1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Это лето осталось памятной вехой в истории хутора: Бьяртур впервые нанял рабочую силу. Впоследствии, упоминая о каком-нибудь событии, домашние Бьяртура говорили, что это было за столько-то лет «до того лета, когда здесь жила чертовка Фрида», или же: «столько-то лет спустя после того, как нелегкая принесла сюда Фриду».
Кто же такая Фрида?
С наймом Фриды дело было так. Теперь, когда на хуторе завелась корова, требовалось больше рабочих рук, чтобы запасти сена на зиму. Точно так же, как Бьяртуру навязали, по настоянию редсмирцев, корову, так и работницу водворили у него под их же натиском, — конечно, прежде чем согласиться, Бьяртур, не стесняясь в выражениях, высказал все, что он о них думал. И в Летней обители появилась Фрида.
Староста, у которого хватило бы ума на целый поселок, сумел, конечно, выбрать для Бьяртура такую работницу, которая была бы ему по карману. Фрида давно уже получала пособие от прихода. Это была препротивная старуха и такая сварливая, что охотников держать ее у себя находилось мало. Она постоянно ссорилась со своими хозяевами и хуже всего отзывалась о тех, у кого служила в данный момент. Она считала их «голытьбой», и это было близко к истине. Мысли свои она обычно выражала вслух. У нее было немало всяких хворостей, и она постоянно принимала лекарства, чтобы поддержать свое здоровье, а если они кончались, укладывалась в постель, — уж эту-то роскошь, говорила Фрида, она может себе позволить. Сначала лекарства для нее покупались у доктора Финсена, за счет прихода; под конец старосте это прискучило; он находил, что такие счета могут разорить его налогоплательщиков, и начал сам варить ей лекарственные снадобья. Он считал себя знатоком по части медицины, в особенности когда дело касалось иждивенцев прихода, и пользовал их бесплатно. Изготовляемое им лекарство было нестерпимо горьким; выдавая его, староста всегда ворчал, но не скупился и вручал Фриде целую бутыль, иногда даже две сразу. Обычно старухе не платили за работу деньгами, разве только в разгар страдной поры, но этим летом староста устроил так, что Бьяртур получил преимущественное право на ее услуги и должен был платить ей несколько крон в неделю, из них половину — шерстью.
Фрида верила в какого-то Иисуспетруса и взывала к нему в своих молитвах. В Летней обители, где людям почти не о чем было говорить друг с другом, старая Фрида казалась каким-то чужеродным телом. У Бьяртура была привычка, находясь во дворе, разговаривать с женой через дверь, обращаясь как бы в воздух, неизвестно к кому. Оставалось невыясненным, слышала ли его Финна, находясь в доме. Это были замечания о погоде, о работе по дому или хозяйственные распоряжения. Все это говорилось в безличной форме и ответа не требовало. Старшие мальчики украдкой толкали друг друга за спиной отца, но если Бьяртур это видел, им доставалось, он не скупился на затрещины и тумаки. Сидеть без дела детям не полагалось.
— Хельги, как тебе не стыдно, оставь мальчика в покое! — Виноватым Бьяртур всегда считал Хельги, а «мальчиком» называл Гвендура.
Бабушка сидела и, покачиваясь, что-то бормотала. Ауста Соуллилья смотрела вопрошающими глазами, глазами взрослой девушки, словно сквозь стену или сквозь небо. Она ни с кем не делилась своими мыслями, подобно Бьяртуру, который втихомолку сочинял стихи и потом, ко всеобщему удивлению, читал их своим гостям.
И вдруг этот самостоятельный хутор, где все держались особняком и каждый таил свои мысли про себя, захлестнуло неистовым потоком слов. Болтая, пришла на хутор со своим узлом на спине старая Фрида; она без передышки проболтала весь день, пока не улеглась спать с бабушкой и Нонни. Эта болтовня лилась безостановочно, как в ненастье льется из-под стрехи дождевая вода. Сгребая сено на лужайке, она разговаривала сама с собой. Мальчики, подкравшись к ней, прислушивались. Старуха болтала о делах прихода, о ведении хозяйства на хуторе, судачила о том, кто с кем изменяет мужу или жене, кто истинный отец незаконнорожденного ребенка; ругала богатых крестьян за то, что они морят голодом овец, почтенных жителей поселка честила ворами, шельмовала старосту, пастора, даже судью, поносила все начальство и многое замечала там, где другие видели только вязкое болото. Всегда верх был ее, людей она охаивала за глаза. Речь свою она обычно уснащала проклятиями и больше всего возмущалась позорным притеснением людей, «тиранством». В своих разговорах, во сне и наяву, она постоянно возвращалась к этой теме, говорила ли сама с собой, с людьми, случайно проходившими по полю, с собакой или овцами или с невинными певуньями-пташками. Она жила в состоянии вечного и безнадежного протеста против «тиранства», и поэтому в ее взгляде было что-то злое, дерзкое, вызывающее, как у тех страшных животных неопределенной породы, которых подчас видишь во сне: обличье их трудно разглядеть, но близость их ощутима. Бабушка поворачивалась к Фриде сгорбленной спиной и еще глубже уходила в себя, точно погружаясь в вековечное молчание пустоши. Финна время от времени мягко вставляла лишенные содержания односложные слова. Хельги слушал прищурившись, с коварной ухмылкой и иногда вечером прятал юбку старухи или украдкой бросал камешек ей в кашу. Бьяртур, которому основательно от нее попадало, никогда не отвечал «проклятой старой ведьме» и проходил мимо нее с презрительным видом, а Гвендур подражал ему в этом, как и во всем другом. Но маленький Нонни, широко открыв глаза, прислушивался к болтовне старухи и пытался связать ее слова воедино. Он часто становился поблизости от нее, чтобы лучше видеть, как она шевелила языком и губами, и восхищался количеством и силой выбрасываемых ею слов. Она говорила с ним, как с взрослым мужчиной, не выбирая ни выражений, ни темы.
«Однажды зимой, в сильную метель, королева сидела у себя во дворце у окна и вышивала…» В ночь перед уборкой сена Ауста Соуллилья сидела на камне, читая книгу. Так, сидя у порога, она читала за полночь, а кончив, начала сначала. Когда она прочла ее второй раз, уже всходило солнце. И она долго смотрела на юг, через пустошь, еще раз мысленно переживая все, о чем говорилось в сказке. Вновь и вновь она шла по следам Белоснежки через семь гор, ее спасал повар, она нашла приют в доме гномов. На нее обрушивались всевозможные беды, но под конец являлся прекрасный принц и увозил ее в свое королевство в стеклянном гробу. Ауста так горячо сочувствовала маленькой Белоснежке, ее горестям и радостям, что на глаза у нее навертывались слезы, грудь вздымалась, — но не от горького, тягостного чувства, а от сладкого волнения, какое бывает, когда хочется умереть за хорошее и прекрасное. Так близка и понятна была Аусте сказка, что сквозь слезы она видела принца, как живого, видела и себя в стеклянном гробу. Слуги короля несли ее, они споткнулись, и кусочек яблока выскочил у нее из горла. Она поднялась, взглянула на принца, и они поздоровались друг с другом. Ей показалось, что они знакомы давно-давно, испокон веков; и после всех страданий, выпавших на долю Белоснежки, она стала королевой. Впервые Ауста была вся захвачена волшебной силой поэзии, показывающей человеческую судьбу так правдиво, с таким сочувствием и великой любовью к добру, что мы сами делаемся лучше и начинаем яснее понимать жизнь: мы верим, мы надеемся, что добро победит в жизни каждого человека.
Бьяртур, наняв работницу, не изменил своим привычкам крестьянина-одиночки и по-прежнему много работал; он, как всегда, вставал среди ночи, а следом за ним поднимались его взрослые помощники Финна и Фрида. Они работали до утра натощак. Детям разрешалось спать, пока не сварят кофе. Старуха возилась у печки. Будить внуков было нелегким делом и летом и зимой; что это за дети, она таких и не видывала; ее причитаний они не слышали, она пыталась вытащить их из постели силой, но это было то же самое, что тянуть резинку: как только ее слабые руки переставали тормошить детей, они засыпали еще крепче. Их веки были точно свинцом налиты. Наконец они вылезали из постели и начинали одеваться, но глаза у них вновь смыкались, дети словно теряли равновесие и опять сваливались на подушку. Частенько старуха шлепала их по лицу мокрой тряпкой, чтобы они наконец подняли эти непослушные веки. Каждое утро бабушка твердила, что из них никогда ничего путного не выйдет.
Когда дети наконец вставали, на них порой нападала такая тошнота, что они не могли ни пить, ни есть. Только через час после начала работы у них появлялся аппетит, всякие лакомства начинали дразнить их воображение. Дети плелись на болото с котелком кофе для взрослых, они шли неуверенной походкой, как овцы, больные вертячкой. Ноги плохо слушались их, в коленях покалывало, все тело жаждало отдыха. Как чудесно было бы упасть на землю между двумя кочками, ведь падать никому не запрещено. Не беда, что ты вымокнешь, что в следующее мгновение надо будет сделать усилие и подняться, — зато побудешь минуту в объятиях блаженного сна. Иногда детям становилось так плохо, что холодный пот выступал у них на лбу; иногда они, согнувшись, останавливались на болоте: их рвало, а пот застывал, как лед. Выпитый кофе выливался обратно, но уже не сладким, а горьким, и после этого рот наполнялся какой-то странной жидкостью. У детей часто по утрам болели зубы, иногда даже в течение всего дня; во рту и в носу они ощущали невероятно дурной вкус и запах.
Старшим мальчикам дали по косе, а Нонни помогал женщинам сгребать траву, чтобы они не отставали от косцов. Дети работали по шестнадцать часов в день. Два перерыва для еды и один для кофе; после обеда короткий сон под открытым небом. В погожие дни, под сияющим солнцем, отчаянная, непосильная тяжесть труда забывалась и мысли летели вперед, находя отраду в мечтах о будущей, более свободной жизни, в другом счастливом краю. Эти извечные мечты о счастье облагораживали раба еще на самой заре человечества. В такие ясные дни кажется, что и солнце на твоей стороне. Но этим летом, к сожалению, было очень мало хороших дней, когда дети, равномерно взмахивая косами, уносились в страну грез. Лето было дождливое. А когда промокнешь до нитки на болотистом лугу, не так-то легко забыть действительность и уйти в мечты. Детям нечего было надеть для защиты от дождя, как не во что было нарядиться по праздникам. Дырявая фуфайка, рубашка из холстины или реденького ситца — вот и вся их одежонка. В эти тяжелые времена не стоит расходовать шерсть на что-либо, кроме самого необходимого. У Бьяртура была кожаная куртка, которую он надевал в торжественных случаях, например, на собрания овцеводов или при поездках в город осенью. Во всем доме только эта вещь и заслуживала название одежды. Бьяртур никогда не надевал эту куртку во время работы, она была лишь символом его самостоятельности. Но иногда, если дождь лил с самого утра без всякой надежды на просвет, случалось, что Бьяртур протягивал куртку дочери. Ауста принимала ее и поглядывала на отца, не поднимая головы; вот и все. Зато старая Фрида, хоть и состояла на иждивении прихода, владела толстой грубошерстной курткой, была у нее и парусиновая юбка. В это лето дождь без конца поливал трех маленьких беззащитных работников и женщину, пролежавшую зимой четыре месяца в постели. Каждое волокно их лохмотьев насквозь промокало, платки и шапки у каждого превращались в мокрый бесформенный ком, волосы тоже, вода ручьями стекала по шее и лицу, окрашиваясь в цвет их головных уборов, и струилась по спине и груди. Так они часами стояли в лужах топкой грязи, в тине, — казалось, что потоки воды, извергавшиеся из туч, неиссякаемы. Мокрая трава уныло хлюпала под косами, которые становились все тяжелее и тяжелее; время не двигалось, будто и оно прилипало к телу, как промокшая рубаха.
Летняя страда; птички молчат, только кулик суетится где-то поблизости и рассказывает свою странную бесконечную сказку: хи-хи-хи несется над полем. Счастливые птички — вода не проникает сквозь их мягкое густое оперенье. Даже болтовня старой Фриды заглушалась шумом дождя. Часами дети слышали только урчание в собственных желудках. Они не только промокли, не только отчаянно устали, но были зверски голодны и не питали никаких надежд на благодетельное вмешательство аульвов.
— Да, никуда не уйдешь от тиранства. Не так уж важно, что он убивает меня, этот дьявол. Беру в свидетели бога и людей, что я давно уже насмерть замучена, живу только милостью прихода. Но я еще не докатилась до того, чтобы оставаться без верхней одежды, несмотря на все обманы, притеснения и нищету. Попомни мои слова, мальчик, он так замучает твою бедную мать, что она не доживет до будущего лета. Проклятый тиран!
И так без конца, одно и то же.
И в самом деле, нельзя было отрицать, что даже среди лета мать часто хворала и не могла работать, а что касается детей, то из носу у них непрерывно текло.
— Но я сама виновата. С какой стати я соглашаюсь, чтобы староста, эта бестия, каждое лето устраивал меня у каких-то вшивых нищих, да к тому же еще сквалыг, у которых даже кофе не похож на кофе. Что ни день, живая или мертвая, жри соленую зубатку или прошлогоднюю солонину, от которой все нутро горит. И уж до чего кисла — дух занимает! А попросить в воскресенье кусочек мяса — Иисуспетрус! Это у них считается грехом, вроде убийства.
Тиранство — это слово было как капля, что непрерывно падает на камень и понемногу долбит его. И эти капли без конца падали и падали в душу детей.
— Я ли их не знаю, этих проклятых нищих. Я-то, которая была их рабой, их подстилкой чуть не полвека. Впервой, что ли, я их вижу? Растрясли последние крохи ума и все готовы отдать ради больных вертячкой овец. Черта всегда можно узнать по его копытам. Все они хотят стать богатыми, спеси у них хоть отбавляй: они, конечно, не перешли на иждивение прихода, они, видите ли, самостоятельные люди! Самостоятельность! Слыхала я, как же, эту песенку! Но где же тут, я вас спрашиваю, самостоятельность? Не в кишках ли у овец, когда они дохнут от голода у хозяев на руках? Знаю я их богатства, мальчик мой, — помои вместо кофе и тухлая вареная рыба! Вот Колумкилли и высасывает мозг из их несчастных, замученных ребят, о которых они будто бы заботятся.
Дети долго прислушивались к этой болтовне, точно к однообразной присказке, которая, если ее постоянно повторять, в зубах навязнет. Отец говорил, что нечего обращать внимания на слова разных полоумных. Казалось, что на пустоши вдруг появилась новая напасть — что-то вроде псалмов, только их слушали без всякого благоговения. А по воскресеньям можно было корчить рожи Фриде.
Дети привыкли безоговорочно признавать авторитет отца. Он был высшей властью на хуторе, от него исходило все. В их маленьком мире он был неодолимой судьбой. Они не считали его виновником всех бед и напастей, его единовластие в корне пресекало всякую критику с их стороны; еще меньше они могли дружно и настойчиво противиться его распоряжениям, и все-таки у мальчиков давно уже назревало смутное недовольство и безмолвная неприязнь к отцу; немалую роль здесь сыграла длительная болезнь матери и рождение мертвых детей, — в этом они подсознательно винили отца. Дух возмущения еще не пробуждался в них, однако под этими бесконечными дождями, которые не прекратились и в августе, болтовня Фриды наконец перестала им казаться каким-то бедствием, они поняли, что в ней есть своя правда; в них зародилось зерно возмущения против холодных ливней, против непрерывно хлещущих потоков воды, от которых старые лохмотья прилипали к молодому телу, которые убивали всякое чувство радости в их душе за долгий шестнадцатичасовой день, безнадежный и беспощадный. Раньше они не думали о том, что их тяжкая участь имеет какую-то объяснимую причину. В болтовне этой старой ведьмы скрывался справедливый протест против давящего ярма жизни. Это был голос, зовущий к борьбе за освобождение, и этот призыв пришел, хотя и в таком странном обличье, на помощь их подсознанию. Хельги почему-то уже не хотелось дразнить старуху, корчить перед ней рожи по воскресеньям, и он стал не так быстро выполнять приказания отца. Если раньше он гримасничал за его спиной, то теперь открыто делал это при нем. А маленький Нонни заявил, что знает, отчего захворала его мать: отец не хотел купить ей пальто.
Неужели в этой пустыне не было ни одного оазиса? Да, такие оазисы были: время еды — соленая рыба, каша на воде и несвежая кровяная колбаса. Вот и все радости жизни. Корова еще не отелилась. Первый луч надежды вспыхивал, когда отец отдавал долгожданный приказ Аусте идти домой готовить обед, — казалось, что эта минута никогда не наступит. Мальчики заметили, что чем чаще они поглядывали на отца, тем дольше он оттягивал желанное мгновение.
Наконец Ауста Соуллилья отправлялась домой готовить обед. Она шла быстрым шагом — ведь и она тоже давно дожидалась, чтобы отец позволил ей прервать жестокую повседневную битву, отбросить грабли, отправиться домой и развести огонь. Огонь! Как только он разгорался, Ауста снимала с себя мокрое платье и сушила его над плитой; иногда она разрешала себе отломить крошечный кусочек сахара и положить его под язык. Опустив в кастрюлю рыбу, она садилась погреться у огня.
Не карай нас, господи!
Дай грешащим безобразней
содомлян, которых ты
огненной подвергнул казни,
дай узнать нам божий страх,
дай покаяться в грехах,
смерть дай встретить без боязни.
Бабушка, сидя над вязаньем и не поднимая глаз, бормотала псалом. Девушка не знала ни бога, ни его дел, зато она наслаждалась в эти минуты, когда во дворе хлестал дождь, чувством безопасности и покоя. Усталость, тяжелая мокрая трава, тинистое болото, ненастье, унылые крики водяных птиц — все это на мгновение забыто. Мало-помалу каша в кастрюле закипает, по комнате разносится запах соленой рыбы; пламя в плите разгорается все ярче.
А у мальчиков на лугу косы давно уже затупились, мускулы обмякли, как лоскутья; они вяло и без толку ударяют косой по мокрой зелени, от нее лишь летят брызги и отскакивают комочки земли, в лучшем случае — ломаются сухие былинки. «Ауста, должно быть, заснула на хуторе и забыла про кашу».
Какое это было приятное зрелище, когда она показывалась на краю выгона с котелком в руках!..
Трапеза на лугу… Как и всякая истинная радость, она казалась особенно сладкой в минуты ожидания. Меню было установлено раз навсегда: соленая рыба, ржаной хлеб, кровяная колбаса и в виде приправы — нескончаемый дождь, обильно поливавший эту пищу. Зато хозяин Летней обители никому не кланялся и не поддавался ни на какие уговоры, хотя и купец, и уполномоченный потребительского общества за последние полгода наперебой старались заручиться его расположением. Под дождем соленая рыба пахла еще сильнее, чем обычно, и этот запах держался долго-долго, — казалось, он пропитывал и одежду и руки. И детям еще больше хотелось есть, когда они поднимались с копны после еды.
Какая бы ни была погода, Бьяртур после обеда отходил в сторонку, ложился на стог и тут же засыпал. Поворачиваясь во сне с боку на бок, он часто скатывался прямо в лужу и сейчас же просыпался. Это ему даже нравилось; он считал, что мужчине полагается поспать среди дня каких-нибудь несколько минут, — а заспавшись, он всегда приходил в дурное настроение. Женщины после еды забивались под стог. Под стогом было сыро, и они зябли. Поднявшись с онемевшими пальцами, с ломотой в ногах, они снова брались за грабли и косы. Бьяртур, слыша их жалобы на сырость, всегда удивлялся: что это за дуры? Не все ли им равно — сухо или мокро? И зачем такие люди на свет родятся!
— Непременно им надо быть сухими — вот еще проклятые прихоти! Больше половины своей жизни я мок под дождем, и ничего со мной не случилось.
Глава тридцать четвертая
Важные события
Однажды, вечерней порой, когда сенокос уже почти кончился и дни стали короче, косцы увидели, что по увалам — не тропой, а открытым полем — идет человек, ведя в поводу вьючную лошадь. Он спускался к восточному берегу озера. Что-то странное было в этом путнике. Должно быть, за ним погоня? Зачем он скитается здесь, по чужой земле? Не аульв ли это? Во всяком случае, это необыкновенный человек. Даже Бьяртур перестал косить и, опершись на косу, провожал взглядом прохожего, презирающего дороги. Что ему нужно? Путник осматривал берега озера и самое озеро, даже, казалось, воздух над ним. Может быть, это иностранный ученый или земельный спекулянт с юга? Задумал спекульнуть чужой землей? Наконец путник снял поклажу с лошади и отпустил ее бродить по болоту, на восток от озера. Что за черт!.. Затем он полукругом обошел озеро и направился к хуторянам. Все ожидали не шевелясь. Загадка. Тайна… Что может быть необычнее, чем незнакомец на болотах! Дети даже забыли про свою усталость, а ведь они работали уже пятнадцать часов.
Незнакомец не был похож на других людей. С непокрытой головой, в коричневой рубашке и вязаной безрукавке, смуглый, сухопарый, чуть-чуть сутулый; лицо у него было тонкое, свежевыбритое, глаза умные. Иностранец он, что ли?
— Добрый вечер!
— Добрый вечер! — осторожно ответили ему.
А старая Фрида рывком схватила грабли, выражая этим свой протест.
— Шляются здесь! Прикатили из чужих краев… Оставались бы у себя дома… Или они уже там навели такой порядок, что могут разъезжать?
— Хозяева Летней обители? — спросил незнакомец, подойдя ближе.
— Как сказать, — не особенно приветливо ответил Бьяртур и, подняв косу, сделал несколько шагов навстречу гостю. — Считается, что это моя земля. Кто б ты ни был, не пойму я, что толку слоняться по чужой земле и что-то высматривать.
Неизвестный ни с кем не поздоровался за руку, как было принято. Он остановился в нескольких шагах, огляделся в мутном свете сумерек, спокойно достал из кармана трубку и табак.
— Прекрасная долина. Одна из самых красивых…
— Прекрасная?.. — переспросил Бьяртур. — Это уж смотря по тому, гниет ли сено или нет. Ты кем-нибудь послан сюда?
Послан? Нет, он никем не послан. Но уж очень хороша эта долина, и он просит разрешения разбить свою палатку там, на восточном берегу озера.
— Да, моя земля тянется на юге в глубь пустоши, на севере до самых гор, на западе до половины перевала и на востоке до оврагов. Вся низменность моя.
Незнакомец сделал какое-то невнятное замечание насчет того, что всю эту землю можно было бы превратить в сплошную пашню.
— Пашня или не пашня, — возразил Бьяртур, — но земля моя, и я не хочу, чтобы чужие люди бродили по ней и совали свой нос не в свои дела. Вот уже скоро четырнадцать лет, как я построил этот хутор на развалинах, а с хозяином Редсмири я полностью рассчитался. Мне говорили, что здесь раньше водилось привидение, но я не боюсь ни привидений, ни людей… У меня хорошие овцы.
Незнакомец понял и одобрительно кивнул:
— Хороший почин для крестьянина-бедняка.
— Не знаю. Не буду хвалиться. Но одно уж верно: живется мне не хуже, чем другим одиночкам здесь в приходе. Скорее даже лучше, чем многим. Я не залез в долги, оттого что не подпускал дармоедов к своему сену — до самой этой зимы, пока кое-кто не навязал мне скотину. Но, конечно, я и в мыслях не держу равняться с богачами: мне только сдается, что для себя-то я достаточно богат, и поэтому никому не позволю вмешиваться в свои дела и не имею охоты вступать в разные союзы.
Незнакомец сразу объяснил, что если он сказал «Хороший почин», то вовсе не разумел под этим, что все хотят стать крупными землевладельцами; да он и сам не собирается вести дела с богатыми крестьянами — он предпочитает, чтобы его деньги попали в руки малоимущему крестьянину.
Бьяртур решил, что этот человек носится с какими-то новыми торговыми планами. Поэтому он сказал гостю, что решил вести торговлю с одним лишь купцом; в тяжелое время этот купец многим помогает продержаться. И хотя Йоун из Мири сколачивает потребительское общество и сулит прибыль на товарах в хорошие годы, Бьяртур все же считает, что большую часть прибыли загребает он сам: ведь у него каждую осень бывает триста пятьдесят ягнят, а крестьянам, у которых всего по тридцать — сорок, достаются крохи. А в плохие годы? Если общество прогорит, отвечать придется крестьянам, и не только за себя, но и за других. А что касается дела, старина…
Незнакомец поспешил объяснить Бьяртуру, что у него даже в мыслях не было портить его хорошие отношения с купцом. Он просто любит побродить в летнее время с ружьем или удочкой.
— Так как я слышал, что ты не интересуешься ни дичью, ни рыбной ловлей, то я подумал, что, может быть, ты разрешишь мне порыбачить здесь, за плату, конечно.
— Да тут и не водится стоящей рыбы, — сказал Бьяртур. — Разумным людям некогда заниматься такими пустяками: ведь от того, что добудешь здесь на болотах, будь то птица или рыба, для овец нет никакого толку. Может быть, это годится для овец богатых крестьян или для их сыновей. Я имею в виду сына редсмирского старосты, которого теперь величают уполномоченным, — так он на то и воспитывался в религии персов. Он теперь главный воротила в потребительском обществе, которое сколотил вместе с отцом, — все равно как мадам устроила здесь Союз женщин, чтобы навязывать ни в чем не повинным людям ненужную им скотину. Этот молодчик не может видеть никакой живности, чтобы не свернуть ей голову.
Старая Фрида с обычной своей бесцеремонностью крикнула издали:
— Как не стыдно этим проклятым вшивым нищим поносить тех, кто выше их! А сами давят все и всех, живое и мертвое, кроме разве вшей, которые ползают по ним.
Незнакомец выпустил струю дыма в ее сторону, не зная, какую позицию занять ему в этом вопросе.
— Не обращай внимания на эту чертову богаделку. Не впервые она мелет вздор, — сказал Бьяртур во избежание всякого недоразумения.
Незнакомец счел возможным повторить теперь свою просьбу.
— Ладно уж, если ты не занимаешься земельной спекуляцией и не послан сюда никаким союзом, — что ж, разбивай себе палатку на несколько дней. Только не слишком топчи мою траву. Но спекулянтов мне здесь не нужно и членов всяких обществ тоже. Я считаю, что эти общества на пагубу маленьким людям. А земля моя непродажная. Я и моя семья живем здесь тихо и мирно, ради наших овец. Нам хорошо, если овцам хорошо; и нам всего хватает, покуда у овец есть все необходимое. Кончилось бы только это проклятое ненастье.
Когда незнакомцу удалось наконец убедить Бьяртура в том, что он не земельный спекулянт и не член союза, начались переговоры. Это был самый обыкновенный южанин, дачник, — из тех, что приезжают летом отдохнуть и развлечься. Кто-то ему сказал, что здесь много рыбы, а кто именно — он запамятовал. Ему хотелось бы побыть здесь несколько дней; у него все есть, он ни в чем не нуждается. В доказательство он вынул бумажник с кредитками. Целая куча настоящих денег! У южан ведь под рукой банки: говорят, что эти бумажки они употребляют чуть ли не в отхожем месте. Несмотря на презрение Бьяртура к деньгам, эта толстая пачка произвела на него впечатление, он даже предложил приезжему помочь ему развернуть палатку; но тот отказался: он и сам управится с ней. Попрощался он так же небрежно, как поздоровался, и ушел, оставив после себя удивительный запах и синий дым, который мало-помалу рассеялся по лугу в спокойном вечернем воздухе. Приезжий так мало говорил, так коротко поздоровался и у него было так много денег, что от этого у всех разыгралась фантазия. Такой человек, такой благородный господин, далекий, как сказочный принц, — и вдруг стал соседом обитателей хутора. Его близость была как сияние праздника посреди будней, как луч солнца в ненастный день, как яркое пятно на вечно сером фоне, она подстегивала уснувшую мысль, оживляла тоскливую жизнь. В эту ночь Аусте снилось, что кусочек яблока выскочил у нее из горла.
На следующий день отелилась корова. Так за одни сутки на пустоши произошло два крупных события.
Корова в последние недели очень мучилась, бедняжка. И Финна, которая знала и понимала это состояние, никому не доверяла выпускать ее утром и загонять вечером. Никто, кроме нее, не делал это так бережно, никто не дожидался так терпеливо, пока корова протиснется через узкую дверь хлева, задевая боками о косяки. Финне в голову не приходило даже хлестнуть корову хворостиной, когда та тяжело шлепала по грязи. Корова останавливалась, пыхтя и кряхтя, шевелила ушами, мычала. Они расставались в лощине у ручья.
Финна, поглаживая корове бока, говорила:
— Скоро у нас будет теленок, с большой головкой, с растопыренными слабыми ножками… Ничего, все обойдется. Вечером мы увидимся. Спокойнее, спокойнее. Будем думать друг о друге.
Затем Финна отправлялась домой, а корова жевала, медленно двигая челюстями и морща нос от удовольствия, так как трава вдоль ручья была сочная и вкусная.
В этот вечер Финна не нашла коровы на обычном месте. Ей это показалось странным. Тем более что корова успокаивалась по мере того, как приближалось время отела; она давно уже не делала попыток убежать. Женщина шла от холма к холму, дальше и дальше, к самой горе, и все звала Букодлу. Наконец корова ответила ей из маленькой лощинки у ручья. Она промычала в ответ только один раз, и Финна тотчас же нашла ее. Корова отелилась. В этот вечер Финне было с ней очень трудно: корова не слушалась хозяйки, все время топталась вокруг теленка, обнюхивала, облизывала его, тихонько мыча, и не замечала никого и ничего вокруг. Финне все это было понятно. Когда рождается детеныш, он становится между матерью и всем тем, что она любила прежде. Корова была поглощена счастливым чувством материнства, которое заглушило в ней любовь к человеку; будто в этот день исполнились все желания Букодлы, ей уже ничего больше не нужно было, и сочувствие со стороны чужих казалось излишним. Финне с большим трудом удалось загнать ее домой.
Все, кроме Бьяртура, устремились навстречу корове. Дети бежали впереди, им не терпелось рассмотреть серого, в крапинках, теленка, похожего на мать. Это был бычок. Ауста Соуллилья в знак приветствия поцеловала его в выпуклый лобик, а корова, тихо мыча, наблюдала за ней. В этот вечер собака, как она ни была глупа, ни разу не делала попытки куснуть корову за задние ноги, даже не залаяла на нее, — зажав хвост между ног, она вежливо отступала, когда корова пыталась броситься на нее, и с уважением рассматривала новое семейство. Старая бабушка приковыляла, держась поближе к стене и опираясь на сломанную ручку от граблей, — ей хотелось приласкать теленка и корову. Даже старая Фрида была мягкосердечнее, чем обычно.
— Бедняжечка, — сказала она и прибавила: — Иисуспетрус!
Тут из дома вышел Бьяртур.
— Вот что, — сказал он. — Надо наточить ножи.
— Так я и думала, проклятый убийца! — крикнула старая Фрида.
Жена только посмотрела на него умоляющим взглядом и, проходя мимо него к дверям, произнесла почти шепотом:
— Бьяртур, дорогой мой!
Корову привязали к стойлу, а теленка уложили рядом. Поздно вечером, когда все уже собирались спать, а женщины умиленно говорили об отеле и все были счастливы, что на хуторе появилось молодое существо, что все обошлось благополучно, и искренне радовались за корову, Бьяртур снова завел разговор о теленке:
— Жаль, что до воскресенья мне некогда будет свезти тушу во Фьорд.
На следующий день семья ела сыр из молозива. Наступили хорошие дни. Стоило теперь посмотреть на эту корову, которая до сих пор была такой одинокой. Как быстро и легко шагала она по утрам со своим теленком, который, спотыкаясь, бежал рядом с ней. Корова уже не нуждалась ни в утешении, ни в ласке. Она старалась поскорее убежать от детей — они были влюблены в бычка и без конца теребили его. Корова беззаботно паслась вместе с теленком под горой и уходила очень далеко, — казалось, она уже не зависит от людей. А ведь раньше она так нуждалась в покровительстве Финны. Теперь она избегала людей. По вечерам, когда Финна приходила за ней, Букодла смотрела на нее так, будто не узнавала ее, и Финна вовсе не обижалась: она хорошо знала, что такое материнская радость, как высоко она поднимает над жизнью, все другое становится мелким и незначительным. Да, Финне была понятна эта радость. Хотя корова по вечерам давала слишком мало молока, она не говорила об этом Бьяртуру из страха, что он распорядится запереть теленка на весь день; она не могла примириться с мыслью, что корову после длительного одиночества лишат радости ощущать возле себя теленка.
Воскресное утро. По воскресеньям все обычно просыпались поздно, кроме Бьяртура, который вообще не делал различия между днями и в праздник вставал так же рано и занимался разными поделками и починками. В это утро он просунул голову через люк и спросил, что случилось, не перемерли ли здесь все.
— Вот как, ты уж и по воскресеньям притесняешь нас? — спросила старая Фрида.
— Телячья требуха лежит у дверей, — объявил Бьяртур. — Если хотите, чтобы ее смыло дождем, — дело, конечно, ваше. Я-то сам уезжаю с тушкой.
В этот день Финна даже не могла встать, она повернулась лицом к стене, ей нездоровилось. Старая Халбера, Фрида и дети встали. Потроха теленка, еще теплые, лежали за порогом в корыте, а Бьяртур уже ехал по болоту на восток верхом на старой Блеси; поперек седла лежала телячья тушка, предназначенная на жаркое купцу.
— Так он вас всех перережет, — сказала старая Фрида и, громко бранясь, принялась убирать требуху.
Дети стояли перед домом, засунув палец в рот; они смотрели и слушали.
Теленок Букодлы… Они помнили его взгляд — такой же, как у всех детей. Он смотрел на них, еще вчера прыгал здесь, на выгоне, поднимая обе передние ножки, а затем обе задние. У него был круглый лоб, как у всех телят; Ауста говорила, что он трехцветный. Теленок бродил уже по откосам, принюхивался к тимьяну, а когда шел дождь, прятался под боком у матери.
Это было унылое воскресенье. Корова не переставая мычала в хлеву. Пытались выгнать её в поле, но она сразу вернулась и, мыча, стояла у порога; она как бы взывала к дому. Гора отвечала на ее рев глухим отзвуком. Из больших глаз коровы текли крупные слезы, — коровы тоже плачут.
Целую неделю Финна не решалась смотреть на Букодлу, и ее доила старая Фрида. Ничего нет беспощаднее человека. Как могут оправдаться люди перед бессловесными животными? Первые дни всегда самые тяжелые. И большое счастье, что преступление и горе со временем забываются, так же, как и любовь.
Глава тридцать пятая
Гость
Дождь продолжает лить. Ауста Соуллилья готовит обед. Сняв с себя мокрое платье, она кладет его сушиться на горячую плиту; от него идет пар. Ауста, босая, в старой разорванной юбке, чистит рыбу. В кастрюле начинают подниматься пузырьки.
Вдруг снизу доносятся шаги. Дверь открывается, и кто-то проходит через хлев. Слышно, как потрескивает лестница, как открывают крышку люка. Вот показался человек, он оглянулся по сторонам; на нем зюйдвестка, широкое толстое пальто с воротником, пряжками, ремешками, пуговицами и высокие брезентовые сапоги, — ни один ливень его не проймет; голубые глаза смотрят ясно, приветливо. Он показался Аусте очень молодым. Гость поздоровался, девушка не посмела ответить, она всегда молча подавала руку, — но гость не протянул ей руки. В своем широком толстом пальто он занимал много места в их маленькой комнате, и Ауста боялась, как бы он не стукнулся головой о потолок. Старуха тоже не ответила на его приветствие, она перестала вязать и искоса смотрела на гостя. У него в руках были две вязки — с форелями и с белощекими казарками.
— Свежая провизия, — сказал он. — Для разнообразия.
Его белые зубы сверкали, как жемчуг, на мужественном загорелом лице, а голос показался Аусте необычно звонким.
— Соула, — хрипло произнесла старуха. — Предложи гостю присесть.
Но Ауста не посмела предложить ему сесть. Юбчонка на ней такая старая, руки у нее такие длинные, к ногам пристала грязь; ее рваные панталоны лежали на плите и дымились… Она боялась взглянуть на гостя и даже на форели, переливавшие всеми красками. Он, видно, думает, что им нечего есть. Что же ей сказать ему? Что сказал бы отец?..
— Давайте бросим несколько форелей в кастрюлю, — сказал гость и взял нож. У него была узкая смуглая рука, чистая, без мозолей, без ссадин; ножом он орудовал умело и мигом очистил несколько форелей; молоки и икру положил в миску, а чищеную рыбу в кастрюлю.
— Прекрасная рыба, — заметил он. — Около четырех фунтов. — И показал форели бабушке. — Отличная рыба.
— Да-да, — ответила старуха. — Может, и так, если кто привык к ней. Нельзя выбирать еду для других по своему вкусу. Я не переношу свежей рыбы, а уж та, что водится в пресной воде, мне и вовсе не по вкусу. Я никогда не переносила свежую пищу, очень она крепка. У меня от нее даже сыпь выступает.
Но гость сказал, что вряд ли от этого может быть сыпь: свежая пища полезна для здоровья.
— Откуда вы? — спросила старуха.
— С юга.
— Так я и думала. Бедняга, — сказала она с тем сочувствием, которое старики обычно проявляют к людям, приехавшим издалека.
Ауста Соуллилья только стояла и смотрела, как гость разделывает форель, какие у него ловкие руки. Движения были скупые и уверенные, все делалось как будто само собой, и в то же время правильно. На щеке, обращенной к Аусте, лежал как будто отблеск улыбки, хотя он не улыбался. Он был очень красив и очень добр. Он положил форели в кастрюлю, наполнив ее до краев, потом попросил у нее сала. Аромат кипящей свежей форели наполнил комнату. Большой это человек. Никто не узнает, о чем Ауста мечтала с тех пор, как он появился в здешних местах.
Гость достал трубку, набил ее и закурил. Распространился медвяный запах таволги, только еще слаще, еще приятнее. В сладком аромате раскрывается целый мир. После ухода гостя этот запах еще долго держался.
— До свидания, — сказал гость и исчез; он закрыл за собой наружную дверь.
Ауста быстро подошла к окну, чтобы посмотреть, как он бежит под дождем в своем широком пальто и зюйдвестке. Нет, такому человеку дождь не страшен. Какая легкая у него походка! Девушка вдруг почувствовала, что у нее закружилась голова и забилось сердце. Она подождала у окна, пока сердце успокоилось.
Теперь только старуха вспомнила, что она хотела спросить гостя об одной вещи, раз он прибыл с юга, но она так одряхлела, что уже ничего не может запомнить.
— А ты, Соула, постыдилась бы — даже не предложила кофе этому бедняге.
Но Ауста Соуллилья не слышала, что ей говорят. Она как-то странно чувствовала себя: с голыми руками, голыми худыми ногами, в старой юбчонке — настоящий урод.
— Птица? — спросил Бьяртур вечером, пренебрежительно глядя на вязку, оставленную гостем. — Никто еще не разжирел от стреляной птицы.
— Не сварить ли ее? — спросила жена.
— Я слыхала, что знатные люди едят птицу, — сказала Халбера.
— Говорят, что французы едят даже лягушек, — сказал Бьяртур.
Он не дотронулся до птицы, но все же, как видно, не сердился на гостя за рыбу и птицу и в следующее воскресенье утром, после завтрака, сказал:
— Принимать от чужих подарки, как нищие, на это вы горазды, а вот послать этому несчастному парню каплю молока в воскресный день — тут уж у вас смекалки не хватает.
Кончилось тем, что Аусту Соуллилью послали с кувшином молока на восточный край пустоши. С ней пошел маленький Нонни. Он умыл лицо, руки и причесался. Глаза Аусты — один правильный, другой с косинкой — казались очень большими и очень темными. Она надела туфли из овечьей кожи и платье своей покойной матери, выстиранное и починенное после поездки в город; оно очень полиняло и не особенно радовало глаз — жалкая тряпка. Но, к счастью, сама Ауста повеселела с тех пор, как отелилась корова. Это было заметно даже по цвету ее лица.
Брат и сестра с кувшином молока шли по болоту на восток. Ауста Соуллилья волновалась и не говорила ни слова. Три дня как уже было сухо; еще не совсем распогодилось, но большую часть сена все же успели убрать. Сегодня даже проглянуло солнце. Правда, трава на болоте пожухла и солнечный свет потерял тот нежно-голубой оттенок, в который его окрашивает весна. Ржанки уже собирались стайками; бекас притаился в траве, в одиночестве, будто каясь в грехах прошлой жизни, и вдруг вылетел у Аусты из-под ног, так что она невольно вздрогнула от испуга. Не слышно песен — только звенит песня сердца.
Вокруг палатки было пусто. Брат и сестра остановились в ожидании, смущенные. Они недоумевали: как постучаться в этакое жилье без дверей и даже без косяков? Но наконец набрались храбрости и заглянули в палатку. Приезжий вылез из мешка, мохнатого внутри, и взглянул на них сонными глазами.
— Вы ко мне?
— Нет, — сказала Ауста Соуллилья и, поставив возле палатки кувшин с молоком, схватила брата за руку и побежала.
— Эй, — окликнул он их. — Что мне с ним делать?
— Это молоко, — сказал маленький Нонни на бегу.
— Стойте, — крикнул вдогонку приезжий.
И дети не решились ослушаться, — остановившись, они посмотрели на него пугливо, как зверьки.
— Да подойдите же, — позвал он. Но дети ни за что не осмелились приблизиться; они только стояли и смотрели на него. Человек снял крышку с кувшина, поднес его ко рту и, осторожно отпив маленький глоток, вытер губы рукой и сплюнул.
— Погодите, мы будем есть жаркое, — сказал он.
Дети еще постояли, глядя на него, затем сели рядышком на бугорок, не зная, что могло бы означать «жаркое»; они ждали, что будет дальше. А человек принялся готовить еду возле палатки, босоногий, в штанах и рубашке. Дети следили за ним удивленными глазами.
Он крикнул им, не глядя в их сторону:
— Можете подойти поближе, это не опасно.
Немного погодя, когда он отвернулся, они воспользовались случаем и подошли ближе. Приезжий сказал, что бояться им нечего, они могут войти в палатку, и старался не глядеть в их сторону, чтобы не спугнуть их. Они последовали за ним в палатку — сначала мальчик, а потом девочка; оба прислонились спиной к стояку. Никогда у них еще не было такого приключения. Пахло табаком, фруктами, одеколоном. Ауста следила за движениями коричневых, как кофе со сливками, рук: как они разжигали примус, клали масло на сковородку. Он положил трех выпотрошенных уток, и вскоре аромат жареного мяса смешался с другими запахами. На его мягкой смуглой щеке лежал отблеск улыбки. Ауста была очень рада, что он не смотрит на них.
— Вы умеете играть? — спросил он, не поднимая глаз.
— Нет, — ответили дети.
— О-о, — удивленно протянул он. — Почему же нет?
— Всегда надо заниматься делом, — ответил Нонни.
— Почему?
Этого они не знали.
— А ведь забавная штука — играть, — сказал он; но они не понимали: имеет он в виду себя их или людей, живших в их приходе. У девочки зарделись щеки от страха, что он посмотрит на нее или обратится лично к ней.
— Почему вы не стреляете птицу? — спросил он.
— Отец не хочет, — ответил мальчик, впрочем, он не помнил, чтобы отец когда-нибудь говорил об этом.
— А что вы сделали с птицей, которую я подарил вам на днях? Сварили? Надо было зажарить ее в масле.
— У нас нет масла.
— Почему?
— Отец не хочет купить маслобойку.
— А чего же хочет ваш папа? — спросил человек.
— Овец, — ответил мальчик.
Гость с удивлением посмотрел на детей; казалось, он только теперь понял, что это — беседа и что в ней даже есть содержание.
— Овец? — переспросил он с ударением, как будто не узнавая знакомого слова. Он перевернул уток, и оказалось, что та сторона, которая лежала на сковородке, стала коричневой. Растопленное масло сильно зашипело. Палатка наполнилась чадом.
— Значит, он хочет овец, — сказал человек будто про себя и покачал головой. Дети почувствовали, хотя и не поняли почему, что хотеть овец не совсем правильно. И Нонни решил рассказать Хельги, что этот большой человек, видно, не совсем согласен с отцом.
Ауста рассматривала его с ног до головы — его пояс, пальцы на его ногах; рубашка была из коричневой материи, с открытым воротом; девушка никогда не видела подобной. Он ведь мог иметь все, что хотел. Его дом — не тот ли это сказочный дом, который нарисован на красивом блюде? Нет, не может быть: ведь перед тем домом — молодая девушка; его же дом стоит одиноко в лесу, как на красивом календаре, который в позапрошлом году упал на землю и овцы затоптали его. Одиноко в лесу. Он живет здесь один. В его доме много комнат, и они еще красивей, чем в Редсмири. У него есть диван, который еще красивее, чем диван в Редсмири. Это о нем говорится в сказке о Белоснежке.
— Как тебя звать? — спросил он, и сердце чуть не остановилось в ее груди.
— Ауста Соуллилья, — сказала она быстро, до смерти испуганная.
— Ауста… что? — спросил он.
Но она уже не смела повторить свое имя.
— Соуллилья, — ответил за нее маленький Нонни.
— Удивительно! — сказал он, взглянув на девушку, как бы с целью убедиться, что она действительно солнечная лилия. И ей стало досадно, что у нее такое глупое имя. Но он лишь улыбнулся ей; он простил ее, в его глазах было что-то доброе, очень доброе и нежное — то самое, по чем тоскует и вечно тосковала ее душа. И она впервые увидела это в его глазах… и, может быть, никогда больше не увидит. Увидела — и поняла: да, это было то самое.
— Теперь мне понятно, почему эта долина так прекрасна, — сказал приезжий.
На это Ауста Соуллилья совсем уж не умела ответить. Долина прекрасна? Она долго ломала над этим голову. Что он имеет в виду? Она слышала, что бывает прекрасная шерсть, прекрасная пряжа, а чаще всего — прекрасные овцы. Но долина?.. Долина — ведь это просто болото, вязкое болото; стоишь в нем по щиколотку в воде, а в протоках еще глубже; в долине есть озеро, где, говорят, живет водяной; есть маленький хутор на низком холме, гора с голыми скалами наверху и очень мало солнца. Она оглядела долину, посмотрела на болото — на это гадкое болото, где она все лето ворошила грязное сено, промокшая до нитки, несчастная. День здесь как будто длится вечно: нет ни утра, ни вечера, — и вдруг эта долина прекрасна. «Теперь я понимаю, почему эта долина так прекрасна». Почему же? Нет, это не потому, что ее зовут Ауста Соуллилья. Если долина прекрасна, то лишь потому, что сюда пришел удивительный человек.
Жаркое все шипело.
Приезжий предложил им выйти наружу. Они сели на берегу озера. Было около трех часов дня, в долине дул теплый ветерок. Приезжий растянулся на траве и смотрел в небо, а они смотрели на него, разглядывали пальцы на его ногах.
— Вы что-нибудь знаете? — спросил он, глядя в небо.
— Нет, — ответили они.
— Видели вы когда-нибудь привидения?
— Нет.
— А умеете что-нибудь делать? — снова спросил приезжий.
Детям показалось, что как-то неловко без конца отвечать нет на все его вопросы, и не хотелось прямо сказать, что они ничего не умеют. Что же умеет делать Ауста Соуллилья? Она стала вспоминать, но так ничего и не припомнила.
— Нонни умеет петь, — сказала она.
— Спой же, — предложил приезжий.
Но мальчик в эту минуту, должно быть, забыл, как взяться за это дело.
— Сколько у меня пальцев на ногах?
— Десять, — выпалил мальчик, не сосчитав их предварительно, и сейчас же подумал, что зря он так поторопился: почем знать, может быть, у южанина их целых одиннадцать. Ауста отвернулась. Какой смешной вопрос! Она не могла удержаться от смеха. Оглянувшись, она заметила, что приезжий как-то странно посмотрел на нее и громко расхохотался. До чего же ей стало стыдно! Но она не могла удержаться.
— Так я и знал, — торжествуя, сказал мужчина. Он поднялся с травы, чтобы посмотреть, как она смеется. В смехе ожило и расцвело все ее существо, в глазах вспыхнула лукавая искорка, — она сдалась. На лице у нее появилось девически-мягкое выражение.
Надо было приглядеть за утками. Вокруг палатки разносился чудный аромат. У детей текли слюнки при мысли о такой вкусной, душистой снеди. Мужчина достал жестяную банку с сладкими фруктами и вылил ее содержимое в миску. Он так был поглощен приготовлением еды, что не мог уделять внимания детям. Ауста вдруг рассердилась на маленького Нонни за то, что он такой глупый и скучный.
— Почему ты не пел, дуралей, раз уж пошел со мной? — спросила она.
А вечером, сидя на пороге дома, Ауста горько сожалела, что не рассказала приезжему сказку о Белоснежке, которую знала почти наизусть с начала до конца. «Это было однажды зимой…» Она чуть-чуть не начала ему рассказывать эту историю, но побоялась, что он неправильно поймет ее. Как бы то ни было, она теперь каялась, думая о том, что осталось несказанным. Она все смотрела в сторону палатки, которую можно было различить в сумраке на берегу озера. Ауста решила лечь не раньше, чем все заснут, — и вдруг увидела человека, шедшего по западной стороне болота — как будто в поселок. Это был он.
В Летней обители уже ложатся спать, а он идет куда-то на запад, через перевал. Куда же он собрался так поздно? Может быть, он ходит туда каждый вечер? Хотя она раньше не замечала этого. Разве он не говорил, что долина прекрасна? Что он имел в виду? Ничего? Сказал в шутку, а она поверила? Если долина прекрасна, почему он тогда уходит на запад, через перевал? Скоро ночь, становится холодно…
Ауста не видела его два дня, не слышала, как он стреляет. Затем он пришел. Час был поздний. Все уже собирались ложиться. Хорошо, что она еще не успела снять юбку. Человек просунул в потемках голову через люк и сказал: «Добрый вечер!» Из кармана он достал светящуюся коробку, а женщины стояли вокруг в нижних юбках. В его трубке тлел огонек. Он попыхивал трубкой, и душистый табачный дым в одно мгновение наполнил чердак.
— Я уезжаю, — сказал он.
— Что это ты так торопишься? — спросил Бьяртур. — Мне казалось, что вам, южанам, некуда спешить. Ведь я тебя, приятель, не гоню.
— Да, но все же я уезжаю.
— Недавно ты угостил детей дичью, — сказал Бьяртур.
— О, какие пустяки, — ответил гость.
— Да, — согласился Бьяртур. — Это пустяковая снедь. Силы в ней нет никакой. Этакое едят разве в голодовку. Ты тут в болотах, видно, здорово отощал, бедняга?
— Нет, я прибавил в весе.
— Ну, мы тут любим еду покрепче, — сказал Бьяртур, — соленую, кислую. Кстати, ты, надо думать, знаешь толк в постройках. Я, видишь ли, задумал строиться.
Тут старая Фрида не сдержалась.
— Строиться? — перебила она его. — Да, не мешает тебе перестроить свой разум! И заодно покрасить его, снаружи и внутри.
Да, он решил строиться. Но разумнее было бы не говорить об этом при всяких слабоумных богаделках, паразитках, от которых так и пышет злобой.
— Так ли, сяк ли, — я всегда буду рад видеть тебя на своей земле, днем, и ночью.
Гость поблагодарил его за гостеприимство и уверил, что он еще вернется в эту прекрасную долину.
Бьяртур ответил, как и при первом разговоре:
— Прекрасная? Ну, это уж смотря по тому, какое будет сено.
Гость начал прощаться.
Тут случилось нечто необыкновенное. Бабушка, казалось, затаила какую-то мысль: она, никогда не ощущавшая потребности вступать с кем-либо в разговор, задержала руку гостя в своей слабой руке, которую он пожимал на прощанье, и что-то порывалась сказать ему.
— Правильно ли я поняла, что этот человек пришел с юга? — спросила она.
— Да, — громко ответил Бьяртур, избавив гостя от излишнего беспокойства. — Конечно, этот человек с юга. Мы тебе это говорили много раз.
Старуха сказала, что она могла и ослышаться, ведь она уж так стара и дряхла.
— Да, — заметил Бьяртур. — Ты идешь под гору, это всякому видно.
— Мне бы хотелось напоследок спросить этого человека… Я-то сама тоже с юга… У меня там сестра. Может быть, он знает или встречал ее на юге?
— Да нет, — крикнул Бьяртур. — Быть этого не может. Он ее не видал.
— Откуда, черт возьми, тебе это известно? — вмешалась старая Фрида.
Но гость пожелал расспросить бабушку подробнее, может быть, он случайно и повстречался с ее сестрой. Как ее звать?
Он осветил старуху карманным фонарем, а она напряженно всматривалась в него своими выцветшими, блуждающими глазами. Ее сестру звали Одрун.
— Одрун? Она живет в Рейкьявике?
— Нет. Она нигде не живет. У нее никогда не было своего дома. Она всегда жила у господ, в Меддаланде; мы оттуда родом.
— Э, — прервал ее Бьяртур, — откуда ему знать таких людей? Разную мелюзгу…
— Когда я получила от нее последнюю весточку, она служила у каких-то хозяев в Мирдале, возле Вика, и лежала больная, — ногу сломала. По ее просьбе мне написали письмо. Я получила его по почте, тому уж лет тридцать. Нас было только двое.
— Да она, верно, давно на том свете, — сказал Бьяртур.
— Тьфу! — возмутилась старая Фрида и снова ринулась в бой: — На наше счастье, не ты распоряжаешься богом и людьми.
Гость объяснил, что он не знает Одрун, потому что никогда не бывал в Меддаланде.
— О, из Меддаланда она давно уехала, — сказала старуха. — Но она все же находится где-то на юге.
— Так, так, — сказал гость.
— Долго идут вести издалека, — заметила старуха.
— Да, — откликнулся гость.
— Вот я и хочу просить тебя: поклонись ей от меня, если тебе случится ее встретить. Скажи ей, будь уж ласков, что мне, слава богу, живется хорошо, не считая того, что я одряхлела и телом и душой, как сам видишь. И скажи ей, что тринадцать лет тому назад я потеряла Тоурарина. И мальчики мои давно уехали в Америку. Я теперь живу здесь с замужней дочерью.
— Да ему это известно! — крикнул Бьяртур.
На прощание гость еще раз пожал бабушке руку и обещал передать от нее весточку Одрун, когда будет на юге. Он попрощался и с другими. Попрощался и с Аустой.
— Ауста Соуллилья, — сказал он и погладил ее по щеке, как ребенка. — Красивое имя в красивой долине, — прибавил он. — Я уверен, что никогда его не забуду.
Ауста лежала без сна и молилась богу, не зная его, и все думала о том, что он никогда не забудет ее имени. Никогда… Она радовалась будущему лету, когда он опять приедет. Затем ее стали одолевать сомнения: зачем же он в тот вечер ходил через гору, куда-то на запад?
На следующее утро, когда они встали, палатки уже не было. Шел проливной дождь, чувствовалось приближение осени. От унылого шума дождя начинало казаться, что этим потокам воды, лившимся из другого мира, не будет конца. Лишенный ритма, подъемов и падений, дождь лил беспрерывно и монотонно, с одинаковой силой, неодолимый в своей мощи, окутывая тоской и унынием весь край.
Аромат табака еще долго держался в комнате. Ауста почувствовала его, когда пришла домой готовить. Однако он мало-помалу выдыхался и наконец исчез.
Глава тридцать шестая
Бьяртур строится
Староста Йоун из Утиредсмири, как правило, продавал своих овец, кому хотел, и по цене, которую сам назначал, тогда как крестьяне, задолжавшие Бруни, были точно на привязи. Староста единственный во всей округе позволял себе вслух выражать свою ненависть к Тулиниусу Йенсену. Он покупал овец у крестьян, гнал их на север по пустоши и продавал за большие деньги в Вике, где он был совладельцем тамошнего торгового дома. Но время шло, и постепенно увлечение потребительским обществом стало повальным. Отделение общества было учреждено и в Вике. Оно процветало, а торговый дом в Вике прогорел, несмотря на помощь старосты, — вот как опасны могут стать такие союзы для отдельных лиц в тяжелое время, как бы сильны ни были эти лица. Можно было ожидать, что Йоун из Мири обрушится изо всех сил на объединения мелких крестьян, — ведь одно из них разорило торговый дом в Вике. Но что же случилось? Староста вызывает из Рейкьявика своего сына, уполномоченного, и вместе с ним основывает потребительское общество во Фьорде. И в это общество он не только втягивает всех свободных от долгов крестьян из ближайших мест, но и бедноту, задолжавшую Бруни. Он дает людям деньги на самых выгодных условиях, лишь бы они расплатились с купцом и вступили в потребительское общество. «Нам, крестьянам, надо держаться друг за друга», — говорит он. Он, всегда стоявший особняком, вдруг стал ратовать за единство! Такого рода люди знают, на чем играть. Если, дескать, исландские крестьяне не желают быть под сапогом у купца, пусть примут меры и сообща защищают свои интересы. Потребительское общество платит крестьянам справедливые цены за их продукты и дешево продает им необходимые товары. В сущности, это не деловое предприятие, а благотворительное общество, основанное крестьянами для взаимопомощи. Человек, продающий примерно тридцать ягнят, при хороших ценах на мировом рынке может получить шестьдесят крон прибыли. А у кого есть триста — четыреста ягнят, наживет, пожалуй, и тысячу крон. Малому ребенку должно быть понятно, как выгодны такие союзы, — для бедного и богатого. Никто никого не обжулит.
Но осенью прибыло письмо от Бруни, который сообщал своим клиентам, что он только что вернулся из поездки за границу, где сделал необычайно удачные закупки и заключил выгодные торговые сделки, и может пообещать своим клиентам на будущее небывалые преимущества. К письму был приложен прейскурант. Цены оказались более низкими, чем в потребительском обществе. Никогда торговля не была такой выгодной, как той осенью. Когда Ингольв Арнарсон похлопывал по плечу крестьянина, Тулиниус Йенсен гладил его по шее. Когда Ингольв Арнарсон обнимал клиента, Тулиниус Йенсен его целовал. Дух христианства в торговле перешел границы разумного и привычного. Никто не заикался о долгах; людям навязывали дорогие городские товары, точно это был залежавшийся хлам. Этак годика через два все станут зажиточными крестьянами.
Бьяртур, воспользовавшись случаем, купил лес и железо.
— Да, можешь построить себе хоть двухэтажный бетонный дом, — сказал Тулиниус Йенсен, обнимая его. — А если у тебя туго с деньгами, не стесняйся, пожалуйста. Я к твоим услугам.
— Будем строиться, — говорили дети в Летней обители с радостным нетерпением; они гадали, будет ли дом двухэтажный, как в Утиредсмири, или одноэтажный, как у Короля гор, — во всяком случае, у них, кроме жилой комнаты, будет еще и парадная. Предстоящая стройка окрыляла их фантазию, но как только они осмеливались задать вопрос Бьяртуру, он резко обрывал их, не желая посвящать в свои планы: «Делайте свое дело». И они подчинялись, но в своем воображении открывали все новые и новые достоинства в этом еще не построенном доме. Ауста рисовала себе большую кухню, плиту со многими конфорками, шкафы и полки для посуды; она заранее радовалась, воображая, как летом будет приходить домой и готовить обед. И вдруг дверь открывается, и в светлую просторную кухню входит гость в широком пальто, с вязками птицы и рыбы. Он подает ей свою дружескую руку, — у некоторых людей бывают такие дружеские руки, что помнишь их всю жизнь, до самой смерти. Так она думала про себя. «Но, — думала она, — если отец построит парадную комнату, откуда же нам взять картины и диван?»
С поля убирали последние остатки мокрого сена. Ауста прилежно сгребала сено, а отец складывал его; ей приятно было работать вдвоем с ним, — ничто не могло сравниться с его похвалой. И вот уже убрана последняя охапка. Они сели на копну, мокрые, грязные. Бьяртур взял щепоть табаку; Ауста положила свои большие, уставшие от работы руки на мокрые колени и разглядывала ноги, промокшие по щиколотку. У нее был высокий лоб. Нет, эти лобастые — не в его родню: у них лбы низкие и широкие. Да и брови ее, изогнутые дугой и темные, указывали на другое происхождение; как и точеный подбородок, строгий по форме, очерченный круглой линией, завершавшей овал щеки. Сколько прелести в изгибе полной, румяной нижней губы… Вот она взглянула на него, и он увидел ее глаза. Правый глаз был удивительно ясный, юный, почти счастливый, совершенно безмятежный; но из левого глаза, косившего, смотрела совсем другая душа, другие чувства — неразгаданные, хрупкие и нежные, мечты, сдерживаемые страхом, как у скованного пленника, выданного врагам; глаз ее матери — той, что умерла с невысказанными словами на устах, жила в страхе и нежданно исчезла; той, на которой он был женат, не обладая ею. Она была юная, как цветок. Бьяртуру показалось, что он смотрит сквозь завесу времени в глубь давно минувших дней. И вдруг он почувствовал усталость, как будто осень дохнула ему в лицо, или, вернее, его лицо почти расплылось в бесцветном и бесформенном осеннем тумане. Стоишь, всматриваешься в себя — и какой чужой кажется собственная жизнь!
— Отец, — сказала Ауста. — Я так рада, что ты строишься.
И тут она увидела его лицо, лицо, которого он никогда не показывал, которого никто-никто не знал и не видел, которое не отражалось даже в его искусных стихах: лицо его души. Никто, никто не видел его, кроме нее. Его стихи были такие затейливые, что от этого мельчало их содержание. И то же самое было с его жизнью. Как ей хотелось броситься ему на шею и уткнуться лицом в то местечко под бородой. Он поднялся и провел мокрой рукой по волосам дочери.
— Когда-нибудь отец построит большой дом для цветка своей жизни, — сказал он. — Только не этой осенью.
Нет, не этой осенью.
Этой осенью он удовольствовался тем, что построил овчарню с жестяной крышей вместо старой землянки, которую соорудил десять лет тому назад на берегу ручья; коровник переделали в загон для ягнят, а помещение под жилой комнатой было отведено для коровы и лошади. Пол выложили камнями, а в боковой стенке вырезали дверь, через которую выбрасывали навоз…
Несмотря на все разочарования, это было большим событием. На хутор пришли новые люди — строительные рабочие, слывшие мастерами в округе; они сложили стену овчарни из пластов торфа, перекладывая их дерном, так что она походила на полосатый узор для вязанья. Был тут и ученый плотник, с линейкой, карандашом и пилой, хотя по глазам его видно было, что он делает все вычисления в уме.
Запах свежих стружек сливался с терпким запахом осенней грязи и дождя; громкие разговоры за обедом, пахучий жевательный табак, стихи; купцы и потребительское общество, овцы и опять овцы; новости из отдаленных мест, незнакомые обороты речи, ссоры, кофе с сахаром…
— Купец испокон веков вел себя по-свински, он угнетал крестьян, покупал дешево и продавал дорого, лишь бы денежки загребать. Всякому понятно, что купец — заклятый враг крестьян,
— И все-таки купцы многих поддерживали в тяжелое время.
— Эх, недолговечна эта любовь. Стоит вам задолжать больше положенной суммы — и уж по вашему счету не отпустят ни единой горсточки ржаной муки. А уж сколько приходится намаяться крестьянину, пока он упросит кого-нибудь взять для него эту горсточку по его собственному счету.
Теперь потребительское общество ввело выплату процента: они начисляют вам процент на вырученную сумму, если сделка была удачна. Разве купцу приходило в голову платить проценты?
— Да, это похоже на редсмирцев — выдумать проценты! Небось себе отхватят самый большой кус.
— Теперь они еще задумали учредить ссудную кассу во Фьорде. Кто вложит в нее деньги, получит проценты.
— Проценты?
— Да, деньги вроде как плодятся, если вложить их в ссудную кассу… Какой-нибудь солидный человек берет эти деньги из кассы взаймы и за это платит еще более высокий процент.
— Да, уж редсмирцы пойдут даже на то, чтобы потерять деньги, которые они дали взаймы. Уж они найдут выход и свои убытки покроют.
Бьяртур остался верен своему купцу, несмотря на все уговоры. Он непоколебимо верил в то, что для него выгоднее иметь дело с купцом, чем со старостой; он был твердо убежден, что все эти союзы и другие затеи редсмирцы измыслили только для того, чтобы самим получать проценты и доходы. И Бьяртур тут же сложил в уме несколько строф:
Бабы у нас есть, да нечего есть.
Чем — бог весть — накормлю овец?
Велика ли честь в долг к редсмирцам лезть!
Тут ни встать, ни сесть — все один конец.
Лучше стадо сперва перечесть,
после надо овец перебить,
сдохнуть рады мы, но к редсмирцам лезть? —
лучше с миром подохнуть, чем редсмирцем быть.
Но выше всех купцов и потребительских обществ — мечты сердца, особенно осенью, когда приближается вечер, — смотришь на облака, несущиеся над миром, и перед тобой встают удивительные картины. Ауста Соуллилья сидит у маленького окошка и следит за игрой облаков. Внизу Финна разговаривает с коровой и кормит ее, дожидаясь, пока та захочет пить. Бабушка, согнувшись, примостилась на кровати, сидит в темноте и, засунув палец в рот, бормочет псалом. Что за непонятный человек: вдруг оказывается, что у нее сестра на юге.
И вот на небе возникают странные очертания каких-то материков, ярко окрашенные моря с изменчивыми берегами, сказочные страны, города. Из зеленой зеркальной глади моря подымаются пурпурно-красные дворцы, потом они снова погружаются в воду со своими башнями: исчезает и само море, превращаясь в цветущий сад, окруженный причудливыми горами с живыми вершинами, которые кивают и падают в объятия друг друга, пока не расплываются. Раньше Ауста никогда не сиживала у окошка. А теперь она связывала свои мысли о нем с изменчивыми образами, возникающими в облаках.
О нем. Эти сказочные страны, эти моря с плывущими по ним ладьями, эти города и сады, сверкающие великолепием нездешних красок, которые она видит в бегущих облаках, — все это была немая мысль о нем, воспоминания без событий, мечта о будущем без почвы и вне времени. Он, он, он… Ауста слышит, как шумно глотает воду корова, слышит, как мать разговаривает с Букодлой о жизни… а там, в облаках, Ауста вместе с ним владеет целиком странами, как поется в народной песне:
Едет, едет милый мой через лес на коне,
через лес густой, зеленый,
парус вьется над водой —
где бы ни был ты, любимый, я всегда с тобой.
Хоронится милый мой в потайных местах,
не сыскать к нему дороги,
горе минет, дорогой, —
где бы ни был ты, любимый, я всегда с тобой.
Повстречалась, милый мой, милый мой, в лесу,
как в саду, в лесу весеннем,
повстречалась я с судьбой —
где бы ни был ты, любимый, я всегда с тобой.
Если бы это продолжалось вечно, если бы до скончания веков длилась эта игра изменчивых и ярких красок…
Так Ауста слушает каждый вечер безмолвную музыку неба.
Глава тридцать седьмая
Маленький цветок
Новая овчарня была так просторна, что Бьяртур даже поддался соблазну завести еще овец, несмотря на то что надо было прокормить и корову. Он был рад каждому случаю выпустить овец на подножный корм; мальчики сторожили их тогда на болоте.
Бьяртур любил овец, не переставая думал о своей отаре и славился уменьем ходить за нею, — и все же никогда нельзя было с уверенностью сказать, переживут ли овцы зиму, а главным образом — весну. Много ли надо овце, чтобы весной расстаться с жизнью! Так было тысячи лет. Это невинное животное обладает удивительной способностью околевать весной.
Зато людям этой зимой жилось легче. Финна впервые за много лет не хворала в зимнюю пору; признаки беременности у нее появились только в начале марта. У нее всегда была слабая грудь, как и у ее матери. От ужасной, вечно дымившей плиты обе женщины кашляли все утро, с той минуты, как начинали разводить огонь, а по вечерам их мучил второй приступ. К тому же на хуторе стоял сильный запах коровьего помета и лошадиной мочи, который тоже вредно действовал на легкие, и Финна все время недомогала.
Она по-прежнему сама ходила за коровой, только ей теперь не разрешали брать сено для Букодлы, слишком щедро расходовала она небольшой запас, накошенный на выгоне; Бьяртур берег его для ягнят и тех маток, которые плохо ели другой корм. Финна кормила и поила корову, подметала хлев, выгребала из него навоз, содержала в чистоте стойло, — коровы всегда отблагодарят за такой уход. Она чесала Букодлу старым гребнем и подолгу задерживалась в хлеву, разговаривая с ней. Часто она давала ей рыбьи кости, которые тайком от Бьяртура ей удавалось стащить у собаки, изредка клала даже немного теста. Иногда на корову нападала тоска, и она начинала мычать, протяжно и сердито, словно не верила, что когда-нибудь наступит весна. Женщина понимала, что сердце коровы в эти минуты бьется беспокойно и тревожно, жизнь ей кажется пустой и мучительной. Тогда Финна, и сама не знавшая в жизни отрады, среди дня спускалась в хлев, — она корову, говорила, что в жизни рано или поздно побеждает добро; и мало-помалу корова успокаивалась и принималась жевать свою жвачку. Старая Блеси, уже потерявшая надежду избавиться от соседства этого глупого, вечно жующего животного, презрительно фыркала через загородку. Зато дети научились у матери любить корову и ценили ее за то, что она дает молоко, которое радует душу и скрашивает жизнь всей семьи. Старуха Халбера тоже получала молоко; перепадало и собаке. Один Бьяртур не прикасался к этому «пойлу, отбивающему аппетит и вызывающему запоры»; молоком он только лечил больных ягнят, отваривая в нем жевательный табак.
Да, у детей даже зарумянились щеки и в глазах засиял свет здоровой молодости, — а раньше они постоянно простужались и были какими-то вялыми. Лень исчезла, они уже не ощущали подавленности или безрадостной пустоты в груди, им не казалось, что их распирает, будто все нутро их надуто водой и воздухом. Ауста Соуллилья стала лучше понимать самые туманные места в поэмах, которые ей давал читать отец, училась у него писать буквы на закопченном стекле и сделала успехи в устном счете. Девушка так выросла за эту зиму, что все платья стали ей тесны, приходилось вырезать проймы и вставлять клинья в рукава и бока. Это уже была большая четырнадцатилетняя девочка, с румянцем на лице и развившейся грудью; у нее теперь появлялись странные чувства и ощущения, а временами она недомогала. Да, пришлось пришить к подолу ее платья широкую кайму, так как из-под него стали выглядывать колени, сильные и круглые.
Зимой приехал пастор, велел Аусте почитать и пришел в восторг от ее успехов; она выучила читать и старшего брата. Но что она знает по закону божьему? Оказалось, что она вовсе не учила закона божьего, только изредка молилась богу, ничего не зная о нем.
— Так не годится, — сказал пастор. — Это незаконно. Девушке пора конфирмоваться.
— Что-то не доверяю я этому новомодному христианству, — сказал Бьяртур. — Прежде у нас был хороший пастор. Кто знал покойного пастора Гудмундура, будет всю жизнь помнить его. Порода овец, которую он вывел, сохранит его имя в наших местах на веки вечные.
Этот новый пастор — тьфу! Тоже — называется пастор! Плешивый юнец! Что он может понимать в овцах? Он, правда, любил поговорить об овцах и уверял, что большой знаток по этой части. Он всегда носился с какими-нибудь теориями, заимствованными из «Сельскохозяйственного вестника», а теперь выдумал, что надо завести специальную книгу, переметить всех овец и каждую записать под номером, чтобы осенью можно было установить родословную каждого ягненка. И он говорил, что было бы смертным грехом перед овцами, перед самим собой и перед семьей оставлять в живых самых слабых ягнят на том основании, что их невыгодно продавать, — ведь тогда родоначальниками будущего потомства как раз окажутся самые хилые экземпляры.
— Пастор Гудмундур никогда не говорил об овцах с другими, — сказал Бьяртур. — Никогда не заводил овечьей книги или какой другой, кроме своей древнееврейской. Но он был великим знатоком овец. Его работники рассказывали, что он отличал следы своих овец от чужих. У нас в приходе никогда не будет второго такого.
Они договорились, что Ауста подождет с конфирмацией до будущего года, пока не подрастет Хельги, но пастор настаивал, чтобы они уже этой зимой, еще до конфирмации, приходили в поселок учиться закону божьему — хотя бы необходимым основам, да и другим предметам, которые полагается знать в этом возрасте, — географии, зоологии, истории Исландии.
— Ты сказал «география»? Оба они хорошо знают долину, каждый бугорок, каждый утес, все родники на болоте, все извилины ручья; они никогда не заблудятся здесь, в любую погоду. А зоология? Да они же знают каждую овцу на хуторе, они выросли вместе с животными и понимают их. Ну, а насчет истории Исландии? Кто был Гримур Эгир, маленькая Ауста?
Ауста Соуллилья застенчиво ответила:
— Это был враг Хрольва Пешехода.
— Правильно, — сказал Бьяртур. — А куда он попал после смерти?
Ауста Соуллилья смущенно опустила голову.
— В ад, — сказала она.
— Вот видишь, что с ним приключилось, пастор Теодоур, — сказал Бьяртур, громко рассмеявшись, и немного спустя прибавил: — Прощай, пастор Теодоур. И старайся сам не попасть впросак.
Было начало марта. Бьяртур отправился к болоту за овцами. Погода была изменчивая — то падал мокрый снег, то прояснялось, даже солнце выглядывало. Мальчики по очереди пасли овец. Вдруг Бьяртур заметил, что у одной из овец, по кличке Хетья, вся голова в крови. Сначала он решил, что она сломала рог, но при более тщательном осмотре оказалось, что у овцы на обоих ушах поставлены какие-то метки. Это открытие очень удивило его. Он осторожно ощупал окровавленные уши овцы и попытался выяснить, что это за метка и что здесь вообще произошло. Но уши были так изрезаны, что Бьяртур никак не мог рассмотреть тавро. Вряд ли это несчастный случай. Было о чем задуматься. Бьяртур подробно расспрашивал всех домашних, не заметил ли кто прохожего в долине. Нет, никто не проходил и не проезжал. Тогда Бьяртур сказал:
— Если действительно никого не было в долине, то, значит, в первый раз за все эти годы здесь случилось что-то непонятное. — И он рассказал, что обнаружил на ушах овцы какие-то странные метки.
Хельги неожиданно ответил:
— Мне показалось, что кто-то въехал верхом в озеро, когда шел снег.
— В озеро? Ты с ума сошел, парень! Какой масти был конь?
— Этого я не мог различить, — ответил Хельги. — Мне кажется, что коня не было.
— Ну, а на кого похож был человек, дуралей?
— Этого я не мог видеть из-за густого снега, — сказал мальчик. — Но мне кажется, что на человека он не был похож.
— А на что же?
Мальчик не мог описать виденного — это был какой-то ком, который катился, все катился вперед и свалился в озеро.
Бьяртур тяжело задумался. Задумались и остальные. Старая женщина что-то бормотала над своим вязаньем. Плохая это примета.
— Весной смотри в оба. Все мы кое-что заметили здесь, на хуторе. Знали, что привидение еще покажет себя. Но взять овец из стада да пометить их среди бела дня…
Наступили более мягкие дни, и уныние, вызванное странным происшествием, рассеялось. Дул теплый ветер, шел весенний дождь, и снег в низинах растаял. Из-под снега выглянула желто-коричневая долина с увядшей травой, лощины быстро зазеленели, да и выгон покрылся зеленью. Река вскрылась, на озере лед тоже тронулся. Финна стояла в дверях и дышала свежим весенним воздухом. Вороны улетели с хутора.
Маленький Нонни вынес овечьи кости на склон. Однажды он явился с важной новостью: у самой изгороди хутора появился одуванчик. Редкое событие в горной долине в это время года — распустившийся одуванчик. Дети и мать вышли посмотреть на маленький цветок, так смело и радостно протянувший свой юный слабенький венчик навстречу зимнему солнцу. Цветок вечности. Они долго-долго с восторгом и умилением смотрели на этого нового друга, этого веселого вестника лета среди зимы. В молчаливом благоговении, как паломники, которым разрешили дотронуться до мощей святого, они касались цветка кончиками пальцев, словно говоря ему: «Ты не один, мы тоже живем, мы тоже стремимся жить». Этот день был озарен особым светом. Ужасы зимы сразу исчезли. На душе было так же безоблачно ясно, как на небе. Это для них был один из самых счастливых дней, и они помнили о нем всю жизнь. Вдруг они услышали ржанку, — а первая песня ржанки звенит особенно: она и робка, и полна благодарности, она прерывиста, как тяжелое дыхание после избавления от смертельной опасности; и все же в ней звучит спокойная радость.
И молодая девушка, не знавшая закона божьего, тоже забыла о зиме. Но разве она не боялась чего-то в долгие дни непогоды? Да, боялась. Все боялись. Ночи тянулись бесконечно. А дни были даже не похожи на дни. Живешь ради весны, но не веришь в нее, пока она не наступает. Первый одуванчик, первая ржанка — и как будто пришло уже все, ради чего ты живешь, пока не умираешь. Вскоре болото зазеленеет, и жизнь на нем закипит, как в прошлое лето, — цапли снова будут вежливо, как молодые девушки, кланяться, стоя в лужах; маленький водопад в горах потечет наверх, поближе к солнцу. И он — он приедет из далеких краев…
Наступила страстная пятница. В Летней обители все смутно подозревали, что в этот день кто-то был распят — не то бог, не то Иисуспетрус. Впрочем, о распятии у них были весьма туманные представления — они никогда не видели креста и еще меньше могли представить себе распятых людей, да и не проявляли никакого интереса к этому. В поселке — там без конца занимались этими старыми россказнями. И как раз в этот день похолодало, погода испортилась, к вечеру подул ветер, небо затянуло облаками. Семья уже укладывалась спать, когда пошел снег. Бьяртур из Летней обители тоже нахмурился к вечеру. Около полуночи он надел штаны, обулся и вышел взглянуть на погоду. Снег так и валил, он уже лег на землю густым покровом толщиной в вершок, а наутро поднялась отчаянная метель с сильным морозом.
Бьяртур меньше всех на хуторе радовался ранней весне: приметы весны не умиляли его — он не очень-то доверял цветку или щебетанью птиц. Несмотря на погожие дни, его овцы были в плохом состоянии: сено после дождливого лета оказалось гнилое, снега на полях было мало, и он поддался соблазну и выпускал своих овец чаще, чем это было полезно для них. Но больше всего его беспокоило то, что у овец появились глисты и их обычные спутники — кашель, вялость, понос. Корм, казалось, не шел впрок овцам. Некоторые из них до того отощали, что Бьяртур опасался за них и подумывал, не взять ли их в дом и не начать ли кормить сеном с выгона, а может быть, даже и тестом. А тут еще разразилась пасхальная непогода. Трудно сказать, долго ли она продержится, — а овцы уже привыкли пастись на воле и щипать весеннюю травку у болотных проток; теперь их нужно опять загнать в хлев, на неопределенное время им придется вернуться к скудной пище.
Погода была ужасная. Разыгралась настоящая снежная вьюга, одна из тех, когда в горе раздавался вой, который несся к хутору, будто тролли взбесились и стали бить в свои барабаны. Собака скулила, дрожа всем телом, на краю чердачного люка. Дети забились в постель беспорядочной кучей. Первый день пасхи был одним из тех редких дней, когда старая Халбера прочитывала весь псалом против непогоды с начала до конца. Этот удивительный псалом о буре и бесноватом был в представлении детей самым мрачным из всех существующих на свете. Жуткий герой псалма, бесноватый, измученный злыми духами, голый, затравленный, разъяренный, продолжал являться им во сне еще много дней спустя после того, как метель улеглась. И в более поздние годы неожиданное воспоминание о нем омрачало им радость даже в летнюю пору. Он врывался в их память, когда они меньше всего ожидали этого, даже тогда, когда им жилось хорошо.
Из оков, из цепей
вырвавшись, на воле
был он зверя свирепей,
и ночами в поле
бесноватый завывал,
путника почуя,
и людей он избивал,
сам себя потом бичуя.
Когда старуха считала необходимым пропеть весь псалом, это было признаком того, что все злые силы в земле и на земле сорвались с цепи. Она читала псалом, отрешившись от всего житейского, охваченная последним ужасом, будто приближался час Страшного суда. Забыв обо всем на свете, она медленно раскачивалась взад и вперед, скрестив на груди свои скрюченные, узловатые руки; голос ее звучал, как скрежет тупого зазубренного клинка по живому мясу.
Никогда зима не кажется такой могущественной, как в такие весенние дни. В безмолвном страхе бились сердца ни в чем не повинных детей перед лицом жестоких сил, окруживших их маленький самостоятельный хутор.
В это пасхальное утро мать сняла башмаки и снова слегла.
Глава тридцать восьмая
Битва
Пять дней бушевала метель — и как ослабели овцы за этот короткий срок! Они не притрагивались к гнилому болотному сену, и Бьяртуру ничего не оставалось, как кормить их сеном с выгона, которое до сих пор получали только корова и ягнята. Но надолго ли хватит этого сена, если им кормить всю скотину? Его уже оставалось совсем немного. Разумеется, в первую очередь надо позаботиться об овцах, но, с другой стороны, нельзя лишать и корову хорошего сена и давать ей гнилую труху: она не дотрагивалась до нее, сердито мычала над полной кормушкой и давала все меньше и меньше молока. Пожалуй, она не дотянет до того времени, когда ее можно будет выпустить на подножный корм; а это когда еще будет — не раньше Иванова дня. Зато, если непогода утихнет и снег на полях растает, можно будет как-нибудь поддержать овец остатками хорошего сена. Надо было сделать выбор между коровой и овцами. И чем дольше длилась метель, тем становилось яснее, что одна сторона должна победить другую. Вот каким грозным испытанием может стать весенняя метель для маленького хутора в долине. Нет ничего удивительного, что в сердце прокрадывается отчаяние, а бессонные ночи не приносят отрады и утешения. Даже прекраснейшие воспоминания теряют свой блеск, подобно сверкающей серебряной монете, которая стерлась и позеленела. Дети видели, что отец вставал по утрам не выспавшись, с воспаленными глазами, хмурый; видели, что у матери лицо опухло от безмолвного плача по ночам, — она все еще выходила к корове, чтобы почесать и утешить ее.
— Скоро погода улучшится, — говорила Финна. — Скоро для нас с тобой засветит солнышко и снег растает; тогда овцы опять пойдут на болото, и ты наешься всласть хорошего сена. Покажется благословенная зеленая травка, и маленький Нонни вместе с матерью будет стеречь корову на склоне горы. И птиц!
Птиц? Нет. Слова не идут у нее с языка, гнилое сено лежит нетронутым в кормушке, и корова жалобно мычит. Словами тут делу не поможешь, хотя птицы, может быть, и запоют в летние дни. И женщина лишь молча гладит корову. Может ли пение утешить тех, кто стоит перед лицом смерти? Она в страхе гладила Букодлу. Корова не переставала мычать.
Метель, разыгравшаяся на пасху, в конце концов утихла. Засияло солнце. В эти длинные солнечные дни снег стаял довольно быстро, но погода еще не устоялась, по ночам бывали заморозки. Бьяртур выгнал овец на болото, но молодые побеги осоки наполовину или совсем завяли, из-под снега были видны лишь грязные лощины, сплошь черные. Многие овцы до того ослабели, что их с трудом можно было выгнать в поле, других и вовсе нельзя было поднять. Когда овцы перешли через ручей, им трудно было вскарабкаться на противоположный берег, хотя он высотой доходил им только до колен; передними ногами они еще кое-как зацепились, а задними беспомощно скребли по откосу. А когда Бьяртур их поднял, они легли на берегу и уже не проявляли охоты двигаться. Он брал их за рога, пытался поставить на ноги, но они могли только ползти на коленях. Что же, так было всегда, со времен первых поселенцев. Протащившись немного, овцы опять валились на бок. Внизу, на болоте, они застревали в топких местах, а увязнув хотя бы чуть-чуть, уже не делали никаких попыток выкарабкаться. Вороны снова вернулись на болото, дожидаясь случая впиться когтями в спину овцы, заживо распотрошить ее, выклевать ей глаза. Однажды три овцы остались лежать на краю выгона, они не поднялись и тогда, когда Бьяртур натравил на них собаку, которая с лаем носилась вокруг, — они только помаргивали. Тогда Бьяртур достал свой карманный нож и, разобрав на них шерсть, перерезал им горло и закопал их.
Овцы почти все сплошь болели глистами. Некоторых Бьяртур взял в дом, чтобы выходить их, но они почти не притрагивались к сену, а по утрам одна или несколько валялись на земле, полуживые или околевшие. Бьяртур приказал жене сделать тесто из ржаной муки. Одни овцы ели его, другие — нет. Запас ржаной муки был ничтожный, и его не могло хватить надолго при таком расходе, хотя люди отказывали себе в хлебе. По вечерам Бьяртур пытался заманить овец в овчарню, пятясь к двери с лепешкой в вытянутой руке, — через два-три шага овце разрешалось откусывать маленький кусочек. Но дело подвигалось очень медленно, надо было заманивать каждую в отдельности, и, раньше чем ему удавалось загнать их, они начинали спотыкаться и падали. Дети делали все возможное, чтобы помочь отцу загонять овец новым способом.
Да, когда глядишь летом на овцу, это гордое животное, украшение горных пастбищ, царицу пустоши, когда видишь, как резво она носится по склонам, пугливо блеет на пригорке или лукаво выглядывает из зарослей тальника, трудно даже вообразить себе, что это то самое жалкое создание, которое видишь на болоте весной.
Каждый день Бьяртуру приходилось резать овец, и все же большая часть стада находилась в хорошем состоянии; здоровые овцы ели с большой охотой, для них необходимо было делать все возможное, не скупиться на хорошее сено, пока оставалась хоть одна былинка. А стог таял с каждым днем. Корова тощала и давала молока все меньше и меньше.
Разумеется, молока теперь не хватало, хотя Бьяртур и установил новый порядок, что было далеко не редкостью в весеннее время: ели только один раз в день; люди и животные голодали. Однажды Финна принялась выстругивать палочку с шишкой на одном конце и прикрепила к ней кисточку из грубой пряжи. Дети удивленно смотрели на это приспособление.
— Что это такое?
— Это мутовка, — сказала Финна. — Жила-была бедная женщина. К ней пришел Иисус, научил ее сделать вот такой веничек и взбивать молоко, чтобы его было больше.
Финна положила кусок сычужка в ту каплю молока, которую еще можно было выжать из вымени коровы, затем стала сбивать молоко в кастрюле, — и его стало так много, что кастрюля наполнилась до краев; неизвестно, сколько еще получилось бы молока, если бы Финна продолжала сбивать его. Дети получили сбитое молоко и были в восторге от выдумки Иисуса.
Однажды вечером Финна сказала:
— Милый Бьяртур, надо бы спуститься в поселок и достать немного хорошего сена.
Бьяртур в эти дни почти не разговаривал, он ограничивался короткими приказаниями, как шкипер в минуту опасности; но теперь он вдруг взорвался, будто почувствовал острие ножа на голой коже, и спросил:
— Это мне-то? Отправиться в поселок? Мне ничего не причитается в поселке. Ни от кого!
— Но, дорогой мой Бьяртур, у коровы нет молока. Страшно смотреть на ее живот. Бедняга чахнет у меня на глазах.
— Не мое это дело, — ответил он. — Я и не подумаю занимать сено в поселке. Мы самостоятельные люди, я ни от кого не завишу, я свободный человек и живу на собственной земле.
— Букодла сделала нам так много добра, — проговорила жена.
— Да, знаю, — сказал он. — И еще сделает нам столько добра, что вконец нас угробит, особенно если ей удастся убить всех оставшихся овец.
— Хотя бы немного хорошего сена, — умоляла жена.
— Никакая сила, земная или небесная, не заставит меня изменить овцам ради коровы. Восемнадцать лет я работал, чтобы занести стадо, двенадцать лет я выплачивал долг за хутор, — мои овцы сделали меня самостоятельным человеком. Я никогда никому не поклонюсь. Я не пойду на такой позор — клянчить сено весной. А с коровой, которую мне навязали староста и Союз женщин, чтобы у моих детей пропал аппетит и мои овцы лишились лучшего сена, — с ней расправа будет коротка. Да, коротка.
— Бьяртур, — глухо сказала жена и растерянно посмотрела на него из той необозримой дали, которая иногда разделяет два человеческих существа. — Если ты намерен зарезать Букодлу — убей раньше меня.
Глава тридцать девятая
Смерть весной
Погода не улучшалась. Небо заволокло тучами, завывал ветер, иногда шел град. Весь дом пропитался зловонным запахом, исходившим от больных овец; глисты мучили их все сильнее, их хриплый кашель сливался с мычанием коровы. По утрам одна или несколько овец лежали в хлеву, затоптанные другими, иногда еще подавая слабые признаки жизни. И Бьяртур резал их, а потом тащил в торфяное болото. Закопав овец, он вытирал нож о мох, ругался и проклинал все на свете. Их погибло уже двадцать пять — все молодняк, который он сам пестовал, досконально знал его родословную и помнил каждую овечку, как помнят близкого друга, — и внешность и повадки. С ними были связаны воспоминания о прошедших годах; он знал их бодрыми, обросшими густой волнистой шерстью, когда они спускались с гор осенью, гордясь своими резвыми ягнятами; он помнил, как они облизывали своих новорожденных ягнят по весне в какой-нибудь зеленой лощине. У каждой были свои приметы, свой нрав, своя стать, начиная с формы рогов. У одной торчал на лбу хохолок, другая была в желтых подпалинах, у третьей болталась на носу кисточка; одна была робка, как стыдливая крестьянка, другая резво перепрыгивала через изгороди и переплывала реку в половодье, а третья любила прятаться по оврагам… И ему пришлось всем им перерезать горло. Из их кровавых ран выползали глисты, легкие были изъедены. Ринга, Скедла, Скесса, Кемпа, Гадла и другие — все эти животные были движущей силой всей его жизни, его опорой. Двадцать пять… Кто на очереди?
Снег падает, овец сегодня опять не придется выпустить. Трех он завтра прирежет: Каупа, Лаудга, Спура. На хуторе все молчат. Верх стога снят, под дерновую покрышку подведены подставки. Корова уже не поднимается. Снег сыплет без перерыва, опять бушует вьюга. Маленькое оконце запорошило снегом. Дым гонит обратно в комнату, нельзя продохнуть от чада и смрада.
А где-то цветут сады, красуются дворцы. Неужели этот маленький хутор в долине забыт всем миром? А эти безвестные люди — неужели никто не прославит их героизм, не напишет о них книги? Неужели они всеми покинуты и заброшены?
Нет, не совсем: у порога гости — сквозь метель доносится фырканье лошадей, звяканье сбруи, чужие голоса; это разрядка, избавление от безмолвного страха, навалившегося на весь дом, нежданная радость для людей и собаки.
В отверстии люка показалась облепленная снегом женщина, пышные формы которой подчеркивались тесно облегавшими ее рейтузами; у нее были приветливые серо-голубые глаза и раскрасневшиеся от ветра щеки. Стряхнув с себя снег в отверстие люка, она засмеялась, — хи-хи-хи! — показывая крепкие зубы, и слегка выругалась. Ее хлыст казался предметом роскоши в доме, где не было ни одной вещи, за которую можно было бы выручить двадцать пять эйриров. Одур, дочь Йоуна из Мири. Вслед за ней на чердак поднялся ее провожатый, один из работников старосты. Ему приказано было сопровождать ее до Фьорда: завтра она уезжает почтовым пароходом на юг, в более счастливые края.
— Почтеннейшая фрекен, как она раздалась в боках! — сказал Бьяртур, ласково похлопывая ее по бедру. — Ни одной косточки не прощупаешь. Сразу видно, что кормят неплохо. Налейте-ка ей хорошего крепкого кофе, да не жалейте сахару, она не привыкла к бурде. И это та самая крошка, что едва доходила мне до колена, когда я в первый раз женился!
Дети выстроились в ряд и с восхищением смотрели на гостью. Какая она большая, пышная, веселая! Как она здорово ругается, в какой далекий путь собралась! Одур уже стряхнула с себя снег и стоит, как зрелое плодоносящее деревце, сгибающееся под тяжестью только что распустившихся цветов, что вот-вот пойдут в семя. Нет, немыслимо выйти на пустошь в такую погоду, для женщины это верная смерть. Надо побыть здесь, пока не распогодится. Девушка осмотрелась: где бы ей примоститься? Одеяла на постелях не внушали ей доверия. Наконец она решилась присесть на краешек супружеской кровати. Она просила не обращать на нее внимания, выразила надежду, что к вечеру метель уляжется, и по долгу вежливости осведомилась об овцах.
— Кто-то побывал здесь в начале марта и пометил одну мою овцу, — сказал Бьяртур. — Да ведь у вас в поселке еще и не то делается.
— Да, плохие вести из поселка, — подтвердил работник. — Оулавюр из Истадаля потерял около сорока овец, а уж чего-чего он ни делал, и все по-ученому. А Эйнар из Ундирхлида — больше тридцати. Надо надеяться, что на том свете у них будут лучшие пастбища. Тоурир из Гилтейги даже не говорит, сколько овец у него околело. А его младшая дочка родила незаконного младенца.
— Почему же она не вышла замуж за своего милого? — спросила дочь старосты.
Как постелешь, так и поспишь. — И прибавил: — А все коровы. Кончается тем, что эти проклятые обжоры съедают тебя целиком; брюхо у них бездонное, как Средиземное море.
— Зато у Короля гор все обошлось благополучно, — сказал работник. — В Утиредсмири овец кормят тестом, но многие все-таки захирели, как часто бывает весной, и несколько штук пришлось прирезать.
Да, Бьяртур знает, так с давних пор водится в Редсмири. Впрочем, овцой больше или меньше — какое это имеет значение для старосты? Для него главное — хорошо кормить верховых лошадей.
Метель не унималась, и девушка начала нервничать; она то и дело спускалась вниз. Снег мело прямо в дверь, ей в лицо. Никогда снег не бывает таким колючим, как весной. Девушка то бранилась, то задумывалась, потом впала в истерику и наконец совсем вышла из себя.
— Мой брат Ингольв ждет меня сегодня вечером. Он подумает, что я погибла. Боже мой, что будет, если я опоздаю на пароход!
— Ну, ночью распогодится.
— Боже мой, только бы не опоздать на пароход!
— Скоро метель уляжется.
— Иисус всемогущий, что будет, если я не доберусь до парохода?!
— Ну что же, будет другой.
— Если я не поспею на этот пароход?
— На юге все останется на месте, если ты сядешь и на следующий.
— Я должна поспеть на этот, — упрямо твердила она, — даже если я погибну в пустоши. В субботу мне нужно быть на юге!
— Да что такое стряслось?
Ни слова в ответ. Отчаяние. Она жаловалась, что ей здесь нечем дышать, и не хотела ни есть, ни пить. Все же она осталась ночевать в этом доме, полном зловония, — другого выхода не было. Она не разделась, а закуталась в попону и легла на ложе, устроенное из двух составленных вместе ящиков; она и слышать не хотела о том, чтобы улечься в постель. Всю ночь раздавались ее охи и вздохи, она то и дело сползала с лестницы и выходила наружу. Не нужен ли ей ночной горшок, осведомился Бьяртур. Нет, ей нужно взглянуть, не прояснилось ли небо. И ее тошнит… И она должна быть к субботе в Рейкьявике.
Плохо спалось на хуторе в эту ночь. Что ей надо в Рейкьявике? С кем она хочет встретиться? Разве у Аусты не такой же высокий лоб и изогнутые брови, как у нее? Теперь Ауста уже не долговязый подросток, а настоящая молодая девушка, полная тоски и отчаяния. Его дом, думалось ей, стоит одиноко в лесу, перед домом нет молодой девушки, как на блюде для пирогов. Нет, он стоит одиноко в лесу, как на стенном календаре, упавшем через люк в позапрошлом году и затоптанном овцами. Ауста первая завладела им, он был гостем на их земле — не на земле Одур. Боже мой, как она мечтала о нем всю зиму и даже всю весну, когда смерть пришла на хутор. Сегодня ночью она тоже лежала без сна и мечтала так же страстно, как раньше, еще более страстно. Но одним суждено остаться здесь, лицом к лицу со смертью, а другие уезжают на юг.
Наутро Ауста Соуллилья проснулась рано, после короткого забытья: ее разбудил звонкий, жизнерадостный смех. Погода прояснилась. Дочь старосты была счастлива, она набросилась на свои бутерброды. Нет, она не опоздает на пароход! Правда, ее спутник уверял, что погода ненадежна, но дочь старосты рассмеялась и сказала:
— Да ну ее к черту, не все ли равно! — Она опять стала чертыхаться, вышла к лошадям и беспрестанно звала своего провожатого: — Разве нельзя уже выехать?
А он сидел на чердаке и пил кофе с хозяевами.
— Какой шум и крик!
— Девчонка спешит, — сказал Бьяртур.
— Да, — ответил провожатый, прихлебывая кофе. — Эти бабы все с ума сходят, когда собираются замуж.
— Или я ошибаюсь, или она действительно раздалась в боках? — спросил Бьяртур.
— Мне кажется, это нетрудно разглядеть.
— Кто-то, значит, побывал в ваших краях?
— А ты думаешь, что они охотятся только на твоей земле, эти герои с юга, из потребительского общества?
— А-а, значит, он был из этой своры, черт этакий? — сказал Бьяртур. — Как это я сразу не догадался!
Все же он проводил своих гостей до дороги.
Погода была неспокойная — должно быть, снова выпадет снег. Провалиться бы ему в тартарары! Неужели эти бесенята не могут вовремя вылезти из-под перины? Бьяртур взял два больших ножа, завернутых в кусок мешковины, развернул и положил ножи на кровать, на ту сторону, где он спал, снял с полки точильный камень, поплевал на него, — раздавшийся звук пронзил все живое и мертвое…
— Хельги, вставай, мальчик, ты мне нужен.
Хельги нехотя поднялся, натянул штаны и начал искать чулки. Отец продолжал точить. Остальные ребята выглядывали из-под перин. Бьяртур выдернул волос из головы и попробовал лезвие, затем достал из ящика заржавленную отвертку, вытер ее о штаны и тоже наточил.
— Оделся ты наконец, лодырь?
— Что я должен делать?
— Что делать? То, что я тебе скажу. Спустись-ка вниз.
Подталкивая мальчика, он спустился следом за ним по лестнице. Жена смотрела безумными глазами на мужа, стоявшего у люка с ножом в каждой руке. Уж не думала ли эта измученная женщина, верившая в победу добра и взбивавшая молоко, как научил ее Иисус Христос, что она сумеет сломить эту непоколебимую волю к завоеванию, на которой строилась свобода и независимость нации целое тысячелетие — тысячелетие существования Исландии!
Она бросилась на шею своему мужу, стоявшему у люка с ножами в обеих руках.
— Это все равно что убить меня, Гудбьяртур, — сказала она. — Я не могу больше видеть, как голодают дети.
Она вся, от головы до ног, сотрясалась от рыданий. Она была как цветок, окропленный росою слез.
Но он стряхнул ее одним движением плеч. И она смотрела ему вслед безумными глазами. Бьяртур спустился вниз.
Некоторое время внизу слышалась тихая возня. Бьяртур освободил конец свернутой в пучок веревки и сделал из нее петлю, затем поднял корову, — она еле держалась на ногах, издавая жалобные стоны. Он вывел ее из стойла; она тоскливо мычала в открытую дверь…
В это мгновение все рухнуло перед Финной из Летней обители, этой молчаливой женщиной, любившей песни, родившей много детей — на благо родине и для смерти. Она была добра, у нее были друзья среди аульвов, но ее сердце долго билось в страхе и трепете. Жизнь? Казалось, что в эту минуту жизнь вернулась к своему истоку. Ноги у Финны подкосились, и она молча, без единого звука повалилась на руки старой Халберы, — упала как пыль и прах на увядшую грудь своей матери.
Барселона — Копенгаген
Зима 1933/34 года
(по наброскам 1932 года)
Часть третья
Тяжелые времена
Глава сороковая
У порога дома
Если смерть побывала в доме весной, все лето омрачается воспоминанием о похоронах. А какие мысли таятся в душе осенью, на пороге зимы?
— Что, если в этом году будет длинная зима, — говорит старший брат, сидя на пороге дома, в сумерки, — если зима будет все тянуться, тянуться и кружить, кружить, как собака, когда ее дернут за хвост, — все кружит и не может остановиться, как бы ее ни останавливали? Тогда что?
И сам отвечает:
— Теперь ничего уж больше не может случиться.
— Такой зимы не бывает, — ответил младший брат. — А если бы наступила зима, которая тянулась бы… ну, например, сто лет, — то я за это время взобрался бы на нашу гору.
— А зачем?
— Чтобы увидеть оттуда другие страны.
— Какие еще страны?
— Страны, о которых мне говорила мама, когда была жива.
— Никаких других стран нет.
— А я говорю — есть. Я часто вижу, как ветер гонит водопад не вниз, а вверх, на вершину горы.
Старший брат, конечно, не соблаговолил ответить на заявление Нонни. Так он ему и поверил! Все это выдумки. Но немного погодя он продолжает начатый разговор:
— А, например, похороны? Если они будут тянуться долго и пастор все будет говорить, говорить, длинно, нудно — ну, знаешь, как дождь с крыши течет, и это никогда не кончится? Если он будет говорить «аминь» сто пятьдесят лет? Тогда что?
— Таких похорон не бывает. Люди возьмут да и уйдут.
— Ну, а гроб-то, болван? Он, по-твоему, тоже уйдет?
— Гроб люди заберут с собой.
— Ты в своем уме? Неужели ты думаешь, что кто-нибудь посмеет забрать гроб раньше, чем пастор в последний раз скажет «аминь»?
— Когда маму хоронили, пастор говорил и говорил, но когда ему захотелось кофе, он сам остановился. Я все время знал, что когда-нибудь он кончит.
Старший брат придвинулся к младшему, покровительственно положил руку ему на плечо и сказал:
— Нонни, ты еще такой маленький, и не удивительно, что ты кое-чего не понимаешь.
— Я все понимаю, — возразил младший, стряхивая руку брата с плеча. — Я понимаю все, что ты понимаешь, и даже еще больше.
— Ладно, — ответил старший. — Коли ты так умен, скажи: что такое похороны?
Младший братишка задумался: он твердо решил ответить правильно. Он долго думал, но так ни до чего и не додумался. Нет, ни за что он не сумеет толково ответить на такой простой вопрос.
И старший ответил сам.
— Похороны — это похороны, дуралей! — сказал он.
Нонни был изумлен: как же он сам не мог понять такой простой вещи!
А старший брат продолжал:
— Да, похороны никогда не кончаются… Хотя бы люди ушли, хотя бы пастор сказал «аминь» в последний-распоследний раз, хотя бы водопад повернул назад, как это будто бы случилось прошлой весной, — хотя это неправда, водопад не может повернуть назад, — да, так вот — похороны никогда, никогда не кончаются. И знаешь, почему?
— Не хочу я тебе отвечать, дурак.
— Это оттого, что покойник уже никогда не оживет.
— Почему ты всегда хочешь, чтобы верх обязательно был твой? Оставь меня в покое, — сказал младший брат и отодвинулся.
— Тебе страшно?
— Нет.
Сумерки сгущались, стало прохладно. На горизонте скоплялись темные гряды туч — должно быть, будет дождь. А бабушка все ждет не дождется новолуния.
— Нонни, послушай-ка, рассказать тебе что-нибудь?
— Не надо, — говорит мальчуган. — Не хочу я слушать.
— А если мы здесь будем сидеть и сидеть целых сто или сто пятьдесят лет, и все будут сумерки, как сейчас, и отец все будет кормить одну и ту же овцу одним и тем же сеном из одной и той же охапки, и…
— Если бы отец был дома, вам бы здорово попало за то, что вы сидите и болтаете всякий вздор, вместо того чтобы работать, — это сказал Гвендур, средний брат; он подкрался к ним, словно вор.
Но, как ни странно, огрызнулся не тот, кто говорил почти все время, а тот, кто «еще не все понимал».
— А мы не с тобой разговариваем, — ответил младший.
Старший прибавил:
— Мы вовсе не так глупы, чтобы разговаривать с тобой.
Гвендур никогда не раздумывал о том, что такое душа, между тем как эти двое наедине без конца толковали о душе. Это объединяло их против среднего брата, помышлявшего только о работе.
— Отец-то, во всяком случае, скажет, что я умнее вас, — сказал Гвендур.
— Ну и что же? Зато мама нас очень любила.
— Гм, мама! А вы ни одной слезинки не проронили на ее похоронах. Никто из вас. А старая Гудни из Мири сказала, что стыдно смотреть на вас: мать хоронят, а вы таращитесь на пастора, как бараны.
— Неужто ты думаешь, что мы стали бы реветь в угоду отцу? Нет. Совсем нет. Мы хныкать не будем. Мы как викинги из Йомсборга. Ты ревешь, а мы уж скорей будем ругаться.
В самый разгар ссоры Ауста просунула голову в дверь; она взглянула на окутанную сумерками дорогу, вытерла тонкие руки о край юбки и спросила:
— Мальчики, вы видели его?
— Кого это — его?
— Как — кого? Не такие уж вы дурни. Сами знаете, о ком я говорю.
— Ты что думаешь, умер он, что ли?
— И не стыдно вам так говорить про отца?
— Да им только того и нужно, чтобы он умер, — сказал Гвендур. — Они тогда перестали бы работать, торчали бы тут, как собаки, на пороге и тявкали бы день-деньской.
Маленький Нонни возразил:
— Если мы захотим, то уйдем и будем странствовать по свету, а вы здесь останетесь.
— Ну и хорошо, отправляйтесь странствовать. Чем раньше, тем лучше. Никто из нас вам не позавидует, — сказала Ауста, уходя. Она-то по опыту знала, что такое странствия.
Ребята остались сидеть на пороге.
— Она тоже ревела, — сказал наконец вслух Хельги, когда молчать уже стало невмоготу.
— Да она и теперь ревет. Она ревела вчера вечером и позавчера. Другой такой плаксы нет.
— А ты знаешь, Нонни, ей даже не полагается плакать: она ведь не родня маме, да и никому из нас.
— Да, какая там родня!
— Это сразу видно по ее глазам. Один глаз у нее косит.
|
The script ran 0.035 seconds.