1 2 3 4 5 6 7 8
Визирь остановился перед экипажем и, прошептав нечто вроде молитвы, повернулся к Давилю:
— Покидая эту печальную страну, я оставляю вам это средство передвижения, чтобы и вы покинули ее как можно скорее… — Затем подвели коня, и визирь снова повернулся к Давилю: —…и это благородное животное, чтобы оно несло вас навстречу счастью.
Давиль, тронутый, хотел что-то сказать, но визирь продолжал:
— Экипаж — знак мира, а конь — символ счастья. Таковы мои пожелания вам и вашей семье.
Тут только Давилю удалось высказать свою благодарность и выразить визирю пожелания счастливого пути и всяких благ в будущем.
Еще раньше, в Конаке, Давна узнал, что визирь ничего не подарил фон Пауличу и простился с ним коротко и холодно.
Перед Конаком лагерем стояли караваны; возчики укладывали и перекладывали кладь, перекликались, поджидая один другого. Из опустелого дома доносились шаги, слышались распоряжения и препирательство. Всех заглушал своим писклявым голосом Баки.
Он был несчастен и чувствовал себя больным от одной мысли, что надо ехать в такой холод (в горах еще лежал снег) по ужасным дорогам, а расходы, убытки и потери, связанные с отъездом, приводили ого в отчаяние. Он перебегал из комнаты в комнату, оглядывал, не осталось ли чего-нибудь, заклинал, чтоб вещи не кидали и не ломали, грозил, умолял. Он сердился на Бехджета за постоянную улыбку, с которой тот следил за всей этой суматохой. («С таким умишком в голове и я, конечно, смеялся бы».) Обижался на Тахир-бега за беззаботность и легкомыслие. («Этот сам себя погубил, так почему бы ему не губить и все остальное!») Подарки, предназначенные визирем для Давиля, взволновали его настолько, что он позабыл и корзины возчиков. Он бегал от одного к другому, доходил до визиря, настойчиво умоляя не дарить хотя бы коня. А не добившись ничего, сел на голую тахту и, всхлипывая, принялся рассказывать во всеуслышание, что в свое время Ротта сообщил ему по секрету, как совершенно достоверный факт, что, покидая Травник, фон Миттерер увез с собой пятьдесят тысяч талеров, сбереженных за неполные четыре года службы.
— Пятьдесят тысяч талеров! Пять-де-сят ты-сяч! Этот боров немецкий! И за четыре года! — кричал Баки. — Сколько же тогда накопил француз? — громко спрашивал он всех в бессильной ярости, шлепая себя ладонью по шелковому кафтану в том месте, где положено быть бедру.
В конце недели под холодным дождем, который в горах превращался в мокрый снег. Ибрагим-паша двинулся в путь со своей свитой.
Провожали его оба консула с телохранителями. Часть пути за ними следовали и многие из травницких бегов, на конях и пешком: Ибрагим-паша уезжал не тайком, сопровождаемый общей ненавистью, как некогда Мехмед-паша. В первые два года айяны восставали и плели интриги и против него, как против большинства его предшественников, но со временем это случалось все реже и реже. Вследствие исключительной сдержанности визиря и аккуратности в денежных делах, благодаря отзывчивости, сметливости и спокойствию Тахир-бега между Конаком и бегами установились постепенно спокойные, хотя и холодные отношения. Беги, правда, упрекали визиря за бездеятельность и внутри страны, и в военных операциях против Сербии, но делали это больше для того, чтобы успокоить собственную совесть и подчеркнуть свое усердие, а не потому, что всерьез хотели нарушить бесплодную, но приятную тишину, установившуюся за время долгого правления Ибрагим-паши. (К тому же визирь, со своей стороны, и вполне основательно, заявлял, что не может двинуть войско против Сербии только из-за медлительности, беспорядка и разногласий между боснийцами.) И чем больше визирь становился похожим на покойника, тем мягче судили о нем самом и тем благожелательнее отзывались о его правлении.
Процессия, провожавшая визиря, мало-помалу редела и таяла. Сперва отстали пешие, потом некоторые из всадников. Под конец остались только улемы, несколько айянов и оба консула со своими свитами. Консулы простились с визирем возле той самой маленькой кофейни, где когда-то Давиль прощался с Мехмед-пашой.
Перед кофейней все еще стояла покосившаяся беседка в луже воды, почерневшая от дождей. Тут визирь остановил процессию и простился с консулами, невнятно сказав несколько слов, которых никто не перевел. Давна громко повторил пожелания и приветствия своего начальника, а фон Паулич сам ответил по-турецки.
Моросил холодный дождь. Визирь ехал верхом на своем сильном, спокойном и широкозадом коне, которого в Конаке прозвали коровой. На нем был тяжелый плащ из темно-красного сукна на меху, который ярким пятном выделялся на фойе печального и мокрого города. Позади визиря виднелось, желтое с блестящими глазами лицо Тахир-бега, вытянутое лицо Эшреф-эфенди, лицо охотника, и круглый ворох одежды, из которого выглядывали голубые, сердитые и плаксивые глаза Баки.
Всем хотелось как можно скорее покинуть это сырое ущелье, как покидают официальные похороны.
Давиль возвращался вместе с фон Пауличем. Было уже за полдень. Дождь прекратился, и откуда-то проскользнул косой луч солнца, бледный и несогревающий. В беспредметный разговор врывались мысли и воспоминания. Чем ближе подъезжали к городу, тем теснее становилось ущелье. По крутым склонам пробивалась молодая травка с синеватым отливом от дождя. В одном месте Давиль заметил несколько полураспустившихся желтых баранчиков и вдруг с такой остротой ощутил всю печаль своей седьмой боснийской весны, что едва нашел в себе силы вежливыми, односложными фразами отвечать на спокойные высказывания фон Паулича.
Дней через десять после отъезда визиря Давиль, к своему удивлению, уже получил от него первые вести. В Нови-Пазаре Ибрагим-паша встретился с Силиктаром Али-пашой, своим преемником на посту визиря Боснии[73], и тут они задержались на несколько дней. В это же время прибыл французский курьер из Стамбула, и Ибрагим-паша послал с ним своему другу первые приветствия с пути. Письмо было полно дружеских чувств и добрых пожеланий. Как бы мимоходом Ибрагим-паша обронил несколько слов и о новом визире. «Мне хотелось бы, почтеннейший друг, описать вам своего преемника, но это совершенно невозможно. Скажу только: Да смилуется господь бог над бедняками и всеми беззащитными. Теперь боснийцы увидят…»
То, что Давиль узнал от курьера, а затем из писем Фрессине, вполне совпадало с впечатлениями Ибрагим-паши.
Новый визирь ехал без штата чиновников, без ичогланов и гарема, зато в сопровождении тысячи двухсот хорошо вооруженных албанцев «устрашающего вида» и двух больших полевых пушек, предшествуемый славой невменяемого кровопийцы и самого свирепого визиря в империи.
На пути между Плевлей и Прибоем, где дороги труднопроходимы, особенно в это время года, одна из пушек визиря застряла в грязи. А когда прибыли в Прибой, визирь зарубил в наказание за это всех чиновников без разбора (к счастью, их было всего-навсего трое) и двух самых видных торговцев. Вперед отправил гонца со строгим приказом исправить и привести в порядок дороги. Но приказ оказался излишним. Грозный пример Прибоя возымел свое действие. На всем пути от Прибоя до Сараева закопошились батраки и мастера, засыпая лужи и ямы, исправляя деревянные мосты. Страх выровнял дорогу визирю.
Али-паша ехал медленно и подолгу задерживался в каждом городе, сразу вводя свои порядки, облагал налогами, резал непокорных турок, сажал в тюрьму видных людей и всех евреев подряд.
Как явствовало из подробного и красочного донесения Фрессине, в Сараеве страх был настолько велик, что самые видные беги и торговцы вышли из города к Козьему мосту, чтобы там приветствовать визиря и поднести ему первые дары. Но Али-паша, знавший прославленную привычку сараевских бегов холодно и неприветливо встречать визирей, ехавших из Стамбула в Травник, наотрез отказался принять эту депутацию, громко крича из своего шатра, чтобы они немедленно убирались, а тех, кто ему понадобится, он сумеет найти и дома.
На другой день в Сараеве арестовали всех богатых евреев и нескольких влиятельных бегов. Одного из них, решившегося лишь спросить, за что его арестовали, связали и избили в присутствии визиря.
Об этом узнали в Травнике, и в разговорах между людьми новый визирь рисовался подлинным чудовищем. Но его въезд в Травник и его обращение с айянам и при встрече и на первом диване превзошли все ходившие о нем слухи.
В тот весенний день первым вступил в Травник трехсотенный отряд албанцев визиря. Они шли широкими, правильными рядами, все одного роста, красивые, как девушки. Вооруженные короткоствольными ружьями, они ступали мелким шагом, глядя прямо перед собой. Затем ехал визирь в сопровождении небольшой свиты и отряда конницы. И они тоже двигались каким-то похоронным шагом без всякого шума и возгласов. Во главе процессии, перед лошадью визиря, шел богатырь, держа обеими руками большой обнаженный меч. Ни самые разнузданные башибузуки, ни орда бешеных черкесов с криками и пальбой не произвели бы такого ужасающего впечатления на народ, как эта безмолвная и медленно продвигавшаяся процессия.
Действуя по принципу: «С человеком, который провел одну ночь в тюрьме, можно разговаривать иначе», — Али-паша, по своему обыкновению, в тот же вечер заточил в тюрьму евреев и видных людей. А родственников и друзей, которые плакали, выражали сожаление, хотели что-нибудь передать или чем-то помочь, избили. По имевшимся у визиря спискам были посажены все евреи-домовладельцы, ибо, по мнению Али-паши, никто не платил столько за свое освобождение, как евреи, и никто, кроме них, не умел так широко распространить потом страх по городу. И жителям Травника, все запоминавшим, довелось в числе прочих чудовищных и позорных вещей увидеть, как скованных одной цепью, провели семерых Атиясов.
В ту же ночь были связаны и брошены в крепость долацкий священник Иво Янкович, настоятель монастыря в Гуча-Горе, и иеромонах Пахомий.
На другой день рано утром из крепости вывели всех посаженных раньше за убийства или крупные кражи и ожидавших приговора Ибрагим-паши, который не торопился, действуя осмотрительно. Все они на восходе солнца были повешены на городских перекрестках, а в полдень айяны собрались в Конаке на первый диван.
Зал этот помнил много бурных и страшных заседаний, слышал много жестоких слов, важных решений и смертных приговоров, но никогда он не был свидетелем такой тишины, от которой захватывало дух и замирало сердце. Искусство Али-паши в том и состояло, что он умел создавать, поддерживать и распространять атмосферу такого страха, который побеждал и скручивал людей, не боявшихся самой смерти.
После оглашения фирмана султана первое, что визирь сообщил собравшимся айянам, был смертный приговор травницкому каймакаму Ресим-бегу. Удары Али-паши были особенно страшны именно потому, что были неожиданны и ошеломляющи.
Когда три недели тому назад Ибрагим-паша покинул Травник, Сулейман-паша Скоплянин был с войском где-то на Дрине и под благовидным предлогом отказался вернуться и заменить визиря до приезда нового. А потому в качестве верховного правителя в Травнике оставался старый Ресим-бег, каймакам.
Он посажен, сказал визирь, и в пятницу будет казнен за то, что в отсутствие визиря вел дела беспорядочно и так небрежно, что дважды заслужил смерть. Это только начало; за каймакамом последуют все, кто, приняв на себя государственные дела и заботы, не исполняет их как полагается или же явно или тайно ими пренебрегает.
При этом уведомлении слуги стали разносить кофе, чубуки и шербет.
После кофе Хамди-бег Тескереджич, старейший из бегов, произнес несколько слов в защиту несчастного каймакама. Он еще говорил, когда один из слуг, обслужив визиря, стал, пятясь, удаляться к двери направо. Тут он, слегка задев другого слугу, вышиб у него из рук трубку. Визирь, словно он только того и ожидал, сверкнул глазами, нагнулся, затем выпрямился во весь рост и бросил в оцепеневшего слугу большой кинжал, который держал где-то под рукой. Засуетившиеся слуги вывели несчастного, обливавшегося кровью, а беги и айяны совеем окаменели, уткнувшись каждый в свою чашку, позабыв о чубуках, дымившихся рядом.
Только Хамди-бег сохранил спокойствие и присутствие духа настолько, что закончил свою речь в защиту старого каймакама, умоляя визиря принять во внимание его старость и прежние заслуги и не вменять ему в вину теперешние ошибки и промахи.
Громким, ясным голосом визирь резко и отрывисто заявил, что при его правлении каждый получит то, чего заслуживает: старательные и покорные — награды и признания, а негодные и непокорные — смерть или плети.
— Я приехал сюда не для того, чтобы фальшивить и любезничать сквозь табачный дым или спать на этой подушке, — заключил визирь, — но для того, чтобы навести порядок в стране, которая до самого Стамбула прославилась тем, что гордится своим беспорядком. И для самой крепкой головы найдется сабля. Головы — на ваших плечах, сабля — в моей руке, а фирман султана — у меня под подушкой. А потому пусть каждый, кто хочет есть хлеб и наслаждаться солнцем, держит и ведет себя как следует. Запомните это и растолкуйте народу так, чтобы мы могли вместе взяться за дело и выполнить то, чего требует от нас султан.
Беги и айяны поднялись и безмолвно простились, счастливые, что остались в живых, и растерянные, словно присутствовали на каком-то дьявольском представлении.
Уже на другой день визирь торжественно принял Давиля.
За Давилем приехали албанцы визиря в парадной одежде, на хороших лошадях. Кавалькада проследовала через пустынные улицы и словно вымерший базар. Нигде не открылась ни одна дверь, не поднялось ни одно окно, не высунулась ни одна голова.
Прием прошел согласно церемониалу. Визирь одарил консула и Давну ценными мехами. Бросалась в глаза пустота в помещении Конака: в комнатах и коридорах не было ни мебели, ни украшений. Мало было чиновников и прислуги. После толкотни, царившей во времена Ибрагима-паши, все выглядело теперь голым и пустынным.
Взволнованный и полный любопытства, Давиль был поражен, увидев нового визиря. Был он высок и крепок, но в кости тонок, движения его были быстры, без того медлительного достоинства, которое отличает всех видных турок. Лицо у него было смуглое, загорелое, глаза — большие, зеленые, а борода и усы совсем белые и как-то странно подстриженные.
Визирь выражался легко и свободно, смеялся часто и для турецкого сановника необычно громко.
Давиль спрашивал себя, неужели это тот самый человек, о котором он слышал столько ужасного и который только вчера приговорил к смерти старого каймакама и ударил кинжалом слугу в этом самом зале?
Визирь смеялся, рассказывал о своих планах по наведению порядка в стране, о серьезном и энергичном наступлении на Сербию. Он ободрял консула, советуя вести дела по-прежнему, и твердил о своем желании оказывать ему всяческое внимание и поддержку.
Давиль, со своей стороны, не скупился на любезности и уверения, но сразу заметил, что запас красивых слов и приятных гримас у визиря весьма скуден, и достаточно было ему на минутку прекратить смех и разговор, как лицо его становилось мрачным и жестким, а в глазах зажигался беспокойный огонек, будто он искал место, куда нанести удар. Холодное сверкание глаз трудно было выдержать, и оно странно противоречило его громкому смеху.
— Вы уже, конечно, слышали от боснийских бегов обо мне и моей системе управления. Пусть это вас не беспокоит. Я верю, что неприятен им. Но я приехал вовсе не для того, чтобы им нравиться. Эти болваны хотят жить в праздном барстве, прикрываясь дерзкими и громкими словами. Так не пойдет. Пора и им одуматься. Но люди вразумляются не через голову, а с обратной стороны, через пятки. Никогда еще не бывало, чтобы человек, которому как следует всыпали по пяткам, забыл об этом, но я сто раз замечал, как у людей вылетают из головы самые хорошие советы и наставления.
Визирь громко рассмеялся, а вокруг рта, подстриженных усов и бороды заиграла молодая и озорная усмешка.
— Пусть говорят что хотят, — продолжал визирь, — но уверяю вас, что я сумею вбить в башки этим людям повиновение и порядок. А вы ни на что не обращайте внимания и, если вам что-нибудь понадобится, приходите прямо ко мне. Я хочу, чтобы вы были спокойны и довольны.
Давилю впервые пришлось оказаться лицом к лицу с одним из тех совершенно неграмотных, неотесанных и кровожадных османских правителей, о которых он до сих пор знал только по книгам и рассказам.
Наступили времена, когда каждый старался стать маленьким и незаметным, искал убежища и укрытия, и на базаре говорили, что «теперь и мышиная норка стоит тысячу дукатов». Страх окутал Травник, подобно туману, придавил все, что дышит и думает.
Это был тот великий ужас, невидимый и неизмеримый, но всеобъемлющий, который время от времени обрушивается на человеческое общество и от которого никнут или слетают головы. Многие люди, ослепленные и обезумевшие, забывают, что существует разум и смелость, что все в жизни преходяще и что, хотя жизнь, как и все на свете, имеет свою ценность, но ценность эта не безгранична. Под магическим влиянием минутного страха люди платят за жизнь гораздо дороже, чем она стоит, творят подлые и гнусные дела, унижаются и позорят себя, а когда проходит минутный страх, они понимают, что купили свою жизнь слишком дорогой ценой, или даже видят, что им ничего не угрожало и они просто обманулись под влиянием неодолимого страха.
Софа у Лутвиной кофейни пустовала, хотя весна вступила в свои права и липа над ней зазеленела. Единственно, на что решились травницкие беги, это униженно молить визиря простить каймакаму его ошибки (хотя никто не знал какие) и, принимая во внимание его старость и прежние заслуги, даровать ему жизнь.
Всех остальных заключенных в крепости — шулеров, конокрадов и поджигателей — судили коротким судом и казнили, а головы их насадили на колья.
Австрийский консул сразу начал хлопотать об арестованных монахах. Давилю не хотелось отставать от него. Только, кроме монахов, он упомянул и об евреях. Сперва освободили монахов. Потом одного за другим выпустили евреев, которые сразу обложили себя налогом и сдали в Конак выкуп, опустошив свои денежные ящики до последнего гроша, то есть до последнего гроша, предназначенного на взятки. Дольше всех в крепости просидел иеромонах Пахомий, о котором никто не хлопотал. Наконец и он был выкуплен малочисленными и бедными членами общины за круглую сумму в три тысячи грошей, из которых свыше двух тысяч внесли братья Петар и Йован Фуфичи. Что касается бегов, травницких и из других мест, то одних выпускали, других сажали, так что в крепости всегда содержалось десять — пятнадцать человек.
Так Али-паша начал свое правление в Травнике, спешно снаряжая войско против Сербии.
XXV
Бедствия, постигшие Травник с приездом нового визиря, которые тяготили весь город, а каждому, на кого они непосредственно обрушивались, казались огромными, как вселенная, были, конечно, одинаково погребены как в горных теснинах, окружавших и сжимавших город, так и в донесениях травницких консулов, которые в те дни никто не удосуживался внимательно прочитать ни в Вене, ни в Париже. Весь мир в то время жил известиями о европейской драме разгрома Наполеона.
Тождество и Новый год Давиль провел в растерянном ожидании, с паническим ощущением, что все погибло. Но как только стало известно, что Наполеон возвратился в Париж, дела приняли более благоприятный оборот. Из Парижа стали поступать утешительные разъяснения, приказы и распоряжения, вести об образовании новых армий и решительных мерах правительства во всех областях.
Давиль еще раз устыдился своего малодушия. Но это же малодушие заставляло его вновь предаваться необоснованным надеждам. Так сильна в слабом человеке необходимость обманывать себя и столь не ограничены возможности быть обманутым!
Мучительные, сводящие с ума качели, на которых Давиль незримо качался уже годами, снова начали раскачиваться от смелых надежд до полного отчаяния. Только с каждым взлетом надежда становилась чуточку слабее и меньше.
В конце мая поступили известия о победах Наполеона при Люцене и Бауцене[74]. Старая игра продолжалась.
Но в Травнике в это время царила такая нужда, подавленность и страх перед новым визирем и его албанцами, что не с кем было поделиться победными известиями.
Али-паша в это время, добившись от всех без различия «страха и повиновения», двинулся на Сербию. И в данном случае он поступил иначе, чем его предшественники. Раньше «посещения Сербии» носили торжественный характер. Днями и неделями к Травницкому полю стекались уездные начальники из внутренних районов Боснии. Собирались медленно, по собственному усмотрению, и приводили с собой такое войско, какое хотели, и столько, сколько вздумается. А прибыв в Травник, застревали тут, вели переговоры с визирем и властями, выражали свои пожелания, ставили условия, требовали продовольствия, снаряжения и денег. И все прикрывалось пышными манифестациями и военными парадами.
По Травнику тогда целыми днями шатались какие-то подозрительные праздные люди в полном вооружении. На Травницком поле развертывалась на недели пестрая и шумная ярмарка. Жгли костры, разбивали палатки. Посредине поля было воткнуто копье с тремя конскими хвостами, опрысканными кровью баранов, заколотых в качестве жертв во имя удачного завершения похода. Гремели барабаны, и пели трубы. Читались молитвы. Одним словом, делалось все, чтобы оттянуть выступление. И часто центр тяжести всей затеи был именно в сборах и сопровождавших их празднествах, а солдаты в большинстве так и не видали поля боя.
На этот раз, под руководством Али-паши, все совершалось в строгой тишине и великом страхе, без особых торжеств, но и без промедлений и колебаний. Продовольствия нигде не было. Питались скудным и запасами из амбаров визиря. Никто не помышлял ни о песнях, ни о музыке. Когда визирь лично выехал на поле, его палач казнил на Варошлуке цазинского начальника за то, что тот привел с собой на девять человек меньше, чем обещал. И тут же назначил нового командира из того же перепуганного отряда.
Так на сей раз двинулись на Сербию, где Сулейман-паша уже ждал со своим отрядом.
Вершить дела в Травнике опять остался старый Расим-бег, каймакам, которого Али-паша, не успев прибыть, осудил на смерть и жизнь которому с трудом спасли беги. Страх, испытанный тогда каймакамом, служил визирю верной порукой, что на этот раз старик будет управлять в строгом соответствии с его желаниями и намерениями.
Какой смысл, думал теперь Давиль, сообщать несчастному старцу о победах Наполеона? И кому вообще стоило сообщать о них?
Визирь уехал с войском и своими албанцами, но оставил за собой страх, леденящий, устойчивый и прочный, как самая прочная стена, и мысль о его возвращении была страшнее любой угрозы и любого наказания.
Город оставался заглохшихим и безмолвным, опустелым, обедневшим и голодным, каким не бывал последние двадцать лет. Дни были уже солнечные, долгие; люди стали спать меньше, а потому чаще чувствовали голод, чем в короткие зимние дни. По улицам слонялись исхудалые, золотушные дети в поисках какой-нибудь сносной еды. Люди отправлялись даже в Носавину за хлебом или хотя бы за зерном.
Базарный день ничем не отличался от обычного. Многие лавки совсем не открывались. А где открывались — торговцы сидели мрачные и подавленные. Уже с осени не было кофе и других заморских товаров. Исчезло продовольствие. Имелись только покупатели, желавшие купить то, чего не было. Новый визирь обложил базар такими налогами, что многие принуждены были занимать, чтобы заплатить. А страх был так велик, что даже у себя дома, в четырех стенах, никто не смел жаловаться.
По домам и лавкам велись разговоры о том, что на Бонапарту напали шесть христианских императоров, поставив под ружье решительно всех мужчин, и теперь некому будет ни пахать, ни копать, ни сеять, ни жать, пока не победят и не уничтожат Бонапарту.
Теперь уже и евреи стали избегать французское консульство. Фрессине, начавший постепенную ликвидацию французского агентства в Сараеве, извещал, что тамошние евреи разом предъявили свои векселя и всякие другие иски и он не в состоянии их удовлетворить. Из Парижа не отвечали ни на один вопрос. Третий месяц не присылали ни жалованья, ни средств на расходы консульства.
И в это самое время, когда в Травнике сменился визирь, а в Европе разыгрывались знаменательные события, в небольшом консульском мирке все продолжало идти своим чередом: рождались новые существа, хирели и погибали старые.
Госпожа Давиль была на последних месяцах беременности, которую переносила легко и незаметно, как и два года назад. Целые дни она проводила в саду с работницами. При содействии фон Паулича ей удалось и в этом году получить из Австрии нужные семена, и она многого ожидала от своих посевов, только вот роды приходились как раз на то время, когда ее присутствие в саду было особенно необходимо.
В конце мая у Давиля родился пятый ребенок, мальчик. Он был слабенький, и потому его сразу крестили и записали в книгу крещеных в долацком приходе под именем August-Francois-Gerard.
Событие это вызвало такое же отношение, как и в прошлый раз: разговоры и искренние симпатии всего женского населения Травника, посещения, расспросы и добрые пожелания со всех сторон и даже подношения, несмотря на нужду и бедность. Не было только подарка из Конака, так как визирь уже выступил с войском на Дрину.
Все изменилось за эти два года — и взаимоотношения в мире, и условия жизни в стране, но представления о семейной жизни остались прежними, и все, что относилось к ней, связывало людей крепко и неизменно, как святыня, имеющая всеобщее непреходящее значение, не зависящее от неожиданных перемен и событий. Ибо в среде, подобной этой, жизнь каждого сосредоточена в семье, как в самой совершенной форме замкнутого круга. Но у этих кругов, хотя и строго отграниченных, имеется где-то невидимый общин центр, который частично принимает на себя их бремя. В силу этого к тому, что случается в отдельной семье, никто не может остаться совершенно равнодушным, и во всех семейных событиях, как-то: роды, свадьбы, похороны, — все принимают самое живое, деятельное и искреннее участие.
В это же приблизительно время бывший переводчик австрийского консульства Никола Ротта вступил в последнюю, безумную и отчаянную схватку со своей судьбой.
В семье фон Миттерера много лет служила старая кухарка, мадьярка, едва двигавшаяся из-за толщины и ревматических болей в ногах. Повариха она была отличная и давно привязалась к семье полковника, но в то же время невыносимо тиранила всех домочадцев. Анна Мария целых пятнадцать лет то ссорилась с ней, то мирилась. Так как за последние годы старуха очень отяжелела, в помощь ей взяли молодую женщину из Долаца. Звали ее Луцией, была она сильной, трудолюбивой и подвижной. Луция сумела так приспособиться к причудам старой кухарки, что научилась от нее всему. И когда семейство фон Миттерера покинуло Травник, взяв, разумеется, с собой своего домашнего дракона, как прозвала Анна Мария старую повариху, Луция осталась кухаркой у фон Паулича.
У Луции была сестра Анджа, несчастье семьи и позор долацкой общины. Еще девушкой она пошла по дурному пути, церковь предала ее анафеме, и ее выгнали из Долаца. Теперь она содержала кабачок в Калибунаре, у самой дороги. Луция, как и вся ее семья, много страдала из-за сестры, которую очень любила и с которой, несмотря ни на что, никогда не порывала. Время от времени она виделась с ней тайком, хотя от этих свиданий страдала еще больше, чем от тоски, по сестре, так как Анджа упорно оставалась при своем, а Луция после тщетных уговоров каждый раз оплакивала ее, как покойницу. Тем не менее они продолжали видеться.
Бродя по Травинку и его окрестностям, Ротта, по виду важный и занятый, а на самом деле праздный и распущенный, часто заходил в кабачок Анджи в Калибунаре. Через некоторое время он сошелся с этой распутной женщиной, которая, будучи выброшенной, как и он сам, из своей среды, начала преждевременно стареть и предаваться пьянству.
Как-то перед пасхой Анджа нашла способ увидеться с Луцией. В разговоре она прямо и грубо предложила сестре отравить австрийского консула. Яд она принесла с собой.
Такой план мог созреть лишь ночью в кабачке с дурной славой у двух больных и несчастных существ, под влиянием ракии, невежества, ненависти и безумия. Находясь полностью под влиянием Ротты, Анджа ручалась сестре, что от этого яда консул будет постепенно и незаметно слабеть и умрет как бы своей смертью. Обещала ей щедрую награду и барскую жизнь возле Ротты, с которым она обвенчается и который после смерти консула снова займет какое-то важное место. Упоминала и о наличных деньгах, в дукатах. Словом, все они, смогут счастливо и беззаботно прожить целую жизнь.
Услыхав предложение сестры, Луция обмерла от страха и стыда. Она выхватила у нее из рук белые бутылочки и проворно засунула их в карманы своих шаровар, потом взяла несчастную женщину за плечи и стала ее трясти, словно желая пробудить от дурного сна, заклиная ее именем покойной матери и всем, что есть святого, опомниться и выбросить из головы подобные мысли. Желая убедить и пристыдить ее, она стала говорить о доброте консула и какой это грех и ужас так отплатить ему за его доброту, советовала сестре порвать всякие отношения с Роттой.
Пораженная столь сильным отпором и негодованием. Анджа сделала вид, что отказывается от своего замысла, и попросила сестру вернуть ей бутылочки. Но Луция и слышать не хотела. Так они и расстались. Луция сокрушенная и заплаканная, а Анджа молчаливая, красная, с выражением затаенного коварства на лице. Луция мучилась, не зная, что предпринять, и всю ночь не сомкнула глаз. А едва рассвело, она, никем не замеченная, отправилась в Долац, рассказала обо всем священнику Иво Янковичу и отдала ему бутылочки с ядом, умоляя сделать все, что он найдет нужным, лишь бы избежать несчастья и греха.
Не теряя ни минуты, священник в то же утро посетил фон Паулича, уведомил его обо воем и вручил яд. Подполковник немедля написал Давилю письмо, сообщая, что опекаемый им Ротта покушался на его жизнь. Имеются тому доказательства и свидетели. Проходимцу не удалось и не удастся выполнить свой план, но он, фон Паулич, предоставляет Давилю самому судить, может ли он и дальше держать такого человека под защитой французского консульства. Подобное письмо он послал и каймакаму. Проделав все это, фон Паулич спокойно продолжал прежний образ жизни, не меняя ни прислуги, ни поварихи. Зато все остальные сильно встревожились — и каймакам, и монахи, и в особенности Давиль. По его указанию Давна предложил Ротте на выбор: или немедленно бежать из Травника, или, потеряв защиту французского консульства, быть арестованным турецкими властями на основании доказанной попытки отравления.
В ту же ночь Ротта исчез из Травника вместе с Анджой из кабачка в Калибунаре. Давна помог ему бежать в Сплит. Но Давиль известил одновременно французские власти в Сплите о последних подвигах Ротты и рекомендовал не принимать этого опасного и невменяемого человека ни на какую службу, выслать куда-нибудь подальше на Восток и предоставить собственной судьбе.
XXVI
Летние месяцы принесли на этот раз хотя бы некоторое облегчение и умиротворение. Созрели фрукты, ранняя пшеница, и люди, утолив голод, немного успокоились. Но слухи о военных действиях, о неминуемом разгроме Наполеона, с которым сведут счеты еще до наступления осени, не прекращались. Особенно старательно распространяли их монахи. И делали это столь же ревностно, сколь и скрытно, так что Давилю никак не удавалось ни уличить их, ни укротить, как следовало бы.
В самом начале сентября фон Паулич в сопровождении более многочисленной, чем обычно, свиты посетил своего французского коллегу.
В течении всего лета, когда из уст в уста передавались тревожные слухи и самые невероятные вести, неблагоприятные для французов, фон Паулич оставался спокойным и неизменно ровным в своем обращении с людьми. Каждую неделю он посылал госпоже Давиль цветы или овощи из тех семян, которые они выписывали вместе. При редких встречах с Давидом он говорил, что не верит в мировую войну и, по его мнению, нет никаких признаков, что Австрия нарушит нейтралитет. Цитировал Овидия и Вергилия. Объясняя причины голода и нужды в Травнике, говорил о способах, с помощью которых их можно было бы устранить, и в свойственной ему манере высказывал все это так, словно война происходила на другой планете, а голод царил на другом конце света.
И вот в один из мирных сентябрьских дней, ровно в полдень, фон Паулич сидел напротив Давиля в его кабинете на первом этаже, более торжественный, чем обычно, но такой же спокойный и холодный.
Он заявил, что приехал по поводу участившихся слухов о предстоящей войне между Австрией и Францией, распространяемых среди местного населения. Насколько ему известно, слухи эти неосновательны, и он хочет заверить в этом Давиля. Но, кстати, пользуясь случаем, он желал бы сказать, как он представляет себе их взаимоотношения в случае, если бы дело действительно дошло до войны.
И, глядя на свои сложенные белые руки, подполковник спокойно изложил свою точку зрения.
— Во всем, что не касается политики и войны, наши взаимоотношения, по-моему, должны остаться прежними. Во всяком случае, как честные люди и европейцы, заброшенные в эту страну по долгу службы и принужденные жить в столь исключительных обстоятельствах, мы, я полагаю, не должны состязаться в клевете друг на друга перед лицом этих варваров, как это, быть может, случалось в прошлом. Я считаю своим долгом сказать вам об этом в связи с травницкими слухами, для которых, верю, нет никаких оснований, и узнать ваше мнение по этому поводу.
У Давиля захватило дух.
По тревожному настроению французских властей в Далмации в последние дни он понимал, что нужно к чему-то готовиться, но, не имея других сведений, не хотел показывать этого фон Пауличу.
Взяв себя в руки, он осипшим от волнения голосом поблагодарил фон Паулича, добавив, что вполне согласен с его мнением, что оно совпадает с его собственными взглядами и что не его вина, если когда-то в прошлом, с предшественником фон Паулича, дело обстояло иначе. Давиль захотел сделать еще один шаг.
— Я надеюсь, дорогой консул, что война не произойдет, а если это неизбежно, то она будет вестись без ненависти и скоро кончится. Я верю, что нежные и возвышенные родственные связи двух наших дворов и в данном случае смягчат остроту и ускорят примирение.
Тут фон Паулич, до сих пор смотревший прямо перед собой, вдруг опустил глаза, и лицо его стало строгим и замкнутым. На этом они и расстались.
Неделю спустя прибыли специальные курьеры — австрийский из Брода, а потом французский из Сплита, и консулы почти одновременно получили извещение, что война объявлена. Уже на другой день Давиль получил письмо от фон Паулича, в котором тот извещал его, что их страны находятся в состоянии войны, и письменно подтвердил свое предварительное мнение насчет их взаимоотношений во время войны. В конце письма он просил от его имени заверить госпожу Давиль в неизменном уважении и выражал готовность оказывать ей всевозможные услуги частного характера.
Давиль ответил сразу и повторил, что он лично и его служащие будут держаться так, как условились консулы, потому что «все без различия граждане западных государств здесь, на Востоке, составляют одну семью, какие бы разногласия ни существовали между ними в Европе». Он прибавил, что госпожа Давиль благодарит за память и сожалеет, что на некоторое время будет лишена общества подполковника.
Так осенью 1813 года — последнего из «консульских лет» — консульства оказались в состоянии войны.
Крутые дорожки в большом саду французского консульства были усыпаны желтыми листьями, которые сухими шуршащими потоками спускались к цветнику. На этих крутых дорожках, под склоненными ветвями фруктовых деревьев было тепло и покойно, как бывает только в дни, когда во всей природе наступает короткое затишье — чудесная передышка между летом и осенью.
Здесь, в уединении, глядя на заслоняющий горизонт близлежащий холм. Давиль подводил итоги своих восторгов, планов и убеждений.
Здесь, в последние дни октября, он услышал от Давны об исходе битвы под Лейпцигом[75]. Здесь узнал он от проезжих курьеров о поражении французов в Испании. В этом саду он проводил целые дни, пока совсем не похолодало и студеный дождь не превратил желтые и шуршащие листья в скользкую грязь.
Однажды в воскресное утро 1 ноября 1813 года с травницкой крепости раздались пушечные выстрелы и разорвали мертвую влажную тишину между крутыми и голыми склонами. Жители Травника, подняв головы, считали выстрелы, глядя друг на друга немыми вопрошающими взглядами. Прогремел двадцать один выстрел. Белые дымки над крепостью рассеялись, воцарилась тишина, которая вскоре снова была нарушена.
Посреди базара кричал глашатай, зобастый, охрипший Хамза, все больше терявший голос и дерзкое насмешливое остроумие. Он надрывался изо всех сил, стараясь жестами помочь изменившему голосу.
Так, борясь с душившей его одышкой, он объявил, что бог благословил мусульманское оружие большой и справедливой победой над восставшими неверными, что Белград взят турками и последние следы восстания в Сербии стерты навсегда[76].
Весть быстро распространилась по всему городу из конца в конец.
В тот же день, после полудня, Давна отправился в город разузнать, какое впечатление произвели все эти вести на жителей.
Беги и торговцы не были бы тем, чем они были, — травницкими господами, — если бы искренне и во всеуслышание выразили радость по поводу чего бы то ни было, будь то даже победа собственного оружия. Сдержанно и с важным видом они мусолили какое-то односложное и незначительное слово, не считая нужным даже громко его выговорить. На самом-то деле на душе у них было нелегко. Ибо насколько приятно было, что Сербия смирится, настолько же страшно, что, вернувшись победителем, Али-паша станет, по всей вероятности, обходиться с ними еще круче и суровее, чем до сих пор. Да и то сказать, за долгую жизнь они слышали много глашатаев, возвещавших о многих победах, но никто не помнил, чтобы жизнь от этого становилась лучше.
Вот что сумел узнать Давна, хотя никто даже взглядом не соблаговолил ответить ему на его неуместное любопытство.
Побывал он и в Долаце, желая услышать мнение монахов. Но священник Иво отговорился делами в церкви и, небывало затянув службу, не отходил от алтаря до тех пор, пока Давна, устав ждать, не вернулся в Травник.
Давна посетил и иеромонаха Пахомия на дому и нашел его лежащим пластом в пустой и холодной комнате, одетого, с позеленевшим лицом. Не расспрашивая о сегодняшней новости, Давна предложил ему свои услуги как врач, но иеромонах отказался принять лекарство, уверяя, что здоров и ни в чем не нуждается.
На другой день и Давиль и фон Паулич нанесли официальный визит чехайе и поздравили его с победой, но постарались не встретиться друг с другом ни в Конаке, ни по пути.
С первым большим снегопадом вернулся Али-паша. При въезде его в город с крепости палили пушки, трубили трубы, дети выбегали ему навстречу. Развязались языки и у травницких бегов. Большинство из них прославляли победу и победителя в умеренных и полных достоинства словах, но публично и громко.
В тот же день Давиль послал в Конак Давну передать добрые пожелания и вручить подарок визирю-победителю.
Десять лет тому назад, проживая в Неаполе в качестве поверенного в делах при Мальтийском ордене, Давиль купил тяжелый золотой перстень красивой чеканки с тонко выгравированным лавровым венком на том месте, где полагается быть камню. Давиль купил его при распродаже имущества умершего мальтийского рыцаря, оставившего много долгов и не имевшего наследников. По рассказам, этот перстень служил когда-то наградой победителю в рыцарских турнирах членов Мальтийского ордена.
(В последнее время, с тех пор как дела неукоснительно шли к развязке, а сам он потерял внутреннее равновесие и пребывал в мучительной неизвестности о судьбах своей родины, своей семьи и самого себя, Давиль легче и чаще делал подарки, находя необычное и ранее неизведанное удовольствие дарить свои любимые вещи, которые до тех пор ревниво берег. Раздавая ценные и дорогие ему предметы, казавшиеся неотъемлемой частью его жизни, он бессознательно старался подкупить судьбу, теперь совсем отвернувшуюся от него и его семьи, ощущая в то же время искреннюю и глубокую радость, точно такую же, какую он испытывал когда-то, покупая эти вещи для себя.)
Давну не допустили к визирю, и он отдал подарок тефтедару, объяснив, что эта драгоценность в течение столетий вручалась первому в единоборстве и что консул посылает ее теперь счастливому победителю вместе с поздравлениями и добрыми пожеланиями.
Тефтедаром у Али-паши был некий Асим-эфенди, по прозвищу Айва. Это был бледный, худой человек, вернее тень человека, заика, с разными глазами. Он всегда казался сильно напуганным и тем самым заранее нагонял страх на посетителей.
Спустя два дня визирь принял консулов, причем сначала австрийского, а потом французского. Времена первенства Франции прошли.
Али-паша выглядел усталым, но довольным. При свете смежного зимнего дня Давиль впервые заметил какую-то странную игру зрачков у визиря, бегавших вниз и вверх. Как только взгляд его останавливался и успокаивался, сразу же начинали дрожать зрачки. По-видимому, это было известно и неприятно визирю, и потому он постоянно моргал, что придавало его лицу отталкивающее, затравленное выражение.
Али-паша, надевший по случаю приема перстень на средний палец правой руки, поблагодарил за подарок и поздравления. О походе на Сербию и своих успехах он говорил мало и с ложной скромностью тщеславных и чувствительных людей, которые молчат, считая все слова несовершенными и недостаточно выразительными, и этим молчанием подчеркивают свое превосходство над собеседником, преподнося свой успех как нечто неописуемое и недоступное пониманию простых смертных. Такой победитель и много лет спустя изумляет каждого, кто с ним заговорит о его победе.
Разговор шел натянуто и неискренне. Ежеминутно наступали паузы, во время которых Давиль выискивал новые, более сильные слова для выражения похвал Али-паше; визирь не мешал ему измышлять их, а сам окидывал комнату беспокойным, скучающим взглядом с молчаливым убеждением, что консулу никогда не подобрать точных и достойных определений.
И, как всегда бывает в подобных случаях, Давиль, желая проявить живейшее участие и искреннюю радость, нечаянно задел самолюбие визиря-победителя.
— Известно ли, где сейчас находится предводитель повстанцев, Черный Георгий? — спросил Давиль, он слышал, что Карагеоргий перебежал в Австрию[77].
— Кто его знает и кого это интересует, где он скитается, — презрительно ответил визирь.
— А нет ли опасности, что какое-нибудь государство окажет ему гостеприимство и поддержку, после чего он снова вернется в Сербию?
У визиря гневно дрогнули мускулы в уголках рта, и лишь потом губы сложились в улыбку.
— Не вернется. Да и некуда. Сербия настолько опустошена, что еще много лет ни ему, ни кому-либо другому не придет в голову поднимать восстание.
Еще меньше посчастливилось Давилю, когда он попытался перевести разговор на положение во Франции и на военные планы союзников, подготовлявших в то время переправу через Рейн.
На возвратном пути в Травник визирь принял специального курьера, посланного фон Пауличем ему навстречу в Бусовачу и передавшего вместе с поздравлениями австрийского консула подробное письменное донесение о положении на европейских фронтах. Фон Паулич писал визирю, что «бог покарал наконец французов за их неслыханную наглость и что совместные усилия народов Европы принесли свои плоды». Он описал во всех подробностях битву при Лейпциге, поражение Наполеона и его отход за Рейн, неудержимое продвижение союзников и их приготовления к переправе через Рейн и к победоносному завершению войны. Он привел точную цифру французских потерь убитыми, ранеными и оружием, так же как и всех армий покоренных народов, изменивших Наполеону.
Прибыв в Травник. Али-паша получил известия из других источников, подтвердившие все, о чем писал ему фон Паулич. Потому он так и разговаривал теперь с Давилем, ни разу не упомянув ни о Наполеоне, ни о Франции, словно он говорил с представителем безыменной страны, витающей в воздухе, не имеющей ни реальной формы, ни места в пространстве, словно он осмотрительно и с суеверным страхом остерегался даже в мыслях затронуть тех, на кого обрушилась судьба и которые давно уже находились, в лагере побежденных.
Давиль еще раз бросил взгляд па свой перстень на руке визиря и простился с той натянутой улыбкой, которая появлялась на его лице все чаще по мере того, как его положение становилось все тяжелее и неопределеннее.
Когда они выезжали из Конака, в крытом дворе было уже темно, но за воротами сверкал мягкий, сырой снег, плотно устилавший крыши и мостовые. Было четыре часа пополудни. На снегу лежали синеватые тени. Как всегда в эти короткие зимние дни, печальные сумерки рано спускались в горное ущелье, из-под глубокого снега слышался шум воды. Отовсюду несло сыростью. Копыта лошадей глухо стучали по деревянному мосту.
Покидая Конак, Давиль, как обычно, почувствовал мгновенное облегчение и на какую-то минуту забыл, кто победитель и кто побежденный, и думал только о том, как бы и на этот раз проехать по городу спокойно и с достоинством.
От волнения и после духоты в жарко натопленном зале Конака его стало знобить от вечерней сырости. Он едва сдерживал дрожь. Это напомнило ему тот февральский день, когда он впервые проезжал через базар на первую аудиенцию у Хусрефа Мехмед-паши, сопровождаемый бранью, плевками или презрительным молчанием фанатичных жителей. И вдруг ему показалось, что с тех пор, как себя помнит, он только и делает, что ездит верхом по этой дороге, с той же свитой и с теми же мыслями.
За семь лет своего пребывания здесь он по необходимости привык постепенно ко многим тяжелым и неприятным вещам, но в Конак всегда ездил с одинаковым чувством страха и беспокойства. И даже в наиболее счастливые времена и при самых благоприятных обстоятельствах он при малейшей возможности избегал посещать Конак. стараясь устраивать дела через Давну. А когда случалась крайняя и неотложная необходимость лично посетить визиря, он готовился к этому, как к тяжелому походу, и еще накануне плохо ел и спал. Он повторял про себя, что и как скажет, предугадывал ответы и уловки и заранее чувствовал усталость. Чтобы хоть немного отдохнуть, успокоиться и утешить себя, он, лежа в постели, думал: «Ах, завтра в это время я буду опять на этом месте, и два тяжелых и неприятных часа останутся позади».
Уже с утра начиналась мучительная церемония. Во дворе и перед консульством раздавался конский топот, суетливо бегали слуги. Потом в положенный час появлялся Давна с загорелым и таким мрачным лицом, которое обескуражило бы и ангела небесного, не то что простого смертного. Приход Давны означал, что мучения начались.
Видя, как сбегаются дети и зеваки, в городе догадывались, что один из консулов едет в Конак. И вот на повороте, в конце главной улицы, показывалась процессия Давиля, всегда в одном и том же порядке. Впереди ехал всадник визиря, каждый раз сопровождавший консула туда и обратно. За ним следовал Давиль на своем вороном коне, полный спокойствия и достоинства, а в двух шагах позади и чуть левее ехал Давна на своей пугливой пегой арабской кобыле, которую травницкие турки ненавидели так же, как и самого Давну. Позади всех на добрых боснийских лошадках ехали два консульских телохранителя, вооруженные пистолетами и кинжалами.
Необходимо было держаться на лошади прямо, не смотреть ни налево, ни направо, не слишком задирать голову, но и не утыкаться в конскую гриву, не выглядеть ни рассеянным, ни озабоченным, не улыбаться и не хмуриться, а быть серьезным, внимательным и спокойным. Приблизительно такой, не совсем естественный взгляд бывает у полководцев на картинах, когда они вперяют взор вдаль, поверх поля битвы, куда-то между дорогой и линией горизонта, откуда должна появиться верная и точно рассчитанная помощь.
Давиль и сам не помнил, сколько сот раз он проделывал таким образом этот путь, но хорошо знал, что всегда, во всякую погоду и при любом визире, он был при этом так угнетен, словно шел на казнь. Случалось, этот путь снился ему, и во сне он переживал те же муки, следуя верхом с призрачной свитой сквозь строй угроз и засад по дороге в Конак, казавшийся недосягаемым.
И, вспоминая обо всем этом, он ехал верхом через сумрачный, занесенный снегом базар.
Большая часть лавок была уже заперта. Редкие прохожие шли по глубокому снегу согнувшись, медленно, словно волочили кандалы, засунув руки за пояс и повязав уши платком.
Когда они прибыли в консульство, Давна, попросив Давиля уделить ему несколько минут, сообщил новости, почерпнутые у приближенных визиря.
Один путник привез из Стамбула вести об Ибрагиме Халими-паше.
После двухмесячного пребывания в Галлиполи бывший визирь был сослан в малоазиатский городишко, а перед этим у него конфисковали все имущество в Стамбуле и его окрестностях. Свита его постепенно растаяла, каждый пустился на поиски своей судьбы и куска хлеба. Ибрагим-паша отправился в изгнание почти один. И по дороге в далекое захолустье, где земля голая, выгоревшая и каменистая, где на крутых скалах нет ни травинки, ни капли проточной воды, он непрестанно возвращался к своей всегдашней мысли о том, как, отрекшись от мира, одевшись в простую одежду садовника, он в тишине и одиночестве будет обрабатывать свой сад.
За несколько дней до отъезда Ибрагим-паши в изгнание скоропостижно умер — как говорят, от удара — Тахир-бег, бывший тефтедар визиря. Для Ибрагим-паши это было тяжелой утратой, от которой он лечился только старческим забвением, доживая свои последние дни в каменистой и безводной глуши.
Давиль отпустил Давну и остался один в снежных сумерках. Из долины поднимались волны тумана. Глубокий рыхлый снег заглушал звук. Вдали виднелась гробница Абдулах-паши, занесенная снегом. Сквозь окно едва мерцал слабый огонек восковой свечи, горевшей над гробом.
Консул вздрогнул. Он почувствовал слабость и озноб. Внутри у него все кипело.
И как часто бывает с чрезмерно озабоченными и переутомленными людьми, Давиль забыл на минуту о том, что слышал и пережил в этот день, обо всех затруднениях и неприятностях, ожидавших его завтра и в будущем. Он думал только о том, что видел непосредственно перед собой.
Думал о восьмиугольной гробнице, мимо которой проходил в течении многих лет, о пламени свечи, в туманный вечер едва видимом, которое они с Дефоссе назвали когда-то «неугасимым светом», о происхождении гробницы и об истории покоившегося в ней Абдулах-паши.
Низкий каменный саркофаг покрыт зеленым сукном с надписью: «Пусть всевышний озарит его могилу», толстая восковая свеча в высоком деревянном подсвечнике, день и ночь горевшая над темной могилой в немощном усилии выполнить то, о чем молила бога надпись и чего он, по-видимому, не хотел исполнить. Паша высоко вознесся еще в дни молодости и случайно вернулся на родину умирать. Да, все вспомнил Давиль, словно судьба паши была судьбой каждого, в том числе и его собственной. Вспомнил, как Дефоссе перед отъездом удалось-таки найти и прочитать завещание Абдулах-паши и как живо и подробно он рассказывал ему об этом.
Зная, как мало света в этой долине, паша завещал мусульманской общине дома, кметов, а также некоторую сумму денег с единственным условием, чтобы над его могилой до скончания веков горела большая свеча. И все закрепил письменно и утвердил еще при жизни у кадии, при свидетелях: и качество воска, и вес свечи, и плату человеку, который будет менять и зажигать ее, с тем чтобы никогда никто из потомков или чужестранцев не мог нарушить его волю. Да, паша знал, какие в этой теснине, где ему суждено пролежать до Судного дня, темные вечера и туманные дни, знал и то, как быстро забывают люди живых и усопших, нарушают обязательства и обеты. И когда он лежал больной на галерее без надежды на выздоровление, без надежды на то, что глазам его, столько видевшим, откроется что-нибудь еще, кроме этой теснины, в неизмеримой печали о безвременно отлетевшей жизни, — единственным слабым утешением для него была мысль о чистом пчелином воске, который будет сгорать над его могилой спокойным, бесшумным пламенем, без дыма и до конца. Все, что в течение короткой жизни приобрел паша трудом, храбростью и умом, он отдал за это маленькое пламя, которое светилось над его бесчувственным прахом. Наглядевшись за свою беспокойную жизнь на многие страны и разных людей, он понял, что огонь — основа созданного мира: видимо или невидимо, в бесчисленных формах и в различной степени он движет жизнью и он же ее уничтожает. А потому его последняя мысль была об огне. Конечно, слабенькое пламя — это не так уж много, и не так уж оно надежно и, вероятно, не вечно, но оно будет освещать одну точку мрачной и холодной земли. А это значит, что оно отразится в глазах каждого проходящего хотя бы самым слабеньким лучом.
Да, странное завещание и странные люди! Однако тот, кому довелось прожить здесь несколько лет и проводить ночи вот так у окна, легко и до конца это поймет.
Давиль с трудом отвел глаза от мерцавшего огонька, все сильнее тонувшего в мраке и тумане. И сразу перед ним возникли воспоминании о минувшем дне, о мучительном разговоре с визирем, вспомнились Ибрагим Халими-паша и Тахир-бег, тогдашний тефтедар, о смерти которого он узнал сегодня вечером.
Тефтедар стоял перед ним более живой, чем когда он был в Травнике. Согнувшись, со сверкающими, слегка косящими глазами, он, как и тогда, в такой же холодный вечер, говорил:
— Да, господин консул, лицо победителя каждый видит в сиянии или, как говорит персидский поэт: «Лицо победителя подобно розе».
— Да, лицо победителя подобно розе, а лицо побежденного подобно кладбищенской земле, от которой каждый отворачивается и бежит.
Давиль вслух произнес этот ответ, который он не высказал тогда тефтедару.
И тут же вспомнил весь свой разговор с покойным Тахир-бегом. Снова почувствовав холодную дрожь во всем тело, он позвонил, чтобы принесли свечи.
Но и после этого Давиль часто подходил к окну, глядел на сияние восковой свечи в гробнице Абдулах-паши и на маленькие тусклые огоньки в травницких домах, продолжая размышлять об огне во вселенной, о судьбе побежденных и победителей, вспоминал живых и умерших, пока наконец один за другим не погасли огни во всех окнах и даже в австрийском консульстве. (Победители рано ложатся и крепко спят!) Осталась только печальная свеча в гробнице, да на противоположном конце города светил огонь, сильнее и ярче. Это кто-то гнал ракию, как всегда в это время года.
И действительно, на том конце Травницкой теснины, занесенной мокрым снегом, в сарае Петара Фуфича водрузили на огонь первый котел и принялись гнать ракию. Сарай стоял за городом, над самой Лашвой, ниже дороги, ведущей в Калибунар.
В долине дул ледяной сквозной ветер. А в сарае, стоявшем у воды, всю ночь гудела и завывала под крышей «ведьма», выбрасывая дым наружу.
Под котлом шипели сырые дрова; вокруг огня бродили закутанные, прозябшие, перепачканные копотью люди, повязанные красными шалями, и боролись с дымом, искрами, ветром и сквозняком, непрестанно куря при этом крепкий табак, который обжигал губы и ел глаза.
Тут был и Танасие, прославленный мастер котла и ракии. Летом у него было мало работы. Но как только падала на землю первая слива, он начинал ходить от дома к дому, по местечкам вокруг Травника и даже дальше. Никто лучше его не умел сварить и разлить ракию. Этот мрачный человек весь свой век провел в холодных задымленных сараях, всегда бледный, небритый, заспанный и недовольный. Как все хорошие мастера, он был вечно неудовлетворен и своей работой, и теми, кто ему помогал. Его разговор состоял из сердитой воркотни, а все распоряжения делались в отрицательной форме.
— Не так. Не перевари смотри… Не прибавляй… Не трогай больше… Оставь, довольно… Отодвинься… Отойди.
И после этого сердитого и невнятного бормотания, которое, однако, его помощники отлично понимали, из потрескавшихся и закоптелых рук Танасие, из всей этой грязи, дыма и кажущегося беспорядка выходил в конце концов превосходный напиток — чистейшая ракия разных сортов: первач, крепкая, слабая и сивуха; блестящий, огненный напиток, прозрачный и целебный, без сора и сажи, без следа тех мук и грязи, в которых он родился; не пахнущий ни дымом, ни гнилью, а сохраняющий только аромат сливы и плодового сада, разлитый в сосуды, драгоценный и чистый, как слеза. И все это время Танасие заботился о нем, о нежном новорожденном, забыв под конец и свою воркотню и придирки, и лишь шевелил губами, словно неслышно нашептывал ворожбу, и глядел на струю ракии, и по этой струе, даже не пробуя на язык, па глаз безошибочно определял крепость, качество и сорт.
Вокруг горящего под котлом огня всегда собирались гости из города, и среди них обычно какой-нибудь заезжий или бездельник, гусляр или говорун, потому что приятно было есть, нить и беседовать, сидя у котла, несмотря на то, что дым щипал глаза, а спину обдавало холодом. Для Танасие всех этих людей не существовало. Он работал и бормотал, указывая только на то, чего не надо делать, и при этом шагал через сидящих вокруг огня людей, словно это были существа бестелесные. По его понятиям, эти бездельники, видимо, являлись составной частью варки ракии, во всяком случае, он не звал их и не прогонял, а попросту не замечал.
Танасие гнал ракию по городам, местечкам и монастырям уже целых сорок лет. Так же, как и теперь. Только видно было, что он осунулся и постарел. Его воркотня едва была слышна и переходила в кашель и старческое брюзжание. Его густые косматые брови поседели и постоянно, как и все лицо, были выпачканы сажей и глиной, которой замазывают котел. Из-под спутанных бровей чуть виднелись глаза, как два стеклышка с изменчивым блеском, которые то ярко вспыхивали, то совсем гасли.
В этот вечер вокруг огня собралось большое общество. Сам газда Петар Фуфич, два травницких серба-торговца, гусляр и Марко из Джимрия, юродивый и знахарь, который постоянно бродил по Боснии, но в Травник попадал редко и то не дальше этого сарая, не заходя ни в город, ни на базар.
Марко был опрятный, седенький крестьянин из восточной Боснии, маленький, живой и проворный, весь какой-то ловкий и ладный.
Марко славился как знахарь и пророк. В родном селе у него были взрослые сыновья и замужние дочери, земля и дом. Но, овдовев, он начал молиться богу, вразумлять людей и предсказывать будущее. На деньги он не был падок и пророчил не всегда и не каждому. С грешниками обходился сурово и беспощадно. Турки его знали и разрешали пророчествовать.
Попадая в какое-нибудь селение, Марко обходил дома богатых и направлялся в сарай или дом попроще и усаживался возле огня. Беседовал с мужчинами и женщинами, которые там собирались. Но в какой-то определенный момент выходил в ночь и оставался во дворе час, а то и два. Вернувшись, покрытый росой или мокрый от дождя, он садился у огня, где слушатели терпеливо ждали его, и, глядя на тоненькую тисовую дощечку, начинал говорить. Но чаще он обращался предварительно к кому-нибудь из присутствовавших, резко изобличал его в грехе и предлагал покинуть общество. Особенно доставалось женщинам.
Внимательно всмотревшись в какую-нибудь женщину, он говорил спокойно, но решительно:
— А у тебя, сноха, руки-то до локтей горят. Пойди принеси огонь, сними с себя грех. Сама знаешь, какой на тебе грех.
Пристыженная женщина исчезла, и только после этого Марко начинал пророчествовать.
И в этот вечер Марко выходил из сарая, невзирая на то, что дул резкий ветер и сыпал дождь пополам со снегом. А вернувшись, долго смотрел на свою дощечку, постукивая по ней левым указательным пальцем, и затем медленно заговорил:
— В этом городе тлеет огонь, во многих местах тлеет. Его не видно, потому что люди носят его в себе, но наступит день, когда он вспыхнет и охватит правых и виноватых. В тот день ни одного праведника не застанешь в городе, а только за его чертой. Далеко за его чертой. И пусть каждый молит бога, чтобы он сподобил его попасть в их число.
Тут он вдруг повернулся осторожно и медленно к Петару Фуфичу.
— Газда Перо, и у тебя в доме плач стоит. Великий плач, и еще больше будет, но все добром кончится. К добру поворачивается. А ты о церкви пекись да нищих не забывай, И следи, чтобы не угасала лампадка перед иконой святого Дмитрии.
Слушая старца, газда Перо, человек угрюмый и гордый, опустил голову и уставился на свой шелковый пояс. Воцарились тишина и замешательство и длились до тех пор, пока Марко не начал опять смотреть на свою дощечку и задумчиво постукивать по ней ногтем. Из этого сухого звука незаметно стал выделяться его мягкий, но твердый голос, сперва слышались отдельные невнятные слова, потом речь его полилась яснее:
— Эх, бедные христиане, бедные христиане!!!
Так началось одно из тех пророчеств, которые Марко время от времени изрекал и которые потом, передаваясь из уст в уста, широко разносились сербами.
— Вот в кровь залезли. По щиколотку кровь, и все поднимается. Кровь отныне и на сто лет вперед, и еще на полсотни. Так вижу. Шесть поколений пригоршнями передают кровь друг другу. Христианскую кровь. Придет время, когда все дети станут по книгам учиться грамоте; люди будут переговариваться с разных концов земли и слышать каждое слово, да только не поймут друг друга. И одни войдут в силу и накопят блага, каких свет не запомнит, но богатство их погибнет в крови, и ни ловкость, ни смекалка им не помогут. Другие же обнищают и изголодаются так, что собственный язык жевать начнут и будут призывать смерть, но она останется глуха и нетороплива. И сколько бы земля ни родила, всякая пища опротивеет от крови. Кресты потемнеют сами собой, и тогда явится человек, наг и бос, без посоха и сумы, ослепит всех своей мудростью, силой и красотой, избавит людей от крови и гнета и утешит каждую душу. И воцарится третий из святой троицы.
Слова старика раздавались все глуше, все непонятнее и превратились под конец в какой-то неясный шепот, сопровождающийся тихим и равномерным постукиванием ногтя о сухую, тонкую дощечку из тисового дерева.
Все смотрели на огонь, пораженные этими словами, не вполне понятный смысл которых подавлял их, наполняя тем неопределенным волнением, с каким простые люди слушают всякое пророчество.
Танасие поднялся, чтобы проверить котел. Тут один из торговцев спросил Марко, приедет ли в Травник русский консул.
Наступило молчание, и все почувствовали неуместность этого вопроса. Старец ответил резко и гневно:
— Не приедет ни он и никакой другой, зато скоро уедут те, что здесь сидят, близится время, когда большая дорога проляжет вдали от этого города; захотите посмотреть на путников и торговцев, но они пройдут стороной, а вы будете продавать друг другу и покупать друг у друга. Тот же грош будет переходить из рук в руки, но нигде не залежится, нигде не даст прибыли.
Торговцы переглянулись. Водворилось неловкое молчание, но через минуту оно было прервано перебранкой между Танасие и молодым его помощником. Разговорились и торговцы. А на лице старца снопа появилась привычная скромная улыбка. Он открыл свою потертую кожаную сумку и стал вынимать из нее кукурузный хлеб и головки лука. Парни жарили на углях мясо. Оно шипело я распространяло сильный запах. Старцу ничего не предлагали — всем было известно, что он питался лишь сухой пищей, которую носил в своей маленькой сумке. Он поел, не спеша и со вкусом, а потом перешел на другую сторону помещения, куда не достигали ни дым, ни запах жареного мяса, и тут, свернувшись клубочком, заснул, подложив ладонь, как ребенок, под правую щеку.
Под ракию разговор между торговцами пошел живее, но все поглядывали в угол, где спал старец, и повально понижали голос. Они чувствовали себя неловко в его присутствии, исполненные в то же время торжественной важности, которая была им приятна.
А Танасие то и дело взбадривал огонь, подбрасывая буковые поленья, сонливый и мрачный по обыкновению, терпеливый и стойкий, как сама природа, не помышляя о том, что на другом конце Травника французский консул смотрит на красный отблеск его огня, не подозревая в своей простоте, что на свете существуют консулы и люди, которым не спится.
XXVII
Первые месяцы 1814 года, последние месяцы в Травнике, Давиль провел в полном уединении, «готовый ко всему», не получая инструкций и вестей ни из Парижа, ни из Стамбула. Жалованье телохранителям и прислуге он платил из собственных средств. Французскими властями в Далмации владела тревога. Французские путешественники и курьеры больше не появлялись. Вести из австрийских источников, достигавшие Травника нескоро и в искаженном виде, были все более неблагоприятными. В Конак Давиль перестал ездить, потому что визирь принимал его все менее любезно и с каким-то оттенком рассеянного и обидного добродушия, коловшего больнее грубости, или оскорбления. Впрочем, для всего края визирь с каждым днем становился все более тяжким и невыносимым. Его албанцы вели себя в Боснии как в покоренной стране, обирая и турок и христиан. Среди мусульманского населения сильнее разрасталось недовольство, причем не явное, выражающееся в криках и мелких городских волнениях, а глухое и молчаливое, которое долго тлеет, а вспыхнув, несет кровь и резню. Визирь был опьяней своей победой в Сербии. Правда, впоследствии из рассказов знающих людей и свидетелей выяснилось, что победа была сомнительной[78], а участие Али-паши незначительным. Зато для самого Али-паши она приобретала все более важное значение. С каждым днем он вырастал в собственных глазах как победитель. И с каждым днем росли и его дерзкие выпады против бегов и видных турок. Но именно этим визирь сам ослаблял свое положение. Ибо насилием можно пользоваться для переворотов или внезапных нападений, но нельзя постоянно управлять с помощью этого метода. Террор как средство власти быстро теряет свою силу. Это известно каждому, кроме тех, кто в силу обстоятельств или собственных склонностей вынуждены применять террор. А визирь никаких других средств не знал. Он и не замечал, что у бегов и айянов уже «умер страх» и что его выпады, вначале вызывавшие настоящую панику, теперь больше никого не путали так же, как и ему не становилось от них легче. Раньше беги дрожали от страха, а теперь «застыли и онемели», в то время как он, напротив, дрожал от ярости при малейшем признаке непокорности и сопротивления, и даже их молчание вызывало в нем подозрение. Коменданты городов переписывались, беги перешептывались, а торговые люди во всех городах хранили опасное молчание. С наступлением теплых дней можно было ожидать открытого выступления против господства Али-паши. Давна предсказывал это с уверенностью.
Монахи избегали французское консульство, хотя госпожу Давиль, когда она по воскресеньям и праздникам приходила в долацкую церковь на мессу, встречали с прежней любезностью.
Телохранители старались выяснить у Давны, как долго останутся они на французской службе. Рафо Атияс, которому не хотелось возвращаться в дядин склад, искал место переводчика или доверенного лица. Австрийское консульство все время незаметно распространяло в народе вести о победах союзников и о том, что падение Наполеона — вопрос дней. И все больше укоренялось мнение, что время французского влияния окончилось и дни консульства в Травнике сочтены.
Фон Паулич нигде не показывался и ни с кем ни о чем не говорил. Давиль не виделся с ним уже полгода, с тех пор как Австрия вступила в войну, но каждую минуту ощущал его присутствие; он думал о фон Пауличе с особым чувством, которое нельзя было назвать ни страхом, ни завистью, но в котором было и то и другое; казалось, Давиль видел, как в большом здании по ту сторону Лашвы тот спокойно руководил делами, холодный, полный сознания своей правоты, никогда не испытывающий ни сомнений, ни колебаний, добросовестный, но хитрый, безупречный, но жестокий. Полная противоположность безумному и невменяемому победителю в Конаке, он на деле являлся подлинным победителем в игре, уже годами разыгрывавшейся в Травницкой долине. Он ждал спокойно и терпеливо, чтобы припертая к стене жертва сдалась и тем самым возвестила о его победе.
Этот момент настал. И тут фон Паулич ощутил гордость, как человек, участвовавший в старинной и торжественной игре с неизменно трудными, но логичными правилами, одинаково справедливыми и честными как для побежденных, так и для победителей.
В один из апрельских дней, впервые за последние семь месяцев, во французское консульство пришел служащий австрийского консульства и принес письмо для Давиля.
Давиль знал этот почерк, его ровные и правильные линии, словно стальные стрелы, одинаково острые и идущие в одном направлении. Он знал этот каллиграфический почерк, догадывался о содержании письма, но все же был потрясен его содержанием.
Фон Паулич писал, что получил только что известие о счастливом окончании войны между союзниками и Францией. Наполеон отрекся от престола: на французский престол призван законный государь. Сенат принял новую конституцию, образовано новое правительство во главе с Талейраном, князем Беневентским[79]. Он сообщает Давилю эти известия, касающиеся его родины, полагая, что они представляют для него интерес; он счастлив, что окончание войны позволит возобновить их взаимоотношения, просит передать госпоже Давиль уверения в неизменном уважении, и так далее и тому подобное.
Консул был настолько поражен, что подлинный смысл и истинное значение этого сообщения не сразу дошли до его сознания. Он отложил письмо и встал из-за стола, словно получил от фон Паулича какое-то давно ожидаемое извещение.
Еще раньше, а в особенности с декабря прошлого года, после поражения в России, Давиль задумывался над возможностью такого конца, размышлял о нем и старался определить свое отношение к нему.
Так постепенно и незаметно он старался примириться с падением империи, с самой возможностью этого факта. С каждым днем и с каждым событием эта отдаленная и давнишняя угроза надвигалась и, постепенно превращаясь в реальность, стала действительностью. А за императором и империей смутно проглядывала жизнь, вечная, всемогущая, всеобъемлющая жизнь со своими неисчислимыми возможностями.
Он и сам не знал, когда стал думать о мировых событиях и делах без Наполеона в качестве основной предпосылки. Сначала это было трудно и болезненно, походило на своего рода головокружение; он будто спотыкался, как человек, у которого земля уходит из-под ног. Затем он ощутил в себе полную опустошенность, отсутствие всякого воодушевления и уверенности; его ждала жалкая жизнь, лишенная перспектив и зовущих вдаль иллюзий, которые, хоть и неосуществимы, придают нам силы и подлинное достоинство на жизненном пути. В конце концов он так много об этом думал и столько раз предавался этим переживаниям, что начал все чаще оценивать и мир, и Францию, и свою судьбу, и судьбу своей семьи с этой вымышленной точки зрения.
Все это время Давиль, как всегда, добросовестно исполнял свои обязанности, читал циркуляры и статьи в «Moniteur», выслушивал рассказы курьеров и путешественников о планах Наполеона для защиты Франции в более узких границах и о видах на заключение мира с союзниками. Но сразу же возвращался к своим мыслям о том, во что все это выльется, когда исчезнут император и империя, и все дольше на них останавливался.
Одним словом, с ним происходило то же самое, что и с тысячами французов, уставших на службе режиму, который погубило то, что он требовал от людей больше, чем они могли дать.
А когда человек мысленно примиряется и свыкается с чем-нибудь, то рано или поздно начинает находить этому подтверждение в окружающей действительности. И это было тем легче, что события развивались в том же направлении, что и мысли, и часто их опережали.
За последнее время Давиль, к своему удивлению, понял, что проделал в этом направлении большую часть пути. Забывая о длительной внутренней борьбе, пережитой им за последний год, он считал, что легко и незаметно достиг той точки, на которой находился теперь. Во всяком случае, он давно уже чувствовал себя человеком, «готовым ко всему», что в действительности означало, что в душе он окончательно порвал со строем, доживавшим свои дни во Франции, и готов был примириться с тем строем, который придет ему на смену, каков бы он ни был.
И все-таки сейчас, в момент, когда все это предстало перед ним в качестве свершившегося факта, Давиль вел себя так, словно получил неожиданный и слишком сильный удар. Он ходил по комнате и все отчетливое сознавал значение того, что прочитал в письме фон Паулича, и это вызывало в нем все новые волны смешанных чувств: удивления, страха, сожаления и какого-то горького удовлетворения тем, что он сам и его близкие остались живы и невредимы среди всех этих крушений и перемен, и снова страхи и неизвестность. Почему-то вспомнились ему слова из Ветхого завета — «Дивны дела твои, господи!» — и постоянно звучали, как навязчивая мелодия, хотя он не смог бы объяснить, ни что это за дела, ни в чем их величие и вообще что тут общего с богом и Библией.
Долго он ходил так по холодной комнате, не будучи в силах остановиться на одной какой-нибудь мысли, а тем более привести их в какой-то относительный порядок. Он почувствовал, что для этого ему потребуется много времени.
Он понял, что в момент удара всякие размышления, предположения и умиротворения не помогают и не имеют большой цены. Потому что думать о грядущих опасениях, представлять их, предвидеть самое худшее, размышлять о своем положении и своей защите, испытывая в то же время удовлетворение от сознания, что пока все в порядке и на своем месте, — это одно; а очутиться перед настоящим крахом, требующим быстрых решений и живых, действенных поступков, — совсем другое. Одно дело слушать, как подвыпивший и малодушный приятель из морского министерства с воспаленными глазами говорит: «Император сошел с ума! Все мы вместе с ним летим в пропасть, ожидающую нас после всех побед!», — и совсем другое — осознать и воспринять как реальность, что империя побеждена и рухнула, что Наполеон теперь — только свергнутый монарх-узурпатор, который ценился бы выше, если бы погиб в одной из своих победоносных битв. Одно дело сомневаться в пользе побед и длительности военных успехов, что все чаще мучило Давиля в последние годы, и раздумывать, что станется с ним и его близкими «в случае, если…», и совсем другое — внезапно узнать, что в одну ночь не стало, словно никогда и не существовало, не только революции и того, что она с собой принесла, но и «генерала», и непреодолимой веры в его магический гений победителя, и всего строя, который на чем покоился, и что теперь надо сразу вернуться в то состояние, в котором был Давиль. когда еще ребенком на площади родного города, вдохновленный «королевской милостью», громко приветствовал Людовика XVI.
Даже и во сне не приснится такое.
Не будучи в состоянии справиться с собой, проникнуть в смысл совершавшихся событий и предугадать будущее. Давиль ухватился за тот факт, что во главе правительства находится его старый покровитель Талейран. Это представилось ему единственным шансом на спасение, знаком особого благоволения судьбы к нему лично среди всеобщей ломки и развала.
Как и с «генералом», Давиль только раз в жизни беседовал с Талейраном, и то более восемнадцати лег тому назад, когда тот еще не был знаменит и не носил титула князя Беневенты. Талейран обратил внимание на статьи Давиля в «Moniteur» и захотел его видеть. Он принял его на несколько минут в импровизированном салоне, в министерстве иностранных дел, где господствовал в то время ужасающий беспорядок не только в работе, но и среди сотрудников, и в обстановке, и в распорядке дня. Их короткий разговор носил такой же характер.
Плотный человек, который принял его стоя и не менял позы в продолжение всего разговора, поверхностно скользнул по Давилю вызывающе спокойным, всеохватывающим взглядом, будто интересующий его предмет находился позади молодого человека. Говорил он тоже рассеянно и поверхностно, словно сожалел, что обратил внимание на статьи Давиля и выразил желание его видеть. Сказал, что «надо продолжать» и что он всегда его поддержит в работе и по службе. Это, в сущности, было все, что Давиль увидел и услышал от своего покровителя. И тем не менее все эти восемнадцать лет и для самого Давиля, и для всех чиновников министерства было ясно, что Давиль ставленник Талейрана и что его служебная карьера зависит от счастливой звезды министра. И действительно, Талейран неизменно оказывал ему поддержку, когда был у власти и в силе. Влиятельные люди часто упорно тащат за собой тех, кому покровительствуют, хотя не знают и не ценят их, делая это ради самих себя, так как покровительство и защита, которые они оказывают этим людям, служат явным доказательством их собственной силы и значения.
«Обращусь к князю, — говорил себе Давиль, не зная еще, зачем и каким образом. — Обращусь к князю», — повторял он всю ночь, не в состоянии придумать ничего другого, в тоске оттого, что не с кем посоветоваться. Наутро он проснулся усталый и встревоженный, и такой же нерешительности, как и накануне.
Видя, как его жена, ничего не подозревавшая, хлопотала по дому и занималась работами в саду, словно собиралась весь век прожить в Травнике, он казался себе каким-то проклятым существом, которое знает больше остальных смертных, а потому значительнее и несчастнее их.
Прибытие курьера из Стамбула вывело его из состояния нерешительности. Курьер вез поздравление посла и персонала новому правительству, а также выражение их преданности законному государю Людовику XVIII и Бурбонской династии. Курьер привез Давилю приказ известить визиря и местные власти о происшедших во Франции переменах и сообщить, что отныне он находится в Травнике в качестве представителя Людовика XVIII, короля Франции и Наварры.
Словно по давно обдуманному плану или под неслышную диктовку, Давиль без всяких промедлений и колебаний в тот же день написал все, что требовалось для Парижа.
«От здешнего австрийского консула я узнал о счастливом перевороте, возвратившем на французский престол потомка Генриха Великого и принесшем Франции мир и надежды на лучшее будущее. Пока жив, буду сожалеть о том, что в те минуты не был в Париже и не мог к восторженным кликам народа присоединить и свой голос».
Так начиналось письмо Давиля, в котором он предоставлял себя в распоряжение нового правительства, прося «положить к подножию престола выражение его верноподданнических чувств», скромно подчеркнув, что он, обыкновенный гражданин, один из двадцати тысяч парижан, подписавших знаменитую петицию в защиту короля-мученика Людовика XVI и королевского дома.
Письмо заканчивалось выражением надежды, что «после железного века наступит золотой».
Одновременно он послал Талейрану поздравление в стихах, что часто делал и ранее, когда Талейран находился у власти. Поздравление начиналось следующими строками:
Des penples et des Rois heureux moderateur.
Talleyrand, tu deviens notre liberateur![80]
Так как курьер не мог ждать и у Давиля не было времени закончить свое произведение, он назвал дюжину жалких строк фрагментом.
Давиль предлагал также упразднить консульство, так как при совершенно изменившихся обстоятельствах необходимость в нем отпала, просил разрешения покинуть с семьей Травник еще в течение этого месяца, поручив Давне, верность которого испытана и многократно доказана, управлять консульством и заниматься его ликвидацией. Ссылаясь на исключительные обстоятельства, Давиль докладывал, что выедет в Париж вместе с семьей, если до конца месяца не получит других инструкций.
Всю ночь Давиль провел, сочиняя поздравления, просьбы и письма. Спал всего два часа, но встал свежий и бодрый и отправил курьера.
Из цветника, где еще не распустившиеся тюльпаны сгибались от обильной росы, Давиль следил, как курьер и его провожатый пробирались по крутому спуску на дорогу в долине. Их кони по колено утопали в низком густом тумане, красном от невидимого солнца, и погружались в него все глубже, пока совсем не исчезли из виду.
Консул вернулся в свой кабинет. На всем видны были следы минувшей ночи, проведенной в работе и писании: искривленные и обгоревшие свечи, разбросанные бумаги, сломанный сургуч. Ни к чему не прикасаясь, Давиль сел среди этих черновиков и порванных бумаг. Он чувствовал сильнейшую усталость, но и огромное облегчение от сознания, что все исполнено и послано кому надо, твердо и бесповоротно, что больше не может быть ни сомнений, ни колебаний. (Сел за стол и склонил отяжелевшую голову на сложенные руки.)
И все-таки трудно не думать, не вспоминать, не видеть. Двадцать пять лет потратил он на поиски «среднего пути», приносящего спокойствие и придающего личности то достоинство, без которого нельзя жить. Двадцать пять лет шел он, искал и находил, терял и снова обретал, переходя от одного «увлечения» к другому, и вот теперь, усталый, разбитый, опустошенный, очутился на том же самом месте, откуда тронулся в путь восемнадцатилетним юношей. Значит, ему только казалось, что путь вел вперед, на самом деле он кружил, как в обманчивом лабиринте восточных сказок, и наконец привел его, усталого и разочарованного, на это место среди порванных бумаг и разбросанных черновиков, на ту точку, откуда вновь начинается круг, равно как и от каждой другой точки круга. Значит, не существует среднего пути, того настоящего, который ведет вперед, к постоянству, покою и достоинству; значит, все мы вращаемся по кругу, всегда одним и тем же путем, путем обмана; сменяются в движении лишь люди и поколения, вечно обманутые. Значит, — заключала утомленная и ошибочная мысль усталого человека, — вообще нет пути, и тот, которым поведет теперь, ковыляя, его хромой покровитель, всемогущий князь Беневенты, только часть круга, представляющего собой само бездорожье. Всегда в пути. А путь этот осмыслен и благороден лишь постольку, поскольку мы находим эти качества в себе. Ни пути, ни цели. Всегда в пути. Путь, потери, усталость.
Да, вот и он идет без остановки и отдыха. Голова его падает, глаза слипаются сами собой, и перед ним расстилается красный туман, лошади дробно переступают заплетающимися ногами и, все глубже погружаясь в этот туман, исчезают в нем вместе со всадниками. Все новые и новые бесчисленные кони и всадники возникают и тонут в этом беспредельном тумане, падая от усталости и желания спать.
Опустив голову на сложенные руки, Давиль, сломленный усталостью и путаницей в мыслях, уснул за письменным столом среди бумаг и огарков свечей, оставшихся от прошлой ночи. Только бы спать, не поднимать головы, не открывать глаз, пусть даже в этом сыром, красном тумане, в самой гуще всадников. Но нет. Один из всадников позади него все время безжалостно прикладывает холодную руку к его шее и говорит что-то непонятное. Он все ниже опускает голову, но его будят все настойчивее.
Подняв голову и открыв глаза, он увидел улыбающееся лицо жены, смотревшей на него с укоризной. Госпожа Давиль начала упрекать его за то, что он так переутомляется, уговаривала раздеться, лечь и отдохнуть. Но теперь, когда его разбудили, одна мысль остаться в кровати наедине со своими думами показалась ему невыносимой. Разговаривая с женой, он стал приводить в порядок бумаги на столе. До сих пор Давиль не хотел говорить ей определенно и ясно о переменах, происшедших в мире и во Франции и об их значении для них лично. Теперь же это показалось ему и легким и простым.
Когда госпожа Давиль отчетливо уяснила себе, что все, включая их собственное положение, коренным образом менялось и что действительно наступал конец, их пребыванию в Травнике, она сначала смутилась, потрясенная. Но только на мгновение, пока не отдала себе отчет, что это означало для ее семьи и какие реальные задачи ставило перед ней самой. Поняв, она успокоилась. И они сразу заговорили о дороге, перевозке вещей и будущей жизни во Франции.
XXVIII
Госпожа Давиль взялась за дело.
Точно так же, как некогда устраивала и обставляла этот дом, теперь она готовила все к отъезду: спокойно, внимательно и неутомимо, не жалуясь и не спрашивая ни у кого совета. Началась постепенная и обстоятельная разборка дома, который она создавала в течение семи лет. Все было записано, упаковано и приготовлено в дорогу. Самым больным местом для госпожи Давиль был цветник и большой огород с грядками овощей.
Белые гиацинты, которые госпожа фон Миттерер когда-то окрестила «Свадебная радость» и «Августейшие молодожены», все еще были свежие и пышные, а в самой середине росли голландские тюльпаны разных оттенков, которыми госпожа Давиль обзавелась за последние годы в большом количестве. В прошлом году они были слабенькие и неровные, а нынче оказались замечательными и только что расцвели, пышные и ровные, похожие на ряды школьников в церковной процессии.
В огороде уже цвел зеленый горошек, семена которого госпожа Давиль получила в прошлом году от фон Паулича за несколько недель до объявления войны. Теперь их окучивал Мунджара.
Немой и теперь работал, как каждую весну. Он ничего не знал о мировых событиях, не знал и о переменах в судьбе этих людей. Для него нынешний год был таким же, как прошлые. Вечно согнувшись, он разминал руками землю, унаваживал, пересаживал и поливал, улыбаясь Жану Полю или маленькой Евгении, если, девочку выносили на террасу. Быстро и ловко перебирая своими запачканными землей пальцами, невнятно бормоча и гримасничая, как все глухонемые, он объяснял госпоже Давиль, что такой же самый сорт горошка в саду фон Паулича и выше, и цветет обильнее, но что это не имеет значения, так как по цветению еще нельзя судить об урожае. Это будет видно, только когда появятся стручки.
Госпожа Давиль посмотрела на него, знаками подтверждая, что все поняла, и ушла в дом продолжать собираться. И тут только сообразила, что через несколько дней придется все покинуть, и дом, и сад, и что ни она, ни ее близкие не увидят зрелого горошка. И на глазах у нее навернулись слезы.
Во французском консульстве спокойно готовились к отъезду. Но один вопрос тревожил Давиля. Это вопрос о деньгах. Небольшую сумму, которую удалось сэкономить, он еще раньше перевел во Францию. Жалованье не поступало уже несколько месяцев. Сараевские евреи, имевшие дела с Фрессине и часто выручавшие консульство, стали теперь недоверчивы. У Давны были сбережения, но он оставался в Травнике в неопределенной роли и полной неизвестности; несправедливо было бы лишать его накопленного, прося одолжить государству, и притом без верного обеспечения.
Переводчики, и Давна и Рафо Атияс, прекрасно знали о затруднениях Давиля. И когда он мучился, не зная, к кому обратиться, к нему пришел старый Соломон Атияс, дядя Рафо, самый видный из братьев, глава многочисленного рода травницких Атиясов.
Низенький, упитанный, кривоногий, в засаленной антерии, без признаков шеи, с большими глазами навыкате, как у людей, страдающих пороком сердца, он был весь в поту и задыхался от непривычного подъема на гору в жаркий майский день. Атияс опасливо закрыл за собой дверь и, отдуваясь, повалился на стул. От него несло чесноком и сыромятной кожей. Он положил на колени черные волосатые кулаки, на каждом волоске блестела капелька нота.
Обменялись несколько раз приветствиями, возвращаясь к тем же ничего не значащим выражениям вежливости. Ни Давилю не хотелось признаваться, что он с семьей навсегда покидает Травник, ни грузному, тяжело отдувавшемуся газде Соломону никак не удавалось объявить, ради чего он пришел. Наконец осипшим, гортанным голосом, всегда запоминавшим Давилю Испанию, Атияс стал уверять, что он понимает, как велики потребности государства и чиновников этого государства в связи с неожиданными переменами, понимает, какие трудные времена настали для всех, даже для торговца, занимающегося только своим делом, наконец, вот и господин консул не получил вовремя казенных денег, а дорога есть дорога, и служба не может ждать, и вот он, Соломон Атияс, всегда готов к услугам французского императорского… королевского консульства и лично господина консула со всем тем немногим, чем он располагает.
Давиль, подумавший сначала, что Атияс пришел с какой-нибудь нуждой или просьбой, был удивлен и тронут. От волнения голос у него задрожал. Мускулы возле рта и на подбородке, там, где розовая кожа начала блекнуть, собираться в морщины и отвисать, заметно подергивались.
Начались смущенные уговоры и изъявления благодарности. Наконец договорились, что Атияс одолжит консульству двадцать пять имперских дукатов под вексель.
Большие выпученные глаза Соломона увлажнились и сильно заблестели, несмотря на желтоватые и налитые кровью белки. В глазах Давиля тоже стояли слезы от волнения, которое не покидало его все эти дни. Теперь они разговаривали легче и более непринужденно.
Давиль подбирал слова, чтобы выразить свою благодарность. Он говорил о том, что понимает евреев и симпатизирует им, о необходимости человеческого взаимопонимания и помощи друг другу. Он придерживался общих и неопределенных выражений, так как не мог больше говорить о Наполеоне, имевшем огромную притягательную силу и особое значение для евреев, и, уж конечно, не мог открыто упоминать новое правительство и произносить имя нового государя. Соломон смотрел на него своими большими глазами, не переставая потеть и тяжело дышать; как будто ему самому все это было ясно и мучительно, быть может, более мучительно, чем Давилю, будто он отлично понимал, что за страшное бедствие представляют собой все эти императоры, визири и министры, чье появление и исчезновение отнюдь от нас не зависит, но которые тем не менее влияют на наше возвышение или гибель и отражаются на нас, наших семьях, нашем положении и на всем, что мы имеем. По глазам его можно было также понять, как он страдает оттого, что ему пришлось покинуть свой мрачный склад и груды кож, подняться на это возвышенное и залитое солнцем место и сидеть с консулом на непривычных стульях в роскошных апартаментах.
Довольный, что вопрос относительно денег на дорогу решен столь неожиданно просто и желая придать разговору более веселый тон, Давиль сказал полушутливо:
— Я вам очень благодарен и никогда не забуду, что при всех своих заботах вы удосужились подумать и о судьбе Представителя Франции. Говоря откровенно, я поражаюсь, как после всего, что вам довелось претерпеть, после таких поборов, вы еще в состоянии давать взаймы. Ведь визирь похвалялся, что дочиста опустошил ваши денежные ящики.
При упоминании о гонениях и поборах, которые евреям пришлось вынести от Али-паши, глаза Соломона приобрели застывшее, озабоченное выражение; это был печальный взгляд животного.
— Да, нам это дорого обошлось, взято у нас много, и наши денежные ящики опустошены до дна, но вам я могу сказать, и вы должны это знать…
Тут Соломон бросил смущенный взгляд на свои потные руки, лежавшие на коленях, и после небольшого молчания продолжал каким-то изменившимся, более высоким голосом, словно говорил с другого конца комнаты:
— Да, нагнали на нас страху и обобрали… Да… Верно, что визирь суровый властелин, суровый и тяжелый. Но ему-то один раз пришлось иметь дело с евреями, а на наших глазах прошли десятки и десятки визирей. Визири сменяются и уезжают. Правда, каждый что-нибудь с собой увозит. Уезжают и забывают о том, что здесь творили, как поступали, приезжают новые, и каждый начинает все сызнова. А мы остаемся тут, запоминаем, отмечаем все, что испытали, как защищались и спасались, и от отца к сыну передаем столь дорого стоивший нам опыт. И потому-то у наших денежных ящиков двойное дно. До первого рука визиря добирается, и он его очищает, но под первым всегда остается малая толика для нас и наших детей, на спасение души, на помощь родным и друзьям, попавшим в беду.
И Соломон посмотрел на Давиля не своим комически опасливым и грустным взглядом, а каким-то новым — открытым и смелым.
Давиль рассмеялся от всего сердца.
— Ах, вот это прекрасно! Это мне нравится! А визирь-то похвалялся своей хитростью и ловкостью.
Соломон перебил его тихим голосом, словно желая, чтобы и консул сбавил тон:
— Нет, не могу сказать, что это не так. Да, это все хитрые и ловкие господа. Только, знаете, как бывает: господа-то мудры, сильны, как драконы, наши господа, но они воюют, соперничают, тратят силы. Знаете, как у нас говора: власть, что порывистый ветер, — сносит все, рвет и ослабевает. А мы живем в мире, работаем и приобретаем. Потому и деньги у нас всегда водится.
— Ах, это очень, очень хорошо, — твердил Давиль, смеясь, кивая головой, смеясь и одобрительно кивая Соломону.
Но именно из-за этого смеха еврей вдруг остановился и пристально посмотрел на консула прежним озабоченным и боязливым взглядом. Испугался, не переступил ли он границы, не сказал ли чего лишнего. Он сам понимал, что говорит не то, но что следовало бы сказать, хорошенько не знал. Что-то заставило его высказаться, пожаловаться, похвастаться, разъяснить, словно он получил единственную в своем роде возможность, всего несколько драгоценных минут для выполнения важного и срочного поручения. Когда он вышел из лабаза, взобрался на крутую гору, на которую никогда еще не поднимался, и уселся в этой светлой комнате, среди всей этой непривычной для него красоты и чистоты, ему показалось необыкновенно значительным и важным, что он может беседовать с этим чужестранцем, который через несколько дней покинет их город, и разговаривать так, как, быть может, он никогда больше не сумеет и не посмеет ни с кем говорить.
Позабыв о первоначальной застенчивости и мучительной неловкости, он испытывал все более настоятельную потребность рассказать иностранному консулу еще что-то о себе и о своих, спешно и доверительно, об этой травницкой дыре, о сыром лабазе, где живется так трудно, где не имеют понятия о чести и справедливости, где нет красоты и порядка, не существует суда и свидетелей, передать как наказ, он и сам не знал кому, но туда, куда возвращался консул, в некий упорядоченный и просвещенный мир. Хоть раз иметь возможность говорить без лукавства и предосторожности, говорить о вещах не только не связанных с заработком и сбережениями, с ежедневными расчетами и торгашеством, но имеющими противоположное назначение, — о подарках и щедрости, о щепетильной и великодушной гордости и искренности.
Но как раз это сильное, внезапно нахлынувшее желание сообщить нечто обобщенное и важное о своем существовании и вековечных муках травницких Атиясов и мешало ему найти верный способ и необходимые слова, которые позволили бы кратко, но достойно выразить все, что душило его и от чего кровь приливала к голове. И потому он говорил не о том, что переполняло его и просилось наружу — о их способности к борьбе, о скрытой силе и достоинстве, — а заикаясь произносил несвязные слова:
— Вот… так и держимся, так и живем и не жалеем… для друзей, за справедливость и доброту, которую нам выказали. Потому что мы… потому что и мы…
Тут голос его оборвался и глаза внезапно наполнились слезами. Он поднялся в смущении. Встал и Давиль, растроганный столь деликатным проявлением дружеского чувства, и протянул ему руку. Соломон живо схватил его руку непривычным и неловким движением, бормоча еще какие-то слова и прося консула не забывать их там, замолвить за них словечко, где сможет, и рассказать кому следует, как они тут живут, как мучаются и муками откупаются. Эти неясные и бессвязные слова старика перемешивались с изъявлениями благодарности Давиля.
Никогда мы не узнаем, что именно душило Соломона Атияса в это мгновение, что вызывало слезы на его глазах и дрожь во всем теле. Если бы он умел излагать свои мысли, он сказал бы приблизительно следующее:
«Господин консул, вы прожили среди нас больше семи лет и за это время проявили к нам, евреям, такое внимание, какого мы никогда не видели ни от турок, ни от чужестранцев. Вы приглашаете нас к себе, не делая различия между нами и другими. Быть может, вы и сами не понимаете, что означала для нас ваша доброта. Теперь вы нас покидаете. Ваш император принужден был отступить перед более сильным врагом. В вашей стране происходят тяжелые события и крупные перемены. Но страна ваша благородна и могущественна, и все может повернуться к лучшему. Вы найдете себе применение на родине. Жалеть надо нас, остающихся здесь, кучку травницких евреев-сефардов, две трети из которых Атиясы, — жалеть потому, что мы теряем вас, ибо вы для нас были проблеском света. Вы видели, как мы живем, и были к нам так добры, как только может быть добр человек по отношению к другому. От того же, кто делает добро, каждый ожидает еще большего. А потому мы решились просить вас быть нашим заступником на Западе, откуда и мы пришли и где должны знать, что с нами сталось. Если бы мы убедились, что там нас знают и понимают, что мы не те, какими кажемся, и не судили бы о нас по нашей жизни, нам, думается мне, легче было бы все переносить.
Более трехсот лет назад страшный, безумный и братоубийственный вихрь, смысл которого нам не ясен и по сей день, поднял нас с нашей родной земли, прекрасной Андалузии, разбросал по белу свету и превратил в нищих, которым не помогает и золото. Мы вот попали на Восток, а жизнь на Востоке не легка и не благословенна, и чем дальше человек идет, приближаясь к месту солнечного восхода, тем все хуже ему становится, ибо земли там девственные, трудные, а люди связаны с землей. И горе наше в том, что мы не смогли всем сердцем полюбить эту страну, перед которой в долгу за то, что она приняла и приютила нас, и не сумели возненавидеть ту страну, которая столь несправедливо изгнала нас, как недостойных сынов. И не знаю, что тяжелее — то ли, что мы находимся здесь, или то, что нас нет там. Конечно, где бы мы ни жили за пределами Испании, мы страдали бы все равно, имея две отчизны, но здесь мы слишком придавлены и унижены. Знаю, что мы давно изменились и уже не помним, какими были, только помним, что были другими. Давно мы тронулись с места, и, передвигаясь с большими трудностями, на горе, попали сюда, и тут поселились, а потому мы даже не тень того, кем были. Как с плода, передаваемого из рук в руки, стирается пыльца, так и человек прежде всего теряет самое лучшее в себе. Вот почему мы стали такими. Но вы нас знаете, нас и нашу жизнь, если только можно назвать это жизнью. Живем мы среди турок и райи, несчастной райи и грозных турок. Полностью отрезанные от родных и близких, мы стараемся, однако, сохранить все испанское — и песни, и кушанья, и обычаи, — но чувствуем, как все это меняется, искажается и забывается. Мы помним язык нашей родины, тот, что унесли с собой три столетия тому назад, на котором и там уже больше не говорят, а смешно коверкаем язык райи, с которой вместе страдаем, и язык турок, господствующих над нами. Так что, может быть, недалек тот день, когда мы сумеем правильно и по-человечески выражаться только в молитве, когда, по совести говоря, слова и не нужны. Изолированные и малочисленные, мы заключаем браки между собой и замечаем, что кровь наша становится жиже и бледнее. Мы унижаемся и склоняемся перед каждым, бедствуем и все же выкручиваемся, — как говорится, на льду костер раскладываем, работаем, зарабатываем, копим, и не только для себя и наших детей, но и для всех, кто сильнее и наглее нас и кто бьет нас и по лицу и по карману. Так мы сохранили свою веру, из-за которой вынуждены были покинуть нашу прекрасную страну, зато потеряли почти все остальное. На счастье, но и на муку нашу, нас не оставляет и преследует образ нашей дорогой родины, такой, какой она была, когда прогнала нас, словно мачеха, как никогда не угасает желание попасть в лучший мир, где царят порядок и человечность, где можно идти прямо, смотреть спокойно и говорить открыто. Мы не можем освободиться от этого желания, так же как и от чувства, что принадлежим к тому миру, несмотря ни на что, хотя, как несчастные изгнанники, живем в мире, совсем на тот непохожем.
Вот мы и хотим, чтобы об этом знали там. Чтобы наши имена не были забыты в том светлом и лучшем мире, который постоянно окутывается мраком и рушится, постоянно перемещается и меняет название, но никогда не гибнет и всегда где-то и для кого-то существует, чтобы этот мир знал, что он живет у нас в душе, что мы и здесь по-своему служим ему, чувствуя себя слитыми с ним, хоть и навсегда и безнадежно оторванными.
И это не тщеславие, не пустое желание, это действительная потребность и искренняя просьба».
Вот что приблизительно сказал бы Соломон Атияс в час, когда французский консул готовился навсегда покинуть Травник, передавая ему для поездки с трудом накопленные дукаты. Это или что-нибудь в таком роде. Однако все это не было вполне и отчетливо осознано Атиясом и еще менее подготовлено для высказывания, а таилось в нем как нечто живое и значительное, но невысказанное, невыраженное. Да и кому в жизни удается выразить свои лучшие чувства и сокровенные желания? Никому, почти никому. Тем более не мог их выразить травницкий торговец кожами, испанский еврей, не умеющий как следует объясняться ни на одном языке; но если б даже он знал их все, он не извлек бы из этого никакой пользы, потому что ему еще в колыбели запрещали громко плакать, и тем паче в жизни не разрешали говорить свободно и открыто. Вот почему трудно было уловить смысл того, что он хотел сказать, и почему, расставаясь с французским консулом, он заикался и дрожал.
Если создавать и приводить в порядок хозяйство трудно и требует времени, как подъем в гору, то ликвидация учреждения или дома идет быстро и легко, как спуск под гору.
Давилю прислали ответ из Парижа гораздо скорее, чем можно было ждать. Он получил трехмесячный отпуск и разрешение выехать с семьей немедленно, передав управление консульством Давне. Вопрос о ликвидации генерального консульства в Травнике будет решен по приезде Давиля в Париж.
Давиль попросил аудиенции у визиря, чтобы сообщить ему о своем отъезде.
У Али-паши был вид больного человека. Держался он с Давилем необыкновенно любезно. Очевидно, ему было уже известно о ликвидации консульства. Давиль подарил визирю охотничье ружье, а тот ему — плащ на меху; это означало, что визирь считает отъезд Давиля окончательным. Они простились как два человека, по горло занятые своими заботами, которым нечего сказать друг другу.
В тот же день Давиль послал фон Пауличу в подарок ружье, ценный штуцер немецкой работы, и несколько бутылок ликера Martinique. В пространном письме он сообщал ему, что на днях покидает с семьей Травник, отправляясь «в длительный отпуск, который, бог даст, превратится в постоянный». Давиль просил дать ему визы и рекомендательные письма для австрийских пограничных властей и для коменданта карантина в Костайнице.
«Мне хотелось бы, — писал далее Давиль, — чтобы договор, который сейчас заключается в Париже[81], обеспечил народам мир, долгий и разумный, каким был Вестфальский, чтобы он гарантировал долголетний отдых нынешнему поколению. Надеюсь, что наша большая европейская семья, примирясь и объединившись, не будет больше являть миру печальный пример раздора и несогласия. Надеюсь на это и хочу этого. Вам известно, что я придерживался этих принципов и до последней войны, и во время нее, придерживаюсь их и сейчас более чем когда-либо».
«Где бы я ни был, — писал Давиль, — куда бы ни забросила меня судьба, никогда не забуду, что в варварской стране, в которой мне довелось жить, я встретил самого просвещенного и самого любезного человека в Европе».
Закончив так письмо, он пришел к решению уехать, не прощаясь с фон Пауличем. Он чувствовал, что из всех предстоящих трудностей самой большой было бы увидеть победоносное выражение на спокойном лице подполковника.
Извещая дворцовую канцелярию о намеченной ликвидации французского генерального консульства в Травнике, фон Паулич предложил немедленно упразднить и австрийское генеральное консульство. Нужда в нем отпадает не только потому, что французы не будут действовать в этих краях, но и по той причине, что, судя по всему, в Боснии начнутся волнения и открытая борьба между визирем и бегами. Все силы и все внимание уйдут на эту борьбу, а потому никакие выступления против австрийской границы в ближайшее время угрожать не будут. А о боснийских неурядицах Вена сможет быть прекрасно осведомлена через монахов или специальных агентов.
К своему предложению фон Паулич присоединил копию письма Давиля. В том месте, где Давиль так лестно о нем отзывался, консул приписал: «Я и раньше неоднократно имел случай отмечать бурное воображение господина Давиля и его склонность к преувеличениям».
Всю вторую половину летнего дня Давиль провел с Давной, приводя в порядок бумаги и давая ему указания.
Давна был мрачен, как всегда, на скулах у него играли желваки. Сына его решено было отправить на службу в посольство в Стамбул. Давиль обещал заняться в министерстве этим делом, затянувшимся вследствие столь значительных перемен во Франции. Всецело занятый мыслями о сыне, красивом и умном молодом человеке двадцати двух лет. Давна уверял, что завершит ликвидацию консульства наилучшим образом и вывезет все до последнего пера и клочка бумаги, даже под угрозой смерти.
Не закончив всего днем, они продолжали работу и после ужина. Давна ушел только около десяти часов.
Оставшись один. Давиль оглядел полупустую комнату, освещенную лишь одной свечой и тонувшую во мраке. Занавеси с окон были сняты. На белых стенах светлыми пятнами выделялись те места, где до вчерашнего дня висели картины. В открытое окно доносился шум реки. На обеих турецких башнях пробили часы — сперва на ближней, а потом, словно отклик, на дальней, в нижней части базара…
Консул был утомлен, но возбуждение, как некая сила, поддерживало в нем бодрость, и он продолжал приводить в порядок свои личные дела.
В картонной папке, перевязанной зеленой ленточкой, лежала рукопись эпоса об Александре Великом. Из двадцати четырех задуманных песен было написано семнадцать, да и то оставались незаконченными. Раньше, описывая походы Александра, Давиль постоянно видел перед собой «генерала», но теперь, вот уже больше года, с тех пор как он пережил как личную судьбу падение живого завоеватели, ему уже трудно было писать о возвышении и падении давно умершею героя своего эпоса. Перед ним лежало начатое произведение, которое и логически и исторически представлялось теперь абсурдным: Наполеон прошел огромную дугу своего восхождения и падения и снова очутился на земле, а Александр еще витал где-то, покоряя «сирийские ущелья» около Исоса.
Давиль часто испытывал мучительное желание продолжить свое произведение, но каждый раз ясно чувствовал, что вдохновение его иссякает при приближении к реальным событиям.
Тут же хранится и отрывок из трагедии о Селиме III, начатой в прошлом году после отъезда Ибрагим-паши и основанной на долгих разговорах с визирем о просвещенном и несчастном султане. Тут были и все поздравления и послания в стихах, написанные Давилем по поводу торжеств и юбилеев разных лиц и режимов. Жалкие стихи, посвященные неудавшимся событиям или личностям, которые сегодня значили меньше, чем покойники.
И, наконец, пачки счетов и личных писем, перевязи иные веревочкой, пожелтевшие и обтрепанные по краям. Стоило развязать пакет, как бумаги рассыпались в прах.
Некоторые были написаны более двадцати лет назад. Отдельные письма Давиль узнал с первого взгляда. Вот правильный и твердый почерк одного из его лучших друзей, Жана Вильнева, который в прошлом году скоропостижно скончался на пароходе по пути в Неаполь. Письмо написано в 1808 году в ответ на какое-то озабоченное послание Давиля.
«…Поверьте, мой дорогой, что наши заботы и черные мысли не имеют под собой никакой почвы. И теперь меньше чем когда-либо. Великий и исключительный человек, ныне управляющий судьбами мира, создает основы лучшего и постоянного порядка на грядущие времена. А потому мы можем вполне ему довериться. Он — лучшая гарантия счастливого будущего не только каждого из нас, но и наших детей и внуков. Итак, будьте спокойны, дорогой друг, как спокоен я, а мое спокойствие зиждется на ясном сознании вышеизложенного…»
Давиль поднял голову и посмотрел в открытое окно, в которое влетали ночные бабочки, привлеченные светом. Из соседнего квартала доносилась песня, сначала слабо, а потом все громче и громче. Это Муса Певец возвращался домой. Он совсем охрип, слабый голос его то и дело обрывался, но пьянство еще не окончательно доконало его, он еще жил, а в нем то, что фон Миттерер некогда назвал «Urjammer». Вот Муса завернул за угол своего квартала, голос его доносился все слабее и слабее, все с большими перерывами, как голос утопающего человека, то появляющегося на поверхности воды, чтобы еще раз вскрикнуть, то вновь еще глубже погружающегося в воду.
Наконец Певец зашел, пошатываясь, к себе во двор. Больше его не было слышно. Вновь наступила тишина. Ночью и шум реки не нарушал ее, а делал лишь более полной и однообразной.
Так тонет все. Так потонул и «генерал», и столько великих людей и крупных движений до него!
Целиком отдавшись глубокой тишине ночи, Давиль сидел с минуту, скрестив руки и опустив голову. Он был взволнован и озабочен, но не чувствовал страха, не страдал от одиночества. Впереди была полная неизвестность, его ждали трудности, и тем не менее ему казалось, что впервые с тех пор, как он в Травнике, положение прояснилось и перед ним приоткрылся кусок пути.
С того февральского дня, больше семи лет назад, когда после первого дивана у Хусрефа Мехмед-паши он, взволнованный и униженный, вернулся в комнату Баруха в нижнем этаже его дома и опустился на жесткую скамью, все дела и усилия, связанные с Боснией и турками, пригибали его к земле, опутывали и ослабляли. С каждым годом он все больше впитывал в себя «яд Востока», туманящий взгляд и подтачивающий волю, которым с самого начала стала опаивать его эта страна. Ни близость французских войск в Далмации, ни блеск славных побед не в силах были что-то изменить. А теперь, когда после крушения и поражения он готовился все покинуть и двинуться в неизвестность, у него появились энергия и воля, которых он не знал за последние семь лет. Забот и потребностей было больше чем когда-либо, но, к его удивлению, они не обескураживали его, а, наоборот, заостряли мысль и расширяли горизонты, не возникали словно из засады, как горе, проклятье, а сливались с самой жизнью.
Слышно было, как в соседней комнате что-то шуршало и скреблось, словно мышь в стене. Это его жена, неутомимая и подтянутая, как всегда, собирала и упаковывала последние вещи. Рядом спали его дети. Скоро они подрастут (а он сделает все, чтобы они росли спокойно и счастливо) и отправятся на поиски пути, которого он не сумел найти, и если даже они его не найдут, то, уж во всяком случае, будут искать с большей настойчивостью и достоинством, чем он. Теперь они спят, но и во сне растут. Да, и в этом доме все живет и все в движении, как и в окружающем мире, где открываются новые горизонты и зреют новые возможности. Как бы давно покинув Травник, Давиль не думал больше ни о Боснии, ни о том, что она ему дала и что отняла. Чувствовал только, как к нему откуда-то притекают сила, терпение и решимость спасти себя и семью. Он продолжал приводить в порядок пожелтевшие бумаги, рвать старые и ненужные, оставляя и складывая то, что может еще пригодиться в дальнейшем, в новых условиях во Франции.
Машинальную работу сопровождала, как навязчивая мелодия, неопределенная, но настойчивая мысль: должен же где-то быть этот «настоящий путь», на поиски которого он потратил всю свою жизнь; когда-нибудь человек найдет этот путь и укажет всем. Он сам не знал — как, когда и где, но его обязательно найдут либо его дети, либо его внуки, либо его более далекие потомки.
Эта неслышная внутренняя мелодия облегчала ему работу.
ЭПИЛОГ
Вот уже третья неделя, как погода установилась. По заведенному обычаю, беги стали собираться на Софе у Лутвиной кофейни. Однако разговаривают сдержанно и угрюмо. По всей стране люди молчаливо готовились к отпору и восстанию против безумного правления Али-паши, ставшего невыносимым. Дело это было давно уже решено и зрело само собой. Правление Али-паши только ускорило это созревание.
Последняя пятница мая 1814 года. Все беги в сборе и ведут оживленный, серьезный разговор. Они знают о поражении Наполеона и его отречении и теперь только обмениваются сведениями, сопоставляя и дополняя их. Один из бегов, видевшийся утром с людьми из Конака, сообщает, что все уже готово для отъезда французского консула с семьей: достоверно известно также о скором отъезде австрийского консула, который только из-за француза сидел в Травнике. Значит, можно свободно рассчитывать, что к осени в Травнике не останется ни консулов, ни консульств, ни всего того, что они с собой привезли и ввели.
Присутствующие выслушивают это как весть о победе. Хотя за эти годы беги несколько попривыкли к консулам, все же они довольны, что избавятся от чужестранцев с их особым, необычным укладом жизни, с их дерзким вмешательством в боснийские дела и события. Беги обсуждают вопрос о том, кто теперь будет владельцем «Дубровницкой гостиницы», где сейчас французское консульство, и что станется с большим домом Хафизадичей, когда австрийский консул покинет Травник. Все говорят громко, чтобы и Хамди-бег Тескереджич, сидящий на своем месте, мог слышать, о чем идет речь. Он постарел, одряхлел и скособочился, как ветхое здание. Ему изменяет слух. Он с трудом поднимает веки, еще более отяжелевшие, и принужден закидывать голову, если хочет кого-нибудь рассмотреть, губы у него посинели и при разговоре слипаются. Старик поднимает голову и спрашивает последнего из говоривших:
— А когда приехали эти самые… консулы?
Стали переглядываться и вспоминать. Одни отвечают, что прошло шесть лет, по мнению других — больше. После недолгих разъяснении и вычислений все сходятся на том, что первый консул прибыл свыше семи лет тому назад за три дня до рамазана.
— Семь лет, — произносит Хамди-бег задумчиво, растягивая слова, — семь лет! А помните, сколько волнений и шума было тогда из-за этих консулов и этого… этого Бонапарта? И тут Бонапарт, и там Бонапарт. Это ему требуется, того он не хочет. Мир ему тесен; силе его нет границ, и нет ему подобного. А наши-то неверные подняли голову, словно пустой колос. Одни держатся за подол французского консула, другие — австрийского, третьи ожидают московского. Райя совсем сдурела и взбесилась. Ну что ж, было да сплыло. Поднялись императоры и победили Бонапарта. Травник очистится от консулов. Память о них удержится на какое-то время. Дети будут скакать верхом на палочках, играя в «консулов» и «телохранителей», но и они забудут о них, словно их и не было. И все опять по воле божьей пойдет как шло спокон веков.
Хамди-бег остановился, задохнувшись, все молчали в ожидании, не скажет ли старик еще что-нибудь, и курили, наслаждаясь прекрасной, победной тишиной.
Белград, апрель, 1942 г.
Мост на Дрине (На Дрини ħiпpиja)
© Перевод Т. Вирты
I
Почти на всем своем протяжении река Дрина течет узкими ущельями в горах или теснинами мрачных каньонов между отвесными, скалами. Лишь кое-где расступаются горы, давая простор веселым долинам, и тогда то на одном, то на обоих берегах реки возникают ровные или холмистые пределы, пригодные для обработки и жилья. Одна такая вольная долина открывается и здесь, под Вышеградом, в том месте, где Дрина, делая крутой поворот, стремительно выносит свои воды из глубокой расселины на стыке Бутковых скал и Узавницкой гряды. Излучина реки здесь так крута, а неприступные стены утесов так близко подходят друг к другу, что кажется, вода вырывается из каменной груди угрюмого сплошного массива. Но тут горы внезапно раздвигаются, образуя неправильный амфитеатр, в самом широком месте не превышающий пятнадцати километров.
Там, где Дрина всей тяжестью своей зеленой и вспененной водной лавины извергается как бы из сомкнутой стены отвесных черных гор, стоит большой каменный мост строгих пропорций с одиннадцатью широкими пролетами. От этого моста, точно от основания, расходится веером холмистая долина с Вышеградом, его предместьями и деревушками в ложбинах между холмов, лоскутной пестротой пашен, выгонов и садов, прихотливой сетью меж и оград, узорной россыпью перелесков и отдельными купами лиственных деревьев. И если на долину посмотреть из самой ее глубины, то так и чудится, будто из-под широких арок белого моста вытекает и разливается не только зеленая Дрина, но и весь этот благодатный цветущий край со всем, что на нем есть, и сводом южного неба над ним. На правом берегу реки, непосредственно примыкая к мосту, сосредоточилось основное ядро города с площадью и торговыми рядами, расположенное частью на равнине, частью на отрогах гор. По другую сторону моста, вдоль левого берега реки, потянулось Малухино поле — разбросанное предместье на дороге, ведущей в Сараево. Так, соединяя два конца сараевской дороги, мост связывает город с его предместьем.
Впрочем, слово «связывает» в данном случае такая же условность, как и утверждение, что солнце всходит по утрам для того, чтобы людям было светло и они могли заниматься своими делами, и заходит к вечеру, чтобы дать им возможность выспаться и отдохнуть после дневных трудов. Ибо этот каменный мост — бесценное строение непревзойденной красоты, какого не имели и несравненно более зажиточные и бойкие города (таких мостов в империи всего раз-два и обчелся, — говорили в старину), — был единственной постоянной и надежной переправой на всем среднем и верхнем течении Дрины и необходимым звеном той дороги, которая связывала Боснию с Сербией, а через Сербию — с прочими провинциями Турецкой империи, вплоть до самого Стамбула. Город же со всеми своими предместьями был всего лишь поселением, естественно и неизбежно возникающим на узловых перекрестках караванных путей и по сторонам важных и больших мостов.
Лепясь к оконечностям моста, разрастался со временем и Вышеград. Порожденный мостом, он поднимался рядом с ним, питаясь соками его животворящих корней.
Чтобы полнее представить себе картину города и природу его отношений с мостом, необходимо иметь в виду, что в городе был еще один мост и еще одна река. Это — Рзав с перекинутым через него деревянным мостом. Рзав впадает в Дрину на самой окраине города, так что его центр, как и вся основная часть, не выходит за пределы песчаного клина, ограниченного двумя реками, большой и малой, сливающимися здесь воедино, а его распыленные предместья простираются по ту сторону мостов, на левом берегу Дрины и правом Рзава. Город на воде. Однако, несмотря на существование второй реки и второго моста, выражение «на мосту» ни в коей мере не относится к рзавскому мосту, простому деревянному сооружению без всякой истории и красоты, не имеющему никакого иного предназначения, кроме как служить переправой местным жителям и скоту, а исключительно и единственно к каменному мосту на Дрине.
Двести пятьдесят шагов составляют примерную длину моста и десять — ширину, почти удвоенную в самой середине за счет двух одинаковых балконов, симметрично расположенных по сторонам проезжей части. Это место получило название «ворот». Два выступа, покоящиеся основанием своим на среднем опорном столбе, расширяющемся кверху, пластично и смело вынесенные за общую линию моста, висят над шумящей в глубине зеленой водой. Выступы эти имеют пять шагов в длину и столько же в ширину и, оставаясь открытыми сверху и со стороны проезжей части, обнесены такой же каменной оградой, как и весь мост на всем своем протяжении. Правый балкон если идти от города — называется диваном. Две ступени ведут к сиденьям дивана, спинками которым служит ограда, и весь он, вместе с приступками, скамьями и оградой, как бы отлит из одинакового светлого камня. Левый балкон на противоположной стороне моста в точности такой же, только без сидений. В середине ограда поднимается выше человеческого роста: в нее на самом верху встроена белая мраморная плита с высеченной на ней витиеватой турецкой вязью — тарихом, где в тринадцати стихах сообщается миру имя того, кто поставил мост, и дата завершения постройки. Из-под плиты бьет тонкая струя воды, испускаемая пастью каменного змея. На этом балконе расположился содержатель кофейни со своими джезвами, филджанами, незатухающим мангалом и мальчиком, подающим кофе гостям на диване через дорогу. Таковы ворота.
На мосту и на его балконах, возле него и во взаимосвязи с ним, течет и развивается, как мы увидим, жизнь обитателей городка. Хроника событий личного, семейного и общественного характера изобилует ссылками на мост. И в самом деле, дринский мост — место первой прогулки и первых игр всей здешней детворы. Дети христиан с левого берега Дрины в первые же дни своей жизни проделывали путь через мост, ибо в ближайшее после рождения воскресенье их несли крестить в церковь. Но и все другие дети тоже — и те, что родились на правом берегу, и дети мусульман, не знающих обряда крещения, — но примеру дедов и отцов, большую часть детства проводили возле моста. У моста они удили рыбу или ловили голубей в его отдушинах. Совершенная гармония этого величественного сооружения из белого, ноздреватого, непогрешимо точно ограненного камня с младенческих лет привычна их взгляду. Дети наперечет знали все его искусно вытесанные выпуклости и изгибы, так же как и все поверья и легенды, связанные с историей его возникновения и создания и представляющие собой диковинный и нерасторжимый сплав воображаемого и действительного, истинного и невероятного. Знали все это с рождения, бессознательно, как бы с ними придя в мир. Знали, как знают молитвы, невесть когда и от кого впервые услышанные.
Знали дети, что мост воздвиг великий визирь Мехмед-паша[82], чье родное село Соколовичи находится неподалеку от моста за одной из окрестных гор. Да и кто, кроме визиря, мог обеспечить всем необходимым сооружение этого бессмертного творения из камня. (Детскому воображению визирь рисуется как нечто сияющее, могучее, страшное и неясное.) Поставил же его Раде Строитель, который должен был бы жить не одну сотню лет, чтобы вознести все то прекрасное и вечное, что есть на сербских землях, легендарный и воистину безымянный зодчий, какого только и может признавать толпа, не любящая обременять свою память многими именами и чувством благодарности, пусть даже и посмертным. Знали дети также и то, что русалка, хозяйка реки, воспротивилась строительству моста, как спокон веков противятся неведомые силы всякому строительству, и ночью рушила воздвигнутое днем. Так продолжалось до тех пор, пока Раде Строителю не был голос из воды и не дал ему совет сыскать двух новорожденных близнецов, брата и сестру, Стою и Остою, и замуровать их в средние опорные быки. Тотчас же по всей Боснии начались поиски близнецов. Тому, кто их найдет и доставит зодчему, назначена была награда.
В конце концов в одном глухом селении стражники отыскали двух близнецов, грудных младенцев, и силой визиревой власти отняли их у матери; но мать ни за что не хотела расстаться со своими детьми и, стеная и плача, не обращая внимания на ругань и побои, приплелась за ними следом в Вышеград. И здесь каким-то образом пробилась к Раде Строителю.
Младенцы были замурованы, ибо иначе быть не могло, но Раде Строитель, по преданию, сжалился над матерью и оставил отверстия в опорных столбах, через которые несчастная мать могла кормить грудью своих принесенных в жертву детей. Слепые отдушины изящного рисунка, узкие, подобно бойницам, где ныне гнездятся дикие голуби, и есть те самые отверстия. Как память о давно минувшем вот уже несколько сотен лет из этих отверстий течет материнское молоко. В одно и то же время года из плотно пригнанных швов стекают по камням белые тонкие струйки оставляющие после себя несмываемый след. (Представление о грудном молоке вызывает в сознании детей образ чего-то сладостно близкого и приторного и своей пугающей таинственностью, наравне с визирями и людьми повергает их в смятение и ужас.) Соскабливая молочные потеки с опорных столбов, люди продают полученный порошок как целебное средство не имеющим молока родительницам.
Центральный опорный столб под воротами снабжен отверстием несколько больших размеров, — длинное и узкое, оно напоминает гигантскую бойницу или дверной проем. Молва гласит, что за ней скрывается огромный и мрачный чертог — обиталище Черного Арапа. Знают это все дети. Черный Арап играет главную роль в детских выдумках и небылицах. Тот, кому он явится, непременно должен умереть. Но никто из детей ни разу до сих пор его не видел и потому ни один и не умер. Зато однажды ночью Арапа увидел Хамид, одышливый, вечно пьяный или с похмелья носильщик с налитыми кровью глазами, и в ту же ночь скончался у стен его чертога. Правда, в ту ночь Хамид напился до бесчувствия и заночевал на мосту, прямо под открытым небом, а было тогда пятнадцать градусов мороза. Часто, замерев на берегу, дети вглядываются в черную тьму проема как в манящую и жуткую бездну. Договорятся глядеть не мигая и сразу же кричать, если что-нибудь увидят. Томимые любопытством и страхом, они не сводят расширенных глаз с темного зева отверстия, покуда не померещится какому-нибудь худосочному мальчугану, что дрогнула завеса мрачного входа, или пока какой-нибудь смутьян (есть такие всюду) не крикнет «Арап!» и не побежит вроде бы спасаться, испортив игру и вызвав разочарование и негодование приверженцев мечты, ненавидящих иронию и твердо верящих, что их терпение и в самом деле может быть вознаграждено. А ночью многие из них мечутся в постели, силясь одолеть неотступного, как рок, Арапа, пока мать не разбудит своего сына и не вызволит из пут мучительного сна. И едва успеет мать напоить его холодной водой («чтобы страх отогнать») и заставить повторить за собой имя божье, как уж мальчишка, утомленный дневными играми, снова спит крепким сном, над которым кошмары не имеют еще длительной власти.
Выше моста на серых откосах крутых известняковых берегов по ту и по другую сторону реки виднеются круглые выемки, идущие попарно с правильными интервалами, словно врезанный в камень отпечаток копыт какого-то гигантского коня сверхъестественной мощи; спускаясь по отвесным скалам от Старого града, эти следы подходят к воде и, возникая вновь на противоположном берегу реки, теряются под слоем дерна.
Дети — а они под этими скалистыми обрывами летом целыми днями ловят мелкую рыбешку — знают, что это следы былых времен и древних ратников. Тогда на свете жили могучие богатыри и камень был еще податливый и мягкий, как земля, а кони, под стать богатырям, отличались исполинским ростом. Только, по мнению сербских детей, эти следы оставили копыта Шараца, когда он уносил из темницы в Старом граде Королевича Марко[83] и, проскакав по обрыву, перемахнул через Дрину, на которой не было тогда еще моста. Турецкие дети, напротив того, совершенно уверены в том, что Королевича Марко не было тут и быть не могло (ибо откуда взяться у безродного гяура такому коню и такой отваге), но что по этой самой круче промчался на своей крылатой арабской кобыле сам Джерзелез Алия[84], презиравший, как известно, всякие паромы и паромщиков и перелетавший через реки словно через маленькие ручейки. Но об этом дети никогда не спорят, настолько и те и другие уверены в своей правоте. И пока что не было такого случая, чтобы кому-нибудь удалось переубедить другого или переубедиться самому.
В глубоких оттисках этих круглых следов, словно в больших каменных плошках, скапливается дождевая вода. Дети эти ямы, наполненные теплой дождевой водой, называют «колодцами» и без различия вероисповеданий держат в них мелкую рыбешку — пескарей и плотву, пойманную на удочку.
На левом берегу реки, несколько поодаль от нее, над самой дорогой, серой глыбой возвышается холм; он земляной, но земля на нем твердая, окаменевшая. На нем ничего не цветет и ничего не растет, кроме редкой сухой, острой, как колючая проволока, травы. Это холм-рубеж, граница ребяческих игр у моста. Издавна он получил название могилы Радисава. Рассказывают, что был тот Радисав настоящим богатырем и предводителем сербов. И когда визирь Мехмед-паша вздумал строить мост на Дрине и послал людей, все покорились и пошли отрабатывать кулук. Лишь один Радисав взбунтовался и поднял народ и наказал передать визирю, чтобы тот бросил это дело, потому что, дескать, никогда ему не поставить мост на Дрине. Немало помучился визирь, пока не совладал с Радисавом. ибо богатырь наделен был нечеловеческой силой: ни нуля, ни сабля его не брали и не было веревки или цепи, способной его скрутить. Кто знает, что было бы дальше и воздвиг ли бы когда-нибудь визирь мост на Дрине, если бы среди приближенных визиря не нашелся лукавый и мудрый царедворец, сумевший подкупить и выманить тайну Радисава у его слуги. И тогда Радисава захватили спящим и удавили шелковой бечевой, так как только против шелка его амулет был бессилен. Наши женщины верят, что раз в году ночью с неба падает на холм сноп яркого света. Бывает это осенью где-то между успением и рождеством богородицы. Впрочем, детям, с надеждой и сомнением приникавшим к окнам с видом на могильный курган Радисава, так и не посчастливилось ни разу увидеть небесное зарево, ибо сон смаривал их задолго до полуночи. Зато вот запоздалым путникам, хоть им до этого и дела было мало, случалось видеть холм под мостом в белом сиянии, когда они возвращались ночью в город.
Вышеградские турки, со своей стороны, хранят старинное предание о том, что на этом самом месте в давние времена, отстаивая переправу через Дрину от войска неверных, пал геройской смертью дервиш шейх Турхания[85], великий юнак. А что здесь нет ни плиты, ни мавзолея, так то была воля самого дервиша, пожелавшего сохранить свой приют в безвестности и тайне. Но стоит только войску неверных снова сюда подойти, дервиш встанет из могилы и преградит им путь, как встарь, и ни шагу не ступят неверные дальше вышеградского моста. Вот почему только небо порой посылает свой свет на его могильный холм.
Так, у моста и рядом с ним, в беспечных выдумках и играх, протекала жизнь вышеградских детей. С первыми годами зрелости они переходили непосредственно на мост, а точнее, в ворота, где юношеская мечта находила иную пищу и открывала новые горизонты и где вместе с тем брали свое начало житейские заботы, невзгоды и борьба.
Ворота и их преддверие издавна служили местом первых мимолетных встреч, любовных томлений, брошенных на ходу словечек, перешептываний. Здесь заключались первые сделки, соглашения, происходили ссоры и примирения, деловые свидания и встречи. Здесь на каменной ограде выставлялись на продажу скороспелая черешня, арбузы и дыни, а по утрам дымящийся салеп[86] и горячие бублики. Сюда же, вместе с цветущей молодостью, желавшей себя показать и на людей посмотреть, и всеми, у кого нашлось что вынести в ворота из плодов, одежды или оружия, стекалась нищая, убогая и прокаженная голь. Тут часто сидят солидные и уважаемые горожане, обсуждая общественные или коммерческие дела, но еще чаще молодежь, не ведающая иных забот, кроме песен и шуток. Здесь во время великих событий и исторических перемен к мраморной плите между тарихом и чесмой наклеивались воззвания и манифесты, и здесь же в воротах, вплоть до 1878 года, вешали и выставляли на кольях головы несчастных[87], в силу тех или иных причин преданных казни; казни же в этом пограничном городе, особенно в периоды смут и волнений, бывали нередким явлением, а в иные времена, как мы увидим ниже, и каждодневным.
Ни свадебные, ни погребальные процессии не проходят через мост, не остановившись в воротах. Сваты готовятся здесь к торжественному выходу в торговые ряды. И, если времена тихие и мирные, пускают тут же по кругу ракию, затягивают песню и заводят коло, подчас задерживаясь на балконе гораздо дольше, чем ранее предполагалось. И при похоронах несущие гроб обязательно опустят покойника в воротах, дав ему немного отдохнуть там, где и при жизни он проводил изрядную часть своего времени.
Ворота венчают мост, а мост, в свою очередь, венчает город, или, как это написано в путевом дневнике некоего турецкого путешественника[88], хлебосольно принятого гражданами Вышеграда: «Ворота сии поистине сердце моста, а мост поистине сердце города, город же, увиденный раз, поистине останется в сердце у каждого». Великие зодчие древности, которым приходилось бороться с кознями русалок и прочей нечисти и живьем замуровывать новорожденных, заботились не об одной лишь красоте и прочности постройки, но также и о пользе и удобстве ее для самых отдаленных поколений. Знакомство с жизнью здешних мест покажет всякому, как мало в Боснии людей, которым выпало на долю счастье пользоваться такими благами, какие предоставляют ворота и последнему местному жителю.
Зимнее время, естественно, не принимается в расчет, ибо тогда по мосту переходят только в случае крайней необходимости, да и то ускоряя шаг и вбирая голову в плечи под порывами холодного ветра, беспрестанно дующего над рекой. Тут уж никто, разумеется, не задерживается на открытых балконах моста. Зато во всякое другое время года вышеградский мост истинная благодать для всех от мала до велика. Каждый горожанин может и любое время дня и ночи выйти на балкон и посидеть на диване или вообще по делам и без дел поболтаться на мосту. С трех сторон окруженные темно-зелеными горами, каменные сиденья дивана парят под облаками или звездами над пенной пучиной изумрудной воды, с пятнадцатиметровой высоты открывая перспективу уходящей вниз речной долины, замкнутой в глубине синими гребнями гор.
Много ли на свете визирей и богачей, которые и в радости и в печали, и в сладостном безделье и в праздности могли бы прийти в такое место? Совсем, совсем немного. А между тем сколько поколений моих земляков за долгие столетия встречало тут часы рассвета, коротало вечера, а то и ночи, когда весь звездный свод неприметно движется над твоей головой! Многие, многие из нас сиживали здесь, вознесенные над бездной, и в сиянии вечно подвижных небес, озаряющих горы отблеском скользящего света, распутывали, прислонившись к граниту гладкой ограды, вечно одинаковые и все-таки всегда неповторимые хитросплетения своей судьбы. Давно уже замечено было (правда, иностранцем и в шутку), будто бы историю города, как и характер его обитателей, определило существование этих самых ворот. В бесконечных бдениях на мосту, — утверждал иностранец, — следует искать при чину склонности многих горожан к мечтам и раздумьям, как и главную разгадку меланхолической беспечности, отличающей жителей Вышеграда. И в самом деле, невозможно отрицать, что легкомыслие, любовь к удовольствиям и мотовству издавна отличали вышеградцев от жителей других городов. Выгодное положение города среди богатых и зажиточных сел обусловило Вышеграду завидный приток денег, никогда, однако, в нем не задерживавшихся. Если же и находился в городе какой-нибудь домовитый и бережливый хозяин, чуждый страстям, то не иначе как пришелец из других краев: впрочем, первое же поколение его потомков испытывало на себе пагубное воздействие вышеградского воздуха и воды и, явившись в мир с разжатыми ладонями, пораженное заразой расточительства и беззаботности, жило по принципу: «Будет день и пища будет!»
Говорят, Старина Новак, когда под старость, обессилев, принужден был бросить свой разбойный промысел на горе Романии, так напутствовал своего преемника Дитя Груицу[89]:
— Сперва как следует разгляди из засады путника. Если видишь — всадник выступает горделиво, а на нем красивый джемадан с серебряными бляхами и белые носки до колена, — значит, он из Фочи. Смело на него налетай — у этих есть и на себе, и в сумах переметных тоже. Увидишь — появился на дороге ободранный наездник, свесил голову к луке седельной, точно за милостыней двинулся, — и на него кидайся без оглядки: этот из Рогатицы. Все они там притворы да скряги, а у самих монет — точно зерен в шиповнике. Ну, а как увидишь этакого простачка: ноги на седле перекрестил, тренькает на домре и распевает во все горло — не трогай его вовсе, не марай зря руки, пусти его с миром: это вышеградец, а у ихнего брата деньги в руках не держатся.
Все это, казалось бы, подтверждало мнение заезжего путешественника. И все же трудно с уверенностью сказать, в какой степени оно соответствует действительности. В этом случае, как и во многих других, причину от следствия отличить непросто. Ворота ли создали своеобразный тип вышеградца, или же, напротив, воплотив в себе дух и характер вышеградцев, они возведены согласно их привычкам и вкусам? Излишний и праздный вопрос. Как в зодчестве нет места произвольным линиям и формам, так и человеческому обществу чужды случайные творения архитектуры, оторванные от запросов, нужд и вкусов, их породивших. Да и сама история возникновения и жизни величественных, прекрасных и полезных сооружений, так же как и отношения их с окружающим поселением, бывает окутана подчас загадочной и мрачной таинственностью. Как бы там ни было, впрочем, совершенно очевидно одно: жизнь горожан издавна и тесно связана с мостом. Судьбы их так переплетены, что порознь их нельзя себе представить и нельзя о них рассказать.
Вот почему повесть о рождении и судьбе моста есть в то же время повесть о судьбе горожан и многих поколений его обитателей, и наоборот, все устные предания о жизни города пронизывает линия каменного моста с его одиннадцатью арками и короной ворот посредине.
Иво Андрич у моста на Дрине
Мост на р. Неретва в Мостаре
II
Нам предстоит теперь вернуться в те времена, когда на этих берегах не было и мысли о мосте, и тем более таком, как этот.
Может статься, и в те отдаленные времена иному уставшему и промокшему путнику, проходившему эти места, случалось пожелать, чтобы через широкую и бурную реку каким-нибудь чудом перекинулся мост и помог ему быстрее и легче добраться до цели. Ибо нет сомнения, что с тех пор, как существуют и странствуют люди, преодолевая препятствия пути, у них, как извечная мечта всех путников о хорошей дороге, надежных попутчиках и теплом ночлеге, должна была возникнуть мечта о создании на этом месте переправы. Но далеко не всякое желание плодотворно, и не всякой мысли сопутствуют усилия и воля, способные претворить ее в действительность.
Впервые видение моста, которому суждено было воплотиться в жизнь, совсем еще, конечно, расплывчатое и туманное, мелькнуло ранним утром 1516 года в соображении десятилетнего мальчика из близлежащего села Соколовичи, когда его везли из родного села в далекий, ослепительный и страшный Стамбул.
В те времена эта самая Дрина, зеленая и своевольная горная река, чьи воды часто мутнели, ревела здесь, стесненная громадами голых скал и пустынными песчаными берегами. Город существовал и тогда, но был совсем другой по виду и размерам. На правом берегу реки, обрывистом и высоком, где сейчас развалины, стоял хорошо сохранившийся Старый град, обширное укрепление эпохи расцвета Боснийского королевства, с башнями, казематами и крепостными стенами, возведенными одним из могущественных вельмож рода Павловичей[90]. На кручах под защитой крепости лепились христианские посады Мейдан и Бакавац, а также почти поголовно обращенная в мусульманство слободка Душче. Внизу, в долине междуречья Дрины и Рзава, там, где позднее образовался нынешний город, простирались поля, через которые проходила дорога с прилегающим к ней деревянным допотопным постоялым дворам, редкими мельницами и хибарами.
В том месте, где Дрина пересекала тракт, ходил знаменитый вышеградский паром. Паром представлял собой черное и древнее сооружение, а паромщика Ямака, мрачного и нерасторопного, было столь же трудно дозваться, как иного разбудить. Это был человек исполинского роста и невероятной силы, но изувеченный в многочисленных войнах, в которых он прославил свое имя. У него был всего один глаз, одно ухо и одна нога (вторая была деревянная). Без тени улыбки и слова привета, с упрямой несговорчивостью, медлительно и неуклюже Ямак перевозил людей и грузы, но при этом был так добросовестен и честен, что честностью своей вошел в пословицу, равно как неловкостью и своеволием. С путниками, которых он перевозил, он не вступал ни в какие разговоры и объяснения. Медные гроши в уплату за провоз люди кидали на дно почерневшего парома, где они и валялись весь день, в песке и в воде, пока под вечер паромщик не сгребал их небрежным жестом со дна деревянным черпаком для вычерпывания воды и не уносил в халупу над рекой.
Паром работал лишь тогда, когда скорость течения и уровень воды были в пределах нормы или немного выше, но стоило реке подняться выше определенной границы, как Ямак уводил свой неуклюжий паром в затон и ставил его на прикол, а Дрина уподоблялась безбрежному морю, которое было невозможно переплыть. Ямак становился глух и на второе, здоровое ухо шли вовсе уходил за Старый град обрабатывать свой надел. В такие дни на скалистом берегу реки с утра до ночи можно было видеть иззябших и промокших путников, пришедших сюда из Боснии. В отчаянии напрасно вглядывались они в даль, стараясь высмотреть паром и паромщика, и время от времени посылали протяжные крики, пролетавшие над мутными водами пенящейся реки:
— Ого-оооо-го, Ямак, где ты?
Но им никто не отвечал, и никто не появлялся, пока вода в реке не спадала, а эту долгожданную минуту самолично, хмуро, непререкаемо, без объяснений и лишних слов определяет Ямак.
Город, вернее тогдашнее небольшое скученное поселение, теснился на правом берегу Дрины, на крутых и обрывистых склонах под самыми развалинами старинной крепости, и ни своими размерами, ни своим видом не напоминал тот город, который вырос впоследствии, когда был построен мост и развились торговля и сообщение.
В тот ноябрьский день к левому берегу реки подошел длинный караван навьюченных лошадей и остановился на ночлег. Янычарский ага в сопровождении вооруженной охраны возвращался в Стамбул из похода по селам Восточной Боснии, где он набирал христианских детей, подлежащих отправке в Турцию для пополнения армии янычар.
Вот уже шесть лет прошло со времени последнего сбора этой дани кровью, и потому на сей раз выбор был богат и легок; янычары без труда набрали нужное количество здоровых, развитых и красивых мальчиков от десяти до пятнадцати лет, хотя многие родители и прятали детей в лесах, учили прикидываться малоумными или хромыми, одевали в лохмотья и вымазывали в грязи, только бы увернуться от глаз янычарского аги. Некоторые действительно калечили своих детей, отрубая им по пальцу на руке.
Отобранных детей увозил длинный караван низкорослых боснийских лошадей. Две переметные корзины для перевозки фруктов покачивались на боках, и в каждой корзине помещалось по одному мальчику вместе с тощим узелком и круглой лепешкой — последним приветом отчего дома. Из мерно колыхавшихся корзин, слегка поскрипывающих на ходу, выглядывали свежие и перепуганные лица похищенных детей. Одни через лошадиные крупы вглядывались, притихнув, в родные дали, другие ели, глотая вперемешку с кусками хлеба слезы, а третьи спали, приклонив голову к седлу.
На некотором расстоянии от замыкающих караван лошадей беспорядочной, задыхающейся толпой шли родители и родственники детей, увозимых затем, чтобы на чужбине, обрезанные и обращенные в мусульманство, они навсегда позабыли свою веру, свой край и всю жизнь служили Турецкой империи в янычарских отрядах, а может, на каких-нибудь и более высоких должностях. В большинстве это были женщины — матери, бабки и сестры отнятых мальчиков. Когда женщины приближались слишком близко, верховые охранники с гиканьем и свистом врезались в толпу и разгоняли ее ударами хлыстов. Женщины разбегались и прятались в лесу у дороги, но вскоре снова собирались и тянулись за караваном, стараясь полными слез глазами еще раз увидеть над корзиной голову своего ребенка. Особенно упорны и неотступны были матери. Они бежали, не разбирая дороги, косматые, растерзанные, обезумевшие, причитали и приговаривали, как над покойником, голосили, как невменяемые, а многие выли, подобно роженицам, и, слепые от слез, лезли прямо под плети конвойных и в ответ на каждый удар исступленно твердили: «Куда вы его везете? Куда вы его увозите от меня?» Некоторые пытались дозваться своего сына и послать ему последний наказ, последнее напутствие перед разлукой:
— Раде, сыночек, не забывай свою мать…
— Илия, Илия, Илия! — непрестанно выкрикивала одна женщина, безумным взглядом отыскивая вдали столь хорошо знакомую, дорогую голову сына, словно хотела заставить его затвердить это имя, которое через какие-нибудь несколько дней будет отнято у него навсегда.
Но путь долог, земля тверда, и тело слабо, а султановы слуги жестоки и безжалостны. Мало-помалу измученные, гонимые ударами женщины, выбившись из сил, одна за другой отставали от каравана, поняв всю тщету своих усилий. У вышеградского парома отступились и самые упорные, так как на паром не пускали, а иначе переправиться через реку было нельзя. Здесь они могли без помех сидеть и плакать, потому что больше их никто не гнал. Окаменев, не чувствуя ни холода, ни голода, ни жажды, они ждали, пока на другом берегу реки еще раз не появится растянутая вереница вьючных лошадей и верховых, уходившая в сторону Добруна, и в ней в последний раз не мелькнет образ родного дитяти, навсегда исчезающий из глаз.
В тот ноябрьский день в одной из многочисленных переметных корзин безмолвно сидел черноволосый мальчик лет десяти из высокогорного села Соколовичи и сухими глазами смотрел вокруг. Сжимая в зазябшей, покрасневшей руке маленький кривой нож, он рассеянно строгал обод своей переметной корзины, но и то же время озирался вокруг. Он запомнил скалистый берег, поросший редкими, оголившимися, уныло-серыми ракитами, безобразного паромщика и ветхую, продуваемую сквозняками, оплетенную паутиной мельницу, в которой им пришлось ночевать в ожидании, пока все переправятся через мутную Дрину, оглашаемую карканьем ворон. И как физическую боль где-то в нем самом, черным острием по временам пронзавшую его грудь и рассекавшую ее пополам, вынес он воспоминание об этом месте, где кончалась дорога и где щемящее чувство тоски и безысходности как бы сгущалось и оседало на каменных берегах реки, переправа через которую трудна, дорога и рискованна. В этой обнаженно-болезненной точке неимущего и скудного горного края нищета и убожество проявлялись во всей неприкрытой очевидности, и человек, остановленный непреодолимым превосходством стихии, посрамленный в своей немощи, должен был убедиться воочию в собственной и всеобщей беспомощности и отсталости.
Все это отозвалось в нем ощущением почти физической муки, которое осталось в мальчике с того ноябрьского дня и никогда впоследствии его совсем не покидало, хотя вскоре его судьба переменилась, так же как изменились его вера, имя и отечество.
Что было дальше с тем мальчиком из переметной корзины, повествуют истории на всех языках и в большом мире знают лучше, чем мы. Со временем он, молодой и храбрый, стал хранителем оружия при дворе султана, а потом адмиралом флота, капудан-пашой и, наконец, царским зятем, полководцем и государственным деятелем, известным во всем мире Мехмед-пашой Соколи, который на трех континентах вел почти всегда победоносные войны, расширил границы Оттоманской империи, обезопасил их извне и мудрым правлением укрепил изнутри. За шестьдесят с небольшим лет своей деятельности Мехмед-паша служил трем султанам и, вкусив и в радости и в горе то, что дано изведать редким избранным, вознесся на невиданные вершины могущества и власти, на которых мало кто, достигнув их, мог удержаться. Этот человек, как бы вновь рожденный на чужбине, куда мы даже мысленно не можем последовать за ним, должен был забыть все, что он оставил в том краю, откуда некогда его увезли. Забыл он, несомненно, и переправу через Дрину у Вышеграда, пустынный берег и путников, дрожащих от стужи и неизвестности, громоздкий, источенный червями паром, жуткого паромщика и крики голодных ворон над мутной водой. Но ощущение физической боли, вызванное всеми теми впечатлениями, никогда его не покидало. Наоборот, с годами, к старости, оно все чаще напоминало о себе знакомой с детства болью, столь отличной от прочих телесных страданий и недугов, припасенных ему жизнью под конец: черное острие пронзало его грудь, рассекая ее пополам. Закрыв глаза, визирь покорно ждал, когда минует черная пронзающая мука и боль утихнет. В одно из таких мгновений ему пришла в голову мысль, что он избавился бы от страшной муки, если бы навсегда разделался с паромом на далекой Дрине, воплощением бедствий и мрака, если бы перекинул мост над злой рекой, соединил крутые ее берега и концы разорванной дороги, прочными узами связав Боснию с Востоком: край, откуда он происходил, с краем, где он теперь жил. Так однажды визирю первому сквозь смеженные веки представился четкий и стройный силуэт большого каменного моста, который должен был быть здесь возведен.
В тот же год по приказу визиря и на его деньги было начато строительство большого моста на Дрине. Оно продолжалось пять лет. Эти годы должны были составить необычайно важную и бурную эпоху в жизни города и всей округи, полную переменами и событиями разного значения. Но, как ни странно, город, столетиями помнивший и пересказывавший разные ничтожные события, в том числе и некоторые отдаленно связанные с возведением моста, сохранил в своей памяти совсем немного подробностей о самом строительстве дринского моста.
Народ запоминает и пересказывает все то, что в состоянии осознать, и то, что можно превратить в легенду. Все остальное бесследно проходит мимо, не задевая его воображения и оставляя безучастным, как незначительные явления природы. Мучительное и многолетнее строительство дринского моста было для народа чужой печалью и чужой казной. И только после того, как мост — плод напряжен пых усилий — воочию повис над рекой, народ стал вспоминать подробности возведения этого прекрасного и прочного творения из камня и его реальную историю разукрашивать фантастическими небылицами, на которые он был большой искусник и которые надолго запоминал.
III
Весной того года, когда визирь принял решение о строительстве моста, в город для подготовки всего необходимого к началу работ прибыли его люди с охраной. Было их много — с лошадьми, повозками, всевозможным инвентарем и палатками. Это нашествие вызвало тревогу и страх в маленьком городе и окрестных селах, в особенности среди христианской части населения.
Во главе прибывшего отряда стоял Абид-ага, доверенное лицо визиря по строительству, с ним был Тосун-эфенди, зодчий. (Абид-агу молва наперед рисовала человеком грубым, жестоким и строгим сверх всякой меры.) Едва успев разместиться в палатках под Мейданом, Абид-ага созвал представителей властей, а также именитых турок на совет. Советоваться не пришлось, ибо говорил один человек — Абид-ага. Перед собравшимися предстал человек могучего сложения в богатых стамбульских одеждах, с зелеными глазами на багрово-красном отечном лице, обрамленном рыжей бородой, и с немилосердно закрученными на мадьярский лад усами. Речь, которую держал этот могучий человек перед собравшимися, произвела еще более ошеломляющее впечатление, чем его внешность.
— Надо думать, что раньше меня до вас дошли слухи обо мне, и, уж конечно, они не из приятных или лестных. Вы, вероятно, слышали, что я требую от всех работы и повиновения и могу избить и забить до смерти за лень или строптивость; что таких слов, как «нельзя» или «нет» для меня не существует, да и за более невинные головы летели плеч, короче, что я кровопийца и зверь. Хочу вам сказать, что слухи эти не вымысел, не преувеличение. Под моей липой тени вам не найти. Такую репутацию я заслужил долголетней службой, преданно исполняя приказы великого визиря. Думаю и сейчас с божьей помощью выполнить то, для чего я сюда послан, и надеюсь, что когда по завершении дела я уеду отсюда, впереди меня поползут еще более страшные и черные слухи, чем те, которые дошли до вас.
После столь необычного вступления, выслушанного молча, с опущенными взорами, Абид-ага объяснил, что речь идет о строительстве большой важности, какого не видывали и более богатые земли, что работы продлятся пять, а может быть, и шесть лет, но воля визиря будет выполнена точь-в-точь, как он того желал, и минута в минуту, как он назначил. Потом он изложил первейшие нужды, перечислил подготовительные работы и сообщил, что прежде всего он ожидает от местного турецкого населения и требует от райи, то есть от христиан.
Подле него сидел Тосун-эфенди, тщедушный, бледный и желтушный потурченец родом с греческих островов, зодчий, возводивший многие сооружения в Стамбуле, которые закладывал Мехмед-паша на помин своей души. Тосун-эфенди был спокоен и безучастен, как будто бы не слышал или не понимал слов Абид-аги. Он рассматривал свои руки и только изредка поднимал взгляд. Тогда можно было видеть его большие бархатисто-черные блестящие глаза, красивые близорукие глаза человека, погруженного в свое дело, не замечающего и не воспринимающего ничего другого.
Люди выходили подавленные и удрученные из тесной и жаркой палатки. И, обливаясь потом в новых парадных одеждах, ощущали, как в них неодолимо вселяется страх и тревога.
Большое, непостижимое бедствие обрушилось на город и на всю округу, и конца ему не было видно. Прежде всего начали рубить и подвозить лес. По обоим берегам Дрины выросли такие штабеля леса, что люди долгое время думали, что мост будет построен из бревен. Потом пошли земляные работы, рыли и долбили каменистые берега. В основном они производились в счет кулука и продолжались до глубокой осени, когда первая часть дела была завершена и строительство временно приостановили.
Абид-ага лично следил за работами, нередко прибегая к помощи своей зеленой длинной палки, про которую была сложена песня. Ибо стоило Абид-аге указать палкой на какого-нибудь нерадивца или отлынщика, как стражники хватали его, отделывали палками на месте, а после, окровавленного и впавшего в беспамятство, окатывали водой и снова посылали работать. Поздней осенью, накануне своего отъезда, Абид-ага опять созвал старейшин и видных горожан и сказал, что на зиму он уезжает, но свой глаз оставляет здесь. Все они будут в ответе за все. При малейшей порче земляных работ или пропаже одной-единственной слеги из подготовленного леса он взыщет с города. На замечание, что весенний разлив тоже может что-нибудь испортить, Абид-ага непререкаемо и холодно ответил, что это их край и река тоже их, а следовательно, он и отвечают и за убытки, причиненные ею.
Всю зиму горожане стерегли лес и оберегали работы как зеницу ока. С приходом весны в город вернулись Абид-ага и Тосун-эфенди, на этот раз вместе с далматинскими каменотесами, прозванными в народе «римскими мастерами». Сначала их было около тридцати. Главным у них был мастер Антоние, христианин из Ульциня. Это был высокий красивый человек с орлиным носом и открытым взглядом смелых глаз, с каштановыми волосами до плеч, одетый по-господски на западный манер. Помощником мастера Антоние был негр, самый натуральный негр, веселый молодой парень; город и весь рабочий люд звали его Арапом.
Если в прошлом году невиданные штабеля леса, казалось, говорили о том, что Абид-ага собирается строить деревянный мост, то теперь горожане думали, что Абид-ага вознамерился здесь, на Дрине, воздвигнуть новый Стамбул. Из горного карьера под Баней, что в часе ходьбы от города, на строительство стали свозить камень.
В тот год на дринские берега у вышеградского парома пришла особая весна. Вместе с весенними побегами, что каждый год распускались здесь в эту пору года, на берегах реки, словно бы из-под земли, выросло целое стойбище времянок; появились новые дороги и спуски к воде; во все стороны расползлись бесчисленные воловьи упряжки и вьючные лошади. Обитатели Мейдана и Околишта наблюдали, как с каждым днем, точно поднимающиеся всходы, увеличивается внизу по берегам реки количество людей, скота и всевозможного строительного материала.
На обрывистом берегу реки работали мастера-каменотесы. Все вокруг было присыпано желтоватой каменной пылью. Несколько поодаль, на песчаной площадке, гасили известь местные поденщики, мелькая ободранными белыми тенями в дыму, высоко поднимавшемся над ямой. Перегруженные телеги вконец разбили дороги. Паром ходил целый день, перевозя с одного берега на другой строительные материалы, надсмотрщиков и работников. По пояс в мутной весенней воде специально приставленные к этому делу рабочие вколачивали в речное дно столбы и сваи, укрепляли плетенную из прутьев и набитую глиной плотину для перекрытия реки.
На все это поглядывали люди, мирно жившие до этих пор в своем разбросанном по горным склонам городишке у парома на Дрине. И хорошо было бы, если бы можно было только поглядывать, — работы, расширяясь, принимали такой размах, что втягивали в свой водоворот не только город и все живое и мертвое в нем, но и всю округу. На следующий год количество работников настолько возросло, что достигло численности всего мужского населения города. Все телеги, все лошади и волы использовались теперь только на строительстве моста. Все, что может катиться или скользить, отбиралось у населения и впрягалось в работу, иной раз за плату, а порой насильно, в счет кулука. Денег в обращении ходило больше, чем раньше, но дороговизна и обнищание опережали поступление денег; тогда наконец деньги попадали в руки, они уже были наполовину проедены. Но еще большим злом, чем нищета и дороговизна, были для местных жителей беспорядки, беспокойство и беззакония, обрушившиеся на город из-за притока на строительство огромных масс рабочего люда со всех концов света. Несмотря на все строгости Абид-аги, между рабочими часто вспыхивали драки, процветало воровство. Мусульманские женщины вынуждены были закрывать лицо, даже выходя на свой собственный двор, ибо из-за каждого угла их мог настичь взгляд одного из бесчисленных работников, пришлых и местных, а городские турки тем истовее блюли заветы ислама, что большинство из них турками стало недавно, и среди них, наверно, не было ни одного, который бы не помнил отца или деда христианином или новообращенным. Пожилые мусульмане открыто негодовали, поворачиваясь спиной к кипящему вареву стройки, перемалывающей тягловую силу и рабочий люд, дерево, землю и камень, заплеснувшей у парома оба берега реки и в грозном своем разливе принявшейся подтачивать их улочки, дворы и огороды.
Вначале все они гордились величием сооружения, которое пожелал построить визирь в их краю во спасение своей души. Тогда они еще не знали того, что видели теперь: каким столпотворением и ломкой, какими усилиями и расходами чреваты эти славные постройки; хорошо, конечно, думали они, принадлежать к чистой и господствующей вере, хорошо иметь в Стамбуле визиря-земляка, а еще того лучше рисовать в своем воображении надежный и бесценный мост над рекой, но то, что происходит теперь, ни на что не похоже. В ад превращен их мирный городок, в какой-то водоворот непонятных дел, дыма, пыли, крика и толчеи. Годы проходят, работы расширяются и растут, а ни смысла их, ни конца не видно. На все что угодно это похоже, но только не на мост.
Вот какие мысли зрели в умах местных турок; с глазу на глаз они признавались друг другу, что уже сыты по горло и господством, и величием, и будущей славой, отрекались и от моста и от визиря и только молили бога избавить их от напасти и вернуть их домам прежний мир и покой, скромную и тихую жизнь на реке со старинным паромом.
Допекло строительство турок, и уж тем более допекло оно христианскую райю всей Вышеградской округи, с тем только отличием, что ее никто ни о чем не спрашивал и даже возмущение свое выразить она не могла. А между тем вот уже третий год народ батрачит на новом строительстве, отрабатывая положенное собственным трудом, лошадьми и волами. И не только местная райя, но и райя трех соседних уездов. Стражники Абид-аги рыщут по округе верхами, хватают сельскую и городскую бедноту и сгоняют на мост. Обычно людей подкарауливают ночью и берут сонных, как цыплят. По всей Боснии путник предупреждает путника не ходить на Дрину, потому что кто туда попадет, того хватают, не спрашивая, кто он и что и куда идет, и силой заставляют хотя бы несколько дней отработать на строительстве. Городские христиане откупаются взятками. Деревенские парни попробовали было скрываться в лесах, но вместо бежавших юношей стражники Абид-аги стали брать из их домов заложников, часто и женщин.
Вот уже третья осень пошла, как народ батрачит на строительстве, но ничто не говорит о том, что оно подвинулось вперед, и ничто не предвещает конца этому бедствию. Глубокая осень стоит на дворе; листья опали, хлюпает под ногами грязь на размытых дождями дорогах, Дрина поднялась и замутилась, на голой стерне полно отяжелевших ворон. Но Абид-ага не останавливает работ. При скудном свете ноябрьского солнца крестьяне тащат камни и бревна, шлепают босыми ногами или раскисшими опанками по жидкой глине дорог, исходят потом от напряжения и дрожат на ветру, потуже затягивают черные порты в новых дырах и старых заплатах, связывают кое-как обтрепанные полы единственной холщовой рубахи, темной от грязи, дыма и дождей и такой ветхой, что она уже не может выдержать стирки. Над всеми занесена зеленая палка Абид-аги, он обходит карьер под Баней и работы у моста, и при этом не один раз на день. Абид-ага разъярен, он ненавидит весь свет за то, что дни убывают, а строительство подвигается не так быстро, как бы он хотел. В тяжелом русском тулупе в высоких сапогах, с пылающим красным лицом, взбирается он на леса первых опорных быков, уже поднявшихся над водой, обходит кузни, склады, рабочие халупы и распекает всех подрядчиков и надсмотрщиков подряд.
— Дни убывают, все короче становятся! А вы, сукины дети, только хлеб даром едите! — кричит он, будто они виноваты, что поздно светает и рано темнеет. Когда же над Дриной сгущаются сумерки, неотвратимые и безнадежные, вышеградские сумерки, крутые горы смыкаются кольцом вокруг города и быстро спускается ночь, тяжелая, глухая, словно последняя, — тогда ярость Абид-аги достигает предела: не имея возможности выместить ее на ком-нибудь, он мечется в постели без сна, терзаясь мыслями о том, что дела стоят, а столько людей бездельничает и храпит. Абид-ага скрипит зубами. Он кличет надзирателей и до утра рассчитывает с ними, как лучше использовать завтрашний день и побольше выжать из работников.
А в это время, разбредясь по клетям и лачугам, люди отдыхают и набираются сил. Но спят не все; умеет и народ провести время приятно по своему разумению и вкусу.
Посреди просторной и сухой клети горит костер, вернее сказать, догорает, остались одни угли, мерцающие в полумраке. Помещение наполнено дымом, кисловатым тяжелым духом, исходящим от мокрой одежды и опанок и испарениями трех десятков человеческих тел. Это все окрестные крестьяне, отрабатывавшие кулук, христианская голытьба. Грязная, промокшая, замученная и озабоченная. Отбирает у нее последние силы безвозмездный и нескончаемый кулук, в то время как там, наверху, в деревнях, поля напрасно ждут осенней вспашки. Большинство еще не спит. Люди сушат у огня портянки, чинят опанки или просто смотрят на угли. Тут же сидит один черногорец, его схватили стражники на дороге, и вот уже несколько дней он гнет спину на строительстве, несмотря на тщетные попытки доказать всем и каждому, что его достоинство и честь не позволяют ему выносить столь унизительной поденщины.
Почти все, кто не спит, собрались вокруг него, больше всего здесь молодежи. Из глубокого кармана своего серого гуня черногорец извлек невзрачные на вид гусли с ладонь величиною и короткий смычок. Один из крестьян выходит наружу сторожить, не нагрянул бы невзначай кто-нибудь из турок. Все смотрят на черногорца, будто бы впервые его видят, и на гусли, утонувшие в его больших ладонях. Черногорец склоняет голову, берет гусли, прижимая гриф подбородком, смазывает струны смолой и дышит на смычок, — все отсырело и набухло; и пока он производит все эти операции, истово и важно, как будто он один на свете, все смотрят на него не отрываясь. Наконец раздался первый звук, отрывистый и резкий. Нетерпение возросло. А черногорец, подстраиваясь, стал тихо напевать без слов, голосом дополняя звуки гуслей. И вот они слились и уже обещали чудесную песню. Наконец, когда черногорец добился полного созвучия голоса и гуслей, он энергично и гордо откинул назад голову, так что адамово яблоко выступило на его тощей шее и резкий профиль четко обозначился в отблесках догоравшего костра, и, испустив приглушенное и протяжное «аааа-ааааа!», сразу взял сильно и раздельно:
Уж как в Призрене в царской вотчине
Сербский царь Стефан на пиру сидит.
Именитых вельмож и гостей поит:
Собрались вокруг него старейшины,
Патриархи и девять епископов.
А за ними по чину двадцать визирей.
Бунчуками тройными увенчанных,
Их Михайло-монах обносит винами.
И блестят каменья драгоценные
На груди красавицы Кандосии.
Крестьяне ближе придвигаются к гусляру, бесшумно, не дыша. И только удивленно и восторженно хлопают глазами. По коже пробегают мурашки, спины выпрямляются, расправляются плечи, глаза горят, пальцы растопыриваются и сжимаются в кулак, напряженно сводятся скулы. Черногорец разливается руладами, нанизывая звуки один на один, все смелее и свободней отдаваясь песне, а мокрые, позабывшие про сон поденщики, очарованные, безучастные ко всему прочему, уносятся вдаль, вслед за песней, словно она рассказывает им собственную прекрасную и светлую судьбу.
Среди множества крестьян, которые отрабатывали кулук, был и некто Радисав из Упишта, маленькой деревушки тут же над городом. Приземистый человек с хмурым лицом и беспокойными глазами, сильно согнутый в пояснице, он ходил быстро, размахивая руками, выбрасывая ноги в стороны и раскачивая головой и плечами стена направо и справа налево, точно сеял в поле. Он был не таким бедным, как казалось, и не таким простачком, как прикидывался. Он был из рода Хераков; они владели хорошими угодьями, в доме было много мужчин, но за последние сорок лет почти вся их деревушка приняла ислам, и Хераков здорово оттерли и прижали. Осенними ночами маленький, сгорбленный и торопливый Радисав семенил из одного хлева в другой, ввертываясь точно винт в крестьянскую гущу, и шептался то с одним, то с другим. Речи его в основном сводились к следующему:
— Братья, хватит с нас мучений, пора за себя постоять. Сами видите, этот мост все жилы из нас вытянет, в гроб вгонит. И дети наши на нем батрачить будут, если только до тех пор кто-нибудь доживет. Да и затеян он затем, чтобы всех нас извести. Мост нужен не беднякам да голытьбе крестьянской, а туркам; мы войск не держим, торговлю не ведем: нам и парома предостаточно. Так вот мы тут кое с кем и условились: ночью в самую темень проберемся на строительство, разрушим и поломаем что сможем, а после слух пустим, будто это русалка портит, не дает поставить мост на Дрине. Посмотрим, что выйдет. Другого выхода нет, а сидеть сложа руки больше нельзя.
Находились, как водится, малодушные и неверящие, считавшие это пустой затеей: мол, хитрые и могущественные турки никогда не откажутся от своего намерения, и лучше тянуть свою лямку, чтобы плохое не обернулось еще худшим; но находились и такие, которые были готовы на все, лишь бы освободиться от ярма, пока еще последняя залатанная одежонка не свалилась с плеч и последние силы не оставили человека на изнурительных работах Абид-аги и его скудных харчах; эти согласны были пойти за кем угодно, лишь бы им предложили какой-то выход. Главным образом это были молодые парни, однако были и солидные, женатые люди, хозяева, соглашавшиеся без горячности и запальчивости и говорившие озабоченно:
— Что ж, пошли рушить, холера его задуши, пока он всех нас не задушил. А уж если и это не поможет, тогда… — и они с отчаянной решимостью махали рукой.
Так в первые осенние дни разнесся слух, сначала среди работников, а потом и по городу, будто речная русалка вмешалась в людскую затею с мостом и ночью рушит построенное днем и что из строительства ничего не выйдет. И в самом деле ночью на строительстве стали происходить непонятные порчи запруд и даже каменной кладки. Инструменты, до сих пор оставляемые рабочими на крайних быках, начали исчезать бесследно, а земляные насыпи — обваливаться и осыпаться.
Слух о том, что мост не может быть поставлен, неудержимо ширился, его распространяли и турки и христиане, и вскоре он принял характер непоколебимой убежденности. Христианская беднота ликовала, и хоть втихомолку и исподтишка, но от всего сердца. И местные турки, еще недавно горделиво взиравшие на строительство, теперь насмешливо перемигивались и пожимали плечами. Многие потурченцы, которые, переменив веру, жестоко обманулись в ожиданиях и по-прежнему садились за скудный ужин и расхаживали с драными локтями, охотно слушали, с наслаждением повторяли настойчивые слухи о больших незадачах на строительстве и испытывали горькую отраду оттого, что даже и визирям не всегда удается осуществить задуманное. Поговаривали и о том, что иноземные мастера собираются уезжать и что моста не будет там, где его никогда не бывало и где нечего было его и начинать строить. Переплетаясь, слухи быстро расползлись в народе.
Народ с легкостью выдумывает небылицы и тут же пускает их в ход, причем реальность неотделимым и непостижимым образом переплетается и перемешивается с вымыслом. Крестьяне, которые ночью слушали гусляра, утверждали, будто бы русалка, рушившая мост, велела передать Абид-аге, что она не перестанет его рушить, пока в опорных быках не будут замурованы младенцы-близнецы — брат и сестра по имени Стоя и Остоя. Многие клялись, что видели стражников, разыскивавших в деревнях двух близнецов. (Стражники и в самом дело рыскали по деревням, но искали они не близнецов, а по приказу Абид-аги прислушивались к разговорам и выспрашивали народ, надеясь напасть на след таинственных людей, разрушавших мост.)
В это время в маленькой горной деревушке над Вышеградом обнаружилось, что забеременела немая дурочка, сирота, жившая в услужении и не желавшая признаться, а может быть, просто не знавшая), от кого она понесла. Это был редкий и неслыханный случай, чтобы забеременела девушка, а тем более такая, да еще чтобы и отец остался неизвестным. Слух о происшествии мигом облетел округу. Как раз в эту пору несчастная разродилась в хлеву и произвела на свет двух близнецов, но обоих мертвыми. Деревенские женщины помогли ей при родах — а они были невероятно трудные — и тотчас же схоронили младенцев в сливняке. Между тем родильница уже на третьи сутки поднялась и пошла по деревне искать своих детей. Напрасно объясняли ей, что дети родились мертвыми и их похоронили. Чтобы избавиться от ее расспросов, ей наконец сказали больше жестами, чем словами, что ее младенцев унесли в город, туда, где турки строят мост. Еще слабая, в полном отчаянии, она притащилась в город и стала обходить строительство, испытующе заглядывая людям в глаза и невнятным мычанием спрашивая о детях. Люди смотрели на нее в недоумении или гнали прочь, чтобы она не мешала работать. Видя, что ее не понимают, она распахивала грубую крестьянскую рубаху и показывала свои груди, болезненно набухшие, с потрескавшимися, сочащимися кровью сосками от неуемного прилива молока. Никто не знал, как ей помочь и втолковать, что дети ее не замурованы в мост; на все уговоры и ласковые уверения, на ругательства и угрозы она отвечала жалобным мычанием и недоверчивым, подозрительным взглядом обшаривала все углы. В конце концов ее оставили в покое, позволив ей бродить по строительству и обходя ее с глубоким состраданием. Повара соскребали ей со дна котла подгоревшую мамалыгу, которой кормили работников. Они первые и прозвали ее Блаженной Илинкой, а от них это прозвище перенял и весь город. Даже Абид-ага проходил мимо несчастной без брани, суеверно отворачивая голову и веля накормить ее. Так она и осталась жить безобидной дурочкой при строительстве. С ней прижилось и поверье о том, что турки замуровали в мост младенцев. Кто верил в него, кто не верил, но все пересказывали и передавали дальше.
А порчи все продолжались, то мелкие, то крупные, а вместе с ними ширились все более упорные слухи, что русалки не позволяют строить мост на Дрине.
Абид-ага кипел. Его бесило, что кто-то посмел, невзирая на его легендарную жестокость, которую он пестовал как предмет своей особой гордости, пойти против его начинаний и намерений. К тому же и весь здешний народ, и мусульмане не меньше чем христиане, внушал ему чувство омерзения: ленивый, неумелый в деле, непочтительный и ехидный, он проявлял необыкновенную находчивость, когда надо было осмеять и изничтожить все то, что он не способен понять или сделать. Абид-ага выставил караул по обеим сторонам реки. На земляных работах порчи прекратились, но на самой реке продолжались по-прежнему. Только лунные ночи спасали мост от разрушения. Это обстоятельство утвердило Абид-агу, не верившего в нечистую силу, во мнении, что русалки эти вполне зримы и появляются не из воздуха. Долго он не хотел, не мог поверить, что это проделки крестьян, но теперь все сильнее убеждался в том, что дело обстоит именно так. И приходил в еще большее бешенство. В то же время он прекрасно сознавал необходимость сохранять спокойствие и скрывать свой гнев, если он хочет захватить врасплох вредителей и как можно скорее и окончательно разделаться с россказнями про русалок и прекращение работ на мосту, начинавшими становиться опасными. Он вызвал к себе начальника стражи, некоего Плевляка, выросшего в Стамбуле, человека бледного и болезненного.
Инстинктивное и взаимное неприятие, испытываемое этими двумя людьми, одновременно отталкивало и неодолимо влекло их друг к другу. Между ними постоянно колыхалась и ткалась пряжа необъяснимой ненависти, брезгливости, страха и недоверия. Абид-ага, вообще не отличавшийся мягкостью и приятностью в обхождении, к этому бледному потурченцу проявлял откровенное презрение. Что бы тот ни делал, что бы ни говорил все вызывало в Абид-аге глухое раздражение и желание издеваться над ним и унижать. И чем больше пресмыкался перед ним Плевляк, показывая свою преданность и рвение, тем яростней ненавидел его Абид-ага. А начальник стражи с первого дня суеверно и панически боялся Абид-агу. Со временем этот страх стал для него мучительным и неотвязным кошмаром. При каждом движении, при каждом шаге, часто даже и во сне он думал: как на это посмотрит Абид-ага? Напрасно он выслуживался, напрасно старался угодить. Все, что исходило от него, Абид-ага встречал с негодованием. И эта необъяснимая злобная ненависть парализовала Плевляка, делала его еще более тупым и неловким. Плевляк не сомневался, что в один прекрасный день по милости Абид-аги он лишится не только положения и куска хлеба, но и головы. Поэтому он жил в постоянной тревоге, смертельный испуг чередовался в нем с приступами буйной ярости. И когда теперь, бледный и похолодевший, он предстал перед Абид-агой, тот ему сказал глухим от гнева голосом:
— Слушай, ты, чурбан, ты этих свиноедов знаешь насквозь, и их язык, и все их подлые уловки, и несмотря на это до сих пор не можешь отыскать гнусь, которая подняла руку на дело визиря. А все потому, что ты точно такая же гнусь, как они, только нашлась гнусь еще более мерзкая, которая произвела тебя в должность и поставила начальником, да никого еще не сыскалось, чтобы воздать тебе по заслугам. Так вот, это сделаю я, раз никого другого нет. Знай же, что я тебя в землю вколочу, что от тебя не останется под солнцем и той тени, что бросает ничтожная травника. Если через три дня на строительстве не прекратится порча и ломка, если ты не поймаешь виновных, не прекратишь дурацкую болтовню про русалок и не устранишь помехи в работах, я посажу тебя живьем на кол на самых высоких лесах в назидание людям, чтоб пронял их страх и они опамятовались. Клянусь тебе в том жизнью и верой, а я слов на ветер не бросаю. Сегодня четверг, времени даю тебе до воскресенья. А теперь проваливай к дьяволу, который и послал мне тебя. Убирайся!
И без клятвы Плевляк поверил бы этой угрозе, даже во сне один взгляд и голос Абид-аги приводили его в трепет. Он вышел от наместника визиря, парализованный очередным припадком панического страха, и с лихорадочной поспешностью ринулся в дело. Он созвал своих людей и, мгновенно из предсмертного оцепенения впав в исступленную ярость, напустился на них с бранью.
— Слепцы! Дармоеды! — вопил Плевляк, как будто бы его живьем насаживали на кол, и устрашающе надвигался на своих подчиненных. — Разве так несут караул и стерегут царское добро? Как к котлу идти, так откуда только прыть и резвость берутся, а как по службе побегать, так у вас и ноги отнимаются, и ум отшибает. А мне за вас со стыда сгорать. Но больше я не дам вам лодыря гонять. Я вас на этих самых лесах перебью до последнего, ни на одном головы не оставлю, если через два дня вся эта чертовщина не прекратится и разбойники не будут схвачены и прикончены. Два дня вам еще жить, клянусь верой и Кораном!
Долго надрывался Плевляк. Не зная, что еще сказать и чем еще пригрозить, он стал обходить своих стражников и во всех подряд плевать. Облегчив таким образом душу и освободившись от гнетущего страха, вытесненного яростью, Плевляк с ожесточением взялся за дело. Всю ночь он ходил со своими молодцами вдоль берега. В какой-то миг им почудились удары на лесах, дальше других отошедших от берега, они кинулись туда. Послышался треск досок, в воду с плеском посыпались камни: когда они добежали до места, они увидели развороченные леса и обвалившуюся кладку, а преступников и след простыл. Пробираемые ночной сыростью и суеверным ужасом, стражники дрожали, пораженные жуткой пустотой. Они перекликались, пялились в темноту, размахивали зажженными лучинами, но все напрасно. Порча снова была налицо, те же, кто ее произвел, не были ни схвачены, ни убиты, как будто бы были и впрямь невидимками.
На следующую ночь Плевляк еще хитрее расставил засады. Нескольких людей переправил на тот берег. А когда стемнело, попрятал своих стражников вдоль строительных лесов, а сам еще с двумя людьми сел в лодку, заблаговременно и незаметно отведенную в темноте к левому берегу. Два взмаха весел — и они будут у любого из двух опорных быков. Таким образом, налетев на вредителей с двух сторон, они не дадут им улизнуть, если только те не крылатые и не подводные твари.
Всю долгую и холодную ночь Плевляк пролежал на дне лодки, укрытый овчинами и терзаемый самыми черными мыслями: в голове у него было одно и то же: действительно ли Абид-ага намерен осуществить свою угрозу и отнимет у него жизнь, которая под началом столь грозного повелителя и так-то не жизнь вовсе, а сплошное мучение и ужас. Ни малейший шум не нарушал безмолвия строительных лесов, кроме однообразного рокота невидимой воды. Наступил рассвет, и всем своим окоченевшим телом Плевляк почувствовал, как иссякает и меркнет его жизнь.
Следующей, третьей и последней, ночью было то же бессонное бдение в засадах и настороженное вслушивание в тишину. Миновала полночь. Плевляка одолело смертельное безразличие. Вдруг послышался легкий всплеск и повторился, усиливаясь, а вслед за ним раздался тупой удар по дубовой свае, вбитой в дно и державшей строительные леса. Кто-то пронзительно свистнул. Но лодка Плевляка уже летела вперед. Выпрямившись во весь рост. Плевляк таращил глаза в темноту и, подгоняя гребцов взмахами рук, орал осипшим голосом:
— Живей, живей! Над-дай!
Люди, с трудом преодолевая сонливость, гребли резкими взмахами, но сильное течение подхватило лодку раньше времени, и, вместо того чтобы пристать к лесам, лодка, увлекаемая стремниной, из которой невозможно было вырваться, пошла вниз по течению, и ее отнесло бы далеко, если бы не неожиданное препятствие.
На середине быстрины, свободной от строительных лесов, лодка глухо ударилась обо что-то деревянное и тяжелое. И остановилась. Только тогда они поняли, что наверху идет борьба. Стражники, сплошь сыновья потурченцев из здешних краев, в один голос что-то кричали; отрывистые и неразборчивые возгласы их сталкивались в темноте:
— Держи, не пускай!
— Сюда, ребята!
— Я это, я!
Вдруг какой-то тяжелый предмет или человеческое тело плюхнулось в воду.
Несколько мгновений Плевляк находился в полной растерянности, не понимая, где они остановились и что вообще происходит, но едва пришел в себя, стал железным крюком на длинном деревянном шесте отталкиваться от бревен, с которыми столкнулась его лодка, и подводить ее все ближе к лесам. Минутой позже он был уже у дубовых свай и, приободрившись, во все горло кричал:
— Лучину, зажгите лучину! Веревку киньте!
Сначала ему никто не отвечал. Наконец, после долгих криков, тонущих в гвалте, в котором никто ничего не слышал и не понимал, на лесах робко засветился огонек лучины. В первое мгновение свет ее закрутил в мятежном вихре предметы и людей, их тени и красные отблески на воде. Но вот в чьей-то руке засветилась вторая лучина, остановился ровный свет, люди осмотрелись и стали узнавать друг друга. Все разъяснилось быстро и легко.
Между лодкой Плевляка и строительными лесами находился маленький плот всего из трех бревен, в носовой его части имелось весло, каким обыкновенно пользуются сплавщики, немного только короче и легче. Плот был привязан сплетенным из орешника жгутом к одной из дубовых свай строительных лесов и с трудом держался против течения, заплескивавшего его и с силой тащившего вниз. Стражники помогли своему начальнику перейти по плоту и взобраться на леса. Все были запыхавшиеся и перепуганные. На досках лежал связанный крестьянин из христиан. Грудь его бурно вздымалась от частого дыхания, дико вращающиеся глаза открывали белки.
Старший из четырех стражников возбужденно рассказывал Плевляку, как они, притаившись, сидели на лесах в засадах. И когда в темноте плеснуло весло, подумали, что это лодка начальника, но сообразили все же голоса не подавать, ждать, что будет дальше. Тут они увидели двоих крестьян, неслышно приставших к дубовым сваям и принявшихся привязывать к ним плот. Они дали им взобраться на леса и подойти к ним вплотную, а потом набросились на них с алебардами, повалили и стали вязать. Этого они оглушили ударом по голове и связали легко, но вот второй, притворившись бесчувственным, скользнул как рыба в воду.
Тут стражник испуганно приумолк, а Плевляк разразился бранью:
— Кто его упустил? Говорите, кто его упустил, а не то я вас всех на куски изрублю, слышите, всех!
Парни молчали, мигая от беспокойных красных всполохов огня, между тем как Плевляк озирался вокруг, как бы выискивая виновного во мраке, и обливал их потоком еще более обидных и изощренных ругательств. Вдруг, опомнившись, он склонился над связанным, словно над бесценным сокровищем, и, дрожа мелкой дрожью, проскулил сквозь зубы тонким и плаксивым голосом:
— Стерегите, стерегите его хорошенько! Если вы мне и этого упустите, сукины дети, знайте, никому из вас головы не сносить!
Стражники засуетились вокруг крестьянина; с берега по лесам прибежали еще двое. Плевляк распоряжался, приказывал вязать его туже и держать крепче. Крестьянина, словно покойника, со всем и предосторожностями медленно перенесли на берег. Плевляк шел следом, не разбирая дороги, не спуская взгляда со связанного. И с каждым шагом ему казалось, что он восстает из праха, что жизнь только начинается.
На берегу вспыхивали новые зажженные лучины. Схваченного крестьянина внесли в одну из рабочих хибарок, где развели огонь, и привязали к столбу веревкой и цепями, снятыми с очага.
Это был не кто иной, как Радисав из Уништа.
Плевляк немного поутих, не верещал и не ругался, но места себе не мог найти. Посылал стражников вниз по реке искать второго крестьянина, прыгнувшего в воду, хотя было совершенно очевидно, что, если только он не утонул, в этой непроглядной темноте его невозможно догнать и схватить. Отдавал один приказ за другим, входил в хибару, выходил, возвращался снова, пьяный от возбуждения. Принялся было допрашивать связанного, но тоже бросил. Всеми этими действиями он пытался скрыть и унять тревогу, ибо на самом деле томился одним: ждал Абид-агу. Ждать пришлось недолго.
Внезапно очнувшись от первого сна где-то возле полуночи и, по обыкновению, отчаявшись снова заснуть, Абид-ага стоял у окна и смотрел в темноту. С балкона его дома на Бикаваце днем открывался вид на речную долину, строительство с хибарами, мельницами, хлевами и всем разрытым и загроможденным пространством вокруг. Угадывая теперь все это в темноте, Абид-ага с горечью думал о том, как медленно и тяжело подвигается строительство и как однажды весть об этом неминуемо дойдет до слуха визиря. Уж кто-нибудь да позаботится. Если не кто другой, так этот невозмутимый, холодный и коварный Тосун-эфенди. И тогда Абид-ага рискует впасть в немилость. Вот что лишало наместника сна и даже во сне повергало в дрожь. При одной мысли об этом пища застревала в горле, люди становились омерзительными, собственная жизнь ненавистной. Немилость — это значит быть удаленным от визиря, это значит быть осмеянным недругами (о боже, только не это!), это значит превратиться в пустое место, стать жалким оборванцем и босяком не только в чужих, но и в своих собственных глазах. Это значит потерять все свое тяжко сколоченное состояние, а если и спасти его, то грызть его украдкой, далеко от Стамбула, где-нибудь в изгнании, в глухой провинции, забытым, ненужным, смешным, несчастным. Нет, только не это! Лучше не видеть солнца и не дышать воздухом! Во сто крат было бы лучше и вовсе быть никем и ничего не иметь! Вот какая мысль все время к нему возвращалась, по нескольку раз на день обливала его волной горячей крови, больно отзывавшейся в затылке и висках, и никогда полностью его не покидала, а лежала на его душе черным бременем. Вот что значила для него немилость, и она могла обрушиться на него в любой день, в любой час, ибо все делалось для того, чтобы навлечь ее на голову Абид-аги, и только он один старался се предотвратить, один защищался: один против всех и вся. И длится это вот уже пятнадцать лет — с тех пор как он возвысился и выдвинулся и визирь стал поручать ему большие и важные дела. Кому это под силу вынести? И можно ли при этом спать и быть спокойным?
Несмотря на промозглую и влажную осеннюю ночь, Абид-ага открыл окно и устремил взгляд в темноту: ему казалось, что он задыхается в закрытом помещении. Вдруг он заметил, что на берегу и на строительных лесах тут и там зажигаются и движутся огни. Увидев, что их становится все больше, и подумав, что случилось что-то необычное, он оделся и разбудил слугу. Так он очутился перед освещенной хибарой как раз тогда, когда Плевляк не мог больше придумать, как бы еще выругаться, какое бы распоряжение отдать и вообще что делать и чем занять время.
Внезапное появление Абид-аги повергло его в полную растерянность. Так страстно жаждал он этой минуты, и вот теперь, когда она настала, Плевляк не сумел ее использовать, как хотел. Он заикался от волнения и позабыл про связанного крестьянина. Абид-ага лишь презрительно поглядел поверх его макушки и сам направился к пленнику.
В хибаре развели ярко полыхавший костер, так что теперь свет доходил до самых отдаленных уголков, а стражники все продолжали подбрасывать новые поленья.
Абид-ага стоял перед привязанным крестьянином, который был намного ниже его. Он был задумчив и спокоен. Все ждали его слова, он же тем временем думал: вот с кем я должен иметь дело, с кем бороться, вот от кого зависит мое положение и моя судьба, от этого презренного и слабоумного потурченца Плевляка и необъяснимой тупой и упорной злобы этой христианской гниды. Потом он вздрогнул и, сбросив с себя оцепенение, стал отдавать приказания и допрашивать крестьянина.
Хибару битком набили стражники, снаружи слышались голоса разбуженных надсмотрщиков и работников. Абид-ага допрашивал крестьянина через Плевляка.
Радисав сначала утверждал, что он и еще один парень решили бежать и для этого сбили маленький плот и пустили его вниз по реке. Когда ему доказали очевидную нелепость его утверждения, ибо впотьмах никто не пойдет по бурной реке, полной водоворотов, скал и отмелей, и тем более никто, решив бежать, не станет взбираться на леса и портить сделанное, он замолчал и только хмуро бросил:
— Ваша власть, что хотите, то и делайте.
— Вот увидишь сейчас, чего мы хотим, — живо откликнулся Абид-ага.
Стражники отвязали цепи и оголили крестьянину грудь. Цепи бросили в пылающий костер и стали ждать. От закопченных цепей руки у стражников сделались черными и повсюду — и на них самих, и на полураздетом пленнике — темнела сажа. Когда цепи накалились почти добела, к костру подошел цыган Мерджан и длинными клещами взял их за один конец, в то время как стражник такими же клещами придерживал второй конец.
Плевляк переводил слова Абид-аги:
— А ну, говори теперь чистую правду!
— Чего мне вам говорить: вы все можете, вы и знать все должны.
Двое державших цепи поднесли их к крестьянину и опоясали ими его широкую косматую грудь. Опаленные волосы зашипели. Рот крестьянина свела судорога, на шее вздулись жилы, выперли ребра, мышцы живота напряглись и задвигались, как при рвоте. Крестьянин стонал от боли и натягивал связывавшие его веревки в тщетных попытках уменьшить соприкосновение с раскаленным железом. Глаза его часто мигали и слезились. Цепи сняли.
— Это тебе для начала. Ну как, не лучше ли признаться?
Крестьянин сильно выдохнул в нос, помолчал.
— Говори, кто твой напарник?
— Звали его Йован, а из какого он дома и деревни, не знаю.
Снова поднесли цепи, зашипела обожженная кожа и волосы. Кашляя от дыма и корчась от боли, крестьянин прерывистым голосом стал говорить, как было дело.
Они вдвоем сговорились разрушать работы на мосту. Решили, что так надо, и так и делали. Больше никто не знал и никто не участвовал. Сначала орудовали возле берега, в разных местах, и все им с рук сходило, потом, когда на берегу и на лесах поставили охрану, они придумали сбить плот из трех бревен и незаметно подбираться к стройке по воде. Это было три дня назад. Но в первую же ночь их чуть было не поймали. Едва ушли. Следующей ночью они поэтому вообще не выходили. А сегодня, когда они снова попробовали подкрасться на плоту, с ними и произошло то, что произошло.
— Вот и все. Так было дело, а вы теперь поступайте как знаете.
— Э, нет, этого нам мало, ты скажи, кто вас подговорил? И знай, что эти пытки ничто в сравнении с теми, что тебя ждут.
— Что ж, делайте что хотите.
Кузнец Мерджан снова подошел со своими клещами. Встав на колени возле связанного, он стал срывать ногти с его босых ног. Крестьянин молчал, сцепив зубы, но страшная дрожь, которая сотрясала тело, несмотря на туго стягивавшие его веревки, говорила о безмерных муках. В какое-то мгновение он что-то пробормотал сквозь стиснутые зубы. Плевляк, жаждавший хоть какого-нибудь признания и ловивший каждое его слово и движение, тут же дал знак цыгану прекратить пытку и подскочил к пленному:
— Что? Что ты говоришь?
— Ничего. За что, говорю, меня за божью правду мучаете, понапрасну время губите?
— Отвечай: кто тебя на это дело подбил?
— Кто меня подбил? Шайтан!
— Шайтан?
— Шайтан, кто же еще, тот самый, что и вас подбил прийти сюда и строить мост.
Крестьянин говорил тихо, но твердо и уверенно.
Шайтан! Таинственное слово, произнесенное так сокрушенно, да еще в таком состоянии! Шайтан! Не без того, думал Плевляк, стоя с опущенной головой, будто не он допрашивал связанного бунтаря, а бунтарь его. Одно-единственное слово, ударив по больному месту, разом и в полную силу воскресило в нем все страхи и сомнения, словно он и не были рассеяны поимкой виновного. Может быть, и правда, все это — и Абид-ага, и сооружение моста, и безумный крестьянин — не что иное, как козни дьявола. Шайтан! Может быть, только его одного и следует бояться? Плевляк задрожал и вскинулся. Вернее, его вернул к действительности громкий голос взбешенного Абид-аги.
|
The script ran 0.04 seconds.