоял все утро, следя внимательно за каждым человеком. Вскоре он заметил, что названный Юччо, проходя мимо них, пристально посмотрел в сторону слепого отца и усмехнулся. Когда настал час возвращаться домой к обеду, слепой, прежде чем подняться к себе с сыном по лестнице, учинил ему допрос, спросив: «Ну, сынок, не видел ли ты что-либо из того, о чем я тебе говорил?» Мальчик ответил: «Я ничего не видел, отец мой, разве только, что один человек пристально поглядел на вас и засмеялся». Тогда отец спросил: «Кто же это был?» Сын ответил на это: «Я не знаю его по имени, но знаю хорошо, что он колбасник и живет здесь, неподалеку от братьев миноритов». Отец спросил тогда: «Сумеешь ли ты проводить меня в его лавку и сказать мне, увидишь ли ты его там?» Мальчик ответил, что да. Слепой не стал мешкать ни минуты и сказал мальчику: «Отведи меня и, если ты его увидишь, скажи мне; и когда я буду с ним говорить, отойди в сторонку и подожди меня». Мальчик проводил отца в лавку, где Юччо в это время продавал сыр, сказал об этом отцу и подвел его к колбаснику. Когда слепой услышал разговор колбасника с покупателями, то он признал в нем Юччо, с которым он был знаком давно еще, когда был зрячим. Вмешавшись в разговор, он сказал, что хотел бы поговорить с ним немного наедине и в указанном месте. Юччо, почти подозревая что-то, отвел его в каморку нижнего этажа и спросил: «Что нового, Кола?» Тот ответил: «Дорогой брат, я пришел к тебе, доверяя тебе и любя тебя. Как известно, уже много времени прошло с тех пор, как я потерял зрение. И имея большую семью и будучи бедняком, я был вынужден жить на подаяние; по милости божией и благодаря доброте твоей и других жителей Орвьето, я оказался обладателем двухсот флоринов, из которых сто Держу под рукой, в одном месте, а другие сто отдал на сбережение нескольким моим родственником и должен получить их через неделю. Поэтому если бы ты нашел возможным взять эти двести флоринов и дать мне, ради господа бога, ту часть прибыли, на которую я по-твоему могу рассчитывать, для поддержки самого себя и моих детей, то я был бы очень доволен, потому что я не знаю у нас никого, на кого я бы мог больше положиться. только я не хочу получать в этом никакой расписки и не хочу, чтобы об этом что-либо говорилось и что-либо знали. Поэтому я сердечно прошу тебя никогда не говорить ни слова о том, что я сказал, какое бы ты решение ни принял; ведь ты знаешь, что, если бы проведали о том, что у меня есть эти деньги, то милостыня, которую я получал до сих пор, оскудела бы». Слушая слепого и думая, что он может поймать в тенета и другие сто флоринов, Юччо наговорил Кола много слов и насчет того, чтобы довериться ему, и насчет того, чтобы слепой вернулся на следующее утро к нему за ответом; и слепой ушел, а Юччо, улучив минуту, со всех ног пустился с кошельком, к которому еще не прикасался, в церковь и положил его снова под тот кирпич, из-под которого его взял. Он был уверен, что те сто флоринов, которые, по словам Кола, находились на своем месте, были именно теми ста флоринами, которые он положил обратно под кирпич. А потому-то, чтобы не упустить второй сотни, он пошел и положил первую обратно. С другой стороны, Кола подумал, что на основании слов Юччо: «Завтра я тебе отвечу», можно, пожалуй, предположить, что, желая получить другую сотню флоринов, колбасник, прежде чем даст ответ, может быть, отнесет взятые им деньги обратно. В тот же день он пошел в церковь и, думая что никто его не видит, поднял кирпич и, поискав под ним, нашел названный кошелек. Он сейчас же засунул его за пазуху, уложил кирпич кое-как обратно и вернулся домой, где провел спокойную ночь. Наутро он пошел послушать, что скажет Юччо. Увидя его, Юччо пошел ему навстречу со словами: «Куда идешь, мой дорогой Кола?» Кола ответил ему: «Я иду к тебе». Войдя в укромное место, Юччо сказал слепому: «То большое доверие, которое ты мне оказываешь, вынуждает меня пойти на то, о чем ты просишь. Постарайся иметь на руках двести флоринов; через неделю я делаю запас колбасы и качкавалло,[520] который, я надеюсь, принесет мне такую прибыль, что я смогу уделить тебе изрядную долю». Кола ответил на это: «С богом! Я хочу сходить сегодня же за ста флоринами, а может быть, и за остальными, и добыть их для тебя; а там, сделай для меня то, что ты сможешь». Юччо сказал ему: «Ступай с богом и возвращайся скорее. Я решил сделать названный запас потому, что мессер Комес[521] собирает для церкви много солдат и говорят, что главная квартира их будет здесь, а ведь солдаты очень охочи до колбасы и качкавалло. Так вот, ступай, неси деньги, которые, думаю, принесут большую пользу и тебе и мне». Кола пошел за деньгами, но не с тем намерением, которое предполагал в нем Юччо, потому что теперь слепой ослепил зрячего. На другой день, с глубоко удрученным лицом, Кола отправился к Юччо, который, увидев его, улыбаясь во весь рот, пошел ему навстречу со словами: «Позволь пожелать тебе доброго денька, Кола!» На что Кола ответил: «Пусть бы он был хотя бы просто обычным, а не то что добрым!» Тогда Юччо спросил: «Что это значит?» Кола ответил: «Ах, я несчастный! Там, куда я положил свои сто флоринов, я их не нахожу! У меня их украли. А мои родственники, у которых были на сбережении остальные сто по частям, говорят мне, кто – что денег у него нет, – а кто говорит и хуже, так что мне остается только сжать кулаки, такое у меня горе!» Юччо сказал на это: «Вот еще новая удача! Ведь там, где я рассчитывал нажить, я потеряю флоринов сто, а то и больше, но еще хуже то, что я почти сделал запас колбасы: ведь если тот, кто мне продал товар, захочет, чтобы дело шло своим чередом, я не знаю, чем ему платить!» Кола ответил ему на это: «Я всей душой огорчен за тебя, но что касается меня, то я огорчаюсь еще больше, потому что остаюсь в таком положении, что мне плохо будет жить и придется заново наживать деньги. Но если такова будет милость божья, что я буду кое-что иметь, то я не стану рассовывать деньги по разным дырам или доверять их или давать на сохранение кому бы то ни было, будь то хоть мой родной отец». Слушая его, Юччо подумал, не может ли он получить денег помимо той сотни, которую он считал погибшей, и сказал: «А те сто флоринов, которые находятся у твоих родственников, – если бы ты смог получить их и дать мне? Я бы постарался тогда раздобыть другую сотню для того, чтобы пустить в ход колбасу, а если сделать так, то ведь вполне возможно, что в короткий срок в твоем кошельке может оказаться двести флоринов». Тогда слепой ответил: «Дорогой мой Юччо, если бы я не хотел скрывать сто флоринов, находящиеся у моих родных, я потребовал бы их судом и их бы мне присудили, но я не хочу разглашать этого потому, что тогда я лишился бы, если это узнают, части подаяния. И потому для меня деньги эти потеряны, разве только господь вразумит моих родных. Так что от меня нечего больше ожидать, раз судьба так судила. Как бы там ни было, что касается меня, то я, видя твое доброе ко мне расположение и желание сделать меня богатым, считаю, что получил деньги и что у меня в кошельке двести флоринов, как будто ты мне их дал. Одно только я сделаю: я заставлю погадать одного своего приятеля: не скажет ли он мне чего насчет того, кто вор, а если мне посчастливится, то вернусь к тебе; будь спокоен, я дела этого не оставлю». Юччо сказал на это: «Ну, вот что; ступай, постарайся каким-нибудь способом отыскать и вернуть себе свои деньги, и если это тебе удастся, то ты знаешь, где меня найти, если тебе будет что-либо нужно. Будь спокоен, насколько это возможно, и иди с богом!» Таким образом, кончилась заготовка колбасы и качкавалло, которая так и не состоялась, а слепой удвоил свои деньги и долгое время потешался про себя, говоря: «Клянусь святой Лючией, Юччо оказался более слеп, чем я». И он действительно был прав, потому что поймал на удочку зрячего, приманив его сотней флоринов, чтобы вернуть себе другую сотню. И поэтому нечего удивляться, что у слепых гораздо более тонкий ум, чем у других. Ведь зрение, направленное на рассмотрение то одной, то другой вещи, в большинстве случаев рассеивает ум. Этому можно было бы привести много доказательств, и я приведу, в частности, одно такое небольшое доказательство. Представим себе двух людей, беседующих друг с другом. Во время речи одного из них мимо прошла женщина или кто другой; говоривший, глядя на нее, останавливается и теряет нить мысли; желая продолжить ее, он спрашивает товарища: «О чем я говорил?» А это произошло только потому, что зрение заняло его ум чем-то другим; поэтому язык, руководимый умом, не мог следовать своему пути. Вот почему философ Демокрит выколол себе глаза, чтобы мысли его были более тонкими. Юччо (вернемся к нему) горевал о том, что он потерял, по его мнению, сто флоринов и говорил про себя: «Разве это не поделом мне? Я нашел сто флоринов, а захотел иметь еще сто. Мой учитель всегда говорил мне: „Лучше голубь в руке, чем дрозд на дереве",[522] но я не запомнил этого; поэтому я и потерял голубя и не поймал дрозда, а слепой провел меня. У него действительно было сто глаз, подобно тем ста флоринам, чтобы устроить мне это. И поделом мне! Ведь я не удовольствовался сотней, потому что жадность побудила меня желать еще сотни. Так вот и получай, Юччо, ты, который купил соленого мяса. Ведь правда, что я купил у этого слепого на сто флоринов мяса, которое оказалось для меня солонее всего того, что я когда-либо покупал». И еще долго не мог он успокоиться, и многим спрашивавшим его: «Что с тобой делается?» говорил, что он потерял сто флоринов на соленом мясе. И поделом ему было, ибо кто желает все иметь, все теряет, а обманщик очень часто оказывается проведен обманутым. Новелла 199 Мельнику Боццоло прислали смолоть зерно под охраной слуги с тем, чтобы тот не отлучался, дабы не произошла покража зерна. Боииоло заставляет кошку удить и крадет зерна больше, чем когда-либо Гораздо лучше, чем Юччо, присвоивший найденные им сто флоринов, сумел нажиться на чужом добре мельник Боццоло с мельницы Анджетти.[523] Он слыл лучшим мельником и был из тех, которые мелют как будто отлично, а между тем, подобно большинству, превосходно утаивают чужое зерно. Наконец, он превратился в самого искусного вора, который когда-либо молол зерно, ибо, привлекая к своей мельнице большую часть флорентийцев, он в конце концов обратил их в своих братьев, деля с ними пополам то, что ему приносили молоть. Случилось так, что флорентийский дворянин Бьянкоццо де Нерли[524] неоднократно посылал молоть на мельницу Боццоло, так как слышал о том, что он славился и как хороший мельник и как честный человек, но, наконец, дворянин заметил, что дело не только не идет ладно, но все хуже и хуже. Все чаще и чаще замечая, что муки каждый раз убывает всё больше и больше по сравнению с тем, что он должен был получать, Бьянкоццо не раз ходил на мельницу, говоря Боццоло, что тот возвращает когда на четверть, когда на треть меньше того, что следует, и что он больше не согласен терпеть этого, если мельник не возместит ему убытки. Мельник отвечал, как это делают и теперь ему подобные: «Этого не может быть, потому что, помоги мне бог и святой Бранкаций,[525] которого я почитаю, я вот как честно исполняю ваши заказы, но в вашем хлебе есть много пустых колосьев». Бьянкоццо сказал на это: «Я не знаю, какие там пустые колосья; я говорю тебе о полновесном зерне, и если ты мне не возместишь его, я подам на тебя жалобу». Тогда Боццоло ответил: «Сделайте-ка вот что: пришлите сюда какого-нибудь человека, чтобы он доставил зерно и побыл здесь, пока оно не будет смолото; тогда вы увидите, кто виноват – я, или ваше зерно?» Бьянкоццо согласился: «Ну, ладно, ты понял, что я сказал», и ушел с богом. Через несколько дней после того Бьянкоццо пришлось послать на мельницу, и он, вспомнив о том, что предложил ему мельник, решил послать туда своего слугу по имени Нутино и, приказав ему взять зерно, велел идти с ним на мельницу и ни на минуту не отходить ни от жернова, ни от ковша, до тех пор, пока он не отправится с мукой домой. Слуга ушел, сказав, что исполнит приказание. Явившись на мельницу, он сказал Боццоло: «Это зерно принадлежит такому-то. Прошу тебя сейчас же его смолоть, потому что хозяин хочет, чтобы я сейчас же вернулся с мукой». Боццоло ответил на это: «Он мне не доверяет, а я готов оставить все другие дела, чтобы услужить ему». И он высыпал зерно в ковш и начал молоть, а в это время Нутино уселся рядом. Так как Нутино был очень внимателен, Боццоло увидел, что он не сможет утаить части муки, как этого ему хотелось.[526] Наладив дело, он позвал Сачченту (так звали его жену) и велел ей спуститься сверху и привести кошку, так как он хочет половить с нею немного рыбы. От шума жернова Нутино почти что начал дремать, но при упоминании о кошке сон соскочил с него и он, поднявшись, сказал: «На это я очень хочу взглянуть!» И вот женщина спускается вместе с кошкой на привязи, держа конец веревочки в руке, и с рыболовной палкой, которую она передает Боццоло, уже взявшему в руку кадушку для рыбы; и оба они, выйдя из мельницы, отправляются в путь. Нутино, смотря на все это, говорит про себя: «Пусть лучше пропадет зерна больше, чем когда-либо, но на это дело я не могу не взглянуть», – и, выйдя из мельницы, он следует за ушедшими. В то время как Нутино находился на улице и шел за кошкой, на мельнице мальчик-помощник мельника принимается усерднейшим образом за зерно Нутино, как ему было приказано; так что (как это бывает после хорошей варки) зерно уварилось наполовину. Отправившиеся на берег ловить с кошкой рыбу не наловили ничего. Мельник бил палкой по воде и поглядывал на кошку, проделывая странные движения. Нутино, забыв обо всем, таращил глаза. Слуга мельника отсыпал муку из его мешков. Боццоло, поводив некоторое время Нутино за но[527] с, сказал ему: «Наверно, мне не везет потому, что я почти весь нынешний год не выходил ловить рыбу с кошкой, и теперь я не наловил даже и фунта, а то послал бы улов Бьянкоццо де Нерли. Я больше не могу, мы наверстаем это в другой раз». И он вернулся на мельницу, а вслед за ним и Нутино, который, войдя в нее, сказал: «Как, уже смолото?» Мальчик ответил: «Скорей, держи мешок», и начал сыпать муку, а наполнив мешок, сказал: «Вот тебе; если уж теперь станешь жаловаться на помол, то скажу, что никому больше нельзя верить». Когда мешки были наполнены, Нутино унес муку и, вернувшись домой, сказал: «Право, если эта работа сделана плохо, то никакая другая не будет ладной». В это время синьор позвал Нутино и спросил: «Как же ты устроил дело?» – «Хорошо, синьор: я получил столько муки, что из нее можно намесить хороших мальчишек».[528] Тот зовет служанку и наказывает ей: «Просей и измерь, сколько нам вернули муки». Служанка, просеяв муку и измерив ее вечером, нашла, что из шести четвериков зерна получилось четыре четверика муки, и сказала об этом хозяину. Синьор, рассердившись, зовет Нутино и говорит ему: «Из этой-то муки ты намесишь мальчишек! Скорее висельников, чтоб тебе умереть от меча! Я думаю, что ты заодно с мельником». Нутино оправдывается. Синьор спрашивает его тогда: «Скажи мне правду и не бойся. Ты совсем не отходил от зерна?» Слуга начинает путаться, тогда синьор говорит ему: «Отвечай спокойно». Тогда Нутино рассказал обо всем, как было, и как мельник устроил ловлю рыбы с кошкой, и как он не мог удержаться, чтобы не пойти взглянуть на нее, и просил синьора простить его, а если мельник украл зерно из-за его отлучки, то он просит поставить это ему в счет. Синьор пожал плечами и сказал: «Такие дела случаются постоянно. Ступай с богом! Я не знаю, как можно было бы уберечься от воровских замашек мельника. Одно только я сделаю: Боццоло никогда больше не получить с моего зерна прибыли, потому что теперь я всегда буду посылать зерно на мельницу братии всех святых». АНутино поступал так: впредь он следил более внимательно за зерном и не ходил смотреть, как кошка ловит рыбу. Такова хитрость воров: путем всевозможных уловок они стараются похитить чужое добро, и если кто-либо обладает этим свойством; то мельники прежде всего. Давай с весу, принимай с весу, давай измерив и следи и делай, что тебе угодно. Но к чему все это? Они все равно воруют, как всякий это испытал и может убедиться каждый день. Новелла 202 У одного бедного человека из Фаэнцы отымают постепенно участок земли; он велит звонить во все колокола и кричит, что умерла правда Нижеследующая выдумка подобна некоторым предыдущим, но она привела к гораздо более справедливому решению. Вот как было дело. В ту пору, когда в Фаэнце[529] правил Франческо де Манфреди,[530] отец мессера Риччардо и Альбергеттино, синьор мудрый и добрый, не любивший пышности, своим благопристойным образом жизни и внешностью напоминавший скорей знатного горожанина, нежели синьора, случилось так, что один влиятельный человек этого города владел землей, к которой примыкал участок, принадлежавший одному малоимущему человеку. Желая купить этот участок, влиятельный горожанин несколько раз хлопотал об этом перед его владельцем. Но так как он не мог добиться своего, потому что человек этот изо всех сил трудился на своей земле, кормился ею и скорее продал бы самого себя, чем своей участок, то, не будучи в состоянии осуществить свое желание, влиятельный горожанин решил действовать силой. Поэтому, пользуясь тем, что владения его отделял от владений соседа всего только маленький ров, он почти каждый год, вспахивал свою землю, проводил одну-другую борозду по смежному участку, отрезая от него, таким образом, каждый раз с локоть, а то и больше земли. Сосед замечал это, но не смел и заикнуться о происходящем и только тайком жаловался на это некоторым своим приятелям. Так продолжалось несколько лет, и земля в короткий срок оказалась бы понемногу запаханной, если бы не вишня, которая росла в упомянутом поле и захватить которую было бы уже слишком заметно, так как каждый знал, что она стоит в поле бедняка. Видя, что его грабят и, будучи поэтому вне себя от гнева и возмущения, понимая в то же время, что ему нельзя не только жаловаться, но и заикнуться об этом, он отправляется однажды в полном отчаянии, с двумя флоринами в кармане, в Фаэнцу и принимается ходить по всем большим церквам по очереди и договаривается там, столковавшись предварительно о цене, чтобы в определенное время, но в необычный час, который не совпадал бы ни с вечерней, ни с ноной,[531] в них звонили во все колокола. Так и делалось. Духовенство получило деньги, и в условленное время колокола зазвонили вовсю, так что жители той местности стали, переглядываясь между собой, спрашивать друг друга: «Что это значит?» А ограбленный человек бегал тем временем повсюду, словно в беспамятстве. Каждый при виде его спрашивал: «Эй, вы там, чего это вы бегаете? – Эй, такой-то, что это колокола звонят?» А он отвечал: «Это потому, что умерла правда». А в другом месте он говорил: «Это заупокойный звон по случаю кончины правды». Таким образом, благодаря ему, слова эти разнеслись под звон колоколов по всей округе, и даже сам синьор Франческо стал спрашивать, почему это звонят. Когда ему в конце концов сообщили, что насчет звона известно только то, что такой-то человек провозглашает повсюду то-то и то-то, синьор послал за ним. Бедняк явился, сильно перепуганный. Увидев его, синьор сказал: «Поди сюда; что это ты там говоришь? Что значит этот колокольный звон?» Бедняк отвечал: «Я скажу вам это; только не оставьте меня своей милостью. Такой-то горожанин из вашего города хотел купить у меня участок земли, я же не хотел ему продавать его; тогда, не имея возможности приобрести его, он каждый год, когда у него пахали, запахивал часть моего поля, когда полоску с локоть, а когда и с два, пока не добрался наконец до вишневого дерева, дальше которого идти так, чтобы захват остался незамеченным, было трудно. Да благословит бог того, кто его посадил! Ведь, если бы оно там не росло, то сосед мой в короткое время захватил бы всю мою землю. А так как то, что мне принадлежит, отнято у меня человеком очень богатым и влиятельным, сам же я, можно сказать, бедняк, то, после стольких бедствий и перенесенных мною чрезмерных огорчений, потеряв всякую надежду, я отправился по церквам и заказал им, за известную плату, заупокойный звон по случаю кончины правды». Услышав эти остроумные слова бедняка и рассказ его о том, как его ограбил один из горожан Фаэнцы, синьор послал за грабителем. Раскрыв и выяснив правду, Франческо приказал вернуть землю бедняку и распорядился, чтобы землемеры отправились на место и отрезали бедняку от смежной с ним земли богача столько, сколько тот в свое время отнял у бедного; а кроме того, он велел богатому уплатить соседу два флорина, которые тот израсходовал на колокольный звон. Такой поступок со стороны синьора был большой справедливостью и большой милостью, ибо богач заслуживал худшего; но если, взвесив все хорошенько, признать, что добродетель синьора была велика, то нельзя не сказать, что и бедный человек поступил весьма справедливо. И когда он говорил, что колокола звонили по случаю кончины правды, можно было бы сказать, что они звонили, чтобы воскресить ее. Было бы не худо, если бы они звонили и нынче, чтобы она воскресла вновь. Новелла 204 Мессер Аццо дельи Убертини упрекает во флорентийском дворце некоего солдата, жалующегося на то, что, несмотря на его просьбы, ему в продолжении недели не могут выплатить жалованья, и ссылается на себя, как на пример обратного История, которую я хочу теперь рассказать, еще более любопытна; к тому же я, писатель, был ее свидетелем. В те времена, когда герцог Анжуйский отправился в поход против короля Карла III, чтобы, как он говорил, отомстить за ее светлость королеву, мадонну Джованну,[532] то весть о взятии Ареццо сиром де Куси вместе с Марком ди Пьетрамала[533] и другими достигла до Флоренции в какой-нибудь час, вызвав там большую печаль. Немного спустя пришла весть о смерти герцога Анжуйского. Она явилась драгоценным бальзамом, исцелившим смертельную рану, нанесенную потерей Ареццо. После этого, наконец, сир де Куси, получив за это большое количество денег,[534] передал Ареццо Флорентийской коммуне, а между тем, не умри герцог, он не только не отдал бы или не продал бы Ареццо, но и нашему городу грозила бы опасность потерять свою самостоятельность. Когда Ареццо снова перешел под власть Флорентийской коммуны, флорентийцы постарались отобрать все зависевшие от них замки от тех, кто владел ими не по праву. Между прочим, они потребовали, чтобы некий мудрый и доблестный дворянин, по имени Аццо дельи Убертини из Ареццо,[535] вернул несколько замков, которыми он неправильно владел в области Аццо; потому что ведь Аццо было продано Флорентийской коммуне со всеми своими замками и со всеми своими правами. Этот дворянин, не возражая ничего и скорее соглашаясь с решением, предстал перед флорентийскими синьорами и сказал: «Синьоры мои, если бы я имел тысячу доводов против вашего желания и вашего намерения, я не стал бы приводить ни одного из них. Скажу вам только одно: я владею столькими-то замками. Если вы желаете получить их все, я все их вам отдаю, и вот вам ключи; ибо я думаю, что я стану гораздо богаче и значительнее, будучи бедным и повинуясь вашим приказаниям, чем владея тем, что имею, или тем, что мог бы иметь вопреки вашей воле». Несмотря на такое начало, на дальнейшее продолжение и конец дела, несмотря на то, что он никогда не менял своего желания передать свое достояние коммуне, ему пришлось в течение нескольких месяцев стараться и хлопотать об этом деле, так как он не мог ускорить его решение, и всякий день он ходил в синьорию. И притом, когда они обсуждали свои пожелания относительно некоторых замков, либо его собственных, либо таких, которые он получил от Ареццо и никогда не говорил ничего другого, кроме fiat,[536] его все же задерживали на долгое время, и он в течение нескольких месяцев не мог провести дело и вернуться домой. Однажды случилось, что, когда названный мессер Аццо находился во дворце приоров, в зале рядом с комнатой заседаний некий дворянин, служивший в войске капралом,[537] пришедший просить синьоров уплатить ему деньги, которые он заслужил, и получивший отказ, вышел от них крайне взволнованный, упрекая их и бранясь. Увидя его, мессер Аццо спросил, что с ним такое. На это тот ответил: «Какой черт, что со мной? Я должен получить двести флоринов, заработанных с большим трудом так-то и так-то, но хожу сюда вот уже добрых дне недели, и мне все не могут заплатить». Тогда мессер Аццо сказал: «Добрый человек, ты, наверно, мало бываешь в этом дворце. Я хочу тебе рассказать, что вот почти четыре месяца, как я здесь и желаю передать свое имущество коммуне, а все не могу провести этого дела. Так подумай же, кому следует больше жаловаться: тебе или мне?» Капрал, выслушав мессера, сказал: «Ей-богу, хорошенькую надежду вы мне подаете на будущие неприятности!» Речи мессера Аццо были переданы синьорам одним из слышавших их; ну, словом, один из них, может быть самый разумный, заметил: «Он сказал совершенно верно, что здесь не дают хода никакому делу, и хороша, нечего сказать, честь, если мы заставляем ждать здесь полгода, а иногда и целый год, дворянина ради жилищ, и никогда-то мы не кончаем дела, которое должны сделать». После чего все, побуждаемые этими словами, единогласно решили не браться ни за что другое, пока дела мессера Аццо и упомянутого солдата не будут разрешены; и на другой день без всякого промедления с обоими делами было покончено. Итак, слова мессера Аццо имели то значение, что они разбудили тех, кто спал. А что может быть прекраснее и почтеннее для тех, кто судит, как не разрешать справедливым образом дела, которые к ним попадают? Это столь прекрасная вещь, что подданные никогда не захотят иной власти, а поступать наоборот – вещь тягостная и вызывающая негодование, так что подданные предпочли бы быть в аду под властью дьявола скорее, чем под властью тех, кто так долго тянут их дела; ведь они теряют на это столько времени, не говоря уже о трудах и убытках, пока не дождутся конца какой-нибудь своей тяжбы. Новелла 206 Мельник Фаринелло из Рьети влюблен в монну Колладжу. Жена его, узнав об этом, ухитряется проникнуть в дом монны Колладжи, укладывается на ее кровать, а Фаринелло доверчиво ложится к ней, и, полагая, что имеет дело с монной Колладжей, имеет дело с женой Чтобы внести в мои рассказы некоторое разнообразие, я хочу обратиться к забавным случаям с поклонниками, о каких еще не было речи. В городе Рьети жил некогда молодой мельник, по имени Фаринелло,[538] у которого была молодая жена, по имени Ванна. Будучи человеком несколько легкомысленным, мельник этот влюбился в одну молодую вдову – женщину, как и он, простого звания, но скорее бедную, по имени Колладжа. Желая удовлетворить свое влечение, он не раз просил об этом женщину, предлагая ей подарить за то две четверти зерна, которые весят каждая почти что полтораста фунтов, потому что рьетский руджо,[539] который составляет четыре четверти, равняется шестистам фунтам. Так как мельник все продолжал приставать к женщине, предлагая ей подарок, а та не могла дать отпор такой назойливости, то она отправилась однажды к монне Ванне, жене названного Фаринелло, и, придя, сказала ей, что явилась с жалобой на ее мужа, который не оставляет ее в покое и ежедневно просит о некоторых вещах, которые противны всякой чести; между прочим, сообщила она и о том, что предлагает ей Фаринелло, рассказав о двух четвертях зерна. Выслушав женщину, монна Ванна придумала хитрую уловку с тем, чтобы то, чем муж ее хотел угостить монну Колладжу, досталось бы ей. Но она не была из тех нынешних женщин, которые поднимают в таких случаях шум, как курица, когда она снесет яйцо, и разглашают среди соседей и посторонних людей свой собственный и мужний позор. Она спокойно и ласково обошлась с монной Колладжей и сказала ей: «Вы пожаловали в добрый час. Если вы пожелаете сделать то, что я вам скажу, я избавлю вас от этой неприятности. А способ такой. Как только он будет опять просить тебя, накажи ему, в какую ночь ему к тебе прийти, и оповести о том меня. На эту ночь уйди тайком ночевать к какой-нибудь своей соседке, а свой дом предоставь в мое распоряжение. Но скажи ему, чтобы он доставил тебе две четверти зерна, а я дам тебе еще одну, так чтобы всего было три. Все прочее предоставь мне». Выслушав это и понимая, что она, таким образом, приобретает больше, не теряя чести, – между тем как она только что думала, что Фаринелло получит свое, – женщина сразу же согласилась. На обратном пути она встретила Фаринелло, который нес зерно для размола и, подойдя к ней, сказал: «У меня приготовлено зерно, и вы можете получить его в любой час, когда захотите». Женщина тихонько ответила ему, что из нужды она готова удовлетворить его желание, и предложила ему в тот же вечер доставить зерно и явиться к ней. На этом они и согласились. Запасшись обещанием того, чего он давно уже добивался, и раздумывая за помолом о том, что ему предстояло делать сегодня ночью, он работал в этот день на мельнице спустя рукава; насыпав две четверти зерна в два мешка, чтобы отнести их когда наступит ночь в дом к монне Колладже, он подумал о том, что хорошо было бы найти надежного товарища, который помог бы ему снести мешки. Пораздумав над этим, он обратился к одному своему близкому другу, такому же мельнику, как он, по имени Кьодьо, и попросил его помочь ему снести ночью вместе с ним один мешок, но чтобы он держал все втайне. Дело это было совершенно необыкновенным и противным привычкам мельников, которые охотно нагружают себя зерном или мукой, когда берут их у кого-нибудь, но редко делают так, чтобы дарить кому-нибудь. Вернувшись к монне Ванне в тот же самый день, донна Колладжа рассказала ей о том, как она договорилась с Фаринелло, что когда наступит ночь, он доставит ей зерно и будет спать с ней, и сообщила, что сама она, по указанию монны Ванны, отправится ночевать к одной своей соседке; а мельничиха расположится в ее доме по своему усмотрению. Донна Ванна ответила на это: «Вы поступили правильно. Нынче ночью я приду и устрою то, что мне нужно. Вы же не беспокойтесь больше ни о чем». Так и было сделано. Фаринелло имел обыкновение проводить большую часть ночи на мельнице, а если он не проводил там целую ночь, то отсутствовал дома столько же, потому что уходил иногда с мельницы куда-нибудь и оставался там до утра. Между тем жена его, монна Ванна, отправилась к донне Колладже, вступила там в обладание ее домом и ложем и стала ждать своего Фаринелло вместо той, которую он так страстно желал. Когда Фаринелло, которому так повезло, решил, что настало время задать кобыле корму, он вместе с приятелем своим Кьодьо, взвалив себе по мешку на спину, двинулись в путь. Подойдя к двери женщины, они нашли ее приоткрытой; толкнув ее, они вошли в дом, сложили мешки. После этого Фаринелло сказал Кьодьо: «Не посетуй на меня, если тебе придется подождать меня немного. Если ты подождешь, то это, быть может, будет на пользу и тебе». Услышав это, Кьодьо сказал: «Друг мой, ступай и оставайся там, сколько хочешь: я не уйду до тех пор, пока ты не вернешься». И Кьодьо остался, а Фаринелло пошел в комнату, как было уговорено, где вместо донны Колладжи его ожидала донна Ванна. В полумраке, подойдя к кровати, он лег подле женщины, причем оба молчали, чтобы не быть услышанными, и только вздыхали, а женщина делала знаки, чтобы он не говорил, и показывала, что вблизи находятся соседи. Делала же она это для того, чтобы Фаринелло ее не узнал. Фаринелло повиновался, привалился к ней, использовал ее, правда, в тех целях, с какими сюда явился, но получил не то, на что рассчитывал. В довольно короткий срок он четыре раза собрал свою дань, и после последнего раза поднялся и сказал: «Я пойду помочиться и сейчас вернусь». Сделав это, он пошел к Кьодьо, который его ждал, и сказал ему: «Она меня, братец мой, порядочно вымотала, прежде чем согласилась на то, чего я хотел. Ты принес сюда столько же зерна, сколько и я. Если хочешь вместе со мной воспользоваться этим благодеянием или, если угодно, злодеянием, то можешь пройти прямо в комнату; но там ложись на кровать, не произнося ни единого слова, и сделай вид, что это я, так как с меня на эту ночь будет». Услышав это, Кьодьо отнюдь не изобразил из себя глухого. Он тотчас же входит в комнату и, улегшись на кровать подле женщины вместо Фаринелло, в короткий срок трижды удовлетворяет свое желание. Встав затем с кровати, он возвращается к ожидавшему его Фаринелло, и оба они отправляются на мельницу, откуда вышли. Рано утром вернулась домой и женщина, уверенная, что спала все время с Фаринелло. Поутру возвратилась в свой дом от соседки и донна Колладжа и нашла свою постель совершенно измятой. В то время, как донна Ванна ожидала мужа у себя дома, где собственно дело и должно было быть выполнено надлежащим образом, является Фаринелло, показавший себя столь боеспособным рыцарем, и говорит жене, что чувствовал себя на мельнице всю ночь плохо, а потому просит ее изжарить ему два яйца. Жена отвечает ему на это: «Их нужно бы изжарить семь». Тогда Фаринелло спрашивает ее: «Что это значит? Я хочу только два». Жена говорит ему на это: «А их все-таки нужно семь». Тогда муж спрашивает ее: «Что ты, с ума сошла?» Жена отвечает ему: «С ума сошел, пожалуй, ты». Фаринелло стоял совершенно изумленный. Тогда жена говорит ему: «Удивляйся, удивляйся, потому что тебе есть чему удивляться. Нынче ночью ты показал себя доблестным рыцарем, так как молол семь раз. Ты отлично знаешь где; но только не с той, с кем думал, потому что женщина, с которой ты этой ночью молол семь раз, была я, а не монна Колладжа, и доказательством тому, что, кончив первые четыре раза, ты встал и пошел мочиться, а потом вернулся и еще трижды продолжал игру. Таким образом, я, которой ты не видел, получила от тебя то, чего не получала от тебя никогда, когда ты меня видел. Теперь ты просишь меня о яйцах, так как будто бы чувствуешь себя плохо от помола. Ты говоришь правду, потому что ты молол мое тело. Ты очень опечален этим, и пошли тебе бог такой печали, так как ты думаешь обращаться со мной, как со служанкой, и даришь зерно. И я подарила его целый мешок, я тоже, и израсходовала его с большей пользой, чем ты своих два. И пусть постигнет то же самое всех других дурных мужей, которые постыдно обманывают своих жен, а жен их – то, что случилось со мной нынешней ночью. Всякий раз, когда тебе понадобится этот товар, знай, что я всегда готова предложить его тебе. Так что ты можешь молоть на своей мельнице, и будет тебе не мало работы. Добывай себе на прожиток, потому что тебе это очень необходимо, и нечего одаривать мукой вдов, чтоб тебе пусто было, плут ты этакий!» Выслушав это, Фаринелло не знал, что ему сказать, и мог промолвить только: «Я не знаю, что ты говоришь; вероятно, ты говоришь это только для того, чтобы не дать мне яиц». «Так, значит, тебе нужно высидеть их», – сказала жена. – Ступай же высиживать их на свою мельницу и бери столько яиц, сколько тебе захочется, и мели, как ты молол этой ночью». Фаринелло счел за лучшее положить конец словам, видя, что сверх его ожидания его плутня раскрыта, и ему стало казаться, что все вышло очень нехорошо: во-первых, потому, что он молол там, где не рассчитывал; во-вторых, потому, что он позволил Кьодьо молоть на своей мельнице, полагая, что разрешает ему молоть на чужой. И пошел он к себе на мельницу совершенно опечаленный, в раздумье, не поев яиц. Застав там Кьодьо, он сказал ему, что его жена, по-видимому, знает о ночном приключении, и просил, ради бога, держать этот случай в тайне, ибо, если родичи донны Колладжи проведают о нем, то оба они окажутся в опасном положении. Поэтому он никогда не открывал другу, что тот спал с монной Ванной. Придя в себя, Фаринелло понемногу помирился с женой, говоря: «Что, я первый влюбился или забыл? Ты сумела устроить так, что должна быть довольна. Я тоже получил удовлетворение, полагая, что ты – та, за которую я тебя принял. Но мне дело это обошлось очень дорого, так как я вложил в него больше сил, чем сколько было у меня, а ты от этого только выиграла; ты устроила так, что мне это стоило в семь раз дороже». И так Фаринелло пришлось, чтобы успокоить укоры жены, обратиться к мягким речам, а затем и выполнять свои супружеские обязанности даже и тогда, когда он охотно бы поспал. В самом деле, когда он переставал молоть, жена тотчас же принималась корить его за семь помолов, предназначенных для донны Колладжи, что дало ей в короткое время более, нежели семь раз, а мельника заставило совершенно отупеть. Тем и закончился этот случай, за который монна Ванна получила вознаграждение делом, а донна Колладжа – зерном, и притом наполовину в большем количестве. А Фаринелло купил товар, которого не хотел и которого не искал, да и Кьодьо без всяких затрат получил часть той муки, которую променял Фаринелло, и всю свою жизнь он был уверен, что лежал с донной Колладжей. Гак бывает часто с тем, кому приходится иметь дело с женщинами, потому что в подобных случаях они в особого рода хитростях превосходят мужчин. По-видимому, любовь подсказывает им тонкие выдумки и уловки. Эта донна Ванна благодаря своему остроумию сделала достойное дело: в то время, как муж ее относился пренебрежительно к работе над тем, чем он владел, она нашла способ заставить его работать над этим лучше, чем здесь работали когда-либо. А глупому мужу было мало того, чтобы окружить донну Колладжу, если бы она подарила ему свою любовь, нежной заботой о ней; он вместе с товарищем хотел ее опозорить, но опозоренным оказался он сам. Я не видел еще никогда, чтобы любовь оказывала кому-нибудь такое ценное и нужное благодеяние, как то, какое было оказано Фаринелло. На долю мадонны Ванны выпало обратное, так как она не заслуживала того, чтобы Кьодьо спал с нею. Однако отсюда последовало нечто весьма необычное: монна Ванна не узнала никогда, что семь раз принадлежала не только мужу, а Кьодьо не узнал никогда, что его силы три раза были отданы монне Ванне. Новелла 209 Министра де Черки, укрывавшийся от долгов, находясь в Кандегги, схвачен сыщиками, приманившими его с помощью угря, пущенного ими в водоем Минестра де Черки[540] был толстым, близоруким человеком, большим обжорой и, по-видимому, постоянно находился в долгах. У него было имение в Кандегги, где он проводил большую часть времени, оставаясь дома и никогда не выходя из боязни быть схваченным сыщиками. И случилось так, что некий человек, которому он был должен большую сумму, очень нуждаясь в деньгах и не видя ни пути, ни способа получить их, разыскал однажды двух сыщиков нашего города, из которых одного звали Мадзоне, а другого Массуччо, и обещал им, что если они как-нибудь захватят его должника, то получат сколько им будет угодно. И вот названные сыщики, отойдя в сторонку, стали совещаться, как бы им это сделать, и сказали заимодавцу, что они рассчитывают на успех, но чтобы он дал им десять флоринов. Тому не терпелось, и он сказал им, что согласен. Уговорившись о том, что надо сделать, сыщики пошли по рыбным лавкам, пока, наконец, не разыскали живого угря, фунта в два весом, и, пустив его в ведерко с водой, направились к Бадия в Кандегги, так как они знали, что названный Минестра берет воду из водоема, находящегося поблизости от его имения и что служанка его ходит туда для него за водой. Поэтому они пошли к названному водоему и пустили в него угря, Пустив его, они уселись тайком в засаду, чтобы исполнить то, что намеревались затем сделать. Когда миновал час обеда, служанка, пойдя за водой, вероятно для того, чтобы вымыть посуду, заглянула в водоем и увидела этого угря; стараясь изо всех сил поймать его, она потратила на это с полчаса и, в конце концов, бросила это дело и вернулась с кувшином воды домой. Минестра, которому казалось, что она слишком замешкалась, спросил ее: «Черт тебя побери, что ты так долго там делала?» Она ответила: «Не кричите, я хотела поймать для вас прекрасного угря, который находится в водоеме. Он толщиной с древко копья. Мне несколько раз казалось, что он у меня уже в руках, но он ускользал от меня; ведь вы знаете, какой он скользкий». Минестра сказал на это: «Какая ты дура! Эта была, наверно, змея. Откуда там быть угрю?» Служанка ответила: «Вот еще! Неужели я не умею отличить горошины от четок? Я говорю вам, что это угорь!» Услышав это, Минестра, который уже начал верить ей, сказал: «Если бы даже мне грозила опасность быть схваченным, я, конечно, не удержался бы от того, чтобы пойти посмотреть!» И, взяв небольшую сеть, которую держали в доме для ловли воробьев в гнездах, он пошел к названному водоему, взяв с собой служанку, потому что он не только не мог бы разглядеть угря в водоеме, но и буйвола на снегу. Подойдя к водоему, он спросил служанку: «Ты видишь угря?» Она ответила, что видит, и он объяснил ей, как надо обращаться с сетью. Служанка, следуя его указаниям, в короткий срок вытащила сетью угря, а Минестра, взяв в руку сеть с угрем, сказал: «На сковороду». Он направился уже со служанкой к дому, как вдруг Мадзоне с товарищем выходят из засады, подходят к Минестра и хватают его с криком: «Ты не будешь есть угря без нас!» Минестра, узнав его по голосу, – потому что он не мог его хорошо видеть, – сказал: «Ах, Мадзоне, что это значит?» Тот ответил на это: «Придется тебе идти за нами» (с ними было еще четыре сбира[541]). Минестра стал кричать: «Помогите, меня предали!» Тут сыщики говорят сбирам: «Ведите его во Флоренцию», а сами отнимают у него своего угря, между тем как Минестра изо всех сил просит их отпустить его и не губить. Но это были напрасные слова, потому что они доставили его во Флоренцию, посадили в Болоньяну и уведомили заимодавца, что должник схвачен. На радостях тот обнял и поцеловал Мадзоне, расспрашивая его о том, каким образом они его схватили. Сыщики рассказали ему об этом, а он еще больше подивился их образу действий и тотчас повел их туда, где отложил для них десять флоринов. Расставшись с ними, он пошел распорядиться о своем должнике. И Минестра из боязни, что на него наложит руку какой-нибудь кредитор, тотчас нашел возможным уплатить деньги, так что угорь обошелся ему дорого. Эти сыщики поступают, как некие демоны, которые всегда готовы выудить и поймать души при помощи новых приманок, ловушек и западней. Скольких уже поймали они на обжорстве с помощью и угрей и разной другой снеди! На этом ловко был пойман ими Нодзино Рауджи,[542] наш флорентиец, которого отец оставил очень богатым человеком и который проел все, что имел, и который обвивал каплуна миногой и жарил их одновременно, давая им название: «увенчанный бакалавр». А в конце концов, он сам был увенчан такой бедностью, что умер в нищете. Я мог бы перечислить еще я других обжор, которые благодаря этому пороку кончили нищетой и разорением. Пусть отцы и матери, воспитывающие своих детей, заметят это, чтобы дети не росли в этом пороке, ибо порок обжорства привел нас через первородный грех к смерти и ведет ко множеству других ужасных грехов и крушению семей. Ведь от обжорства произошло и сладострастие, и расточительность, и азартные игры, и множество других зол, ибо когда обжорству не хватает средств и нечем удовлетворить аппетит, оно берется за все дурные дела, чтобы иметь деньги. Новелла 215 Джакопо ди сер Целло привозит из Альтомена крестьянского парня, чтобы сделать из него хорошего ювелира. Некоторые мастера сера Целло показывают парню, как наводят эмаль, после чего он возвращается домой Джакопо ди сер Целло,[543] уроженцу нашего города Флоренции, не хотелось, чтобы сын одного крестьянина остался на всю жизнь в деревне и окончил бы дни свои в деревенской косности и невежестве. Этот Джакопо, будучи богатым ювелиром, отправился в свое имение, что в Альтомене,[544] где, живя среди крестьян, он думал о своих расходах по уборке лавки, обходившихся ему ежегодно более чем в восемьсот флоринов; он обратился к крестьянам и сказал им: «А вы, бедные, всегда занимаетесь здесь выворачиванием комьев земли!» И, видя находившегося там сына одного из них, парня лет семнадцати, спросил, не желает ли отец отдать ему сына, из которого он мог бы сделать настоящего человека. У крестьянина, вообразившего, что он сразу же разбогатеет, и прикидывавшего в уме главным образом стоимость уборки, названную ювелиром, глаза разгорелись. Джакопо, вернувшись во Флоренцию, привел с собой туда парня и на следующий день пошел вместе с ним в свою лавку. Зайдя в одну из комнат, где работали два развеселых мастера, из которых одного звали Миччо, а другого Машо,[545] Джакопо поручил им парня, дабы они хорошенько обучили его мастерству. Те обещали сделать это, а когда Джакопо отошел немного в сторону от них, один сказал – другому: «Наш хозяин настоящий простак, если думает, что у нас только и дела, что даром оболванивать неотесанных крестьян, которых он привозит из деревни». – «Черт меня побери, – промолвил другой, – если я не обучу его, как он того заслуживает». И поднявшись по лесенке на помост, где наводили эмаль, и сговорившись с товарищем, он позвал наверх парня и, когда тот взошел туда, сунул ему руки… и сказал: «Ну, води ими!» Парень застыдившись отвернулся в сторону, а Машо повторил: «Говорю тебе, води тут». Парень отвечал: «Не знаю, что вы хотите, чтобы я делал, я не за этим сюда пришел». После того как Машо еще раз предложил ему водить, а тот, растерянный и имевший для этого основание, не соглашался, Миччо, находившийся внизу и все слышавший, позвал Джакопо и сказал ему: «Вы привозите сюда мужиков и хотите сделать из них ювелиров! Этот ваш, из Альтомены, там на помосте и не желает делать того, что ему велит Машо». Как только Машо услышл, что Джакопо находится внизу, то громко крикнул парню, чтобы он водил, и так же громко сказал ювелиру: «О Джакопо, он не хочет наводить!» Джакопо, думая, что парень не желает наводить эмаль, закричал, повернувшись в сторону помоста: «Води, чтобы тебе погибнуть от меча! Поделом мне за то, что вытаскиваю для обучения мужиков. Води, чтоб тебя разорвало на куски!» Парень, услышав такие речи, пошел, не без смущения и большого стыда, к Машо, желая повиноваться хозяину. Тот, увидя идущего к нему простака, положил вещь, данную ему природой, на должное место и повел его туда, где наводил эмаль, сказав: «Ну, сынок, так как ты туповат, не смущайся, ибо и я делал то же, что и ты» и заставил его наводить эмаль почти что в течение целого дня. На следующее утро либо из-за первого страшного приказания Машо, либо из-за усталости, – ибо он целый день наводил эмаль, – парень, не говоря ни слова, ушел и вернулся к отцу в Альтомену, а отец изумился и спросил о причине этого. Парень сказал: «Пошлите кого-нибудь другого учиться этому искусству: я к этому делу не пригоден». Отец так его уговаривал, что парень рассказал, какую над ним сыграли шутку. Отец, вне себя от возмущения, сказал себе: «Вот так уборка, которая обходилась в восемьсот флоринов! Черт побери и его и других торговцев, если они вроде него!» Через несколько дней Джакопо вернулся в Альтомену и, оставшись как-то наедине с отцом и сыном, стал жаловаться на то, что последний ушел от него из-за наводки эмали, которой испугался. А ведь человек, который отдает себя какому-нибудь искусству, должен не только наводить эмаль, когда ему прикажут, но и, не моргнув глазом, привести черта из ада, если ему так велели. – «Я его отдал двум моим лучшим мастерам, какие у меня есть в лавке, получающим у меня в год по тысяче флоринов: один из них – Миччо, имя которого должно быть вам известно, а знаете ли что я вам скажу? Коли вы возитесь с комьями земли – оставайтесь сами такими глыбами!» Отец ответил: «Я полагаю, Джакопо, что бывают люди, которые рождаются со счастьем в руках и, может быть, умеют схватить его, а другие рождаются с горем в руках, и сын мой из них. Он живет в деревне среди глыб, и, может быть, это для него и лучше». Эти два проказника хотели показать Джакопо (если бы он захотел их выслушать), что они служат у него не для того, чтобы оболванивать деревенщину. Они сделали это не для того, чтобы это происшествие осталось неизвестным, а для того, чтобы о нем узнали кругом, а их бы считали еще большими шутниками, ибо те, кто слышал об этом, смеялись над Джакопо, который, отчитывая парня за то, что тот не хотел водить, не знал, что смеются и над ним и над парнем. Новелла 216 Маэстро Альберто, родом из Германии, очутившись в гостинице на реке По, делает хозяину из дерева рыбу, с помощью которой тот ловит рыбы столько, сколько ему угодно. Но затем хозяин рыбу эту теряет и отправляется на поиски маэстро Альберто, чтобы тот сделал ему другую такую же рыбу, но не может ее получить Некий достойнейший и святой человек, по имени маэстро Альберто,[546] родом из Германии, проходя через Ломбардские области, остановился однажды вечером в поселке на реке По, называвшемся поселком Святого Альберта.[547] Войдя в дом некоего бедного человека, державшего гостиницу, и желая поужинать и переночевать, он увидел там множество сетей, которыми хозяин ловил рыбу, а равным образом множество девочек и спросил хозяина о его положении, достатке и о том, его ли это девочки. Тот ответил ему: «Отец мой, я большой бедняк. У меня семь дочерей, и если бы я не занимался рыбной ловлей, то умер бы с голода». Тогда маэстро Альберто спросил его, как идет у него лов. Хозяин ответил: «Ах, боже мой! Ловлю я не столько, сколько мне было бы нужно, и в этом деле мне не очень везет». Тогда маэстро Альберто поутру, перед тем как покинуть гостиницу, смастерил из дерева рыбу, позвал к себе хозяина и сказал ему: «Возьми эту рыбу и привязывай ее на время ловли к сетям: таким образом, ты с ее помощью будешь всегда вылавливать огромное количество рыбы и будет ее, пожалуй, столько, что это поможет тебе выдать замуж твоих дочерей». Услыхав это, бедный хозяин с большой готовностью и величайшей благодарностью принял этот подарок от почтенного человека, а тот после этого покинул утром гостиницу и продолжал свой путь в Германию. Оставшись с деревянной рыбой, хозяин, желая испытать ее, отправился в тот же день с нею на рыбную ловлю. Сети притащили такое множество рыбы и ее столько в них набралось, что он едва смог вытянуть их из воды и притащить домой. Продолжая столь же удачно ловить рыбу, он очень хорошо повел свои дела и из бедняка стал таким богачом, что в короткий срок смог бы выдать замуж всех своих дочерей. Случилось, однако, что судьба, завидуя такому благополучию, устроила так, что однажды, когда хозяин вытаскивал сети с большим количеством рыбы, веревочка от этой деревянной рыбы оборвалась и рыбу унесло вниз по реке По, так что он никогда больше не мог ее найти. Это огорчило его больше, чем когда-либо что-либо могло огорчить кого-нибудь другого, и он оплакивал свое несчастье как только мог. После этого он пробовал ловить рыбу без деревянной рыбы, но ничего не получалось: из тысячи ему не попадалось и одной. А потому он жаловался, говоря: «Что мне делать? Что на это сказать?» И он решил во что бы то ни стало отправиться в путь и не останавливаться до тех пор, пока не доберется до Германии, до дома маэстро Альберто, и не попросит его сделать снова такую рыбу, какую он потерял. Таким образом, он, нигде не задерживаясь, добрался до того места, где жил маэстро Альберто, и здесь, упав перед ним на колени, с величайшим почтением и плачем рассказал ему о той милости, которую он от него получил, и о том, как он ловил бесконечное количество рыбы и как потом веревочка от деревянной рыбы оборвалась и рыбу унесло вниз по реке По и он потерял ее. И потому он стал упрашивать его святость, из желания ему добра и из жалости к нему и его дочерям, сделать ему снова другую рыбу, дабы к нему вернулась та милость, которую он даровал ему раньше. Глядя на него с большой печалью, маэстро Альберто сказал: «Сын мой, я охотно сделал бы то, о чем ты меня просишь, но я не могу этого сделать, ибо должен разъяснить тебе, что когда я делал данную тебе мною затем рыбу, небо и все планеты были расположены в тот час так, чтобы сообщить ей эту силу, и если я или ты услышали бы, что кто-нибудь говорит: „Эта минута, или этот случай могут повториться и что можно сделать другую рыбу, обладающую подобной же силой", то я заверяю тебя твердо и ясно, что это может случиться не раньше чем через тридцать шесть тысяч лет. А потому подумай теперь: как же я могу сделать снова то, что сделал тогда?» Услышав о таком длинном сроке, хозяин гостиницы залился слезами, оплакивая свою рыбу и говоря: «Если бы я это знал, я привязал бы рыбу железной проволокой и так бы берег ее, что никогда бы не потерял». Маэстро Альберто на это заметил: «Дорогой мой сын, успокойся, потому что ты не первый не сумел удержать счастье, которое бог послал тебе; таких людей было много, и даже более достаточных, чем ты; и они не только не сумели распорядиться и воспользоваться тем коротким временем, которым воспользовался ты, но не сумели даже поймать минуту, когда она им представилась». После долгих разговоров и подобных утешений бедный хозяин ушел и вернулся к своей трудной жизни, часто поглядывая вниз по течению По, в надежде увидеть потерянную рыбу. Но он тщетно смотрел, потому что она плавала, может быть, в это время уже в океане, окруженная множеством других рыб, и не было там с нею ни человека, ни счастья. Так он и прожил долгое время, сколько угодно было богу, жалея в душе о потерянной рыбе, которой лучше было бы ему никогда не видеть. Так поступает судьба: она часто кажется веселой взору того, кто умеет ее поймать, и часто тот, кто ловко умеет ее схватить, остается в одной рубашке. А часто она бывает такой, что тот, кто не умеет схватить ее, всю жизнь потом жалуется на это и мучается, говоря: «Я мог бы иметь такую-то вещь, но не захотел ее». Иные хватают ее, но удержать умеют лишь очень короткое время, как это сделал наш хозяин гостиницы. Однако, если учесть все, что с нами случается, то оказывается, что человек, не ухвативший тех благ, которые посылает ему судьба и время, в большинстве случаев, размышляя о своих поступках, хотел бы снова обрести счастье, но не находит его, если только он не может подождать тридцать шесть тысяч лет, как это сказал тот достопочтенный человек. Мне кажется, что слова эти вполне согласуются с тем, что уже давно замечено некоторыми философами, а именно, что через тридцать шесть тысяч лет свет вернется в то положение, в котором он находится в настоящее время. И в мое время уже существовали люди, которые оставляли наследство своим детям, а те не могли ни продать, ни заложить его, и, мне кажется, они должны уверовать в то, что обретут свое добро, когда завершится круг в тридцать шесть тысяч лет. Новелла 222 Испанский кардинал мессер Эджидио посылает за мессером Джованни ди мессер Риччардо, так как слышит, что тот затевает что-то против него; Джованни едет к нему и благодаря своей догадливости и осторожности ускользает из его рук и возвращается домой В настоящей новелле я хочу рассказать об одном великолепном обмане или, скорее, уменье. В те времена, когда испанский кардинал мессер Эджидио[548] успешно правил, находясь в Анконе, до слуха его дошло, что мессер Джованни ди мессер Ричардо де Манфреди,[549] синьор Баньякавалло, большей части Вальдиламоны, Модильяны[550] и других земель, договорился или заключил дружеское соглашение с мессером Бернабо,[551] синьором Милана, в ту пору синьором соседнего Луго, и договор этот был направлен против названного кардинала и имел целью защиту от него.[552] Кардинал послал за названным мессером Джованни, и тот, не без сильного опасения, отправился в Анкону. Когда он туда приехал, кто-то сказал ему, что если он пойдет к кардиналу, то рискует никогда больше не вернуться в Баньякавалло. Однако, так как он был смелым человеком, а также потому, что уже доехал до Анконы, он решил про себя все-таки отправиться к кардиналу. Так он и сделал, и когда явился к нему и засвидетельствовал ему должное почтение, кардинал потребовал от него различных вещей и, между прочим, заявил, что хочет стать лагерем против Луго и в силу этого ему необходимо получить от Джованни съестные припасы и столько, сколько возможно хороших пехотинцев. В заключение оказалось, что он желает также получить взаймы от Джованни десять тысяч флоринов. На первое требование мессер Джованни ответил, что съестные припасы кардиналу будут предоставлены, так как он готов продать их и всякому другому, а относительно пехотинцев он сказал, что охотно дает их столько, сколько ему будет возможно; по поводу же денег он заявил, что без всяких затруднений может дать взаймы двадцать тысяч и что относительно возвращения их он полагается целиком на кардинала, иначе говоря на его добрую волю. Услышав такие прямодушные и щедрые ответы, кардинал решил расставить Джованни сети, особенно в отношении последнего ответа, и спросил: «Когда я могу получить деньги?» Рыцарь отвечал: «Пошлите со мной вашего казначея, когда я буду возвращаться, и я передам ему их». Услышав о добром намерении мессера Джованни, кардинал послал с ним казначея, и, похлопывая мессера Джованни по плечу, сказал ему! «Ессе filius meus dilectus qui mihi complacuit»,[553] a затем прибавил, обращаясь к казначею: «Ступай и привези мне деньги, которые мессер Джованни тебе передаст». Когда они приехали в Баньякавалло, мессер Джованни сошел с лошади, прошел к себе в комнату и вскоре вернулся к казначею, сказав ему, что камергер[554] его, у которого находятся ключи от сундука, отправился по какому-то важному делу в Тоскану, а потому он просит казначея извинить его перед кардиналом и приехать снова через неделю. Казначей отправился восвояси, прихрамывая, засунув палец в ухо и в таком виде явился к кардиналу, ожидавшему, что он приедет с туго набитым кошельком. Выслушав донесение казначея, кардинал понял, что дал маху, напрасно доверившись на этот раз, и раскаялся в том, что позволил вернуться в Баньякавалло мессеру Джованни, поверив святому Иоанну Златоусту. Не прошло и двух недель после этого, как синьор Фаэнцы заключил договор с мессером Бернабо, как хотел сделать это и раньше, и кардинал остался без голубя, так как хотел получить дрозда на ветке. Как только созданы были деньги, сразу же родился и обман. Будучи из числа лукавейших синьоров на свете и имея большие подозрения против синьора Джованни, кардинал Эджидио забыл обо всем другом, как только ему предложили ссудить деньги. Большой размер предложенной мессером Джованни суммы был его спасением, так как, если бы он этого не сделал, то его, быть может, ждала бы худшая участь. Кардинал, надо полагать, весьма раскаивался в том, что сделал, но пользы от этого ему было мало. Новелла 223 Граф Джованни да Барбьяно совершает в отношении маркиза, который владел Феррарой, крупный обман, а именно, он заключает с ним двойной договор, по которому обещает убить маркиза Аццо да Эсти, воевавшего с ним, и, уверив его в том, что он его убил, получает замки и деньги Раз уже речь зашла об обманах, я хочу рассказать о другом обмане, заключавшем в себе хитрую уловку, обмане, совершенном графом Джованни да Барбьяно.[555] В ту пору, когда маркиз Аццо, сын маркиза Франческо да Эсти,[556] находился вне Феррары, – а отсутствовал он долгое время, как и его отец, – случилось, что маркиз Альберто,[557] в течение долгого времени бывший синьором Феррары вместе со своими братьями, умер. Так как он был последним из них и так как у них не оставалось другого потомства, кроме незаконного сына названного маркиза Альберто, то названному маркизу Аццо, как доблестному синьору, пришло в голову попытаться возвратиться в свой дом, и он сблизился с названным графом Джованни и стал делать большие приготовления для перехода на феррарскую территорию. Те, кто распоряжался на ней, решили, что, пока Аццо жив, Феррарское государство находится в большой опасности, в особенности ввиду того, что маркиз делал все возможные усилия, чтобы проникнуть в его пределы. Поэтому они надумали и приняли все меры к тому, чтобы ради своей безопасности убить каким-нибудь образом упомянутого маркиза Аццо. Ввиду этого они сблизились с неким Джованни ди Сан Джорджо,[558] болонцем и другом названного графа Джованни, и уговорились с ним, что если он сумеет склонить графа Джованни убить упомянутого маркиза, то получит Луго и Конселиче.[559] Джованни отправился договариваться на счет этого дела. После переговоров обо всем, что касалось последнего, упомянутый граф ответил ему, что на все готов, но хотел бы знать, как будет ему обеспечено получение упомянутых замков в случае исполнения им поручения. На это уполномоченный ответил: «Я напишу совету маркиза и буду просить послать в Конселиче столько серебра, чтобы оно составило сумму в двадцать пять тысяч флоринов. И сам я останусь здесь как поручитель и не уеду, пока вы не доведете дело до конца и не получите за это во владение замки». Граф был удовлетворен, а уполномоченный сделал все то, что сказал Договариваясь с этим Джованни, граф в то же время обсуждал все то, что он делал или говорил, с маркизом Аццо, а одновременно с одним доблестным военачальником названного графа, по имени Конселиче,[560] с намерением заключить двойной договор, как он и сделал. Они подговорили одного немца, очень похожего лицом на упомянутого маркиза, одеться в его платье, сказав ему, что хотят пошутить над Джованни ди Сан Джордже, и просили его выдать себя последнему за маркиза. Немец посмеялся и позволил переодеть себя. Когда это было сделано, они велели ему стоять в определенном месте, укрывшись в сторонке. Затем названный Конселиче повел Джованни ди Сан Джорджо в комнату, чтобы тот посмотрел на маркиза Аццо и побеседовал с ним. Когда они постояли так немного, Конселиче сказал, что теперь пора идти ужинать. Джованни ответил на это: «Идем», и, обратившись к маркизу, сказал: «Синьор, подождите минутку». Когда они, таким образом, вышли и несколько отошли от двери, маркиз, как было условлено, поднялся по небольшой лестнице на антресоли и спрятался там. Конселиче, рассчитав, что он уже успел спрятаться, на минуту остановил Джованни и сказал ему: «Ты постараешься теперь сделать то, что обещал?» Тот снова ударил ему по рукам и обещал. Тогда Конселиче сказал: «Не уходи отсюда, потому что я хочу пойти и покончить с ним». Оставив Джованни, он возвращается в комнату, направляется к спрятавшемуся немцу и ударом кинжала в грудь убивает его, а чтобы мертвого нельзя было узнать, он нанес ему еще несколько ударов в лицо. После этого он выходит, зовет упомянутого Джованни и говорит ему: «Пойди-ка сюда и посмотри, как я тебе его отделал». Тот подошел посмотреть и, видя мертвого в платье маркиза, распростертого на полу, поверил, что это сам маркиз, потому что никого другого он в названной комнате больше не видел. Тотчас же после этого он написал молодому маркизу и своему совету, что маркиз Аццо убит, что сам он, можно сказать, присутствовал при этом и видел его, и просил послать доказательство к Баваджезе, кастеляну Конселиче от маркиза, чтобы он передал замок тому, кого укажет Джованни. Тогда маркиз и его совет послали одного доверенного человека маркиза, по имени маэстро Бартолино, с пятьюдесятью конными людьми, с полномочием приказать, после того как они удостоверятся во всем, передать замки, а тело маркиза доставить с почетом в Феррару. Явившись на место и увидя мертвого, маэстро Бартолино поверил, что это маркиз, и, чтобы придать веру своим словам, Конселиче показал, что он схватил Аццо да Ронилья и всех военачальников маркиза Аццо.[561] Будучи схваченными, они вели себя стойко. Тогда маэстро Бартолино приказал ему передать Луго и Конселиче и уехал со своим отрядом из Барбьяно, увезя с собой тело умершего. Когда они подъезжали к мельнице близ Луго, то навстречу им вышел отряд графа Джованни с криком: «Смерть, смерть». И они схватили маэстро Бартолино с его отрядом, а Конселиче, войдя в Конселиче, вступил в обладание землей и серебром, присланным из Феррары. В Барбьяно же под громкие крики принялись праздновать воскресение маркиза Аццо. Таков был конец этого договора и двойного обмана. Если бы каждые обман и измена оканчивались так, как окончились описанные, то немногие решились бы пускаться на них, ибо чаще всего тот, кто расставляет силки другим, сам оказывается попавшим в них. Из семьи Эсти не осталось ни одного законного синьора, кроме названного, и, чтобы положить конец этому роду, было затеяно убийство маркиза, как это выше рассказано. Новелла 224 Тот же Джованни да Барбьяно пускается во все тяжкие, чтобы завладеть одной флорентийской крепостью, воздвигнутой в ущерб ему, но это ему не удается, и он возвращается, ничего не достигнув Так как этот граф Джованни да Барбьяно вскоре после вышеописанного случая пустил в ход другой обман, то я хочу рассказать о нем, хотя графу Джованни и не удалось ничего достигнуть. В ту пору, когда названный граф воевал на стороне бывших с ним в союзе флорентийцев с Асторре де Манфреди,[562] близ Барбьяно была поставлена крепость, называвшаяся флорентийской крепостью, которая причиняла Джованни огромный ущерб. По этой причине граф задумал овладеть ею с помощью тонкой хитрости. В то время на службе у названного Асторре находился некий немец, по имени Гверньери;[563] во главе своих товарищей, числом десять, он нападал на упомянутого графа и грабил его земли вплоть до стен Барбьяно. И вот граф надумал поставить в один прекрасный день между Барбьяно и крепостью несколько пар волов и несколько крестьян с тем, чтобы они пахали землю. С другой стороны, вооружив одного человека, наподобие Гверньери, и одев и вооружив десять человек его товарищей подобно тему, как были одеты и вооружены его десять человек, он вывел их всех, как только мог тайно от тех, кто оставался в крепости, и послал их в сторону Фаэнцы. Повернув оттуда, они должны были затем возвратиться и, сделав вид, что пришел Гверньери со своими товарищами, напасть на крестьян, пахавших на упомянутых волах, и захватить их. В то время, как они занимались этим, граф поднимает на ноги всех своих людей, и те бросаются на воинов, захвативших волов, с криком: «Смерть, смерть!» Пахавшие, подученные заранее, делая вид, что они – Гверньери, бегут с добычей к крепости, громко крича о том, чтоб им помогли и открыли. Находившиеся в крепости, уверенные твердо в том, что это – Гверньери со своими, открыли ворота наружного круга, куда бегущие и вошли. В то время, как находившиеся в крепости уже готовы были открыть ворота второго круга, один из них, более старший годами и более разумный, сказал: «Не открывайте, пока Гверньери не покажется сам из-под шлема, потому что иначе мы можем легко попасться впросак». Как только человек этот сказал эти святые слова, так все закричали: «Гверньери, сними шлем, потому что мы хотим тебя видеть!» Услышав это слово, нападавшие тотчас же повернули вспять. Находившиеся же в крепости посылают им вслед камни и выстрелы из лука, так что бежавшие были рады-радехоньки, что смогли уйти без особой помехи, хотя и не без того, что четверо из них оказались ранеными и четыре пары волов были брошены. С такой добычей вернулись они в Барбьяно. Граф Джованни поставил волов и другие приобретения в расход против заприходованного ранее обмана в отношении маркиза Аццо, потому что новое дело кончилось не так, как думали. Находившиеся же в крепости сверх ожидания заработали четыре пары волов и избегли большой опасности. Весьма удивительны расчеты военных людей и велика их находчивость, и когда обман или измена даже не удались, приятно бывает хотя бы послушать о них, а также и понять их, чтобы быть в состоянии использовать, если представится случай. Нынче, кажется, никто не совестится, в особенности в военном деле, – будь то с помощью измены, обмана или какого-нибудь способа, – делать всевозможное зло. Не таковы были обычаи Сципиона, Карла и других доблестных людей; подобно им поступали и Курий,[564] и Катилина, Югурта и другие им подобные. Этот граф и многие другие люди нынешнего времени сказали бы, что Сципион показал себя малодушным человеком, когда он, победив кельтиберов и получив в свои руки бесконечно прекрасную девушку, отправил ее без малейшего пятна, девственной, дав ей хороших провожатых и сверх того одарив ее, к ее отцу. Нынче же делается так, что не только девушки, но и невинные дети занимаются грабежом и растут в великом сраме и позоре, унижая и марая себя в таком пороке, что я не могу понять, как это бездна не поглотит мир, и в частности всю Италию. Новелла 254 Острота, сказанная неким человеком в последние минуты его жизни, принесла не меньшие плоды, чем слова мессера Оттона Дория[565] Между каталонцами и генуэзцами шла упорнейшая война,[566] одна из тех ожесточенных и вероломных войн, когда люди без всякого благоразумия и человечности всеми способами отчаянно избивают друг друга. Особенно это было свойственно каталонцам. Одна из галер генуэзцев или кого-нибудь из их союзников была захвачена каталонским флотом. Адмирал его был человек безжалостный, и, желая отмстить за какое-то оскорбление, нанесенное ему перед тем, он, распаленный злобой и яростью, приказал побросать в море, одного за другим, всех людей, находившихся на галере, а для большего издевательства велел сперва дать каждому из этих людей по полхлебца или по сухарю и, когда они их съедят, сказать им: «Ну, теперь запей», и бросить их в море. Эта жестокость была уже проделана над тридцатью несчастными, когда очередь дошла до человека, который съел свой хлеб, стоя на коленях и с мольбой сложив руки, а когда кончил есть, сказал: «О синьор, это слишком маленький кусочек, чтобы запить его таким количеством воды!». Выслушав его, адмирал, то ли тронутый этими словами, то ли почувствовав жалость, видя как его молит этот человек, простил и его и всех остальных пленных, которых было больше ста и которых ожидала такая лютая смерть. А когда ему представилось время и возможность, он высадил их на берег и отпустил, захватив самое галеру. Из этой небольшой новеллы видно, какой силой обладают слова, если острота, какого-то, можно сказать, простого моряка смогла разжалобить столь жестокого адмирала. Какой же силой должна обладать молитва, когда она обращена к тому, кто есть само милосердие! И ничто так не веселит душу, как то, что идет от сердца. Никакая другая вещь, как эта, никогда не побуждала более господа нашего даровать спасение душе того, кто прочел ее от чистого сердца. Примеров тому много, как показывают евангелие и святое писание, но слишком долго было бы их пересказывать. Приложения В. Ф. Шишмарев. Франко Саккетти Понимание и оценка каждого писателя имеют свою историю и тем более сложную, чем писатель крупнее. И так как чем он крупнее, тем больше у него связей с последующим развитием, то тем чаще воспринимается он в свете будущего и тем чаще встречаемся мы с его субъективной оценкой. В итальянской литературе примером литературной судьбы крупного писателя может служить Данте. Знакомясь с толкованиями комедии Данте или анализом его творчества и миросозерцания, мы знакомимся последовательно с веком Боккаччо, Ландино, Вентури, Коста, Томмазео, Россетти, де Санктиса и т. д. Так было в значительной мере и с Боккаччо, Фьямметта которого толковалась, подобно Беатриче Данте, как политическая аллегория. В предисловии к своей тонкой и проникновенной монографии о Боккаччо А. Н. Веселовский недаром предупреждал читателя о том, что «долгое общение с писателем, с которым он так часто беседовал, которому, быть может, чаще… подсказывал свои мысли, сделали, вероятно, и его биографию субъективной, как всякая другая».[567] Автор рассчитывал на свою историческую точку зрения, как на корректив, страхующий от предвзятости. Но, думаю, что всякий, знавший Веселовского ближе и изучивший его, найдет в его творце «Декамерона» некоторые черты таланта и личности его биографа. Так часто бывает, что портрет одного и того же, например русского человека, сделанный иностранными мастерами различных национальностей, носит на себе каждый раз отпечаток облика этих последних, отражающего в себе не только их физические особенности, но и черты их характера, определившиеся в процессе исторического развития. Саккетти, гораздо менее крупная литературная фигура, нежели Боккаччо, имеет, естественно, и более скромную литературную историю. Среди современников и земляков у Саккетти были и друзья и почитатели. Стихи Саккетти хвалил в своем сонете Филиппо дельи Альбицци, сравнивая поэта с трудолюбивой пчелой, перелетающей с цветка на цветок в поисках медоносной влаги; Бруно де Бенедетти да Имола характеризовал его как «милого Эрота»; Бенуччо да Орвьето посетил его во Флоренции и нашел его вполне достойным установившейся репутации; приветствует Саккетти также Антонио Кокко – поэт из далекой Венеции.[568] Среди друзей и почитателей Саккетти мы находим целый ряд поэтов и писателей, частью дилетантов, частью профессионалов: Альберто и Филиппо дельи Альбицци, Антонио дельи Альберти, Джованни д'Америго, медиков, вроде сера Антонио, маэстро Бернардо, астролога и математика маэстро Антонио, знаменитого слепца-музыканта XIV в. Франческо дельи Органи, Джованни Мендини да Пьянеттоло, которого некоторые считают автором известного сборника новелл «Il Pecorone». Антонио Пуччи называл Саккетти «живым источником прекрасной речи» и добивался того, чтобы его приятель вывел его в одной из своих новелл, что Саккетти и сделал, описав в нов. 175 шутку, сыгранную его друзьями со знаменитым флорентийским поэтом-глашатаем и звонарем коммуны. Другой приятель Саккетти, Джованни ди Герардо да Прато, которого А. Н. Веселовский справедливо считает автором найденного, изданного и исследованного им романа «Il Paradiso degli Alberti», вероятно, дополнил новеллы Саккетти, 10 и 24, изображающие проделки одного из добрых знакомых писателя – шута Дольчибене, возведенного императором Карлом IV в сан «короля буффонов и гистрионов Италии», в своей 4-й новелле «Парадизо». В XV в. с ростом латинской литературы Саккетти отходит в тень; гуманисты относятся к нему, как и к другим представителям литературы на народном языке, с пренебрежением, что не помешало, однако, Поджо Браччолини использовать 14 новелл Саккетти в своей латинской «Книге фацетий». Одним из побочных результатов упадка интереса к Саккетти было, между прочим, то, что новеллы и другие произведения его не были напечатаны; мало того, многие из них, как и самые их списки, пропали. В XVI в. вместе с обновлением интереса к итальянской литературе обновился и интерес к Саккетти. Интересу этому мы обязаны, между прочим, сохранением списка его новелл. Во второй половине этого столетия имелась всего одна рукопись их. Винченцо Боргини, большой поклонник новеллиста,[569] велел снять с нее копию и сам сличил ее с оригиналом. Оригинал был уже тогда в плохом виде, а когда он несколько позже попал в руки Боргини, то оказался, по его словам, в еще худшем состоянии.[570] Об этой рукописи в дальнейшем мы больше ничего не знаем, и она, вероятно, пропала. Копия Боргини была разделена на две части, из которых каждая имела затем свою судьбу. Линия раздела проходила по середине новеллы 140, как о том свидетельствуют пометки самого Боргини. Первая часть – это ныне Magliabecchiana, classe VI, 112; в XVII в. она принадлежала известному эрудиту Антонио да Сангалло (ум. в 1636 г.), без визы которого нельзя было в ту пору продавать старинные книги и бумаги. Антонио в первую часть включил новеллы из второй части. Вторая часть ныне в Laurenziana, XLII, 12. Копией обеих частей является рукопись XLII, 11. В том же XVI в. из новелл Саккетти был составлен сборник избранных новелл – «Scelta», куда вошло 100 новелл из первой части копии Боргини и к ним было затем добавлено из второй части 34 новеллы.[571] Составление сборника избранных новелл было делом депутатов по исправлению текста «Декамерона» и имело в виду издание «наиболее кратких и пристойных»[572] новелл Саккетти, причем исключались, как этого, видимо, требовали времена католической реакции, новеллы, в которых в неблагоприятном освещении выводилось духовенство. Об издании новелл Саккетти думал, вероятно, и Боргини, но те же опасения предать любимого автора в руки инквизиционной цензуры заставили его отказаться от своей мысли. И он был прав, так как «Декамерон», которого ввиду его распространения нельзя было не выпустить в свет, подвергся в издании 1573 г. строгому пересмотру. Что же можно было ожидать после этого для Саккетти? Депутация по изданию «Декамерона» могла только широко использовать Саккетти в своих комментариях. Тем не менее сборник новелл Саккетти, хотя бы частично, был известен писателям и читателям XVI в., так что высокая оценка его является результатом не только знакомства понаслышке. Макьаявелли приводит в 3-й книге своей «Storie florentine» анекдот, почерпнутый из нов. 193, и на связь эту указывает Шипионе Аммирато.[573] Микеле Поччанти включает Саккетти в свой «Catalogus scriptorum florentinorum» (1589 г.). Вазари приводит ряд новелл Саккетти о художниках (Джотто, Буффальмакко) в своих «Vite dei pittori»; Боргини воспроизводит в своих «Arme delie famiglie fiorentine» (стр. 33) новеллу о Джотто (нов. 63). Наконец, ряд итальянских новеллистов чинквеченто и, между прочим, несомненно Страпарола и Лодовико Доменики воспользовались произведениями Саккетти как материалом. Таким образом, о Саккетти вспомнили и оценили его; но не надолго. XVII век сделал в этом отношении скорее шаг назад. Те из писателей, которые пытались обратиться к Саккетти, ничему у него не научились; а те, кто ценили его, находили его писателем «со вкусом», любопытным, естественным, но были немногочисленны. Тем не менее XVII в. принадлежит первая попытка издания пьес, адресованных Саккетти его друзьями (L. А1-lacci в 1661 г.) и первый опыт биографии (Федериго Убальдини), хотя и оставшийся незаконченным и неизданным. Положительные оценки Джан Винченцо Гравина[574] и Джован Марии Крешимбени[575] переносят нас уже в XVIII в. Заслуга этого столетия прежде всего в том, что оно дало первое издание новелл, о которых многие до того говорили, но лишь немногие делали это на основании личных впечатлений. Первое издание вышло в 2 томах в 1724 г. с фальшивой пометой: Флоренция вместо Неаполя (за ним сейчас же последовали две его контрафакции).[576] Издание это было приготовлено известным эрудитом Бишони и выпущено в свет при участии Джузеппе ди Лечче и Джованни Боттари, которому принадлежало в нем только предисловие.[577] В основу этого издания, как это вскрыл анализ М. Барби, положен список Laurenziana, XLII, 11 (т. е. копия копии Боргини) и кодекс каноника Лоренцо Герардини, извлеченный из рукописи Антонио да Сангалло. Кодекс Герардини, оказывается, как выяснил Барби, тождествен рукописи Campori App. 1028, хранящейся в библиотеке Эсте в Модене,[578] другая копия Герардини тех же новелл – Riccardiana, 2142; это список «Scelta», сделанный в XVII в.[579] Несмотря на уверения, издателей в том, что они отнеслись «религиозно» к тексту Laurenziana, Барби установил, что это не так.[580] Как бы ни оценивать это первое издание новелл Саккетти, оно является моментом огромной важности в истории пробуждения интереса к нему и к изучению его творчества. Церковь отнеслась к этой работе, несмотря на участие в ней епископа Боттари, по-своему, а именно так, как этого боялся Боргини: 2 сентября 1727 г. новеллы были внесены в индекс запрещенных книг. Но дело было сделано, и перед интересующимися Саккетти теперь открывалось широкое поприще для анализа его творчества. До сих пор, как мы видели, исследование новелл Саккетти сосредоточивалось главным образом на вопросах языка и на фиксации текста. Работа эта связана с деятельностью Академии делла Круска, программа которой обращалась прежде всего к этим задачам. Чисто литературный анализ сводился к общим суждениям и суммарным наблюдениям над творчеством Саккетти и сопоставлениям его с Боккаччо. В XVIII в. начинаются попытки более глубокого проникновения в искусство Саккетти, осложняемые попытками учиться у него технике новеллы. С этой стороны подходил к Саккетти, например, Гаспар Гоцци, стремившийся извлечь из пристального изучения Саккетти практические указания, которые он и старался использовать затем в своих новеллах.[581] Внимание Гоцци привлекал и язык Саккетти, но в первую очередь его стиль и трактовка тем и персонажей. Саккетти был для него «неиссякаемым источником остроумия и куртуазности (urbanitа) для тех, кто хочет рассказывать с изяществом и касаться, так сказать, наиболее сокровенных струн нравов и характеризовать дефектные персонажи и обрисовывать их в произведениях пера».[582] В XIX в. интересы занимающихся Саккетти сосредоточиваются, во-первых, на опубликовании его произведений, которые далеко не все еще увидели свет, хотя новеллы занимают и в ряду новых изданий по-прежнему первое место. Вслед за изданием Боттари, главным образом в пределах XОX в., вышло в свет двенадцать полных изданий и свыше шести сборников избранных новелл. Помимо того, отдельные новеллы были включены в состав различных итальянских литературных антологий и хрестоматий. В XIX же веке было дано О. Джильи первое и пока единственное издание «Евангельских проповедей» Саккетти,[583] некоторое количество его стихотворений, появившихся в приложениях к другим изданиям.[584] Двухтомное издание новелл, осуществленное Джильи в 1860–1861 г во Флоренции, представляет собой значительный шаг вперед по сравнению с изданием Гаэтано Поджали (Ливорно, 1795), которое послужило основой для ряда последующих. Джильи задался целью воспроизвести текст Саккетти на основе списка Боргини и считал своим авторитетом рукопись лауренцианскую XLII, 12, которую он дополнил частями мальябеккианской VI, 112. Однако на деле издание Джильи очень несовершенно, так как материалами своими, копией Боргини и изданием 1724 г. он пользовался без системы и вариантами других рукописей без строго установленного критерия. О «Scelta» и новых поправках Боргини Джильи не знал. На основе текста Джильи было выпущено в свет общедоступное издание новелл Саккетти, отредактированное известным итальянским литературным критиком Эудженио Камерини, которое он сопроводи \ ценными примечаниями и небольшим вводным очерком о жизни и деятельности писателя. Оно вышло в 1874 г. и было повторено в 1876-м. Появление в свет упомянутых изданий в значительной мере облегчало работу историков литературы над Саккетти. В противоположность трем предшествующим столетиям, когда преобладали общие литературно-критические суждения о писателе, чувствовалось слабое знакомство с материалом, касающимся его биографии, и проявлялось воспитанное Круской по преимуществу филологическое отношение к его новеллам, в XIX в. отошли на второй план вопросы языка, их сменил всесторонний анализ творчества Саккетти. Впрочем, многие, занимавшиеся Саккетти, ограничивались почти исключительно биографией; таковы Тирабоски и Женгене, но в особенности Джильи, биография которого и до сих пор является обязательной отправной точкой для занятий Саккетти, конечно с добавлениями, сделанными к ней Л. ди Франча. Работа издателей и биографов подготовила почву для литературного анализа материала. Осуществляя его, исследователи тронулись вперед тремя путями, из которых на двух, по крайней мере, работа велась и ранее. Литературные критики старались вскрыть характерные черты Саккетти – писателя, историки литературы – определить его место среди других литературных явлений современной ему эпохи или, наконец, вскрыть источники, которыми он пользовался для своих новелл. Этот последний путь, показательный для историко-литературных разысканий XIX в., и был новым третьим путем. К наименее прочным результатам привел первый. В статьях Э. Камерини,[585] Р. Форначари,Э. Жебара и других можно найти, конечно, ряд тонких наблюдений, но делающие их впадают нередко в субъективизм, так как изолируют писателя от его среды и времени, и потому дают не всегда правильную оценку подмеченной черты, не всегда могут объяснить ее наличие и ее особенности в данном писателе. Нередко при этом самая характеристика бывает недостаточно исчерпывающей и самая работа оказывается очерком с весьма субъективной окраской. В этом отношении особенно характерен известный этюд о Саккетти Э. Жебара (1899), вошедший затем в сборник «Средневековые флорентийские рассказчики». Автор сосредоточил свое внимание главным образом на тематике новелл Саккетти и его морали, очень бегло и поверхностно остановившись на том и другом вопросах и минуя совершенно ряд других, тесно с ними связанных, без привлечения которых нельзя разобраться надлежащим образом и в выделенных им сторонах творчества Саккетти. Так, например, нельзя было не учитывать религиозных взглядов писателя; нельзя было опускать их для правильного понимания возникновения морали новелл на Западе, которые сообщают нам «Евангельские проповеди» Саккетти. Гораздо более сложным представляется и политический облик Саккетти: сказать, что он был гвельфом «белым», консерватором, недостаточно и неверно. О пути, который прошел Саккетти, современник олигархического правления Альбицци и их падения, восстания «чомпи», перехода власти к Медичи, а затем к Альберти и, наконец, – возвращения Альбицци, автор умалчивает, устраняя всякое движение мысли из миросозерцания Саккетти, которое засвидетельствовано, однако, документально в его стихотворениях. Но отсюда ясно, что воспроизвести облик Саккетти с наибольшим приближением к исторической истине межно, только корректируя данные новелл данными других произведений писателя, и, как мы видим сейчас, не одних даже «Евангельских проповедей», а всей совокупности его работ. В ряду литературных характеристик особое место занимает заметка известного лингвиста Г. Шухардта; она отличается своей краткостью (это всего 2 страницы), но в то же время меткостью суждений и тонкостью наблюдений. Начало сравнительного изучения новелл Саккетти положил Джон Денлоп, которого дополнили Ф. Либрехт, Р. Келер. М. Ландау посвятил анализу Саккетти, с этой точки зрения, специальную главу своей истории итальянской новеллы. Но основной и новейшей работой о Саккетти в этом направлении является большая обстоятельная монография ди Франча, которая цитирована нами выше. Автор приходит в ней к выводу, что из 223 новелл Саккетти большая часть основана на фактах, действительно имевших место, а меньшая воспроизводит традиционные темы, переходившие из поколения в поколение; на грани между ними стоят несколько новелл, комбинирующих элементы истории и традиции. Такое деление можно принять, но распределение новелл по этим категориям представляет зачастую большие трудности, в силу чего допущенные ди Франча в каждой из его основных групп сомнительные подгруппы должны быть, в сущности, гораздо обширнее. Я не говорю уже о том, что параллели к традиционным темам могут быть умножены; это не меняет существа классификации автора. С другой стороны, книга ди Франча дает больше того, о чем говорит ее заглавие, обещающее как будто анализ одних только новелл Саккетти и характеристику его как новеллиста. В действительности мы находим в ней биографию писателя, в которой содержится ряд фактических поправок и дополнений к биографии, составленной Джильи, и, кроме того, главу о «Евангельских проповедях», характеризующих эту работу Саккетти вообще, и главу, представляющую исследование вкрапленных в проповеди новелл. Некоторого естественного расширения рамок можно было бы ожидать и в заключительной главе, посвященной характеристике Саккетти – художника и моралиста на основании его новелл. Но ди Франча рассматривает Саккетти вне связи его с другими его произведениями, не новеллами, и вне его литературных связей с его временем. Такой подход к делу, конечно, возможен, но он невыгоден в смысле получения более отчетливых результатов. Традиционное сопоставление Саккетти с Боккаччо направлено у ди Франча к тому, чтобы оттенить разницу индивидуальностей, но не литературных направлений и социальных течений. В двух последних отношениях привлечение не новеллистического материала было бы также крайне важно. Характеризуя Саккетти вслед за Де Санктисом как «последнего тречентиста», он ставит его, правда, в связь с определенной эпохой, но не определяет его места в кругу других ее представителей, хотя бы одних новеллистов, и не уточняет его социальных отношений или социальной базы его творчества. Если бы нам захотелось уяснить себе эти вопросы, то пришлось бы обратиться опять-таки к трудам по истории итальянской литературы и, в частности, к работе, которая пытается ответить на них более обстоятельно. Я разумею «II Trecento» Г. Вольпи. Подобно многим другим, Вольпи видит в Саккетти, как и в А. Пуччи и в ряде других аналогичных писателей этой поры, представителя «городской буржуазной литературы» (letteratura borghese). Но определяет ли это социальный облик Саккетти, а следовательно, и направленность его творчества, когда и Петрарка, и Боккаччо принадлежали к той же среде? Такая характеристика слишком обща, ибо она не учитывает социальных группировок внутри городской буржуазии. Таким образом, к началу XX в. мы приходим с большими итогами в отношении изучения Саккетти, нежели к началу XIX столетия. Сейчас основными задачами для изучения нашего писателя является прежде всего издание всего его литературного наследия и исследование, на основании такого издания, его творчества и его идей в целом и в связи с его окружением с целью уяснить, какое место занимает он в обстановке социальной и литературной борьбы его времени. Новое издание Саккетти, предпринятое Круской, намечалось под редакцией Микеле Барби и А. Скьяффинн. Монографии о Саккетти, которая бы рассматривала его в целом, мы пока не имеем. К сопоставлению Саккетти с Боккаччо вернулся Б. Кроче в своей статье «II Boccaccio e Franco Saccbetti», в которой сравнение делается по-прежнему в плане индивидуальном. «Буржуазная литература» и Саккетти как ее представитель остались и в новой редакции «Il Trecento» Вольпи, сделанной Н. Сапсньо. Я умалчиваю о вышедших в пределах XX в. компендиях по истории итальянской литературы: они исходят, естественно, из результатов того, что сделано за последнее время, и не дают ничего нового. В дальнейшем я хотел бы рассмотреть только общественные и литературные отношения Саккетти, с целью установить его место среди социальных группировок, которые обозначились в его время, и охарактеризовать литературные школы эпохи, с представителями которых он был так или иначе связан. * * * Франко Саккетти принадлежал к старинному флорентийскому роду, считавшему себя римским. Во всяком случае, Данте в XVI песне «Рая» причисляет Саккетти к древнейшим и известнейшим родам времен его предка Каччагвиды, наравне с фамилиями Джуоки, Фифанти, Баруччи, Галли. Саккетти придеоживались гвельфской ооиентации, в силу чего после битвы при Монтаперти они вынуждены были отправиться в изгнание, некоторое время жили в Лукке, и только после смерти Манфреда, когда власти гибеллинов настал конец, они получили возможность вернуться во Флоренцию. Как представители партии пополанов (народной), они были привлечены к общественной деятельности, и, когда Франко был еще ребенком, один из Саккетти (Форезе ди Бенчи) был избран сперва приором (1335 г.), а через несколько лет – гонфалоньером (1343 г.). Отец Франко, Бенчи дель Буоно, был купцом. Торговлей, или, как думает биограф Франко XVIII в. (предисловие к изданию новелл 1724 г.), Боттари, меняльными операциями, занялся уже в ранние годы своей жизни и сын. Семья Франко принадлежала, таким образом, по роду своих занятий к кругу влиятельных флорентийских семей, входивших в состав «старших Цехов» (arti magg;ori), по своему достатку она была связана, вероятно, больше со средними слоями городского общества. Нам почти ничего неизвестно о юных годах писателя. Но зато мы знакомы хорошо с той социально-политической обстановкой, в которой они протекали. Со времени издания «Постановлений о правосудии» (Ord:namenti dеlia g-ustizia. 1293) с дворянством (grand) дело было покончено; оно могло добиться изгнания инициатора «Постановлений», Джана делла Белла, оно могло мечтать о восстановлении своей прежней роли и даже пытаться иногда проводить мечту в жизнь, но возврат к старому порядку был невозможен. За преступления против личности и имущества горожан дворяне подвергались суровым наказаниям вплоть до смертной казни, причем ответственность дворянства определялась круговой порукой. Боккаччо, оставивший Неаполь по вызову отца и вернувшийся во Флоренцию в начале 1340 г., так оценивает в своем «Амето» (1340–1341) положение родного города: «Несмотря на различные превратности судьбы, он вышел из пережитых волнений сильнее и прекраснее прежнего; расширив свои владения, многолюдный, он заключил в своих стенах враждебные волны; ныне он могущественнее, чем когда-либо, его границы простерлись далеко; подчиняя народному закону непостоянную кичливость грандов и соседние города, он пребывает в славе, готовый и на более великое, если страстная зависть и жажда любостяжания и невыносимая гордыня, в ней властвующие, ей в том не помешают, как того позволено опасаться». Как человек, пребывший в течение двенадцати лет вдали от Флоренции в совершенно ином социальном и культурном окружении и политической обстановке, Боккаччо, может быть, особенно отчетливо видел те противоречия флорентийской жизни, последствий которых он опасался. И опасения его не замедлили сбыться. Не будучи в состоянии держать в своих руках Лукку, Мастино делла Скала предложил флорентийцам продать им город. Флорентийцы согласились, ни они наткнулись при осуществлении своего плана на сопротивление пизанцев, не желавших их усиления. Это привело к войне между Пизой и Флоренцией и к целому ряду осложнений, так как оживило виды неаполитанского короля на Тоскану, виды, как будто имевшие шансы на реализацию в ту пору, когда в Италию не являлся император, а папа продолжал оставаться в далеком Авиньоне. Впрочем, флорентийцы сами подливали масла в огонь. В свое время они в течение восьми с лишним лет предоставляли королю Роберту синьорию над городом; в 1326 г. они предложили ее его сыну Карлу, герцогу Калабрийскому. Флоренция искала гвельфской опоры на случай гибеллинской опасности. В 1341 г. Роберт пытался действительно через своего сенешаля – флорентийца Никколо Аччайуоли, уговорить враждующие стороны уступить Лукку ему; но план этот не удался. Между тем флорентийцы терпели военные неудачи. Тогда они решили призвать на помощь бывшего викария Карла Калабрийского, Готье Бриенского, с помощью которого гвельфская партия надеялась довести войну до победы. Однако надежды очень скоро уступили место разочарованиям. Одновременно флорентийские гвельфы стали искать новых союзников. Забыв о своей политической ориентации, они обратились за помощью к императору Людовику Баварскому. Когда весть об этом достигла Неаполитанского королевства, то обращение эго было истолковано как переход Флоренции в гибеллинский лагерь. Из флорентийских банков стали изымать вклады, так что в 1342 г. многие из них дошли до банкротства или потери кредита. Кроме того, в деятельности временного правительства «двадцати» обнаружены были растраты и недочеты. Общественные противоречия обострились. Руководители флорентийской политикой, представители старших цехов, пополаны-оптиматы (popolani grassi), вынужденные принять срочные и энергичные меры для спасения своего положения, предложили Готье диктаторские полномочия на один год. Лишенная прав аристократия, гранды, была довольна в глубине души, так как рассчитывала, что Готье восстановит ее положение в городе. Плебеи, с которыми Готье заигрывал, возлагали на него надежды как на своего защитника перед забравшими власть богачами. Но Готье показал себя скоро человеком жадным, вероломным и жестоким, и по существу – ловким авантюристом, который обманывал всех с целью установления единоличной власти. В 1342 г. он был провозглашен пожизненным властителем (dux et dominus) Флоренции, но уже через одиннадцать месяцев он очутился осажденным народом в Палаццо Синьории и был изгнан из города. В том же 1343 г. гранды попытались вернуть себе утраченнсе положение вооруженной рукой. Флоренция стала ареной кровавой борьбы аристократических и демократических элементов. Последним это стоило немалых усилий, но и со стороны грандов это была последняя попытка реставрации старого порядка. Так сбылись ожидания Боккаччо, колебавшегося порой, несмотря на свой флорентийский демократизм, между «народным законом» и «властью одного короля», как выражалась Фьямметта. События начала 40-х годов XIV в. свидетельствуют о росте недовольства народной массы и об усилившейся активности так называемых «меньших цехов» (arti minori) и городского пролетариата. После победы демократов в 1343 г. в отношении грандов были не только восстановлены отмененные герцогом Афинским (т. е. Готье Бриенским) «Постановления о правосудии», но их заставили окончательно раствориться в среде горожан. Наоборот, положение цехов и даже мелкого люда улучшилось. Власть перешла в руки пополанов, точнее в руки наиболее имущей их части, которую возглавил Альбицци (нов. 193), Строцци (нов. 71) и Кастильонкьо, но прежде всего Альбицци. При помощи аммониции, т. е. объявления кого-нибудь принадлежащим к аристократии или к партии гибеллинов, они устраняли неугодных им лиц и раздавали должности своим людям. Олигархия верхушки богатеев вызывала протест со стороны мелких пополанов и озлобляла рабочую массу и меньшие цехи. Недовольство питали также события 1346 и 1348 гг. В 1346 г. Флоренция страдала от недорода, дороговизны и большой смертности; в 1348 г., как и вся Европа, – от чумы. Такова обстановка, в которой протекло раннее детство Саккетти, родившегося не позднее 1335 г. С женитьбой (на Марии Феличе ди Никколо Строцци) в 1354 г. наступает для писателя новый период его жизни. Незадолго до этого он начинает заниматься торговыми делами и в связи с ними совершает ряд путешествий: в Славонию, дата которого нам неизвестна, и в Геную, куда он съездил в 1353 г. (см. нов. 71, 151). Эти путешествия позволили ему познакомиться не только с новыми областями Италии, через которые ему пришлось проехать, с их бытом, нравами, напрашивавшимися невольно на сопоставление с родными флсрентийскими, но и с такими далекими, вне Италии лежащими краями, как Славония. Наблюдения и сравнения часто приводили к выводам далеко не в пользу флорентийцев, как это видно хотя бы из нов. 71, в которой автор ставит в пример своим землякам патриотизм генуэзцев. В 50-е и 60-е годы, в связи с женитьбой, семейными заботами, занятиями торговлей, поездками по делам, Саккетти становится лицом к лицу с жизнью, знакомится ближе на собственном опыте с борьбой за существование и получает естественно больше поводов задуматься над общественными отношениями, среди которых ему приходилось жить. Олигархия Альбицци и их пособников, укрепившись окончательно, оттерла от управления мелкие цехи, мелкий люд (popolo minuto), который, однако, как мы видели, уже и раньше начал заявлять о себе. Пока он молчал, но молчание это грозило превратиться в действие. С плебейским элементом, не охваченным цеховыми организациями, не считались вовсе; но это положение вещей не могло, конечно, держаться слишком долго. Вероятно, Саккетти довольно рано стал ощущать натянутность общественных отношений. В 1375 г. вспыхнула война с папской курией, вызванная попытками папских легатов прибрать к рукам некоторые области центральной Италии, зажившие слишком самостоятельно в пору авиньонского пленения пап, и, между прочим, Тоскану. Так вспыхнула жестокая война, длившаяся целых три года и закончившаяся только благодаря тому, что наступивший после смерти Григория XI (1378) великий раскол поставил в первую очередь другие вопросы и ослабил интерес к борьбе с Флоренцией и ее союзниками. Когда церковь начинала войну, она учитывала несомненно социальные разногласия флорентийцев, и не без основания, так как среди гвельфов нашлись, действительно, люди, пошедшие на компромисс. Но Флоренция в целом ответила на попытку церкви задушить Тоскану голодом и посылку в ее пределы крупных вооруженных сил под начальством известного своей жестокостью кондотьера из лондонских портных, Джованни Агуто, т. е. Джона Хоквуда (см. нов. 181), – сплочением своего гражданства и организацией энтипапской лиги, объединившей, кроме тосканских городов, Бернабо Висконти и неаполитанскую королеву Джованну. Во Флоренции был избран особый комитет из восьми членов, которому и была передана вся власть в республике. Комитет этот называли «Otto santi» («Восемь святых»), отчего и самая война получила название войны «Восьми святых». Папа Григорий XI, не ожидавший такого оборота дела, объявил отлучение от церкви Флорентийской республики и приказал всем сторонникам церкви продавать проживающих на их территории флорентийцев в рабство, а чтобы заинтересовать в проведении этой меры, разрешил конфисковать имущество проданных в свою пользу тем, кто исполнит папское распоряжение. Наконец, ведение войны было поручено новым кардиналам, среди которых особенно отличался женевский кардинал Роберт, будущий антипапа Климент VII. Этот жестокий и порочный человек отличился в особенности при взятии Чезены, города, впрочем, сочувствовавшего церкви, население которого Роберт решил, однако, в припадке бешеной злобы, вызванной неудачами под Болоньей, уничтожить целиком. В несчастной Чезене было истреблено не менее 5 тысяч человек, и погибло бы еще больше, если бы части жителей не удалось спастись бегством. Несколько ранее Фаэнца была подвергнута совершенно зверскому разгрому Джованни Агуто, желавшего этим актом жестокости предупредить вступление ее в лигу. «Война восьми святых», объединившая вокруг нового правительства население Флоренции, вызвала огромный подъем среди народных масс, которому республика обязана в значительной мере своим успешным образом действий. Саккетти не только глубоко переживал несчастье, постигшее его родину, но и активно выступал в эти годы как гражданин и как писатель-патриот. Он в течение некоторого времени входил в состав постоянной флорентийской миссии в Болонье (см. нов. 104), организованной в целях поддержки непрерывной связи между Болоньей и Флоренцией со времени появления на театре военных действий кардинала женевского. Миссия состояла из двух членов, которых время от времени сменяли. Поездка и пребывание в Болонье, в непосредственном соседстве от мест, где во всей кровавой мерзости развертывались ужасы папистских зверств, надолго оставили в памяти писателя впечатления об этих кровавых годах, и среди его новелл мы найдем целый ряд реминисценций о самой войне, ее участниках и руководителях (см. нов. 7, 38, 39, 40, проповедь XIV из «Евангельских проповедей»). Но всеобщий подъем в годы войны, захвативший и Саккетти, пробудил в нем поэта-патриота. Две его канцоны и один сонет являются ярким выражением его возмущения папой – «порчей мира», как он называл Григория XI. В этих стихах негодование поэта подымается иногда до высоты благородного негодования Данте. «В волка превратился пастырь, и столь настойчивого, что он ни в чем не следует заповедям всевышнего нашего господа, но носится как бешеный Среди агнцев и хочет противостоять божественному приговору», – с такими словами обращается он к папе в первой из канцон. И он напоминает ему о св. Петре, который жил всегда как простой рыбак: «Разве ты забыл о том большем, который жил в бедности и который не писал никогда, чтобы какой-нибудь священнослужитель управлял людьми? О Петр, каким городом на свете правил ты когда-либо? Ты едва владел сетями и ладьей, а какое множество людей обратилось к Христу благодаря тебе». Вместо этого папа, восклицает иронически Саккетти, посылает галеры, чтобы грабить христианское добро. «Какая прекрасная ловля! Только не рыбы. И как на море, так и на суше ты сеешь на этом пути величайшие преступления». «Один из твоих кардиналов привел сюда варваров жестоких и преступных, которым он указует путь и которыми предводительствует», – продолжает Саккетти, намекая на наемников-бретонцев, находившихся в распоряжении кардинала Роберта. Во второй канцоне наш писатель упрекает Григория XI в трех преступлениях, столь ужасных, что подобных им не совершали ни Калигула, ни Аттила, ни Аццолино да Романо. Он отдал в залог варварам город Фа-8нцу, обязав их воевать с хоистианами; он продал Галеаццо Висконти замки в областях Пьяченцы, Павии и Новары за 200 тысяч флоринов золотом; он пролил невинную кровь жителей Чезены, которых уничтожили его бешеные солки. «Жестокость там, где следовало бы ожидать милосердия! Иуда продал Христа за 30 серебренников, ты же дал их 30 в плату за откорм бретонских свиней…» А в Чезене убиты «беременные и старухи в огромном числе; у них отсекали члены и разрезали жилы; девушек хватали и говорили: кто кого из них взял, пусть берет. Кое-кто избирали убежищем места, о которых трудно было догадаться, иные вместе со своими детьми; тех же, кто был понаивнее, преследовали и убивали на алтарях в храмах…» «Горе тем, кто под твоей рукой и кто не поднимается на тебя, – бросает Саккетти упрек малодушным и вероломным. – Ведь стремиться свергнуть с себя иго того, кто хочет питаться человеческой кровью, – дело правее». «Против того, кто загромождает священную землю, направь свое копье», – говорит автор в заключение своей канцоны. И он предвидит, как имя папы подвергнется на земле осмеянию, а тело – уничтожению; ничего доброго не будет ему суждено, и в конце концов он погрузится в глубину бездны, называемый всеми папой – порчей мира»: Е 'nfine, nell abisso gire al fondo, Chiamato essendo papa Guastamcmdo. Как известно, Григорий XI осуществил перенесение папского престола в Рим в 13/6 г. От этого шага ждали многого. Но в трудностях переезда Григория из Марселя в Рим, в тех свирепых бурях, которые в течение более двух месяцев трепали папские галеры, некоторые усматривали плохое предзнаменование для главы церкви. Саккетти сидел в этом наказание за содеявные Григорием преступления: «Кому не видно, что то, как папа стыл от холода, направляясь к своим присным по морю на кораблях, было указанием ему планет на смерть? И невзирая на это, он продолжал путь, следуя своим неправым пожеланиям. Божественное правосудие кружило вокруг него; и море, выбрасывающее на берег всякий хлам, пригнало к берегу порочный ум. Он разгневал три стихии, и небо, видимо, было бы довольно его гибелью. Но сам он этого не замечает и поддерживает в мире войну». Если приведенные отрывки не свидетельствуют о крупном поэтическом даровании Саккетти, то никто не откажет ему в искренности возмущения и благородстве негодования, пусть выраженного в довольно обыкновенных для этого времени формах. Эти чувства-то и повышают ценность цитированных пьес, заставляя вспоминать слова Ювенала: «Si natura negat, facit indignatio versum („Если природа не одарила, то гнев порождает стихи“). В этой достойной отповеди папе чувствуется человек, проникнутый традиционным уважением к церкви, но не до утраты способности критиковать поведение ее представителей, в особенности, когда оно шло вразрез с интересами его родины. С такой же четкостью формулирует Саккетти свои взгляды на отлучение от церкви и в XIV проповеди, написанной, как можно предполагать, на основании упоминания в ней поддерживаемого французами антипапы, т. е. Климента VII, вскоре после войны «Восьми святых»: в ней чувства, вызванные папским интердиктом 1376 г., направленным против Флоренции, еще как будто не утратили своей остроты. Эта проповедь является отличным дополнением аргументирующего типа к инвективам лирических пьес. «Многие невежды полагают, – говорит он, – и утверждают, что умирающий отлученным осужден. Sententia pastoris justa vel iniusta Timenda est. Действительно, следует бояться приговора пастыря, будь он справедливым или несправедливым; но несправедливый не осуждает меня, а является для меня заслугой, если отношусь к нему с терпением. Если бы несправедливый приговор меня осуждал, то это обозначало бы, что папа и епископ значат больше, чем божественная справедливость, так как их несправедливость аннулировала бы справедливость божества. Но это не может быть; следовательно, несправедливое отлучение не осуждает меня, а скорее спасает того, кто несет его с терпением». Так реагировал Саккетти на событии 1375–1378 гг. Они имели огромнее значение, так как пробудили широкое народное движение, увлекшее, как мы видели, писателя и приучившее не одного его смотреть на поднявшуюся массу среднего и мелкого люда как на силу, с которой необходимо считаться и в процессе социальной борьбы. С другой стороны, раз включившись активно в дела республики во время войны, масса не могла уже оставаться инертной и в других случаях. События 1378 г. не замедлили подтвердить это. В этом году предстояли выборы гонфалоньера правосудия. Соперники Альбицци, Медичи и Альберти решили дать на них бой олигархам и, опираясь на недовольство мелких цехов, провести в гонфалоньеры своего человека, Сальвестро ди Аламанно де'Медичи. Контрмеры, принятые сговорившимися по этому поводу Пьеро дельи Альбицци, Лапо да Кастильонкьо, Карло Строцци, были сорваны благодаря бдительности «Восьми святых», и Сальвестро был избран, получив поддержку демократической партии в лице ее главарей, Бенедетто Альберти, Томмазо Строцци и Джорджо Скалы. Но ловкий и деятельный Сальвестро не доглядел того, что, кроме мелкого цехового люда, среди которого он главным образом агитировал, во Флоренции имеется значительная масса рабочих, не объединенных цеховой организацией. Их называли чернью, p'.ebaglia или чомпи, что было синонимом оборванца, на самом же деле обозначала чесальщика шерсти. Не досмотрела демократическая партия и того, что среди мелкого цехового люда есть и сочувствующие аспирациям чомпи. В ту минуту, когда Сальвестро с большинством мелких заняли намеченные политические позиции и подвергли конституцию пересмотру в демократическом духе, а противники их были уничтожены или бежали, на сцене появились обделенные и потребовали свою долю. Волны социальной революции захлестнули демократов. Сальвестро де'Медичи вынужден был отойти в тень и уступить свое место руководителю новых сил, чесальщику шерсти Микеле ди Ландо, который и был избран гонфалоньером. Движение скоро достигло своего апогея. Но пока оно подымалось, растерянность в противном лагере миновала; было организовано сопротивление; Микеле был подкуплен либо разошелся со своими сторонниками, напуганный революционными эксцессами. Так или иначе, он покинул чомпи, и масса, лишившись вождя, стала терпеть поражение. Революцию сменила реакция. На сцене опять появился Сальвестро, которому демократы для того, чтобы прикрыть свой ход, придали в товарищи Микеле ди Ландо. По мере того как ликвидировались завоевания революции, сходили со сцены сперва – Микеле, а затем и Сальвестро, скомпрометировавший себя в глазах умеренных своими связями с левым движением. В 1380 г. Медичи заменил Бенедетто дельи Альберти, единомышленник Сальвестро и более надежный представитель средних групп. Альберти как будто обеспечивал прочность компромисса. Но ее хватило ненадолго. Демократы продолжали быть недовольными уступками народу, народ – тем, что уступки эти слишком незначительны. Изгнанные Альбицци ведут интриги против коммуны в союзе с церковью и Катериной Сьенскjй. В стенах Флоренции демократы косятся на остающегося в своей мастерской Микеле; партия чомпи ищет союзников среди оппозиционно настроенных еретиков и фратичеллов. Подобно тому как двуязычие ведет в конечном счете к гибели одного из языков, так политический компромисс предвещает выход в сторону одной из входящих в комбинацию сил. Микеле скоро подвергся изгнанию, а в 1387 г. за ним последовал и Альберти. Неопределенное положение сменило откровенное возвращение к старому порядку до 1378 г., конечно, с известным сохранением кое-каких новшеств, поскольку жизнь уже успела их санкционировать и примирить с ними людей разных толков. Оставалось сделать последний шаг – поставить во главе коммуны лицо, которое имело бы определенную репутацию, было бы связано со славным прошлым города и могло бы держать в своих крепких руках руль государственной ладьи, которая продолжала все еще плыть по неспокойному морю. Козимо де'Медичи еще не родился (он род. в 1689 г.). Выбора не было, и вот во Флоренцию в 1387 г. возвращаются ее старые знакомые, прежние руководители – Альбицци. Вместе с ними Флоренция на целых полвека вернулась к старым преданиям олигархической политики, национальной культуры и национальной же или автономной церкви, преданиям, которые выросли и окрепли в среде богатых флорентийских граждан, popolani grassi. Но новые тенденции назревали уже в годы первого периода господства Альбицци, и эти оппозиционные начала продолжали развиваться и в пору их возвращения вместе с укреплением средних слоев городской буржуазии, выдвинувшей своих идеологов нового типа, гуманистов, постепенно захвативших руководство умственной жизнью сограждан. Часть их осталась верной прежним традициям, хотя бы и с оговорками, в особенности в области политики, в которой они стояли, если можно так сказать, на национальной точке зрения, в то время как их более юные товарищи увлекались все более и более классицизмом, т. е. предпочитали позиции гуманистические, общечеловеческие, интернациональные. Ряды первых понемногу редели; группа вторых численно росла и внутренне крепла. Процесс этот отвечает переходной норе от реставрации Альбицци и оптиматов к тирании Медичи. С установлением власти Козимо наступает черед вторых, идеи последних получают признание и поддержку того режима, который более всего отвечал их политическому и, частью, моральному безразличию, питал их кабинетную и виртуозную эрудицию, будучи в значительной мере сам подготовлен или по крайней мере предвозвещен ими. Мы уже видели, как захватили Саккетти события 1375–1378 гг., какую пищу они дали его политической мысли и как повлияли на его политический темперамент. Еще сильнее должны были сказаться и сказались на всем этом революция 1378 г. и реакция 80-х годов. Во время войны «Восьми святых» Саккетти был направлен, как мы видели, послом коммуны в Болонью; товарищ его, Сальвестро де'Медичи, – в Читта ди Кастелло. Саккетти ценил Сальвестро за честность и справедливость. Когда jн был избран гонфалоньером, Саккетти послал ему сонет, в котором jн наделяет Сальвестро эпитетами «справедливого Катона» и «нового Фабриция». Сонет этот начинается характерными стихами: «Не Сальвестром следует называть тебя, а скорее Salvator mundi» (Спасителем мира), – говорит Саккетти, играя созвучными словами, – который спас свою родину благодаря своему «благородному поведению». Таким образом, победа над оптиматами отождествляется со спасением родины. Так формулировать значение победы Сальвестро на выборах мог, конечно, только выходец из рядов среднего класса городской буржуазии или человек, солидаризировавшийся с ее интересами. Когда после ухода Микеле ди Ландо и жестокого разгрома отрядами цехов рабочего квартала Камальдоли 13 сентября был избран новый состав синьории, Саккетти приветствовал ее канцоной, отдельные выражения которой не только отчетливо определяют его политическую позицию, но ярко характеризуют и его отношение к поднятой пролетариатом социальной революции. Он восхваляет новую власть, водворившую в ее палатах справедливость, до тех пор «пораженную целиком проказой». «Отныне, – говорит он, – вашего государственного порядка никто не опасается, потому что правят теперь средние люди (mezzane genti), a всякая середина всегда восхищает; от середины никогда не бывает ущерба». В таких формах мыслил Саккетти свободу, которую он по-своему высоко ценил. Когда почти накануне революции, в 1377 г., ему предложили сочинить надпись на венце, украшавшем льва на решетке перед Дворцом приоров, то он написал следующее двустишие: Corona porto per la patria degna, Accio che libertа ciascun mantegna, Я несу венец ради достойного отечества, Дабы каждый поддержал свободу. Основой свободы являлся для Саккетти средний класс, демократия среднего достатка, трудолюбивая и преданная интересам коммуны. Входя в состав «Otto delia guardia» («Охранная восьмерка»), Саккетти приказал поместить в зале собраний сонет, начинающийся словами: «Любить свое отечество есть достойная добродетель, которая лучше чем какая-либо другая может поднять его на высоту и сделать могущественным». Ведь любовь к отечеству, – говорит он в заключении той же пьесы, – пробуждает в гражданине все добродетели и воспламеняет их на служение общему благу, ибо он «никогда не печется о благе личном, но всегда гитов биться за благо общее, а эти качества и являются подлинными городскими стенами». Мы видели выше, что и Боккаччо гордился своей Флоренцией и любил ее; но хотел бы ради нее не жертв, не служения общему благу. Он хотел бы, чтобы она сама устроила свою жизнь так, чтобы власть и положение принадлежали оптиматам ума и добродетели. Его характеристика отрицательных черт флорентийской жизни, его ссылка на гордыню, зависть И любостяжание говорят об этом совершенно ясно. В 1340–1341 гг., когда были написаны эти строки, Боккаччо был еще весь во власти неаполитанских впечатлений, элегантной и несколько фривольной обстановки придворных кругов столицы короля Роберта, светского общества, обольстительных дам и общения с такими по-новому образованными людьми, как Никколо Аччайуоли и его гуманистический кружок. Флоренция должна была казаться Боккаччо серой, суровой, провинциальной, отсталой. Он жаждал новых людей и новой жизни, тогда как взор Саккетти, вероятно, охотно обращался к прошлому, к той старой Флоренции, которая жила проще, беднее, но честнее, Флоренции, которую устами Каччагвиды восхвалил Данте в XV песне «Рая», противопоставляя ее современной ему. Но при всем свеем критическом отношении к современности Саккетти был слишком уравновешенным человеком, слишком добродушным и слишком любящим жизнь, чтобы превратиться в сурового laudator temporis acti (восхвалителя прошлого). Он отлично понимал, что в жизни мало праздничного и много будней; так не превращать же и те немногие праздники, которые выпадают на нашу долю, в будни и не усугублять же будничное в необходимых буднях. Последние десятилетия жизни Саккетти были для него трудным временем. Он потерял свою жену; в 1379 г. был казнен за уголовные дела его брат Джанноццо, человек способный, занимавшийся, как и Франко, поэзией, но сбившийся с пути; в 1381 г., во время возвращения своего с сыном из поездки в разные места по поручению правительства республики, он был ограблен в море пизанцами, а сын ранен. С 1384 г. начинается его многолетняя служба в различных городах (Биббьене, Сан-Миниато, Фаэнце и в провинции Романья) в качестве подеста, а вместе с тем его начинают преследовать недомогания и болезни. Его материальное положение становится затруднительным, и стареющий Саккетти вынужден, превозмогая свои недуги, работать не покладая рук, в особенности в последние годы жизни, когда его благосостоянию был нанесен жестокий удар: в 1397 г., всего за три года до смерти, во время замаскированных операций Джованни Галеаццо Висконти против Флоренции, один из кондотьеров, бывших на службе у Милана, граф Альбериго да Барбьяно (см. нов. 223, 224), совершил набег на нижнюю долину Арно, причем он, сводя личные счеты с Саккетти, разорил его небольшое имение, Мариньолле. Это разорение оставляло незаполнимую брешь в денежных делах писателя. Горько жалуется Саккетти на этот акт мести Альбериго в письме к одному из своих друзей, синьору Фаэнцы – Асторре Манфреди. Но даже и такое несчастье не озлобило Саккетти. Его единственной местью насильникам было опубликование двенадцати сонетов, грубых, но откровенных, по признанию их автора, направленных против войны и тех наемных банд, которые жили ею. И все же один из этих сонетов, посвященный Филиппу Виллани, которому он описывает свои несчастья, кончается следующими характерными строками: «В конце концов я боюсь, как бы судьба не послала мне в дар тюремного заключения [за неуплату долгов], о котором я [до сих пор] никогда не помышлял; кто в этом повинен, – да простит ему бог». ото происходило в 1397 г., пять лет спустя после того, как Саккетти принялся за свои новеллы, бывшие его «лебединой песнью» и как бы итогом его отношений к окружающей действительности, подведенным художником и гражданином. Современная жизнь, которую мы наблюдаем вокруг себя, – говорит Саккетти в предисловии к своей книге, – полна печальных событий; чума, смерть, внутренние и внешние войны, обеднение народов и семей – все это ведет к тому, что люди ищут смеха. Такова природа человека, такова и природа его, писателя, подсказывающая ему необходимость писать так, чтобы «tra molti dolori si mescolino alcune risa» («чтобы смех примешивался к столь частым фактам скорби»). Как наблюдателя-гражданина его внимание привлекает больше всего его родная обстановка. Географический горизонт Саккетти гораздо более узок, нежели кругозор Боккаччо: он почти целиком ограничен стенами Флоренции. Внутри этих рамок он с особым вниманием следит за людьми, которые ему хорошо знакомы, и потому особенно близки; рядовые горожане и их жены, ремесленники, военные люди, кондотьеры и обычные бойцы, монахи и священники, шуты, художники и писатели, судьи, нотариусы и городские служащие и власти, трактирщики, слуги и простой народ. Большие исторические фигуры, вроде Карла Великого (нов. 125), Фридриха II (нов. 2), английского короля Эдуарда I (нов. 3), французского короля Филиппа Валуа (нсв. 195); крупные синьоры, вроде Маркиза Аццо VIII д'Эсте (нов. 15), Каструччо Интерминелли, синьора Лукки (нов. 5), встречаются редко. В некоторых случаях какой-нибудь французский король или бургундский герцог – простые, бледные анонимы, которых можно заменить любым иным линем. Более других отчетливо и конкретно изображен Саккетти Бернабо Висконти, синьор Милана. Этого жестокого человека, которого Саккетти знал лично и который интересовал его, он изображает, однако, не только с отрицательной (нов. 74), но и положительной стороны (нов. 4, 152, 188). Гораздо бледнее ланы Мастино делла Скала (нов. 62), Лодовико Мантуанский (нов.65) и Франческо де'Медичи (нов. 88). Папы, Бонифаций VIII (нов. 20, 35, 126) и Григорий XI (нов. 203), у Саккетти не столько действующие лица, сколько фигуры, к которым приурочен тот или иной анекдот или остроумное словцо. Наоборот, какой-нибудь Бассо делла Пенна, державший гостиницу в Ферраре, остроумный и находчивый, является центральной фигурой целого небольшого цикла новелл (6, 18, 19, 20, 21), Это тип флорентийца забавника. О знаменитом шуте, возведенном в сан «короля буффонов» императором Карлом IV, мы знаем из произведений целого ряда новеллистов, начиная с Боккаччо; о нем рассказывает нам и современник и знакомец Саккетти Джованни ди Герэрдо да Прато в своем «Парадизо дельи Альберти». Дольчибене оказывается героем целой «эпопеи буффона», исследованной Ф. Габотто, в которой посвященные этому персонажу грубоватые, но стильные новеллы Саккетти занимают одно из первых мест (10 24, 25, 33, 117. 153, 156, 187). Может быть, одними из лучших этого цикла являются нов. 117 и 153, характеризующие Дольчибене как находчивого и остроумного буффона. Другой профессиональный шут – Гоннелла, вероятно существовавший на самом деле, как думает Габотто, но объединивший в своем лице анекдоты, связанные первоначально с другими аналогичными персонажами, и превратившийся в тип, в обобщенную фигуру (нов. 27, 172, 173, 174, 211, 212 и др.). К шутам, выходки которых становятся в ту пору настоящим искусством и ценятся особенно в обстановке постоянных войн и социальной борьбы того времени, Саккетти возвращается особенно охотно. Наряду с Дольчибене и Гоннеллой он расскажет нам и о забавных приключениях и выражениях знакомого нам по «Декамерону» (день VIII, нов. 5) Риби (нов. 49, 50) и о Мазо дель Саджо, который выведен на сцену уже Боккаччо и который принят лежит скорее к типу «забавников» и «остроумцев», uomeni piacevoli (нов. 93). Наконец шуты из забавников – Анъоло Моронти, шут из Казентино (нов. 142, 225). боккаччевские Стекки и Мартеллино (день II, нов. 1; у Саккетти – нов. 144), Пополо из Анконы (нов. 162) и Берто Фольги, упоминаемый во флорентийских документах конца XIV в. (нов. 53, 130). Рядом с буффонами и потешными людьми можно поставить забавных простаков, выходки которых возбуждали взрывы смеха не менее чем выступления профессиональных шутов. Таков, например, Альберто да Сьена, возможно тип, в основе которого лежит реальное лицо, нам неизвестное, но обобщенный в порядке последующих наслоений, как это произошло с Гоннеллой. Саккетти рассказывает о нем целый небольшой цикл новелл (11, 12, 13, 14, 16), из которых особенно забавны 11 и 14. Довольно обширным циклом новелл представлены военные люди. Среди героев его мы встретим наших старых знакомых, Джованни Агуто (нов. 181) и графа Джованни да Барбьяно (нов. 223, 224). Значительная группа новелл посвящена командующему флорентийскими войсками в войне «Восьми святых», Ридольфо да Камерино, изменившему, в конце концов, Республике и перешедшему на сторону папы (нов. 7, 38, 39, 40, 41, 90, 104 И 182). Саккетти знал лично Ридольфо, и содержание некоторых новелл о нем возможно построено на реальных эпизодах биографии генерала, хорошо известных Саккетти. Саккетти представляет его не военным человеком, а тем, что он называет «естественным философом» (filosofo naturale), каким, впрочем, изображают его часто и современники. Среди поэтов, выведенных Саккетти, следует отметить прежде всего Данте (нов. 8, 114, 115), которого наш поклонник творца «Комедии», очевидно в согласии с народной традицией, изображает как человека гордого, высоко ставящего поэзию, но в то же время остроумного. Гневливым и погруженным в свои мысли характеризует нам Саккетти Гвидо Кавальканти (нов. 68), и те же черты отличает в нем и Дино Компаньи. О шутке, жертвой которой стал один из друзей Саккетти, Антонио Пуччи (нов. 175), мы уже имели случай говорить выше. За поэтами следуют художники, новеллы о которых изображают нам их нравы, рисуя их людьми веселыми, остроумными и доверчивыми. Особенно много места уделено эпизодам из жизни старых мастеров: по поводу Джотто рассказывается о том, как он проучил выскочку, желавшего похвалиться своим гербом, не имея на то никакого права (нов. 63), или приводится остроумное замечание, сделанное художником, когда его сшибла с ног свинья (нов. 75); четыре новеллы о Бонамико Буффальмакко (первая половина XIV в.) посвящают нас в проделки художника в юности, когда он жил еще у своего учителя, Андреа Тафи (нов. 191), или когда соседи его оказались людьми трудными для сожительства (нов. 192); две другие относятся к более позднему периоду его жизни и рассказывают, одна – о его отместке епископу ареццскому, Гвидо, оскорбившему его как флорентийца-патриота, вторая – об аналогичном акте, но по другому поводу по отношению к перуджинцам (нов. 169). Несколько не названных по имени художников являются героями новелл 84, 106 и 136, которые одновременно характеризуют распущенность женщин или их пустоту. В нов. 170 дается пример остроумия современного Саккетти живописца Бартоло Джоджи; нов. 229 напоминает юношеские проделки Бонамико. С особой любовью, знанием дела и интересом написаны у Саккетти сцены из жизни рядовых флорентийских обывателей Его основная стихия – жизнь улицы, площади, рынка, беседы у дверей дома, интерьеры, жизнь внутри дома вообще (нов. 138, 175), в одной из его комнат (нов. 124), на дворе (нов. 70). Он охотно изображает семейные сцены, и не менее охотно переносит Саккетти своего читателя на улицу (нов. 159), к дверям дома (нов. 112) или на рыночную площадь (нов. 76, 160), в гостиницу или трактир (нов. 19, 102, 140). Писатель не раз отмечает несправедливость синьоров (нов. 62), людей богатых или имеющих высокое общественное положение (нов. 88, 202), их произвол и капризы, которые заставляют его вспомнить непрочность вина в бутылке: «Signore и vino di fiasco, la mattina и buono e la sera e guasto» («Синьор – что вино в бутылке: утром оно хорошо, а вечером испорчено», (нов. 65). Он вспоминает, как часто обижают они скромного труженика (нов. 88, 202). Насмешкой отзывается он на вновь испеченных дворян или выскочек, играющих в рыцарство, над которыми он заставляет издеваться Джотто (нов. 153). Он иронизирует над вырождавшимися установлениями рыцарства, над тем, что каждый подеста должен обязательно быть рыцарем в момент его избрания или вступления в должность или стать таковым, если он им не был. Он не без удовольствия констатирует, что ценность человека определяется не его положением, а фактическим его значением (нов. 4). Защитник честного труда, он не скупится на краски, когда ему приходится изображать ловкачей и обманщиков (нов. 148), и не без удовольствия рассказывает о том, как попадаются впросак или бывают наказаны представители легкой наживы, всевозможные мошенники, спекулянты и их прихвостни (нов. 52, 91, 92, 146, 147, 195, 198, 214, 228). Дельные труженики, серьезно относящиеся к делу и знающие его, честные люди стоят у него на первом месте. Их как будто чаще всего встретишь среди «среднего люда» (mezzana gente). Наверху – слишком много соблазна; внизу – невежества. (В ряде новелл он нападает на суеверие народа: нов. 217, 218, 219). Он критикует судей за их часто несправедливые решения (нов. 9, 77, 127) и заставляет по этому поводу вспомнить негодование Дино Компаньи на «проклятых» судей своего города и резкие выпады против них автора «Tumulti» («Смута») 1378 г., у которого «falsi giudici» (лжесудьи) сплетаются в один клубок с «грандами, пиявками, жабами, скорпионами, тарантулами и ядовитыми змеями». Он смеется над неразумными подеста (нов. 150), над невежественными врачами (нов. 168) Но в особенности доставалось духовенству. Духовенство Саккетти – это почти исключительно рядовое приходское духовенство, городское и сельское, и рядовое же монашество. Ему отведено в книге Саккетти много места. Саккетти был человеком религиозным, а потому предъявлял к духовенству повышенные требования, которым оно не могло ответить. Целому ряду новелл, дающих отрицательную оценку священникам и монахам (нов. 22, 35, 60, 72, 89, 101, 205), можно противопоставить, пожалуй, только одну (нов. 128) о флорентийском епископе Антонии, отказавшем в погребении ростовщику. Под этим Антонием скрывается Антонио д'Орсо ди Бильотто, которого и Боккаччо (Декамерон, VI, нов. 3) характеризует как «достойного и мудрого прелата», но которого «Хроника» Дино Компаньи называет человеком «далеко не святой жизни». Расхождение в оценке объясняется тем, что Саккетти и Боккаччо судили Антония по его писаниям, а не деяниям, о которых, вероятно, не были осведомлены. Антонию принадлежат «Constitutiones ad reformationem cleri», за которые его хвалят и многие церковные писатели. Из нов. 128 видно, как высоко расценивал Саккетти роль церковного руководства и с каким горьким чувством должен был он изображать тот реальный клир, образы которого наполняют его книгу. Характерны нападки Саккетти на женщин. Он упрекает современных женщин в пустоте (нов. 99) и распущенности (нов. 84. 86, 95, 106), в страсти к нарядам (нов 137); он высмеивает, приводя суждение флорентийского маэстро Альберто, скульптора школы Андрея Пизанского, их косметическое мастерство, с помощью которого они умеют придавать любой вид и выражение своему лицу. Ему припоминались, может быть, когда он писал свою 136-ю новеллу, жена Беллинчони Берти, о которой говорил Каччагвида, и женщины прежних времен, сидевшие за прялкой и рассказывавшие про Трою, древний Рим и Фьезоле. Эти времена ушли безвозвратно, и едва ли он считал мыслимой их полную реставрацию. Но все же великое прошлое смущало патриота, опасавшегося за судьбы любимой родины и не видевшего большого толку от чрезмерных новшеств и разрыва с традицией. А что эта родина, несмотря на все тяжелые испытания судьбы, на большие нелады в общественной жизни и политике, которые он критиковал, была ему по-прежнему дорога и, может быть, тем более дорога, чем больше она делала ошибок и сбивалась на неверный путь, показывает его нов. 161, в которой рассказывается о том, что когда Гвидо, епископ Ареццо, поручил Бонамико Буффальмакко изобразить орла, раздирающего льва, т. е. Ареццо, торжествующего над Флоренцией, то негодующий художник, отгородив место, где он работал над ней, чтобы его не было видно, написал вместо этого большого гордого льва, терзающего орла. Окончив свою работу, он скрылся под предлогом возвращения во Флоренцию, предоставив разгневанному епископу угрожать ему и присудить к изгнанию. «Так часто случается, – заканчивает Саккетти свою новеллу, – что люди низкого положения побеждают с помощью разных ухищрений тех, кто стоит выше их…» А так как оскорбленный епископ, в конце концов, простил Бонамико и обращался с ним впоследствии как со своим другом, то Саккетти прибавляет к только что приведенной фразе: «… и приобретают их расположение тогда, как имели бы основание ожидать неприязни». Саккетти мог торжествовать вдвойне: земляк, флорентиец отстоял славу родины и, мало того, заставил врага капитулировать. У Саккетти был отчетливый политический и социальный идеал. Великие традиции славной Флоренции должны были продолжаться и проводиться в жизнь «средним людом»; они должны были строить благополучие республики, ограждая ее свободу и культуру от покушений справа и слева. В крайнем случае он готов стоять за традиционную свободу даже в формах олигархии, как это делает А. Пуччи. Но он не доглядел того, что та же социальная группа, к которой принадлежал он, ориентировалась уже в ином направлении и он терял связи с наиболее активными ее элементами. Революция и реакция 70-х и 80-х годов XIV в. в конечном счете оттеснила их. Они разуверились в возможности возвращения для них завоеваний прошлого; они питают слабый интерес к традиционным формам политического быта и к принципам свободы. Им довольно безразлично, кто стоит у власти, Альберт и или Альбицци. Они становятся политически индифферентными и начинают интересоваться только самими собой и своим благополучием, оберегая в первую очередь свою личную внутреннюю свободу. В поисках опоры они обращаются к прошлому, не близкому, а далекому, к античному миру, в котором, по их убеждению, существовала свобода личности, богатая подлинным интеллектуальным содержанием. Боккаччо и в особенности Петрарка уже стали на этот путь. Саккетти еще недостаточно ясно ощущал его необходимость; поколение переходной поры к XV в. восприняло это отчетливо и сделало отсюда практические выводы. В жизни семьи Саккетти литературные интересы были выражены, по-видимому, слабо. Образование, полученное Франко, носило в первую очередь характер практический; оно было рассчитано на то, чтобы подготовить в сыне помощника, а затем и наследника отцу в его торговых делах. А между тем у юного Саккетти очень рано стал обнаруживаться вкус к чтению, к поэзии, а также к музыке. Несмотря на трудные условия, в которых протекала жизнь Флоренции в 40-е годы, литературные интересы в городе играют значительную роль. В эту пору Петрарка был уже в зените своей славы и как певец Лауры, и как эрудит; в 1341 г. произошел его диспут с королем Робертом Неаполитанским, после которого поэт был увенчан на Капитолии. Боккаччо подымался к кульминационной точке своего творчества. 40-е годы были необычайно продуктивными годами его жизни. В начале их им был закончен «Филоколо», затем были созданы «Амето» и «Любовное видение», несколько позднее – «Тезеида» и «Нимфы Фьезоле». Вскоре после 1348 г. написано введение к «Декамерону» и приобрели известность три его книги. Петрарка уже начал находить подражателей за пределами Тосканы, например в Неаполе, связанном с нею политически и экономически. Широко распространено было влияние Данте, «Комедия» которого считалась своего рода откровением и вызвала ряд комментариев и подражаний. Литературный примат Тосканы отныне, не подлежал сомнению. Но такое признание обязывало к дальнейшему развитию дела, столь блестяще начатого, и к напряженной работе. Во Флоренции в особенности, так как здесь продолжение традиций Данте было делом муниципальной гордости и как бы искуплением вины коммуны перед своим великим поэтом и гражданином. Еще совсем молодым человеком Саккетти выступил с рядом стихотворений. Это были пьесы любовного содержания, в которых чувствовалось влияние Петрарки. Стихи имели успех; их хвалили: А. Пуччи, флорентиец и поэт, венецианец А. Кокко, Бруно де'Бенедетти из Имолы, Бенуччо из Орвьето; и молодой поэт снискал дружбу и поощрение многих его земляков-писателей, как Джованни ди Герардо да Прато, автора «Парадизо дельи Альберти», Джованни Мендини да Пьянеттоло, в котором некоторые исследователи видят автора «Пекороне», поэта и музыканта Франческо Ландино дельи Органи, прозванного Слепцом, и влиятельных людей, из которых некоторые были сами не чужды занятий литературой: Альберто дельи Альбицци, Антонио дельи Альберти, владельца виллы Парадизо, Асторре Манфреди, синьора Фаэнцы, Микеле Гвиниджи из Лукки, Андреа да Сан-Джеминьяно, Филиппо дельи Альбицци; математика и астролога Антонио, флорентийских врачей маэстро Бернардо и маэстро Антонио, Бартоломео да Кастель делла Пьеве и некоторых других. С лирикой того же типа мы встречаемся у Саккетти и позднее. Но с течением времени поэт переходит к более широкой тематике: здесь и смерть жены (первой 1377 г.), и мысли о том, что люди сами причиняют себе большие затруднения, чем какие им посылает судьба. Серьезные темы перемежевываются время от времени шуткой или насмешкой, являющимися у Саккетти потребностью натуры и помогавшими ему иногда подниматься над житейскими невзгодами. Так, в одном сонете к своему старому приятелю Микеле Гвиниджи ди Лукка он рассказывает, как он, едва оправившийся от болезни на водах в Корсене, на возвратном пути домой заболел вновь благодаря безобразному поведению мула, на котором он ехал. «Не успел я сесть на проклятое животное, как оно взвилось на дыбы и изогнуло спину так, что заставило меня в перепуге свалиться на ложе, но не песчаное, а каменное. Тяжелый ушиб привел меня в Пеша, где мне поубавили крови и где я подвергся мучениям худшим, нежели св. Себастьян. Затем, в Пистойе более искусный цирюльник повторил надо мною те же проделки, так что тело мое стало сильно томиться от страданий, и до сих пор я еще не оправился». В 1383 г. Саккетти был избран приором. В этом году, рассказывает он нам в 137-й новелле, был проведен закон против некоторых излишеств в женской моде. Это было, в сущности, повторением закона, встретившего упорное сопротивление дам при проведении его в жизнь. Видя, что законодательство бессильно в таких случаях, он обратился к литературному оружию, и стал осмеивать странную новую моду в стихах и новеллах (нов. 137 и 178). Но Саккетти был способен и на резкий полемический тон, на инвективу, на суровое обличение, когда этого требовало положение и когда он загорался негодованием. Мы уже познакомились с его нападками на Григория XI, которые запечатлены в его стихах, относящихся к годам войны «Восьми святых». Негодования полны и его двенадцать сонетов против войны, написанные в 1397 г. Они внушены не личными несчастьями (в этом году была разгромлена усадьба Саккетти под Флоренцией). Мы видели, что свой сонет к Филиппо Виллани Саккетти кончает пожеланием, чтобы бог простил его обидчикам. Нет, он поднимается здесь на высоту принципиального возмущения и без всяких оговорок и попыток прощения бичует тех, кто сеет войну. В этих и им подобных более ранних стихах Саккетти слышатся иногда негодующие ноты Данте и возникают образы, напоминающие суровые образы творца «Божественной комедии». Всю ту игру тонов, которые мы отметили в лирике Саккетти, находим и в других его произведениях. Таковы, например, письма Саккетти. Одни из них – серьезного делового характера, другие – сбиваются на сатиру, третьи – отличаются подавленным, мрачным настроением. 1383 год был тяжелым годом в жизни Саккетти: коммуна направляет его послом в Геную (нов. 177) приветствовать вновь избранного дожа, Леонардо да Монтальдо; в том же году он входил в состав так называемой «охранной восьмерки» (Otto dйlia guardia), работа в которой поглощала у него немало сил и времени; наконец, тогда же, как мы видели выше, он был избран приором. В следующем 1384 г. коммуна опять собралась послать его в Геную к новому дожу (Антониотто Адорно), вызванному из ссылки после смерти Монтальдо, погибшего от чумы. Саккетти Протестовал. К счастью, незадолго до этого Саккетти был приглашен на. место подеста в Биббьену, и это дало ему возможность уклониться от поездки в Геную. Но в Биббьене его ждали новые испытания. Избавившись от одной беды, он попал в другую. Напрасно он думал, что «очищение от грехов в Апеннинских Альпах следует предпочесть омытию их в морских волнах», как он выражался шутливо в письме к Р. Джанфильяцци. Обязанности подеста, с которыми Саккетти познакомился теперь на опыте впервые, оказались тяжелым бременем. Вспоминая несколько позднее о Биббьене, он пишет своему приятелю, болонскому подеста Анджело Панчатики: «Может ли быть что-либо тягостнее нашей жизни, когда нам приходится наказывать или осуждать за преступления, совершаемые жителями целого города, а сверх того терпеть пороки наших служащих? Разве мы не находимся во власти самого ничтожного человека в нашем учреждении?» Только нужда заставила Саккетти вновь занять место подеста в 1392 г., т. е. когда ему шел уже седьмой десяток. На этот раз местом очищения от грехов был Сан-Миньято. Помимо неприятной обстановки самой работы, общая обстановка в Италии и Европе настраивала мрачно. В одном из своих писем к другу своему, синьору Пизы, Пьеру Гамбакорти (убитому до получения им письма одним близким ему человеком, которому он слишком доверял), он дает волю своим тяжелым мыслям и печальному настроению: «Чем более я оглядываюсь назад и пристальнее смотрю на землю и чем больше мне все же хочется разглядеть то, что нас ждет впереди, тем более, мне кажется, я понимаю, что мир приблизился к своему концу. И я боюсь, что тот, кто должен протрубить в трубу, уже взял ее в руку и собирает воедино части, так чтобы каждая душа предстала в своей телесной оболочке». И чем больше он оглядывает окружающее, тем менее он находит, чему можно было бы порадоваться. В церкви продолжается раскол и имеются два пастыря, «которые оба вместе не стоят и ногтя тех, что были ранее викариями Христа». Французский король, который в значительной мере тому виной, не прилагает усилий к излечению церкви, а все прочие государи, «английский король, испанский король и все прочие, вплоть до двух королей Апулии, имеют по своей молодости воспитателей»; а иные и того хуже. Во главе коммун стоит молодежь, которая не может быть благоразумной, а правители (rettori), в сущности, – .грабители (rattori). Одно единственное государство пока еще не выродилось. «Одна коммуна, среди себе подобных брошенная в воду, еще поддерживает свою почтенную славу. И хотя она находится среди волн Адриатического моря, можно сказать, следует удивляться ее силе, ибо в течение почти 9С0 лет она держится крепко своего образа правления. Стыднэ [должно быть] тем землям, которые называются твердыми, так как находятся на материке, а на самом деле не тверды, ибо не обладают ни малейшей твердостью». Грустью веет и от письма Саккетти к Анджело Панчатики, написанного из Фаэнцы, в которой его тяжелое материальное положение вынудило его принять место подеста в 1396 г. и где его обокрали двое из его аген-тов. А насколько он оставался верен своей натуре, свидетельствуют два веселых сонета, адресованных им в эту пору синьору Фаэнцы Асторре Манфреди, старавшемуся скрасить тяжелую жизнь старика. Аналогичным психологическим документом является адресованное какому-то болонцу забавное письмо, в котором комизма не меньше, чем в его новеллах. Оно относится к печальному для памяти Саккетти 1383 г. Саккетти, конечно, прекрасно знал Данте и глубоко чтил его поэзию. Но одно дело любить и уважать поэта, другое – ориентировать на него свое творчество, превратить его образность в стимул своего собственного воображения. Были годы, когда любовь влекла Саккетти к Петрарке и делала книгу его своего рода бревиарием. С течением времени мысль его занимали чаще и чаще иные вопросы, тяжелые переживания личного и общественного порядка заставляли вникать глубже в то, о чем раньше думалось только мимоходом; к литературе хотелось подходить со стороны задач поучения и назидания – в такие минуты за помощью приходилось обращаться к Данте, и его книга становилась настольной. Вероятно, не без влияния Данте изменил Саккетти вскоре после 1378 г. программу своей литературной работы: он обратился в сторону вопросов науки и воспитания. Одной из важнейших идей Данте являлась идея сделать знание, монополизованное латинской наукой, общедоступным и секуляризировать нравственное перевоспитание общества, не в смысле, конечно, содержания морали, а в смысле приобщения к воспитательной работе светских людей. Несомненно, на этих путях родилась у Саккетти мысль об «Евангельских проповедях» («Serrnoni evangelici»). Они написаны не ранее 1378-го и не позднее 1392 г. «Проповеди» не представляют собой проповедей в точном смысле этого слова: они рассчитаны не на произнесение, как например проповеди короля Роберта Неаполитанского, которые, как известно, привили в Неаполе в придворных кругах симпатии к этому жанру и вызвали целый ряд подражаний. Наполняясь цитатами из классических писателей и ссылками на них, подражания эти превращались незаметно в риторические упражнения, речи на общие темы, хотя они и отправлялись от евангельских изречений и притч, – в рассуждения, какими являлись некоторые послания Петрарки, письма Боккаччо, и в то, что в XV в. называлось политическими dicerie (сказами). Форма назиданий была необычайно популярна в XIV в., и если Данте подсмеивался над слабостью к ним короля Роберта, называя его «королем от назиданий», то он имел в виду только гипертрофированное увлечение короля данной формой, а отнюдь не ее самое. Таким образом, проповеди Саккетти были вполне оправданы как с точки зрения современной ему литературной практики, так и со стороны принципиальных требований дантовской школы. Рассчитанные на читателя, они являются рассуждениями, размышлениями и заметками, вызванными некоторыми положениями евангелий, читаемых в Великом посту. По содержанию в сборнике Саккетти можно отметить два момента: догматический и практический. Но это не строго разграниченные отделы, ибо в одной и той же проповеди наличествует и тот и другой момент. К кругу догматических вопросов относятся такие, как бытие бога (II и XIV), необходимость искупления (XXIII), бессмертие души (XXX и XLVI), будущая жизнь и страшный суд (VI), необходимость, чтобы истинная вера была слепой (II), свобода воли (XI) и т. п. Автор трактует их как человек светский и, чтобы оправдать недостатки своего изложения, ссылается на свое «невежество и грубость». Но нужно признать, что с точки зрения поставленной себе задачи быть понятным и доходчивым для читателя не богослова, Саккетти оказывается вполне на высоте. Он всегда живо и ясно излагает свои мысли и, когда это бывает нужно, иллюстрирует их подходящим примером. Чтобы судить о характере его изложения, достаточно прочесть хотя бы ту часть II проповеди, где речь идет о слепоте веры. «Откуда возникает, – спрашивает автор, – откуда является то, что кое-кто сомневается в существовании будущей жизни и говорит: „Я не вижу никаких признаков ни бога, ни будущей жизни?" Ты знаешь, откуда все это идет? от той дурной, скверной жизни, которой этот человек живет… Многие говорят также: „Хотел бы я посмотреть на эти вещи, а бог должен был бы мне их показать, если бы он хотел, чтобы я верил". Я отвечаю на это, что если бы бог показал нам себя и другие вещи, то наша вера не была бы совершенной, раз мы все это видим, в такой мере, как когда мы этого не видим. Quia non viderunt et crediderunt (не видели, а поверили) и т. д. Велика заслуга христианина, который не видел и поверил. Прибавлю к этому еще, что наша католическая вера создана из ничего, и так как она создана из ничего, то она никогда не умалится… А так как основа веры состоит из ничего, то она будет жить вечно, и вера без лицезрения объекта веры – заслуга, в то время как при лицезрении его она была бы малой заслугой…» Следует иметь в виду, что перевод не дает возможности судить о качестве языка, в который облечен отрывок. К числу практических тем нужно отнести вопрос о любви к ближнему (ПО. о скупости и расточительности (XVI), сластолюбии (XVIII), зависти (XIX) и других пороках. Саккетти нападает на правителей, которые напоминают ему скорее «каменных идолов, нежели правителей» (XI); он негодует по поводу войн, рассчитанных исключительно на выгоды власть имущих и губящих коммуны (XXV), по поводу несправедливых налогов, нарушающих свободу граждан под предлогом необходимости сохранения государства (III). Он восстает против кровавой мести у итальянцев (III), против их распущенности, склонности к сквернословию (III, (р. X). В ряде случаев «Проповеди» дают нам ценный бытовой материал. Центральное место занимает вопрос о церкви. Саккетти считает ее прекрасно задуманным учреждением, высокому значению которого, однако, не удовлетворяют его служители. В IV проповеди Саккетти резко нападает на скупость, любострастие, чревоугодие и симонию монахов и внушает верующим следовать тому, что они говорят, а не тому, что делают (XIV). К бесчестию людскому и умалению церкви «на шесть священников один не знает грамматики, необразован и нескромен: поэтому веры и порядочных людей не хватает все больше и больше» (XXXVII). Попутно достается и светскому человеку и для той критики его, о которой мы говорили выше, «Проповеди» дают немало ценных параллелей к новеллам. Во всех этих рассуждениях много такого, что повторяется во всей религиозно-дидактической литературе того времени. Тем не менее они не лишены у Саккетти интереса потому, что выражены по-новому: без риторики и литературных затей, а потому не заслоняют человека; в такой форме они теряют свой характер общих мест и становятся индивидуальными суждениями или признаниями. Так, например, словами живого человека отзываются нападки Саккетти на религиозное равнодушие его современников, на распущенность нравов флорентийцев, осуждение которых приобретает известную конкретность потому, что оно оттеняется противопоставлением ему фактов генуэзского быта, данных в конкретной форме (XXV). Иногда благородное негодование, порожденное любовью к тому, что подвергается поруганию, придает словам писателя особое значение. Таковы, например, его нападки на духовенство, искажающее образ служителя церкви. На его пороки, на симонию Саккетти обрушивается подчас с чисто дантовской силой; таковы его громы против пап, разжигающих войну вместо того, чтобы укреплять мир. С подобной критикой мы встречаемся в целом ряде его произведений. Большой известностью пользовалась его фроттола, направленная против симонии: «Священники и монахи и великие прелаты, живущие в большинстве по-мирски. как бы они ни проповедовали о вере, все сплошь повинны в симонии». Среди размышлений Саккетти о судьбе человека нельзя не отметить тех мест, в которых он развивает идею псалмопевца: человек, яко трава. Саккетти, которому, как человеку, уже успевшему пережить к началу 80-х годов немало тяжелого, такая тема была близка, и он нашел способ выразить ее так, что она производит впечатление чего-то нового. «Наш творец, – говорит Саккетти в XI проповеди, – создавший нас из ничего, заставил нас появиться на свет для того, чтобы положить нас под молот на наковальню и подвергнуть нас испытанию… Человек – это утренняя роза, странник, путник и раб смерти: утренняя роза раскрывается на заре; в этот час она свежа и прекрасна; но затем, когда солнце согреет немного, она сразу опадает и засыхает. Так и человек: в течение недолгого времени он весел и свеж; но приходит лихорадка, и он умирает. Он – странник, оставивший свое небесное отечество; здесь, на земле, он чужой». Мы уже имели случай отметить выше связь между литературной стороной «Проповедей» и человеком, хотя в «Проповедях» Саккетти раскрывается перед нами далеко не целиком, да и не мог раскрыться, так как этому мешал в значительной мере самый характер произведения, ограничивавший проявление автором своего «я». Жанр и традиции школы, идеям которой он отвечал, налагали на автора некоторые обязательства, но, впрочем, и самому ему многое не было ясно в отношении предела возможного. Содержание «Проповедей» требовало от автора, естественно, известной эрудиции, прежде всего эрудиции богословской, и эту свою ученость надлежало доводить до читателя. Во многих средневековых работах такого рода мы наблюдаем часто тенденцию выставлять эту ученость напоказ, а иногда даже щеголять ею. В этом повинны, впрочем, не одни только схоласты, а и гуманисты. К характеристике учености и начитанности Саккетти нам еще придется вернуться, а потому во избежание повторений я ограничусь здесь лишь короткими замечаниями, относящимися только к «Проповедям». По ходу изложения Саккетти приходится довольно часто полемизировать с представителями еретических взглядов на тот или иной вопрос догмы или морали. Так он возражает эпикурейцам, защищая тезис бессмертия души (VII); в IX проповеди опровергает учение Оригена о том, что в день страшного суда будут освобождены все существа, не исключая демонов. Саккетти, конечно, не знал греческого языка, и идеи Оригена известны были ему, как и многие другие, из вторых рук или по средневековым энциклопедиям. На счет тех же источников следует поставить знакомство его с точкой зрения противников исповеди, отвергавших ее, так как смерть Иисуса освободила от демона (VIII); оттуда же почерпнуто и знакомство с дуализмом, против которого Саккетти энергично возражает (XVII). Во всех этих случаях нет злоупотреблений ссылками и цитатами. Выставлением своей эрудиции напоказ Саккетти грешит обычно в комментариях к цитируемым текстам. Таковы его отступления в область филологии, лингвистики, географии или космографии, которые часто мешают следить за развитием его мысли и уводят слишком далеко в сторону. Так, говоря о четвертой ночной страже (in quarta vigilia noctis), он объясняет, на сколько частей делили древние ночь и как была организована ночная охрана (IX); в другом случае он дает справку о возрастах мира (XXIX), толкует слово «Адам» как обозначение «человека» у арабов (XVII); этимологизирует слово magister (XIV); говорит о форме земли (XXXIII) и о количественных взаимоотношениях четырех стихий (XLVII) и т. п. Во всех этих экскурсах он стоит на точке зрения схоластической науки и ее методов, но главное – только в угоду традиции пускается в свои отступления, так как по существу они не нужны, ибо нарушают вообще прозрачный и четкий ход его мысли. Такой же данью времени, его литературным вкусам являются и его риторические пассажи, совершенно не вяжущиеся с господствующим тоном его изложений. Так искусственно строил он, например, свою XIV проповедь, имеющую в виду казнь Иисуса. Все эти Arte, Natura, Costume, Scrittura (Искусство, Природа, Обычай, Литература), умирающие вместе с Христом, Дедалы, оповещающие грамматиков, логиков, музыкантов, математиков, портных, башмачников, кузнецов и представителей других ремесел, выглядят довольно убого в связи с трагической сценой распятия и свидетельствуют только о том, что Саккетти был лишен чувства подлинной «большой» литературы, наивно смешивая величие с величествованием и извлекая при случае из литературного арсенала оружие, владеть которым не было в его возможностях. Может быть, он и чувствовал в такие минуты какую-то фальшь взятой на себя роли. Во всяком случае, он очень редко облекается в своих «Проповедях» в риторические доспехи. Обычно Саккетти пишет в соответствии с серьезностью поставленной себе задачи, несколько торжественно, сдержанно, корректно, он избегает слишком обыденных выражений, проявляя известное тяготение к латинизмам в лексике к так называемым «ученым» словам и даже латинским выражениям. В «Проповедях» нетрудно обнаружить всякие tesauro (сокровище) вм. te-soro, macula (пятно) вм. macchia, ecclesia (церковь) вм. chesia. Часто встречаются готовые латинские формулы, пометки на полях, как quaestio (вопрос), resolutio (решение) или всякие nota (примечания) в самом тексте. Сложные, неуклюжие союзы, вроде conciossiacosache (так как), представляются ему особенно приемлемыми в такой работе, как «Проповеди», хотя они вовсе не в характере его собственного языка. Он охотно прибегает к периоду в духе Боккаччо, хотя он, видимо, не совсем давался ему и выходил у него утомительным благодаря кумуляции бесконечных «che» «е», иногда крайне затрудняющих чтение. При всем достоинстве изложения «Проповедей» они написаны сухо и монотонно. Жанр и традиция подсказали Саккетти и еще некоторые особенности толкований в «Проповедях». Останавливает внимание прежде всего аллегорический комментарий, к которому прибегает автор, следуя общепринятому в средние века методу символического толкования. Христианство привило привычку вкладывать в образы людей и вещей сокровенный смысл, трактуя все окружающее под определенным углом зрения, сводя все к одному определенному знаменателю. Когда ты творишь милостыню, делай так, чтобы правая рука не знала, что делает левая, говорит евангельский текст. По мнению Саккетти, правая рука выражает в этом пассаже бога, левая – дьявола (I). Когда речь идет о посещении Иисусом в Вифании дома Марфы, Марии Магдалины и Лазаря, то дом их рассматривается как дом повиновения, Марфа – как символ покорности, Мария – раскаяния, Лазарь – совершенства, ибо он умер в грехе, но не восстал из мертвых (XLI). Здесь мы на путях Данте и представления им Лии и Рахили как символов деятельной и созерцательной жизни или толкования апостолов Петра, Иоанна и Иакова как символов веры, любви и надежды, какими их знало и итальянское средневековье. К традиционной же манере дидактических произведений принадлежит и иллюстрация развиваемых в «Проповедях» тезисов примерами, которых в книге имеется около пятнадцати. Они имеют форму новелл; за исключением трех (см. проп. I и XXVI), эти произведения относятся к той категории, которую можно назвать условно исторической. Одна из них говорит о философе Солоне (IV), другая – о смерти Виргинии, о которой Саккетти мог узнать из Тита Ливия или из источника, восходящего к римскому историку. Третья (XXXVIII) рассказывает о том, как Диомед и Одиссей увезли под Трою Ахилла, укрытого матерью на небольшом острове, где его переодели в женское платье. С этой сагой Саккетти мог познакомиться и по «Ахиллеиде» Стация и, может быть, по гл. 156 сборника средневековых притч и поверий «Римские деяния». В следующих новеллах фигурируют: царь Пиор, стремящийся во время осады Рима подкупить Фабриция (XXXVIII) – в основе рассказ Тита Ливия, но с вымышленными подробностями; Помпеи, заставивший римлян поклясться, что они до его возвращения будут свято соблюдать изданные им законы, и никогда не вернувшийся в Рим (XXXVIII) – почерпнута из Чессоле; царь Кодр, своей смертью освободивший Афины (XLVIII) – из Валерия Максима; Югурта, погибший от рогов козла (XLIX); Сарданапал, не сумевший, невзирая ни на какие хитрости, избежать судьбы. К библейской истории относится легенда о крестном древе (XL.II) – из «Золотой легенды», о Тиверии, Пилате и хитоне Христа (XLVIII) – из того же источника. Среди примеров мы встречаем и трогательную повесть о брате – «Ave Maria», обошедшую целый ряд средневековых сборников и извлеченную Саккетти из «Золотой легенды» (XXVI). Объем этих примеров невелик; изложены они сухо, дают только фактическую сторону дела, не претендуя и на минимальную литературность. В таком виде приведенные примеры сближаются с обычными exempla (примерами), которые широко распространены как в средневековой латинской, так и народной литературе. Большая часть примеров Саккетти заимствована из письменных источников; только один-два представляют собой переработку устных рассказов. Саккетти и в этом отношении придерживается книжного материала, т. е. выдерживает общий характер своего сборника, как он выдерживал его и в передаче примеров. Читая их, трудно допустить, чтобы они были написаны тем же лицом, которое менее чем через два десятка лет выступит со своими тремястами новеллами. Впрочем, не совсем так. Ни традиция жанра, ни школа, на которую он ориентировался, теперь не могли держать автора в своих руках настолько, чтобы сквозь господствующий тон его работы не прорывались тут и там нотки, которые исходили из глубоких основ его натуры. Искренность, честность, благородство и простота ее объяснили нам многое в характере его книги (см., например, одну из лучших проповедей Саккетти, проповедь II – о слепоте веры). Не менее интересны многочисленные мелкие примеры, рассыпанные по ней и преследующие ту же цель иллюстрации, как и приведенные выше крупные новеллы. Вместе с ними мы переходим в совершенно иную плоскость мотивов и образов. Саккетти дает нам не исторические, хотя бы условно, факты, выводит на сцену не крупных людей или героев, а тот средний и мелкий люд, который он так хорошо знал и постоянно наблюдал. В XI проповеди речь идет о том, что человек ответствен сам и только сам за то зло, которое он совершает, так как от него зависит делать или не делать доброе. Мысль эта иллюстрируется таким примером: «Допустим, что кто-нибудь сказал: если бы y меня была лошадь, я хотел бы отправиться в Париж. Один из его друзей дает ему лошадь Мне нужны были бы и шпоры; друг дает ему их. Мне нужен был бы в руки бич; друг дает ему его. Когда он получил все это, он вдруг говорит: я чувствую себя плохо, не сесть на лошадь. Друг сажает его на лошадь и говорит: „Ну, трогай! Дай коню шпоры!" Но первый не трогает коня и не заставляет его сдвинуться с места. Чья же здесь вина? Того, кто сидит на лошади. То же бывает, когда бог дает нам лошадь, шпоры и бич и сажает на лошадь: если мы не хотим трогаться, в чем здесь его вина? Виноваты мы». В другой проповеди (XLVIII) Саккетти изображает бедного странника. Его скромная фигурка написана с большим знанием дела, заботливо и с любовью. «Первое, что делает странник, когда он пускается в путь, это он надевает плащ странника, подвешивает кошель, кладет в него иглу и нитки, а также золотые и серебряные монеты; иглу и нитки, чтобы зашивать платье, когда оно расшилось, монеты – чтобы их расходовать. Он берет с собой палку, чтобы переходить реки, защищаться от собак и опираться. Он надевает плохонькую шляпу и несет все эти вещи… Одевшись, странник отправляется в путь; подымаясь или спускаясь дорогой, идя то вниз, то вверх… он подвергается трем опасностям. Первая состоит в том, что спутники могут ему изменить и убить его; вторая – в том, что изменить ему и убить его может трактирщик; третья – в том, что разбойники и грабители могут его ограбить… Странник трижды на дню направляется в гостиницу; в первый раз – в третьем часу, чтобы пообедать; во второй – в девятом, чтобы испить; в третий раз – в конце дня для ночлега» (XLVIII). Эти небольшие наброски с натуры гораздо ближе к новеллам, нежели те три новеллы-примеры, которые повторены в более развернутом виде в «Trecentonovelle». Новелла проповеди I (о лицемерном аббате, вероятно по устному источнику) совпадает с нов. 149; проповеди XXVI (о молодом ученом, разрезавшем жареного каплуна по правилам грамматики, вероятно по устному источнику) – с нов. 123 и проповеди XXXVII (низкая оценка христиан, возможно по «Historia Caroli Magni», приложенной к «Золотой легенде») – с нов. 125. Эти три новеллы написаны Саккетти в том же протокольном стиле, какой он придал и остальным вставным новеллам; это документы моралиста, для которого цели назидания и поучения стоят на первом месте. При всей своей краткости и эскизности наброски позволяют уловить известные черты индивидуальности писателя, от которого можно ждать еще дальнейших творческих шагов, в полном смысле этого слова литературных. Этот шаг Саккетти сделал в своих «Трехстах новеллах». Какими субъективными причинами объяснить новый выбор писателя? Видения загробного мира и хождения в эти сферы в стиле Данте несомненно не слишком привлекали Саккетти; Данте влиял на него больше, по-видимому, своими идеями о распространении знаний в светском обществе на его родном языке. Но еще больше влекла к себе Саккетти действительность. Даже образ самого Данте, данный им в новеллах, рисует нам поэта не только как художника, исполненного сознания высоты своей миссии (нов. 114, 115), но и как человека, способного на шутку или насмешку, на которую способен обыкновенный остроумный человек (нов. 8). Если в «Sermoni» Саккетти чувствует себя свободнее всего в тех реалистических примерах, на которые мы ссылались выше, то совершенно естественно, что это особенно ярко сказывается в манере новеллиста. Такая тяга к реальному ощущается отчетливо и в его языке. Это не язык чомпи, как предполагал Р. Форначари. Ошибочность такого взгляда была показана уже О. Баччи. Гораздо ближе к истине был В. Боргияи, утверждавший, что Саккетти «писал скорее стилем чистым и домашним (famigliare), чем напряженным или отделанным, и, как тогда говорили, украшенным». Саккетти прибегает и к стилю, напоминающему Боккаччо, он строит также длинные периоды с герундиями, как это практикует автор «Декамерона», с относительными местоимениями и союзами, прибегает к латинизмам, но когда он выводит на сцену своих героев, он заставляет их говорить языком простым, повседневным, допускает не только фамильярные, но и плебейские слова и выражения, а иногда пользуется и диалектом. Впрочем, и в описательной части новелл Саккетти держится настолько свободно, что и в ней не трудно уловить отмеченные черты. Однако не следует на основании их наличия полагать, что соответствующие страницы написаны так, как говорил народ. И не подсмеивался ли сам Саккетти над неуклюжестью своего народного наречия в его чистом виде. Едва ли стоит приводить примеры, свидетельствующие о том, что изображение реальной действительности было стихией Саккетти. Они-то и составляют содержание; «Трехсот новелл». Саккетти не мыслит себе жизнь, как бы тяжела она ни была, без веселья и шутки. Флорентийская действительность давала для этого слишком много материала, и Саккетти охотно пользовался им в эпизодах своего повествования или превращал его даже в центральную его часть. У св. Репараты произносит проповедь молодой монах. В церковь собралось множество бедноты, ткачи, прислуга, служители и т. п. Проповедник нападает на ростовщиков с таким жаром, как будто они составляют его аудиторию. И вдруг из толпы раздается возглас: «Вы попусту тратите слова, потому что все, кого вы видите на проповеди, просят денег, а не ссужают ими…» и просит рассказать что-нибудь такое, что бы их утешило. – «Правильно», – поддерживают выступившего присутствующие. И монах меняет тему и начинает развивать тезис – «блаженны нищие». Но может ли быть оправдана литература, сводящаяся к шуткам или веселым сценам, когда собственно только назидание может и должно служить основной сущностью литературы, в прямой или скрытой форме? Для тех, кто искал тайный смысл в 4-й эклоге Виргилия, посвященной Азинию Поллиону, для кого волк и лев, роза и лилия переходили в символ и порождали легенды, – это было ясно. Сокровенным смыслом могла быть мораль. В «Проповедях» Саккетти отправлялся от теоретических положений и иллюстрировал их примерами. Отчего бы не пойти обратным путем и начать с рассказа и, приняв его за аналог, придать ему комментирующее заключение. Морально-дидактическое значение имели и «Disciplina clerica-lis» («Устав для духовных лиц») Петра Альфонса, и «Римские деяния», и «Exempla» («Пример») Иакова де Витри и целый ряд других сборников. Их мораль была, правда, аскетической; но это можно было изменить и сделать из новелл выводы конкретные человеческие. Либо, наконец, использовать новеллу как сатиру. Этими путями и пошел Саккетти. Нечто подобное давал и «Декамерон»; но там тот или иной случай подвергался обсуждению, становился темой обсуждения. Саккетти же не обсуждает, а судит, и притом единолично. Как литературная задача такая постановка вопроса имела большое значение, и вывод поэтому отнюдь не следует оценивать так, как это делает современный читатель или издатель, дающий сокращенное издание сборника, рассчитанное на широкие круги читателей, в котором эти заключения он выбрасывает. Саккетти смотрел на это дело принципиально иначе и настаивал на морализации. Так сложился тот тип новеллы, который напоминает при первом чтении новеллы доброго старого времени, и хранит в себе, если не все, то некоторые их черты. Более близкое знакомство убеждает нас в том, что расхождений здесь больше, чем сходства. Мы характеризовали некоторые особенности их выше, анализируя их как социально-исторический документ. Дополним эту характеристику несколькими новыми штрихами. В «Предисловии» к своим новеллам Саккетти предупреждает читателя, что будет рассказывать о людях самых разнообразных общественных положений, «о королях (синьорах), маркизах и графах, и рыцарях, и о (людях) больших и маленьких, а также о дамах, больших, средних и маленьких, и о людях всякого происхождения». Как мы знаем уже, в новеллах Саккетти преобладают люди средние, и это вполне оправдано интересами самого автора. В противоположность «Декамерону» новеллы Саккетти отводят немного места женщине: несколько горожанок да монахинь в довольно однообразном репертуаре, развивающем главным образом мысль о слабости женской природы и о необходимости палки как для положительных, так и для отрицательных представительниц женщин – вот и все, что дает нам Саккетти. Как мы уже знаем, Саккетти редко выходит в своих рассказах за ворота родного города. Не только социальный, но и географический горизонт Боккаччо гораздо шире. Та же узость у Саккетти и в трактовке его персонажей. Многие действующие лица «Декамерона» приводятся до сих пор как представители той или иной человеческой слабости или порска. Они стали типами, потому что Боккаччо сумел в своем изображении обобщить их. Он всматривался в человека глубже, анализировал его серьезнее, чем Саккетти, который только наблюдал и довольствовался двумя-тремя штрихами. Боккаччо сложился в пестрой и сложной среде Неаполя, Саккетти вырос во Флоренции и во всю свою долгую жизнь общался главным образом с флорентийцами. Самая наблюдательность Саккетти несколько поверхностная и внешняя. Его внимание привлекает больше внешний образ персонажа, его физические недостатки или особенности; он заинтересован преимущественно кинетической стороной развертывающейся пред ним картины или события: уличные сцены, перипетии поведения какого-нибудь плутоватого монаха, острое слово, искусный ответ, выход из затруднительного положения. Он ближе к новелле старого типа, анекдоту, с их uomini nuovi, «новыми» в смысле «небывалых», «необыкновенных», «затейливых». Так как он привык наблюдать и делать нравственные выводы, то его присутствие ощущается на каждом шагу, и не только в морализующих заключениях, но и в ходе самого рассказа. Бокаччо старается. быть максимально объективным; Саккетти, наоборот, субъективен. Связь новелл Саккетти с «Декамероном» можно признать лишь в незначительной степени. Таким образом, в новеллах Саккетти еще не мало от старой традиции, которой он следовал наряду с Боккаччо и от которой взял, может быть, не меньше, так как она была ближе его вкусу и доступнее его пониманию. Другими учителями его были житейский опыт, работа в качестве подеста и его собственная природа. Саккетти не был писателем-профессионалом, и книга имела для него меньшее значение, чем личный опыт. Сборник новелл явился последним этапом его литературного пути; книга была начата, как мы видели, в 1392 г. и окончена после 1395, хотя вполне допустимо, что он отделывал ее еще и в самые последние годы жизни, как допустимо и то, что отдельные новеллы могли быть написаны и до 1392 г. Новеллы были той работой Саккетти, которая сохранила его имя от забвения и отвела ему место среди писателей, которых продолжают читать и переводить и в наше время. Таким образом, Саккетти нашел себя и свое настоящее призвание. То, что это случилось с ним только на седьмом десятке, свидетельствует, что поиски стоили известного труда. В молодые годы дело представлялось проще. Любовные переживания, лирика певца Лауры обратили Саккетти к Петрарке, и он стал подражать ему, не достигнув, однако, его тонкости и изящества. Верховным поэтом, sommo poeta, оставался Данте, он был первым из «трех флорентийских венцов»; о нем и в народе ходили легенды; его имя было окружено ореолом. В одной из своих новелл (121) Саккетти рассказывает о том, как поэт Антонио Беккари (1315–1363 гг.), войдя однажды в Равенне в церковь, где находится гробница Данте, и увидев огромное количество свечей, поставленных перед старым закоптелым распятием, схватил их и перенес к гробнице великого флорентийца, воскликнув: «Возьми их, потому что ты гораздо более достоин свечей, чем он». Дальнейшее не менее характерно. О поступке Беккари было доложено синьору Равенны, Бернардино да Полента, и епископу. Виноватый был вызван ими для допроса, но аргументация допрошенного оказалась настолько убедительной, что его отпустили с миром и даже с наградой. Как показывают новейшие исследования, факт этот, похожий на анекдот, имел место между 1346 и 1359 гг. Но путь Данте был путем для немногих. Саккетти должно было особенно привлекать в Данте его стремление свести богословскую науку с недоступных высот, куда ее подняла церковь, к народу, т. е. та сторона его деятельности поэта, за которую на него нападала церковь и за которую егс прославляли светские люди. Самая поэзия его становилась все менее доступной. Ее пониманию хотели помочь организацией так называемой lecture Dantis; но едва ли это не имело прямо противоположных последствий, как в наше время известное увлечение углубленным изучением великих писателей не приближает их к читателю. На такие мысли наводит стих Саккетти, опечаленного отсутствием толкователей творца «Комедии»: Come deggio sperar che surga Dante, Che giа chi il sappia legger non si trova? Как я могу надеяться, что восстанет Данте, Если уже не находится того, кто мог бы его читать? Мы знаем из предыдущего, в чем сказалось практически глубокое уважение и любовь Саккетти к Данте. Саккетти кончил тем, что увлекся Боккаччо, что, конечно, не обозначало отречения от старых богов. Он пишет в 1374 г. скорбные стихи на смерть Петрарки, а через год, отдавая, пожалуй, более взволнованными строками свой последний долг творцу «Декамерона», с горечью констатирует там же упадок интереса к Данте. Очевидно, «три флорентийских венца» были дороги ему и как писателю и как гражданину. Он видел в них славу родины и основоположников национальной литературы. Но у Саккетти, как у каждого, могли быть свои предпочтения. Симпатии к Боккаччо определялись, как мы предположили, личными склонностями таланта и характера, но они определялись несомненно. Время видений и путешествий в загробный мир прошло; его сменило время новеллы, которую в последующие годы начинают культивировать с большим или меньшим блеском. Периодом новеллы назвал когда-то Эрдмансдерфер период, пришедший vaсмену эпическому, когда Гомер мог стать предметом издевки каких-то молодых людей, а в литературе принялись рассказывать не об Агамемноне, Одиссее или Ахилле, а обо всяких «необыкновенных», «изобретательных» людях, вроде той женщины древнегреческой новеллы, которая одновременно несла на голове кувшин с водой, пряла и вела на поводу козу. Занявшая в свое время такое же центральное положение, какое занимает сейчас роман, новелла ответила литературной потребности в занимательном рассказе о занимательных людях и происшествиях, потребности, которой ответили и Пульчи, и Боярдо, и Ариосто при всех своих связях со старой эпической традицией. Интерес к narrar per narrare не только обратил к новому жанру, но и заставил пересмотреть старые. Таковы отношения Саккетти к «трем венцам». Если бы в ту пору говорили о школах, он мог бы причислить себя к народной, национальной школе, которая отстаивала свои позиции против уже зародившейся в той же мелкобуржуазной среде школы классической. Эти новые люди продолжали развивать борьбу за секуляризацию науки и литературы, за освобождение из-под власти церковников; но они были радикальнее и требовали возвращения к первоисточнику, т. е. классической древности. С ними Саккетти было не по пути, и в эпоху перелома он стоял по ту сторону обозначившейся трещины, как, впрочем, и многие исследованные Веселовским сверстники Саккетти. Он считал себя стоящим на старой почве и скромным продолжателем великого дела «трех венцов». И был прав, поскольку они фактически создали национальную литературу. И даже больше того. Однако в творчестве Саккетти, в его изображении человека, в его морали, чисто человеческой, а не аскетической, уже проступают черты новые. Ему были известны, как следует предположить, в той или иной мере работы представителей классической школы, знакомился он и с писателями античной древности. Если судить по цитатам и ссылкам, то он пользовался Цицероном («De amicitia» и «De officiis»), некоторыми книгами Гита Ливия, Виргилием (4-й эклогой), Горацием и «Метаморфозами» Овидия, «Фарсалиями» Лукана, собранием анекдотов Валерия Максима, Сенекой, Боэцием («De conso'at'one philosophiae»), Кассиодором, баснями Эзопа, «Этикой» и кое-какими другими сочинениями Аристотеля с толкованием на него Аверроэса; я уже не говорю о Библии, Евангелии и сочинениях св. Августина, св. Амвросия, св. Бернарда. Но больше всего познаний Саккетти почерпнул, конечно, из средневековых сборников и компендиев, из «Золотой легенды» Якова де Ворагине, из «De reginv'ne principium» Эгидия Римлянина и некоторых других подобных книг. Его ученость была, следовательно, типично средневековая, конечно, итальянская. Он шел в этом отношении по пути Данте и был человеком отсталым по сравнению с Петраркой и Боккаччо. И отношение его к науке оставалось схоластическим. В «Проповедях» он занимается чаще всего крупными проблемами, которые и в его время еще продолжали волновать людей. Но наряду с этим он, борющийся с суевериями и высмеивающий их, верит во влияние планет на жизнь человека (XVIII), как в это верил Данте.[586] Подобные идеи держались, впрочем, и много позже. Гораздо характернее для Саккетти, что он, как схоласт доброго старого времени, считает возможным серьезно рассматривать вопрос о том, кто согрешил больше, Адам или Ева (XIII), или разбирается в проблеме существа Марии Магдалины: была ли она грешницей помысла или дела (XXXVII) и т. п. Стариной веет, например, и от его космографических представлений Вслед за Гонорием Отенским и Гервасием Тильберийским Саккетти представляет себе землю в виде яйца. Более широкая и тяжелая часть яйца находится под водой, остальная – над водой, 1/70 часть земли, покрытой водой, открыта, а 1/100 этой 70-й части населена (XXXIII). В проповеди XLVII он разъясняет, что земля составляет количественно наименьшую стихию; воды в десять раз больше чем земли; воздуха в десять раз больше чем воды, и, наконец, огня в десять раз больше чем воздуха. Интересовали Саккетти и вопросы филологического порядка. В IV проповеди он дает, например, пояснение латинского термина «стража», vigilia в выражении в «четвертую ночную стражу» (in quarta vigilia noctis), давая справку об организации ночных патрулей у римлян. В XXIX проповеди мы находим разъяснение возрастов мира; в XVI – дается толкование арабского слова «Адам» – «человек». Адам – красный, т. е. созданный (в области Дамаска) из красной земли. Впрочем, эта этимология дана еще Исидором Севильским[587] Термин «magister» объясняется «maior trium», «старший из трех» (XIV). Троякое обозначение человеческого лица – faccia < facie, viso < visu, volto < vultu разъясняется: первое связывается с глаголом facere, напоминающим потенцию, следовательно, бога-отца; второе – связывается с videre, напоминает знание и, следовательно, бога-сына; третье – с volo, vis, vult, обозначает волю, и, следовательно, св. духа (XXXIV). Это уточняет литературную позицию Саккетти и позволяет вложить более конкретное содержание в характеристику его как последнего тречентиста…[588] В. Ф. Шишмарев.

The script ran 0.059 seconds.