Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Н. Г. Гарин-Михайловский - Том 2. Студенты. Инженеры [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Второй том Собрания сочинений Н.Г. Гарина-Михайловского содержит 3 и 4-ю части тетралогии «Из семейной хроники»: «Студенты. Тёма и его друзья» и «Инженеры». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

Ларио веселый пришел к Шацкому. — Знаешь, — смущенно разводил он руками, — довольно глупое положение: я — гувернер!.. Что из всего этого выйдет, я решительно не знаю. Двадцать пять рублей на всем готовом… Прогулки с сыном… славный мальчик, лет десяти… — Прогулки эти превратятся, конечно, в свидания с Лизками, Машками… — Положим, это ерунда, но, понимаешь, мамаша… — А мамаша какая из себя? — Не в том дело. Понимаешь, насчет религии пристает… Молитвы с ним по вечерам читать… А здесь я совсем пас, Миша. — Сколько лет мамаше? — Да глупости… Ну, лет тридцать. — Муж есть? — Есть… Интендант, что ли; о честности мне лекцию прочел. То есть черт знает что такое… Ларио пустил свое «го-го-го» и еще смущеннее посмотрел на Шацкого. — Понимаешь, она считает, что в современном обществе недостаточно уважают… черта. Ей-богу! Еще, говорит, одну сторону религии признают, а другую — вот этого самого черта — совсем знать не хотят… отсюда и все зло, потому что, понимаешь, черту только это и надо; ты думаешь, что говоришь с ученым, а это черт… то есть не сам ученый — черт, а черт в него забрался именно потому, что он и не верит в этого черта: кто не верит, к тому он и лезет. — Что ж она — сумасшедшая? — Нет… — в гимназии была. «Я, говорит, не могла бы жить, если бы не имела положительных идеалов… жизнь, книги, наука не дают их…» Все они путаются… — Они или она? — И не глупая так, а как до черта дойдет, сама хуже черта: глаза загорятся… «Я, говорит, и сыну говорю: никому не верь! мне не верь… иди к батюшке, и если он скажет, ну, тогда ему одному и верь». Понимаешь? — Понимаю, что тебя вон выгонят. — Ну, это ты врешь. — И что ж, молитвы с ним будешь читать? — Го-го-го… нет, сказал, что я католик… — То есть черт знает что такое: гувернер, католик. Через неделю Ларио опять пришел к Шацкому. Шацкий сидел за лекциями. — Жив еще? — встретил его Шацкий. — Целую неделю, Миша, как видишь, высидел, ну, а сегодня уж невмоготу: говорю, так и так, тетку надо проведать. «Где живет?» На углу, говорю, Гороховой и Фонтанки. Понимаешь? Не соврал… — К Марцышке? — Требуют… Все пять в складчину бенефис мне дают… Да! Знаешь, Катя Тюремщица — готова… Три дня тому назад… — Откуда ты узнал? — Шурка сказала. — Значит, сношения есть все-таки с Машками и Шурками? — Есть, конечно, Миша. Почты для всех устроены… Конвертик этакий, почерк приличный: все как следует. Rendezvous [30] напротив… Полпивная, вполне приличная. Особая комната, все как следует… Раз с Шуркой сидим: слышу, кухаркин голос… Ларио произнес «кухаркин голос» с той интонацией, с какой говорил «шшиик» и вообще все то, что хотел подчеркнуть. — Ругает, то есть на чем свет стоит, своих господ, и главным образом не так барыню, как барина. — За что? — Подбивается к нянюшке… Ларио бросил шутовской тон и заговорил серьезно, с своей обычной манерой, скороговоркой: — Понимаешь, действительно подлец… с виду этакий солидный, брюшко, тут на подбородке пробрито, лет этак пятьдесят уж будет, и вдруг за нянькой, а та совсем еще девочка… ну, лет пятнадцати… И прелесть что за девочка… Боится его, а он пользуется… Разговор оборвался. Ларио прошелся по комнате. — Ну, а ты, Миша, как? Шацкий утомленно закрыл глаза. — Ты все худеешь. — Я плох… Он сделал гримасу и провел рукой по лицу. — Здешней воды не переношу… Денег нет… и высылать не хотят… Мне, кажется, остается одно: пустить себе пулю в лоб. — Что ж, пускай, Миша… мы тебя хоронить будем, а ты только этак головкой станешь поматывать… знаешь, как анафема… — Дурак… Какая анафема?.. — Старушка одна такая была. Ну, жила себе где-то, не видала никогда анафему… Ну, и пошла искать. «Видела анафему?» — спрашивают ее. «Видела, батюшка, видела…» Выскочил к ней какой-то волосатый да кричит: «Анафема!!», а она сидит да только головкой поматывает, а он опять: «Анафема!..» Шацкий не слушал. — Нет, Миша, ты что-то того… действительно плох… Шацкий встал, оттопырил пренебрежительно нижнюю губу и продекламировал тихо, закатив глаза: — Волк, у которого выпали зубы, бешено взвыл… — Миша, не грусти: зубки есть еще у тебя. Шацкий лениво потянулся. — Ну, что ж ты? Деньги есть? — спросил он. Ларио смутился. — Трешница, Миша, есть… Понимаешь, я того… я как только получу, тебе сейчас же… того… Шацкий сделал вид, что хочет зевнуть, но не зевнул и, опять падая на диван, лениво произнес: — Успокойся. — Понимаешь… хоть и бенефис, а все-таки надо… понимаешь… — Понимаю, — устало кивнул головой Шацкий. — А впрочем, Миша, если ты уж так плох… Шацкий не сразу ответил. — Не надо… — Нет, ты послушай… — Оставь… у меня опять живот болит. Он побледнел, скривился от боли, а Ларио упорно смотрел на него: — Ничего, Миша, пройдет: это весна. Через несколько минут он уже прощался: — Ну, Миша, мне того… пора. Ты что ж, писал домой? Шацкий покосился в угол и небрежно ответил: — Писал, что в госпитале уже… — Ну? — Ну, и вот… — Пришлют, Миша. — Конечно… Проводив Ларио, Шацкий устало потянулся, взял лекции дифференциального исчисления и лег с ними на диван. Шел третий экзамен. В году он почти ничего не делал и теперь занимался. У него была какая-то своеобразная, совершенно особая манера знакомиться с предметом: он принимался за него с конца, потом перебрасывался куда-нибудь к средине, возвращался опять к концу, опять подвигался вперед, и так до тех пор, пока не прочитывал всего предмета. Тогда он начинал опять сначала, и если успевал кончить все чтение до экзамена, то шел и выдерживал его блистательно. Если же не успевал, то тоже шел и выдерживал, всегда обращая на себя на экзамене внимание всех: и студентов и профессоров. Он размахивал руками, шаркал ногами и точно нарочно дразнил самых злых или обидчивых профессоров. Очередные студенты волновались и тоскливо шептались между собой: — Вот рассердит-таки… и что это за пошлая манера? Но Шацкий умел брать какой-то такой тон, который не раздражал. Профессора высшей алгебры, молодую звезду, очень, впрочем, немилостивую к плохо понимавшим студентам, он даже так смутил, что тот в конце концов должен был извиниться. — У вас конечного вывода нет, — с гримасой, наводившей панический страх на студентов, подошел молодой черненький, во фраке, профессор к доске Шацкого. Шацкий фыркнул. — Лагранж и этого не требует… Он дает студентам свою книгу и только просит объяснить ему. — Я признаю такой способ, — поспешно, покраснев, сказал профессор. — Я не настаиваю… Если вам угодно словесно… И между профессором и Шацким начался словесный диспут почти по всему предмету. — Достаточно… Извините, пожалуйста… Профессор протянул Шацкому руку. Шацкий положил мел и, стоя рядом с профессором, следил без церемонии за его рукой, ставившей три пятерки. Он пренебрежительно фыркнул и пошел прочь из аудитории, не замечая или не желая замечать взглядов, почтительных и завистливых, своих сотоварищей. Но экзаменационные победы доставляли ему только мимолетное удовлетворение: денег не было, здоровье расшатывалось. — Да, да, — печально говорил сам себе Шацкий, — еще одна такая победа, и я останусь без войска… В то время как у Шацкого экзамены начались с десятого марта, у Карташева они должны были начаться в мае. Карташев усердно занимался и думал об экзаменах с некоторой гордостью. Пройденное было все в голове и сидело прочно: он открывал наугад любую страницу, прочитывал начало и бойко рассказывал себе дальнейшее содержание. В разгаре занятий в Карташеве проснулась опять жажда к писанию. На этот раз ему хотелось писать уже не веселое, а что-нибудь сильное, драматическое и жалостное без конца. Он остановился на теме: нуждающийся студент доходит до последней нищеты и лишает себя жизни, выбрасываясь из окна четвертого этажа. Наступившая пасха помогла придумать рамки рассказа. Карташев ходил ночью под пасху к Исаакию и решил уморить своего героя как раз в эту ночь. Студент стоит у окна. Перед его глазами в темноте звездной ночи вырисовывается как бы окутанный флером, весь освещенный, точно качающийся в воздухе, Исаакий; студент смотрит и вспоминает все свое детство, радостную семейную обстановку былого времени в этот день и, окончив свои воспоминания, собравшись с духом, выбрасывается из окна. Описать последний момент стоило Карташеву большого труда: лично ему, сидевшему до некоторой степени в душе злополучного героя, не хотелось вылетать в окно; он ощущал во время писания ужас и полное нежелание лететь, — точно какая-то сила отталкивала его, и так живо, что для него было ясно, что он, Карташев, сам ни при каких обстоятельствах в окно бы не вылетел… да и никаким другим способом не выпроводил бы себя за пределы этого мира добровольно. «А не добровольно?» — задавал себе вопрос Карташев, и, вдумываясь в последнюю минуту такого конца, он на мгновение чувствовал весь ужас ее, вздрагивал и с радостью думал, что, слава богу, в настоящий момент он еще жив, здоров и молод. Две недели писалась повесть. Много слез за это время было пролито Карташевым, — так жаль было ему своего героя. Не только Карташев плакал: бедная девушка, серая с лица, некрасивая, рекомендация хозяйки для переписки, отдавая рукопись хозяйке, чтобы та уже вручила Карташеву, призналась: — Мы с мамашей так плакали… Это вот место, где он свое детство под пасху вспоминает, так хорошо… И ведь по примете как раз и вышло: разбил он тарелку тогда с пасхой, а это уж непременно к худому… Очень хорошо… Так как литература отвлекла Карташева от приготовления к экзаменам, то, чтобы покончить совсем со своим писанием, он решил, не медля после переписки, снести рукопись в какую-нибудь редакцию. В какую? Конечно, в лучшую. Карташев вышел как-то утром из дому с свернутой рукописью. «Ехать или идти?» Денег было мало, совсем мало, как у самого настоящего литератора, и Карташев подумал: «Конечно, идти, — прямо неприлично даже — ехать». По мере приближения к редакции Карташев волновался все сильнее, и, когда наконец подошел к подъезду ярко-красного дома, руки его были холодны как лед, а ноги только что не подкашивались. «А вдруг откажут? Вдруг крикнут: пошел вон! Ну, положим, так не крикнут, но все-таки все сразу поймут, что отказали. Не назад ли, чтобы не переживать опять душевной тоски? А переживешь…» — неприятным предчувствием вдруг засосало Карташева, когда, отворив дверь, он очутился в небольшой приемной редакции. При его появлении из внутренних дверей вышел средних лет господин с брюшком, с одутловатыми щеками, с двумя колючими маленькими глазками и молча уставился на него. — Я желал бы… — Рукопись? — уныло перебил господин. — Да, я желал бы… — Позвольте. И, получив рукопись, господин ушел, лениво размахивая ею и бросив резко, как команду, на ходу: — Через две недели. Карташев, машинально поклонившись его спине, выскочил в переднюю, оттуда на лестницу, выбежал на улицу и радостно подумал: «А все-таки принял! Может, и напечатают… Неужели напечатают?! Его, Карташева, произведение?!» Мимо прошел какой-то молодой брюнет с длинными волосами, взглянул внимательно на Карташева и вошел в подъезд редакции. «Наверно, писатель…» Карташев оглянулся и посмотрел ему вслед. — Ехать, что ли? — обратился к Карташеву извозчик. «Нет, теперь совсем неловко, кто-нибудь из редакции в окно может увидеть, подумает, что денег много… возьмут и откажут… а так, может: бедный студентик… что уж его? Напечатаем… И вдруг гонорар, знакомятся… Надо будет за эти две недели прочитать, что писалось в их журнале, хотя за этот год… Жалко, как раз экзамены… А какой этот господин, который взял рукопись: брр… какой страшный… А может, только с виду, а на самом деле даже очень добрый… особенно, как прочтет… и тема такая подходящая: бедный студент умирает от нужды… и такой ужасной смертью». Карташев подумал: «Сегодня уж не буду заниматься: пойду к Шацкому, — давно у него не был». Карташев шел, думал, вспоминал и переживал снова свои ощущения при передаче рукописи. Ему вдруг сделалось грустно; как летит время, — быстро, неудержимо: был давно ли мальчиком, гимназистом, теперь писатель… вся жизнь так пройдет… Мелкие радости, мелкое горе… Если даже и примут: печатают же ведь и плохие вещи… А все-таки… И опять веселые мысли полезли в его голову: приедет он домой уже на втором курсе, не курит, литератор… Ах, если бы бог дал, чтобы приняли… Карташев проходил в это время мимо церкви и, подняв глаза на крест купола, подумал: «Святой Артемий, моли бога обо мне, грешном, чтобы приняли мою рукопись…» Был ясный, но холодный апрельский день, и Карташев с удовольствием, чтоб согреться, прошел весь путь к Шацкому пешком. Не доходя квартала два до квартиры Шацкого, он неожиданно увидал своего приятеля на улице за очень оригинальным занятием. На углу Офицерской и Фонарного переулка стоял высокий Шацкий, расставив широко свои длинные ноги, и, держа в руках старые ботинки, что-то очень убежденно и деловито доказывал татарину. Костюм Шацкого был не из обычных: вместо пальто на его плечи было небрежно накинуто его тигровое одеяло, сложенное вдвое. Некоторые из прохожих останавливались и с интересом следили за продавцом и покупателем. Ни Шацкий, ни татарин не обращали на них никакого внимания. Татарин то брал в руки ботинки, осматривая их внимательно, то снова возвращал их Шацкому с пренебрежительным видом. Карташев остановился на противоположном углу и незаметно следил за всем происходившим. Продав ботинки и получив деньги, Шацкий облегченно вздохнул и повернул к своему дому. Карташев подождал немного и нагнал приятеля уже на следующем квартале. — Лорд… Шацкий радостно и в то же время пытливо остановился перед Карташевым: видел ли он или нет? Карташев старался сделать самое невинное лицо, но что-то было, и оба приятеля залились вдруг веселым смехом. Затем, взявшись за руки, они пошли рядом, не обращая внимания на глядевших на них прохожих. — Лорд, погода мне кажется особенно хорошей… — Не правда ли, граф? Хотя, впрочем, холодно… ладожский лед идет. Карташев сделал гримасу. — Да, но пледы нашей Шотландии, лорд… Карташев заглянул в смеющееся, румяное от холода лицо Шацкого. Они прошли еще несколько шагов. — Лорд, вы, конечно, гуляли? — Как вам сказать? Да-а… — Хорошая вещь это — прогулка, лорд. Но иногда под видом прогулки происходят ужасные вещи… Вы знаете нашу Шотландию, лорд: убить, например, человека, снять с него ботинки… Шацкий смущенно хохотал. — Это не убийство, граф Артур… вы ошиблись… это — нищета… — А! В таком случае это ничего, лорд. Лучшие роды впадают в нищету, и можно старые ботинки продавать с таким достоинством, какому позавидуют короли… Они подходили к дому. Шацкий перестал смеяться. — Не говори только, пожалуйста, Ларио, что я продал его ботинки, а то убьет… я обещал заложить только, но нигде их не берут или дают двадцать копеек. — Ларио не на уроке разве? — Какой там урок? Уже прогнали… с городовым… Иди ко мне, я только куплю к чаю. Шацкий пошел в лавочку, а Карташев поднялся к нему в квартиру. В комнате у Шацкого на полу в одном нижнем грязном белье ползал Ларио, внимательно высматривая что-то под кроватью. Увидав Карташева, Ларио смущенно поднялся, прищурился и поздоровался. — Ты что это? — спросил, раздеваясь, Карташев. — Понимаешь, курить хочется черт знает как… — Окурков ищешь? — Да уж нет ни одного. — Плохо. — Совсем плохо… Вот Миша пошел, может, ботинки мои заложит. — Заложил… сейчас придет. — Заложил! — встрепенулся озабоченно Ларио, — как бы не пропал теперь с деньгами? — Сейчас придет. — Вот, как видишь, всего меня заложил. И сам в одеяле ходит днем, а вечером в салопе горничной. — А что ж твой урок? Ларио только рукой махнул. В коридоре раздался резкий крик Шацкого: — Самовар?! Шацкий вошел, бросил чай, сахар, колбасу и хлеб на стол, сбросил одеяло и выжидательно посмотрел на Ларио. — Нет, Миша, прежде всего покурить. Шацкий не спеша вынул пачку папирос и бросил их Ларио, процедив сквозь зубы: — У-у, животное… Ларио жадно закурил папиросу. — А-а, — затягивался он с наслаждением, выпуская дым. Шацкий, присев, отломил себе кусок хлеба и колбасы и принялся с аппетитом есть. Ларио, накурившись, тоже начал есть, а за ним и Карташев. Подали самовар. Утолив голод, Шацкий вдруг побледнел и, на вопрос Карташева о причине, с капризной тоской в голосе ответил: — Опять живот… — Зачем же ты ешь колбасу? Шацкий не удостоил ответом и, угрюмо сгорбившись, побрел к своей кровати. — Что, Миша, аль издыхать взаправду собрался? — спросил Ларио, впавший было уже в свое молчаливое настроение после еды. Шацкий лежал молча. — Что ж, родные так-таки ничего и не посылают? — спросил Карташев. Он подождал ответа и задал другой вопрос: — Что же вы дальше будете делать? — Понимаешь… — смущенно заговорил вдруг Ларио, — и урочишко, как на смех, сорвался… И ему плохо, и у меня ничего. — У меня есть Георгиевский крест отца, альбом, заложите… — Нет, — быстро поднялся Шацкий, — ты спроси этого подлеца, как его выгнали. — Животик прошел, Миша? — спросил повеселевшим голосом Ларио. — Животное, — ответил ему Шацкий и пересел к дивану. Ларио любовно смотрел на него. — Говори, что ты наделал… Перебиваемый Шацким, Ларио смущенно, скороговоркой рассказал Карташеву запутанную историю своего изгнания. — Понимаешь… паршивый капитанишка, то есть черт знает что с этой бедной нянюшкой сделал… А тут как раз я дрызнул… — Нет, постой, как дрызнул? Ларио пустил свое «го-го-го». — Ну, понимаешь, уехали они в театр… ну, дети там спать легли, а Шурка… пришла, значит… — В семейный дом? Ларио покоробил вопрос Карташева. — В этот самый семейный дом и в эту самую даже, можно сказать, спальню… — Ну, ну, дальше, — перебил Шацкий. — Что ж дальше? За пивом послали… угостили кухарку: женщина бегала, — она и рассказала нам все. Пошли к няньке: сидит в кухне и плачет. Верно? — спрашиваем. Верно. Шурка говорит: «Ну, так я ему, подлецу, все глаза выцарапаю». Ну, а я говорю: «Врешь, я ему выцарапаю, уж коли так». Ну, еще дрызнули… Выпроводил я Шурку, а то ведь действительно, думаю, скандал сделает… — А сам убить хотел, — перебил Шацкий. — И убил бы подлеца! — вспыхнул вдруг Ларио. Карташев с недоверием и страхом смотрел на загоревшиеся глаза Ларио. — Он и сейчас его убил бы, — проговорил Шацкий, — а что было неделю тому назад. — Убил бы, убил, Миша… — У, животное! Вот с этаким в одной комнате и живи. Ты и меня убьешь когда-нибудь? — Тебя за что убивать, — равнодушно ответил Ларио. — Ну, что ж дальше было? — перебил Карташев. — Ну, вот, Шурка ушла, а я думаю: выпью еще пива, может, засну. Не тут-то было… пятнадцать бутылок выпил: не пьян, спать не хочу, а во мне вот все так и дрожит — убить его, подлеца, и конец… дух захватывает, и свет не мил, если не убью. Пошел на кухню, говорю: «А что, у вас кухонный нож каков?» — «Вам зачем?» — спрашивает кухарка. «Свинью зарезать». Взял нож, попробовал, говорю: «Годится…» Да этак на кухарку и посмотрел. Та так сразу и побелела: по-ня-ла! Нянюшка в слезы… «Не плачь», спать ее отправил к детям, взял нож и хожу себе перед лестницей, жду, когда приедут они из театра… Похожу, похожу, выпью пива и опять на часы… Ларио перебил сам себя и своим обыкновенным добродушным голосом сказал: — Черт его знает, совсем ошалел и убил бы, если б не случай! — Хороший случай, — фыркнул пренебрежительно Шацкий. — Какой случай? — Думаю: дай я пойду и поцелую в лоб невинную честную, опороченную девушку… И пошел в детскую… Пошел в детскую, лежит она в кроватке… Невинные младенцы кругом… Мой ученик… пять образков над его кроваткой… Ну, подошел я к бедной девочке; вижу, — притворяется, что спит, а сама дрожит. Наклонился я, этакий братский поцелуй ей в лоб… — Глава пятая: поцелуй разбойника, — вставил Шацкий. — Врешь, Миша: чистый, святой поцелуй… Она плачет… сам плачу… жалко… Девочка совсем ведь еще… В это время кухарка и успела, подлая, сбегать к дворнику… Вышел я опять на свой пост, заглянул я в кухню: сидит. Я говорю ей: «Ты не бойся!» Она говорит: «Да мне что ж бояться, когда душенька моя ни в чем не повинна». — «Верно», — говорю. «Да вы бы, говорит, сударь, тоже бы оставили это дело». — «Ну, нет, говорю, за такие советы ответить можешь и ты, потому что я и пьян, может быть, и сам не знаю, что могу сделать». Замолчала, как в рот воды набрала, и не смотрит. Постоял я и ушел. Тут вот немножко уже не помню. Помню, какой-то разговор с ней на лестнице был. Вдруг звонок… смотрю: дверь внизу отворяется… один городовой, другой, пристав… а сзади капитанишка с женой. Пристав уговаривать меня начал, а я кричу ему: «Кто подойдет — убью!» Вдруг сзади, чувствую, схватило меня несколько человек, спереди городовые подоспели, пристав на меня… отняли нож… барыня подскочила да за волосы меня, а сама визжит благим матом. Отцепили ее, а капитанишка, белый как стена, — знает, мерзавец, в чем дело, — урезонивает ее: брось, брось! Ну, тут я не выдержал и говорю: «Сударыня, вот вы все о чертях беспокоитесь, а не видите, что с чертом живете». Он как заерзает: «Ведите его в участок, ведите в участок». — «В участок я, говорю, пойду, а вы все-таки, господин, — подлец, с нянюшкой вашей подлость сделали». Мадам: «Ах!» А он кричит ей: «Да не верь же ты ему, видишь — сумасшедший». — Ну? — Ну, го-го-го. Я ему этаким дьяволом расхохотался в глаза. А тут меня тащить стали… — На другой день, — перебил его Шацкий, — сплю я, стучат в дверь: полицейский. «Господина Ларио знаете?» — «Знаю!» — «Сидит за покушение на убийство в Василеостровской части». Поехали, сидит. «Можете удостоверить личность этого господина?» — «Могу». — «Можете взять на поруки?» — «Могу…» — «Извольте». И вот… как видишь… привез его. «Я, говорит, все-таки паршивого капитанишку убью». Что ж мне с ним делать? Раздевайся… Ларио, прищурившись, смеялся. — Теперь вот он смеется, а неделю тому назад… И главное — на вид бык, а нервы, как у бабы… Познакомился я и с капитаном и с женой — очень милые люди. Ездил вещи этого подлеца брать. — А что ж жена, по-прежнему, осталась с мужем? — спросил Карташев. — Конечно. — И нянька там? — И нянька. Капитан расхваливает и его, одно, говорит, несчастье: сумасшедший. Ну, и я, конечно: «Да, да, сумасшедший». Очень, очень приличное семейство. Отказались от обвинения: сам капитан уладил в полиции все дело. Ну, вот… Шацкий отбросил руку по направлению Ларио. Ларио в это время, пригнувшись, перебирался с дивана на кресло и оттуда на кровать. Добравшись до кровати, он свернулся в клубочек и сказал: — Хорошо, Миша. — Шурочку бы еще? — Что ж, не мешало бы. — Что наконец выйдет из этого господина? — спросил Шацкий. — Дурак ты, Миша, — ответил равнодушно Ларио, — ничего не выйдет… — И как же тебя опять рекомендовать? — Порекомендуй меня, Миша, к честным людям в ничего не бойся… — К Марцынкевичу тебя только и рекомендовать. — С удовольствием, Миша. Ларио стал вертеться и рычать. — То есть зверь, а не человек. — Го-го-го! — Нет, этот человек… и катар… и экзамены… все это убьет меня… — Опять животик заболел, Миша? Не падай духом: все перемелется, мука будет… Шацкий положил голову на руку в смотрел опять уныло и расстроенно в пол. — Зачем ты в самом деле отравляешь себя, — сказал Карташев, — ешь колбасу?.. — Что ж мне есть больше? — капризно, с детским раздражением спросил Шацкий, — и на колбасу нет денег. — А твои экзамены как? — Что ж экзамены? Я и сам не знаю, как их в этой обстановке выдерживаю. — А ты, Ларио, не держишь совсем? — Совсем… — Он поднялся с кровати и вдруг закипятился. — Странно даже задавать такие вопросы: что ж я, в подштанниках, что ли, пойду их держать? Он же заложил все. — Я виноват… — Тебя никто не винит, но факт… лекций нет, одежи нет, жрать нечего… — Ларио опять лег, повернулся к стене и добавил: — И самое лучшее, если ничего нельзя переделать, нечего и сил тратить: спокойной ночи. Немного погодя по ровному дыханию Ларио ясно было, что он действительно заснул. В окно смотрели какие-то однообразные, серые, унылые, точно преждевременные сумерки. — Пора домой, — тихо сказал Карташев, нарушая молчание. Шацкий поднял голову. — Ну что ж, едем, — устало ответил он, — если крест и альбом даешь… Завтра опять экзамен: на всю ночь засяду. — Ну, однако, ты совсем так сорвешь себя. Шацкий фыркнул. — Не в этом счастье, мой друг… Пожалуй, салоп лучше надеть… Он ушел в кухню и возвратился в салопе горничной. Грусть его маленького больного лица еще сильнее подчеркивалась его комичной, высокой фигурой в женском пальто. Карташеву хотелось сострить, но он не решился. — Идем, — позвал Шацкий. Они молча спустились на улицу. Проходя мимо освещенного подъезда главной лестницы того дома, где жили Шацкий и Ларио, Шацкий остановился перед стоявшим у подъезда швейцаром. — Ну что? — спросил он швейцара. — Не говорил еще. Да уж не беспокойтесь, — что можно будет, сделаем, — ответил швейцар. — Вы уж, пожалуйста… — В чем дело? — спросил Карташев, когда они отошли. — Дельце одно… Петьку, подлеца, пристраиваю. Одно семейство за границу собирается, — вот я и хочу Петьку с ними послать. — Как же ты его пристроишь? — А вот через швейцара… Очень милый человек… познакомился с ним и узнал… — Как же это ты познакомился с ним? — Мой друг, что ты допрос снимаешь? — быстро ответил Шацкий, — знаешь, и деньги есть. Этот Ларио… он меня окончательно убивает… А если бы еще знал, что я продаю его вещи… Ведь все наново покупать придется: какой это процент? И на него же идет… — Отчего же ты продаешь? — Да потому, что в кассе мало дают… Я и свои все вещи продал. — Главное, и я ничего не имею… Может быть, впрочем, я буду скоро иметь… И Карташев рассказал о своем писании и о своей снесенной в редакцию рукописи. — Все деньги тебе… — Merci, — улыбнулся Шацкий. — Ты не шути, Миша, а вдруг… — Крест золотой? — Да, с эмалью. — Едем… Приятели наняли извозчика и поехали. — Об деньгах и думать даже не стоит, — говорил на извозчике Карташев, — все ведь это такие глупости… — Ну, нет, мой друг, именно без денег все глупости… Между приятелями завязалась беседа, что называется, по душе. Шацкий, что бывало с ним редко, был не только серьезен, но и определенен. Ему хотелось высказаться, и он говорил с своей обычной быстротой и живостью. Только мгновениями, когда его схватывали колики, он кривился и замолкал. — Васька Корнев считает меня, конечно, так чем-то… явлением понятным, но грустным… Мой друг… таких, как я, сто миллионов; таких, как Васька, ну… сто тысяч… Во всяком случае, place a moi [31], и если он себя считает вправе меня игнорировать, то он должен признать, по крайней мере, и за мной это право… Постой, постой… а следовательно, Васька сам по себе, а жизнь сама по себе… И эта жизнь в полном противоречии со всеми Васькиными теориями: знать их не хочет… А Ваське жить надо в этой же жизни… Как ему жить? По-своему? Он знает, что его к вечеру же упрячут… и хорошо еще, если только в сумасшедший дом, — там хоть говорить можно все и кормят, — а то ведь и хуже еще может быть… Спрятать свои идеалы и кое-как у этой же жизни свой кусок хлеба отбирать?.. И со смертью в душе волочить свое раздвоенное существование… вся энергия подорвана… жизни нет… Следовательно, прежде чем ставить себя в безвыходное противоречие, надо обеспечить себе, по крайней мере, ну хоть свободу действий. Надо платить за все, и за право быть честным прежде всего… А то: «Что вам угодно?» — «Я желаю поступить на службу». — «Ваш образ мыслей?» — «Мой образ мыслей… мой голодный желудок…» Глупо и пошло… — Ну, уж и пошло… — И все это понятно… Собственно, у нас масса еще совсем не образованна, а отдельный кружок за облака ушел… ушел так далеко… ну, вот, за веревку тянут, — не там тянут, где привязана она, а там где-то за конец… Пожалуйте тянуть поближе, а не желаете, возьмем других людей, которые даже лучше, если не знают этих, а-а-а… Понимаешь? — То есть, значит, образованных людей не надо? — Если эти люди ушли так далеко от остальной массы, то что ж в них толку для данного момента? Они не работники, у них нет точки приложения… Ну, вот Вася… Может он что-нибудь делать из житейского? Нет… Сомневающийся Вася ничего не может… И все-таки этот еще робкостью хоть своего характера возьмет. А возьми такого, который захотел бы быть последовательным, не лгать, не фальшивить. — Так и надо, я думаю, стараться. — Ну, вот, старайся. Ну, вот, представь себе, этот самый капитанишка, у которого Ларио жил, проснулся бы однажды и захотел быть вдруг справедливым и последовательным… жене признался бы про няньку, детям объяснил бы, что он из-за них же взятки должен брать; доказал бы и им, что ничего другого, кроме негодяев, из них не выйдет; начальству своему объяснил бы, что он вор… Встретил бы на улице нищих, ничего не евших, отдал бы им от них же награбленное… сам бы очутился в таком же положении… пришел бы сам уже к какому-нибудь пузатому трактирщику требовать и себе еду… ему не дали бы… что ж он? повесился бы или убил трактирщика? В тюрьму или в сумасшедший дом? Ну, он пристроился, а семья, дети?.. И тяни свою лямку: кто способен ее тянуть, тому и место и в жизни, а кто нет — за борт… Шацкий замолчал. — Ужасная теория… — Ничего ужасного… ужаснее сентиментализм, фарисейство, ханжество… делайте гадости, но не называйте по имени… Швейцар? швейцар и швейцар, а будь у него миллион? завтра же пред ним преклонятся… И нечего и морочить себя: можешь приобрести деньги, а с ними и право быть честным, умным, талантливым, право делать что хочешь, — живи; нет — пулю в лоб, и черт с вами. Карташев смотрел в лицо Шацкого. — Ты шутишь или серьезно говоришь? — Я говорю то, что я и сделаю… А Васька никогда ничего не сделает, потому что в нем не один, а два и даже три человека сидят: один — зависимый от всего остального общества, другой — зависимый от кружка, а третий — он сам, раздвоенный, расстроенный… черт знает что… Шацкий сморщился от боли и замолчал. Карташев тоже молчал и вдумывался в слова Шацкого. — Это ничему не мешает, — отвечал Шацкий. — Есть на свете, конечно, «священный огонь»… У кого он есть, так и есть, — деньги не только ему не помешают, а помогут… — Да, но если я за деньгами погонюсь, то я там и останусь. — Значит, не священный огонь!.. В Америке для юноши идеалом ставится богатство, и это не мешает быть у них Брет-Гартам… И всей Америке не мешает шагать черт знает как вперед, потому что, само собой, там каждый, делая свое дело, делает этим самым и общее громадное дело… потому что жизнь не богадельня, а мастерская… А что из этой мастерской выходит, об этом и говорит нам Корнев… и это, конечно, поймет такой же новый Корнев следующего поколения с своего маяка, но жизнь и от него уйдет… Для науки это нужно и для прогресса тоже, но для несущейся мимо жизни c'est bete comme tout… [32] и жизнь идет, как идет, и вперед ее не забежишь, потому что там впереди еще нет никакой жизни… И вот этот, вот, что развалился в военной форме в своей коляске, он лучше подходит к требованию этой жизни, потому что его прет, и он прет без рассуждения… — И ты его больше уважаешь? — Я презираю его столько же, сколько и бессильный протест, но я хочу иметь право презирать… хочу иметь свое войско… деньги… и это американец понимает. — Что ж американцы? их жизнь вовсе уж не такая симпатичная. — Да? — А конечно… эксплуатация самая дьявольская. — Да, да… у нас ее нет… Вот это и есть гнусный сентиментализм и фарисейство: сами гнием на соломе, соломой питаемся, кулачество, с каким не сравнится никакая Америка!.. сами нищи духом, волей, знанием даже нашей действительной жизни… и ни к черту не годимся, а Америка — дрянь… не симпатичны… Факир индийский — недосягаемый идеал для нас: у того хоть мужество есть — прямо лечь и лежать, отказаться от всего. Глупо, глупо все это… Презрение к подлецам вообще, а в частности у такого же подлеца в услужении?.. нет, мой друг, слуга покорный… Приходи, когда у меня будет несколько миллионов, я тебе с удовольствием один дам на газету, а вы, как тараканы на морозе, полопаетесь… но жалкой, зависимой роли я не желаю играть… Не желаю!! Не желаю!! Шацкий так закричал, что, если бы не грохот мостовой, на него бы все оглянулись. Но мостовая грохотала, ехали экипажи, телеги, звонили конки, шли прохожие, и приятели продолжали изливать друг другу свои мысли. — Но каким же путем ты хочешь нажить миллионы? — Ну, подрядчиком сделаюсь, когда кончу курс. — Надо знать же это. — Узнаю… Надену смазные сапоги, поступлю в десятники. — Ты? — граф, лорд? — Буду и графом и лордом — чем захочу… и ты будешь считать за честь сидеть у меня в кабинете. — И будешь мошенничать на подрядах, подкупать, раздавать взятки? — Постой… Виктор Гюго нажил миллион своим писанием? — Ну? — И не он один. Граф Толстой сотни тысяч нажил… Это уж самый идеальный мир. Однако ж не стеснились взять с людей потому только, что могли это сделать. Почему же я буду конфузиться, если я тоже могу? И я ничем не торгую, а те своими идеалами торгуют. Возьми, чтоб хватило на жизнь: нет, он миллион берет. И все за честь для себя считают хоть посидеть рядом за тем столом, где сидит этот гений… — Именно за то, что он гений. — Ого! Почище гению, Пушкину, за это самое всадили пулю, за то только, что авторитет своего гения не мог поддержать презренным металлом. Не хватало средств, а жена, жизнь, вся обстановка тянет. Первый предлог, и готово… нет, mon cher, все это глупо… Представь себе, что все — Корневы: мы бы все и сдохли бы с голоду, замерзли бы на улицах. А вот надо нам всем деньги — и кипит дело: и едим, и освещение, и дома, и театр, и коляски: только приготовляй побольше… и мне скажут спасибо. Памятник поставит потомство… да, да… Черт знает как далеко ты живешь… у этой дуры салоп подбит не ватой, а воздухом. — Теперь уж недалеко. Когда подъехали к квартире Карташева, Шацкий, не слезая с извозчика, проговорил: — Ну, выноси скорее. — Зайди. — Ты вежлив, но… можно мечтать, сидя в салопе своей горничной, о миллионах, но смущать этим салопом мирных обитателей… мой друг, у меня еще будет время смутить их. Да и ты сам, как ни вежлив, но затрудняешься в настоящий момент, как быть тебе с своей горничной при моем появлении в этом виде. — Я? вовсе нет… — Тёма, Тёма, как ты прозрачен… Но утешься: Корнев еще больше твоего смутился бы. — Чудак… Ну, хорошо, я сейчас вынесу тебе. — A la bonne heure. Послушай, карточки из альбома не вынимай, а то ничего не дадут. — Там же портреты матери, сестер… Ну, хорошо… только не потеряй. В комнате Карташева сидел Корнев. — Шацкий здесь, сидит на извозчике, — говорил Карташев, вынимая Георгиевский крест отца и альбом. — Нужда у них с Ларио. Его прогнали… Ларио в одном белье… Шацкий все с него продал и с себя все… сидит в салопе горничной на извозчике и больной совсем… — Хороши! — У меня тоже денег нет, вот это заложит… звал его сейчас зайти — не хочет. — Ну, и пускай уезжает себе. — На извозчике мне всю дорогу теорию практики жизни излагал… — Вот как… Послушай, у меня есть деньги, но на время… — Я недели через две получу… — Так возьми… сколько? — А сколько ты можешь? — Пять рублей могу. — Давай. Карташев выбежал к Шацкому: перепал ему альбом, крест и пять рублей. — Заходи, — повторил еще раз Карташев, — Корнев здесь, посидим. — Мой друг, нам с Корневым нечего делать… кланяйся ему. Спасибо. — Прощай. Карташев посмотрел еще вслед отъезжавшему Шацкому, худому, сгорбленному в своем салопе, и пошел в дом. Корнев принес новости: Иванов попался. — Я боюсь за Моисеенко, — раздумчиво говорил Корнев. — А у вас в университете… — Я ничего не слыхал. — В триста человек, говорят, собралась толпа ваших студентов. — Когда? — Да ты ходил на лекции это время? — Все-таки ходил… ничего не было. — Было. — В чем же дело? Корнев рассказал в общих словах. — Мне это рассказал ваш студент… расспрашивать подробности неловко было; на лбу ведь не написано; может, заподозрит еще — для чего мне надо это знать? — Вот из-за этого и я стесняюсь: вдруг примут черт знает за кого… Приснится, а потом и ходи, пальцем на тебя станут показывать… я уж и молчу… У нас много таких, от которых сторонятся, да, в сущности, каждый на другого так смотрит, наверно: в душу ведь не заглянешь. — Занимаешься? — Зубрю… — Тоска смертная… То есть ни читать, ни заниматься, рад был бы очень, если бы отнесли уже на кладбище, право… сразу хоть конец… Корнев потянулся, прошелся по комнате, лег на кровать и запел: — Со святыми упокой… — Он оборвался. — Ну что ж, Тёмка, скоро и домой… как там… — Он озабоченно принялся за ногти. — Найдут ли в нас перемену? Мне кажется, я постарел лет на двадцать. — А я сегодня, Васька, стащил-таки свою повесть в «Дело». — Да? — Сказали, через две недели. Корнев молча грыз ногти. — О чем? Есть черновик? — У переписчицы остался. Карташев передал содержание своего рассказа. — Хорошо написан? Доволен? — Кто его знает? Кажется, хорошо… — Да у тебя как-то больше веры, что ли, в жизнь, а я положительно начинаю скисать… Ну, что в самом деле? Так жить, как надо, нельзя, очевидно… жить жизнью изо дня в день не можешь… положительно завидуешь этим, что лезут очертя голову… и верят, вот что главное… Карташев начал излагать теорию Шацкого. Корнев с презрением слушал. — Ну-с, это уж совсем ватерклозет, — заметил он, махнув рукой. — Для этакой жизни, чтобы все общество ею прониклось, надо еще, по крайней мере, в течение двух поколений операцией заниматься… Нет, конечно, я верю, что вовсе не к тому идет дело, но и не так уж быстро оно идет, чтобы мозоли готовить. — Как мозоли? — Марья Васильевна на днях говорила, будто я рискую, что у меня на руках нет мозолей… — Я не понимаю. — Ну, вот, такое время приближается, что все должны будут работать… белоручек не будет… XXI Недели через две, в начале мая Карташев отправился в редакцию узнать о судьбе своей рукописи. В этот же день начинались экзамены первой группы его курса у знаменитого профессора. Первоначально Карташев хотел держать именно в первой группе, чтобы скорее ехать домой, но «повесть» отняла много времени, и Карташев перенес экзамен в пятую, последнюю. После редакции он решил зайти в университет, чтобы присмотреться, как экзаменуют, что спрашивают и на что особенно следует ему поналечь. Непройденных оставалось у него всего три последних листа из восьмидесяти четырех листов всего курса. Таким образом, положение дел с университетскими экзаменами обстояло почти блистательно и нимало не тревожило Карташева. Зато волновало, что сегодня ему скажут в редакции. Быть или не быть? Примут или не примут — одинаковое количество шансов и за и против, и если в данное мгновение охватывало тоскливое предчувствие, что не примут, то дома следующего квартала были такими же свидетелями откуда-то вдруг появлявшейся надежды. Радость, впрочем, и не могла не охватывать: весеннее утро было полно кругом непередаваемой прелести. В парке уже тонкой, прозрачной паутиной нежных листочков окутались деревья, прозрачный туман быстро исчезал в молодых лучах солнца, вдали сверкали какие-то неясные образы — смесь действительности, аромата весны, яркого утра; крупные капли росы еще горели на выбегавшей молодой травке; легкий ветерок, играя, закручивал пыль улицы и уносил ее легко и беспечно далеко вперед. Сверкнула Нева, могучая, плавная, в дымке тумана, в лучах солнца. На левой стороне ее оставалась тихая, спокойная, как городок провинции, Петербургская сторона с высоким шпицем Петропавловской крепости; по правую — росли один за другим в неподвижном величии громадные многоэтажные дома. Дворцовая набережная, гранит, Летний сад, часовня у входа; яркое утро, нарядные дамы, их кавалеры: военные, штатские в цилиндрах, цветных перчатках, с покроем платья и манерами, которые говорили о чем-то недосягаемом, о другом каком-то мире. Будет ли он, Карташев, когда-нибудь своим в этом обществе? И что лучше: быть в этом обществе или чтобы приняли в редакции его рукопись? Конечно, чтобы рукопись приняли… Последнего ли фасона платье, нарядное или нет, но все это только достояние ведь червей и прах земли. Время смахнет их, и ничего для памяти людей не останется, тогда как писатель!.. Да, да, конечно, писатель все, и за это можно отдать жизнь, радости, счастье. Сердце Карташева на мгновение замерло в непередаваемом восторге, что он, Карташев, может быть, уже писатель и, следовательно, уже выше всей этой прозябающей толпы. О, какой чудный аромат, как искрится река, и воздух, и синее чудное небо: точно юг. И последние полосы тумана исчезли, и вся даль, как умытая, яркая, вырисовалась и застыла в неге и истоме лучистого дня. Только нет белых маркиз юга, нет моря, нет еще чего-то, чего не заменит весь блеск этой нарядной картины… Ах, если он имеет право жить, как хочет, он не будет жить здесь в Петербурге: он уедет назад к себе, в степи, к морю… Странно: когда он жил тогда на своей родине, его так тянуло к северу, к угрюмой зиме; ему казалось, что он не любит юга, а теперь, теперь он чувствует, как замирает от радости его сердце, от мысли, что скоро он опять уж будет на родине… и будет уж студентом второго курса, бросил курить, писатель… слишком много, слишком много счастья… Карташев с замиранием вошел в контору редакции. — Не принята! — лаконически, резко, чуть не крикнул ему прежний господин с острым взглядом, возвращая рукопись. Карташев что-то хотел спросить, но мысли вихрем закружились в его голове, закружилась редакционная приемная, и только неподвижно, точно злорадно все смотрел, пронизывая, тот господин, что возвратил рукопись. «Здесь все кончено», — промелькнуло в голове Карташева, и вместо всякого вопроса он поспешил, как можно скорее, выскочить на улицу, с ощущением человека, получившего что-то вроде пощечины. Он спрятал рукопись и быстро пошел с единственной заботой, чтобы никто не догадался, что именно произошло с ним. Он и сам не хотел думать об этом. Ясно одно: случилось что-то большое, нехорошее, что навсегда запирало перед ним дверь иной, какой-то высшей в сравнении со всей этой толпой жизни… Отныне надо навсегда помириться с жизнью этой толпы. И сердиться даже не на кого: не вышел номером, и конец. Ну, что ж, живут же люди, и он, Карташев, такой же, как они… Такой же, конечно; но на душе больно и пусто, и, кажется, нет тех жертв, которых не принес бы он, чтобы иметь право входа туда, куда так тянет… Но никому его жертв не надо, все идет, как идет, все с виду спокойно и благодушно, как этот весенний день, как эта праздничная толпа, все, что называется жизнью и что порой так сразу, вдруг и так страшно оскалит свои зубы. Карташев пошел по Дворцовому мосту. Здесь почти уж не было пешеходов, здесь можно было уже думать, не боясь, что кто-нибудь прочтет его мысли, и Карташев, дав себе волю, стал напряженно вдумываться во что-то. Во что? Что такое жизнь вообще и почему его рукопись не приняли в частности. Не все ли равно? Но если нельзя жить так, как хочется, то стоит ли жить? И жить не стоит, и умереть — не умрешь только оттого, что хочется этого. Хорошо было бы, если бы можно было умереть от одной мысли, что хочу умереть; подумал только — и нет уж тебя, исчез сразу, как дым, как мысль… Карташев, пройдя Дворцовый мост, пошел к университету. Он шел устало, прищурив один глаз и смущенно избегая взглядов прохожих. «Лучше было бы и не пробовать писать: по крайней мере, думал бы, что захотелось, и мог бы стать писателем». Масса студентов. Сидят на скамьях, стоят у дверей. Перед скамьями маленький стол, за которым посередине сидит старый профессор, по бокам его ассистенты. У окна студент с программой обдумывает свой вопрос, перед профессором в кресле сидит другой студент. Ничего официального, все так просто. Студент что-то говорит, а профессор угрюмо слушает. — Я, — говорит профессор, — все-таки не могу понять, почему идеалиста Гегеля опять сменяют материалисты Бауэр и Фейербах? Студент напряженно трет лоб. — Господствовавшее тогда движение, — говорит смущенно студент, — в обществе, отрицание основ религии не могло не сказаться… — Позвольте, — резко перебивает профессор. — Я понимаю, можно не знать, потому что не подготовились, можно и читать — и не схватить сути, но так прямо быть уверенным, что все, что бы вы ни сказали людям, всю свою жизнь посвятившим изучению данного вопроса, сойдет… на что тут можно надеяться?! Профессор энергично заерзал и, уткнувшись в журнал, угрюмо проговорил: — Я не могу признать ваши ответы удовлетворительными. Отвечавший студент вспыхнул и, беззвучно поднявшись, быстро исчез из аудитории. Карташев внимательно слушал. Он так бы ответил: сила в том, что абсолют вне нас, и роль человека при таком положении так ничтожна, такой рок… Фейербах же — последнее слово науки — центр тяжести перенес в ум человеческий, — воля в нас, в человеке… наш русский философ обосновал эту личность, как властного царя жизни… «Ах, — подумал Карташев, — если бы мне этот билет! И зачем идут, когда не знают? Действительно, глупо! на что надеяться? не гимназия же: только себя конфузят». Старый профессор все сидел угрюмый, не вызывая нового и не начиная спрашивать очередного, уже успевшего обдумать свой вопрос. — Так понижается уровень развития, — повернулся профессор к ассистенту, — что еще немного — и придется или оставить чтение лекций, или читать по особым учебникам… Он наклонился к списку. — Господин Карташев! — глухо понеслось по аудитории. Карташев замер, вспомнив только теперь, что он, решив держать в пятой группе, забыл переписаться. Идти или нет? трех билетов только не знает. Боже мой, но разве он не привык рисковать на экзаменах? И когда раньше он был так подготовлен, как теперь? Карташев уже подходил к столу, где лежали билеты. — Семьдесят второй. Всех билетов было семьдесят пять: Карташеву достался билет из последних трех листов. «Не может быть, — подумал Карташев, отходя к окну. — Это просто какой-то плохой сон… Но что же теперь делать?!» Карташев растерянно сел и начал читать программу. «Право в объективном смысле… право в субъективном…» — читал он. И ведь какие легкие всё вопросы: если Гегеля в конце концов разобрал, то это ведь только раз прочесть… Полчаса каких-нибудь… Но не читал… Зачем он сразу не объяснил профессору, в чем дело! Как это все, однако, глупо… Карташев уныло сидел, уныло поднимал глаза на аудиторию, полную студентов. На него тоже смотрели. Сейчас он выступит на позорище перед всеми. Если в году смотрели на него и меряли пренебрежительным взглядом, то все-таки оставалась, может быть, тень сомнения, — может быть, он и умный и ученый, может быть, гений даже. Но сейчас уж никакого ни у кого сомнения не будет — он выйдет на свой эшафот, и все узнают, кто он и что он. Но как же все это вышло? Ах, заснуть бы и проснуться в какой-нибудь совершенно другой обстановке, чтобы забыть навсегда, навсегда о том даже, что все это было когда-нибудь… Уехать в Америку, воевать с индейцами, сделаться начальником какой-нибудь шайки авантюристов, разбогатеть и с Шацким вместе опять появиться и все этим, которые теперь ждут скандала, доказать… Ах, какие это все глупости… Господи, хоть скорее бы… сразу… Отвечавший студент кончил. «Надо откровенно признаться, — созрело в голове Карташева решение, когда он садился в кресло перед профессором. — Как удобно сидеть… Эх, лучше бы уж стоять, как в гимназии: знаешь, по крайней мере, что начальство — и конец, не стыдно хоть бы было…» Карташев тихо, мягко начал объяснять профессору, как это вышло, что он не успел прочесть последних трех листов. Он старался придать своему голосу тот испуганный тон, которым привык говорить в гимназии. — Зачем же вы время отняли? — грубо, с раздражением перебил его профессор. Карташев подумал напряженно и начал врать. — Я надеялся, что восстановлю в памяти вопрос по слушанным лекциям. — Если бы вы хоть раз слышали, вам не составило бы труда ответить… вы надеялись… но я-то здесь при чем?! Теперь вы будете обдумывать новый вопрос, ваш товарищ тоже, а я буду сидеть сложа руки? «Так он, вероятно, в халате, старая брюзга, брюзжит на экономку за плохо выглаженную манишку», — подумал Карташев и, вдруг переменив тон, ответил: — Все остальное я могу сразу отвечать. Профессор совсем огорчился: что-то закипало в его душе; он точно хотел или встать, чтобы уйти, или крикнуть всем этим Карташевым, которые нагло лезут, неподготовленные, неразвитые, изолгавшиеся и изовравшиеся, — что они унижают университет, что alma mater не полицейское управление, где выдают паспорта на жительство. Но профессор только стиснул зубы и несколько мгновений в упор смотрел на Карташева… — Изучая право, — с подавленным бешенством заговорил он, — вы отказываетесь от определения этого права; могу ли я признать ваше знание удовлетворительным? — Позвольте мне держать в пятой группе… Профессор безнадежно отвалился в свое кресло. — Я не могу… — Из восьмидесяти пяти листов я не знаю всего трех… Профессор стремительно и бурно перебросился из кресла к самому носу Карташева. — Это в лавке… это в лавке торгуются… и меряют аршинами, а не здесь… вы ошиблись, милостивый государь!! «Милостивый государь!» так же загудело по всей аудитории, как и на первой лекции. Сердце Карташева тоскливо сжалось. — Я могу только, — опять успокоенно, после долгого молчания, заговорил профессор, — соблюсти формальность закона; извольте брать новый билет. «Ну и черт с тобой, — подумал Карташев, — по крайней мере, хоть студенты увидят, что я остальное знаю». С лицом приговоренного и озлобленного он вынул новый билет. — Восемнадцатый: киренаики. Вы сказали, можете не обдумывая отвечать? — Могу, — раздраженно ответил Карташев. Карташев начал, но профессор перебил его два раза подряд. — Позвольте мне, — побелев как стена, сказал громко, резко и твердо Карташев — сперва ответить, а затем уже вы скажете мне свои замечания. Профессор бросил карандаш и, отвалившись на спинку кресла, подперся уныло рукой. Карташев говорил уверенно, точно, придерживаясь чуть не вызубренных им лекций. Он говорил, и в памяти его вставало все то, что было и на другой странице, и на третьей, в каком именно углу, и дальше все до конца. Речь его лилась плавно, без запинки, уверенно. И в то же время он не переставал чувствовать всю боль своего незаслуженного унижения, голос его дрожал, и, отвечая, он не смотрел на профессора. — Это вы знаете… довольно… У Карташева отлегло на душе, боль и оскорбление сменились опять надеждой на благополучный исход. Профессор обдумывал что-то, а Карташев внимательно, уже извиняясь глазами за свой и за его резкий тон, смотрел ему в глаза. Но маленькие глаза профессора горели из-под нависших седых бровей и смотрели куда-то в угол аудитории. Он оторвался наконец от каких-то своих мыслей и устало, нехотя, угрюмо произнес: — По закону вам полагается еще три вопроса… Карташев замер. — Что такое право в объективном смысле? — Профессор, я как раз от этого вопроса отказался, — как мог мягче и заискивающе проговорил Карташев. Профессор помолчал и медленно задал второй вопрос: — Что такое право в субъективном смысле? Аудитория замерла. Карташев понял, что его срежут, и молча взбешенно смотрел на профессора. Профессор встретился на мгновение с ним глазами и, быстро повторив первый вопрос: «Что такое право в объективном смысле?» — загремел на всю аудиторию: — Довольно!! Он схватил карандаш и сильным взмахом поставил против фамилии Карташева единицу. Не два, а единицу: толстую, громадную, уродливую. Карташев вскочил как ужаленный. Кресло его откинулось и упало на пол. Все замерло на мгновение. Казалось, что вот-вот произойдет что-то страшное. Но ничего не произошло. Карташев только хлопнул дверью на прощанье, выйдя в коридор. «Не посмел, — упрекнул он себя и вдруг вспыхнул: — Пусть только выглянет сюда». Карташев подождал: никто не выходил, и в аудитории царила мертвая тишина. Вдруг, как огнем, обожгла его мысль, что то, что происходит теперь за этой высокой дверью, там, в аудитории, его больше не касается. Он, как мертвый, уже вычеркнут из списка всех тех живых, что сидят там… но он жив и в то же время… Это он, он, Карташев, переживает всю гадость этого унизительного мгновенья, и от него некуда убежать… «Не останусь в университете, домой не поеду, буду готовиться в институт путей сообщения», — бурей пронеслось в голове Карташева. Он как ошпаренный выскочил на улицу… к той самой толпе, выше которой еще утром хотел быть. Дома на вопрос, что с ним, Карташев только ответил: «Я получил единицу по энциклопедии», — и бросился в свою комнату. Там, давя и глотая слезы, он присел и написал, не раздеваясь, следующую телеграмму домой: «Срезался, получил единицу, поступаю в институт путей сообщения, домой не поеду и от всяких денег отказываюсь». Последнее вышло неожиданно. «Надо», — подумал Карташев и оглянулся: на столе как лежали с утра лекции, так и остались… и конспект с недоконченной фразой, — на мгновение даже восстановилась связь с тем уравновешенным удовольствием, с каким он еще сегодня утром вел этот конспект, пронеслось кошмаром какое-то далекое воспоминание о редакции; обнажилась рана и боль всего только что случившегося, боль и оскорбленное самолюбие… Но ведь он учил, он старался, он почти полгода занимался одним предметом… и слезы опять приступили к горлу. «Ничего, пускай… Делайте что хотите». Карташев взял телеграмму и вышел на улицу. Какой-то туман был в его голове. Теперь все это еще в нем, но это все быстро уйдет из него, как корни какого-то фантастического растения, которые вплетутся быстро и скоро во все, во все отношения его жизни и навсегда останутся, связав все каким-то непреоборимо прочным цементом. И ничто уж не переменится, весь строй его жизни пойдет уж от этого заложенного прочно фундамента… Карташев точно стоял на обнаженном обрыве своей жизненной постройки и, чем-то смутно тревожимый; о чем-то думал… о чем-то большом, бесповоротном, пред чем и он, и профессор, и все это казалось таким маленьким, ничтожным и в то же время таким безвыходным, неизбежным с точки зрения условий данного мгновенья. «Ничего: буду ремесленником… Пошлю телеграмму, отнесу объявление в газету об уроке… все перемелется… еще с каким удовольствием вспоминать буду!.. жизнь большая штука, и все это такие глупости и мелочи…» XXII Наступили жаркие дни. Контраст молодой травы и жары вызывал какую-то особую истому и лень. Карташев уже подал прошение об увольнении из университета, получил свои бумаги и отнес их в институт путей сообщения. Накупив гимназических учебников по математике, он опять принялся за то, что считал уже сданным навсегда в архив жизни. Опять пошли sinus'ы и tangens'ы, бином Ньютона и логарифмы — все то, что так живо вызывало воспоминания о гимназии, о прежней жизни. Это было приятно. Математика своей определенностью и ясностью как бы снова вводила его в знакомое, хорошо исследованное русло. Нет больше тумана от всех этих абсолютов и разных неудобопроизносимых методов… Теш обиднее было, что, срезавшись на восемьдесят третьем листе, Карташев узнал, что уже вывесили объявление, что с будущего года новейшие философские системы совсем не будут читаться при изучении философии права и исследования будут впредь заканчиваться Монтескье. — Тем лучше, — махнул рукой Карташев, — чем быть плохим юристом, я лучше буду хорошим ремесленником: буду практиком этой жизни… Тем не менее, несмотря на занятия и самоутешения, невозможная скука томила Карташева. В открытые окна, раздражая, врывался то зовущий треск мостовой — кто-то куда-то ехал, — то слышался из парка веселый смех, песня, татарин кричал низким басом: «Халат! халат!», разносился тонкий, звенящий голос торговки: «Селедки галански, се-лед-ки!» Карташев отрывался от занятий и смотрел в окно: вон два парня в парке борются, один повалил другого, и оба лежат на траве, смеются, и не хочется им вставать; солнце заливает своими лучами и улицу и парк; бежит мимо какая-то простая девушка, — глаза возбужденные, живые, — дарит Карташева веселым взглядом и несется дальше в аромате жаркой весны, истомы чего-то, что тянет к ней, к ее веселости, к ее жизни… Новость. Верочка подвизается на подмостках какого-то загородного театра. Поет шансонетки: зарабатывает, как может, свой хлеб. И он, Карташев, хотел было зарабатывать, но от матери полетели и телеграммы и письма, получил на дорогу и еще получит. И все-таки ничего, кроме долгов, у него нет: квитанции на все вещи просрочены — верно, и продали уж их… Сюртучная пара, стоившая сорок пять рублей, так и пропадает за семь… Эх, если бы тысячу рублей: сделал бы себе все новое, поехал бы на острова, посмотрел бы на Верочку… А может быть, и у него, Карташева, есть актерский талант, и он бы мог зарабатывать… Вдруг — так, шутя — попробует себя, и окажется у него громадный талант. И он знаменитость, все наперерыв его приглашают, во всем мире известен; за каждое представление по пяти тысяч… Эх, надо заниматься… Когда он так занимался однажды, раздался звонок, и к нему в комнату вошла худая, с плоской, как доска, грудью, горничная Шацкого. Она подала Карташеву письмо от Ларио. Ларио писал, что у Шацкого третий день жар, жалуется на голову, которая вздулась, лицо красно, как бурак, пухнет, а сегодня начался и бред. «Приезжай, потому что черт его знает, что мне делать: он меня заложил, я его, — и теперь мы даже и выйти не можем». Карташев, захватив с собой все, какие были у него, деньги — а было рубля три, — поехал к Шацкому. Дело было хуже, чем он ожидал. Шацкий был неузнаваем под водянистым красным колпаком, раздувшим его нос, губы и щеки. Неподвижно лежа, он что-то выкрикивал по временам, что-то говорил непонятное, горячечное. Очевидно, ему рисовалась его домашняя обстановка: он спорил, торговался или ругался с отцом, с зятем… Ларио сидел на диване в грязном нижнем белье и уныло смотрел, не сводя глаз, на Шацкого. В доме не было ни копейки денег. Имелся только чай, сахар да несколько папирос — все, купленное на деньги, вырученные горничной от залога вещей заболевшего Шацкого. — Ну, спасибо, хоть приехал, — обрадовался Ларио, — а то сумно… того и смотри, помрет… — За доктором посылал? — Понимаешь… к кому же я пошлю?.. кого?.. я сам, как видишь… эта дура горничная… — Доктора прежде всего надо, — сухо перебил Карташев. — Конечно, надо, — обиделся Ларио, — и я отлично понимаю, что надо… затем и послал за тобой… — Надо Ваське дать телеграмму… Карташев написал телеграмму и отправил ее с горничной. Ларио сидел молча, обидевшись и надувшись. — Давно он заболел? — спросил как мог мягче Карташев.

The script ran 0.007 seconds.