Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Дмитрий Фурманов - Чапаев. Мятеж [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В книгу замечательного советского писателя-коммуниста Д. А. Фурманова (1891–1926) вошли два его фундаментальных романа «Чапаев» и «Мятеж», посвященных революции и гражданской войне, коммунистам — воспитателям масс. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Неприятель открыл частую беспорядочную пальбу. Видно было, что он крайне обеспокоен, а может быть, и в панике. Артиллерия усилила огонь, била по прибрежным неприятельским окопам… По одному, по двое, маленькими группами все плыли да плыли под огнем красноармейцы, доплывали, выскакивали, тут же в песке нарывали поспешно бугорки земли, ложились, прятали за них головы, стреляли сами… Прижигало крепко полуденное солнце. Смертная жара. Пот ручьями. Жажда. И все ширится, сгущается, растет красная цепь. Все настойчивее огонь и все слабей, беспомощней сопротивление. Враг деморализован. «Ура!!!» Поднялись и побежали… Первую линию окопов освободили, выбили одних, захватили других, снова залегли… И тут же с ними лежали пленные — обезоруженные, растерявшиеся, полные смертельного испуга. Так, перебежка за перебежкой, все дальше от берега, все глубже в город… С разных концов входили в улицы красные войска… Всюду огромные толпы рабочих, неистовыми криками выражают они свою бурную радость. Тут и восторги, приветствия доблестным полкам, и смех, и радостные неудержимые слезы… Подбегают к красноармейцам, хватают их за гимнастерки, — чужих, но таких дорогих и близких, — похлопывают дружески, крепко пожимают руки… Картины непередаваемой силы! Засаленные блузы шпалерами выклеили улицы, они впереди толпы; все это счастье победы — главным образом счастье для них… Но сзади блуз и рубах по тротуарам, по переулкам, на заборах, в открытых окнах домов, на крышах, на деревьях, на столбах — здесь все граждане освобожденной Уфы, и они рады встретить Красную Армию. Те, которые были крепко не рады, ушли вон, за Колчаком. Полками, полками, полками проходят красные войска. Стройно, гордо поблескивая штыками, идут спокойные, полные сознания своей непобедимой силы. Не забудешь никогда это мраморное, величавое спокойствие, что застыло в их запыленных, измученных лицах! Сейчас же, немедленно и прежде всего — к тюрьме: остался ли хоть один? Неужели расстреляли до последнего? Распахиваются со скрежетом на ржавых петлях тяжелые тюремные двери… Бегут по коридорам… к камерам, к одиночкам… Вот один, другой, третий. Скорее, товарищи, скорее вон из тюрьмы. Потрясающие сцены! Заключенные бросаются на шею своим освободителям, наиболее слабые и замученные не выдерживают, разражаются истерическими рыданиями… Здесь так же, как и за стенами тюрьмы, — и смех и слезы радости. А мрачный тюремный колорит придает свиданию какую-то особенную, глубокую, символическую и таинственную силу… Убегая от красных полков, не успели белые генералы расстрелять остатки своих пленников… Но только остатки… Уфимские темные ночи да белые жандармы Колчака — только они могут рассказать, где наши товарищи, которых угрюмыми партиями невозвратно и неизвестно куда уводили каждую ночь. Оставшиеся в живых рассказывали потом, какая это была мучительная пытка — жить в чаду поганых издевательств, бессовестного и тупого глумления офицерских отбросов, и каждые сумерки ждать своей очереди в наступающую ночь… Как только освободили заключенных, всюду расставлены были караулы, по городу — патрули, на окраины — несменяемые посты… Ни грабежей, ни насилий, никаких бесчинств и скандалов, — это ведь вошла Красная Армия, скованная дисциплиной, пропитанная сознанием революционного долга. В этот же первый день приходили одна за другой делегации от рабочих, от служащих разных учреждений, — одни приветствовали, другие благодарили за тишину, за порядок, который установился в городе… Пришла делегация от еврейской социалистической партии и поведала те ужасы, которые за время колчаковщины вынесло здесь еврейское население. Издевательствам и репрессиям не было границ, в тюрьму сажали без всяких причин. Ударить, избить еврея на улице какой-нибудь золотопогонный негодяй считал и лучшим и безнаказанным удовольствием… — Если будете отступать, — говорил представитель партии, — все до последнего человека уйдем с вами… Лучше голая и голодная Москва, чем этот блестящий и сытый дьявольский кошмар. В тот же день еврейская молодежь начала создавать добровольческий отряд, который влился в ряды Красной Армии. Политический отдел дивизии развернул широчайшую работу. В первые же часы были в огромном количестве распространены листовки, объяснявшие положение. По городу расклеены были стенные газеты, а с утра начала регулярно выходить ежедневная дивизионная газета. Во всех концах города непрерывно, один за другим, организовывались летучие митинги. Жители встречали ораторов восторженно, многих тут же, на митингах, качали, носили на руках — не за отличные ораторские качества, а просто от радости, от избытка чувств. Большой городской театр заняли своею труппой; тут всю работу уж проводила неутомимая Зоя Павловна, — она возилась с декорациями, раздобывала по городу костюмы, хлопотала с постановками, играла сама. Театр был все время битком набит красноармейцами. Уже через несколько дней, когда раненый Чапаев приехал в город и пришел в театр, он от имени всех бойцов приветствовал со сцены Зою Павловну, поднес ей букет цветов, и весь огромный зал свою любимую работницу приветствовал громом криков и отчаянным хлопанием в ладоши, — это была ей лучшая и незабываемая доселе награда от красных солдат. Город сразу встряхнулся, зажил новой жизнью. Об этом особенно говорили те, которым тускло и трудно жилось при офицерских «свободах». За Уфу погнали Колчака другие дивизии, а 25-ю остановили здесь на передышку, и больше двух недель стояла она в Уфимском районе. Время даром не пропадало, части приводили себя в порядок после такого долгого и изнурительного похода. Штабы и учреждения тоже подтягивались и разбирались понемногу во всем, что накопилось, сгрудилось за время горячего походного периода. С неослабной силой работал политический отдел; во главе его теперь вместо Рыжикова стоял Суворов, петербургский рабочий, по виду тихий, застенчивый, но отличный, неутомимый работник. Он в политотделе проводил так много времени, что здесь его можно было застать каждый час. Видимо, там же и ночевал. Крайнюков, помощник Федора, тесно сошелся с Суворовым и все свободное от поручений время тоже проводил в политотделе: они вдвоем выполняли фактически ту огромную политическую работу, которая проделана была за эту двухнедельную стоянку. Клычков только помогал им советом и участвовал на разных совещаниях, — время уходило у него на работу с другими дивизионными органами, к которым они с Чапаевым прикоснулись здесь впервые после Белебея. Скоро начали поступать тревожные вести с Уральского фронта. Там казаки имели успех за успехом, только никак не могли ворваться в осажденный Уральск. Сведения поступали через газеты, через армейские сводки и телеграммы, через письма, особенно много через письма… Красноармейцы узнавали, что по их родным селениям проносятся всесожигающим вихрем дикие казацкие шайки, уничтожают хозяйства, убивают, замучивают тех, у кого сыновья, мужья и братья ушли в Красную Армию. Полки затревожились, заволновались, стали проситься на уральские степи, где они с удесятеренной силой клялись сражаться против зарвавшихся уральских казаков. Чапаев с Федором об этом часто беседовали и видели, что переброска дивизии необходима и полезна, если только не воспрепятствуют этому какие-нибудь исключительные обстоятельства. Неоднократно говорили с Центром, объяснили и Фрунзе, что за настроение создалось среди бойцов и как невыгодно это настроение для какого-нибудь другого фронта, кроме Уральского. А тут еще начали приезжать с тех краев отдельные беженцы или просто охотники-добровольцы, не хотевшие нигде служить, кроме «своей дивизии». Настроение обострялось. В Центре обстановку учли: скоро получен был приказ о переброске в уральские степи. Одушевлению полков не было границ — собирались в поход словно на торжественную веселую прогулку. Чапаев тоже был доволен не меньше рядовых бойцов: он переносился в степи, в те степи, где воевал уже многие месяцы, где все ему знакомо, понятно и близко — не так, как здесь, среди татарских аулов. Быстрее быстрого были окончены сборы, и дивизия тронулась в путь. XIV. Освобождение Уральска Уральск долго был обложен казачьим кольцом — вплоть до подхода Чапаевской дивизии, его освободительницы. Героическая его защита войдет в историю гражданской войны блестящей страницей. Отрезанные от всего мира, уральцы с честью выдержали казачью осаду, много раз и с высокой доблестью отражали налеты, сами делали вылазки, дергали врага со всех сторон. Измученный гарнизон, куда влились добровольческой волной уральские рабочие, никогда не роптал ни на усталость, ни на голод, — не было и мысли о том, чтобы отдаться во власть ликующего врага. Борьба шла на жизнь и на смерть. Все знали, что половины здесь быть не может и казачий плен означает фактически истязания, пытки, расстрелы… В самом городе вскрывались заговоры. Местные белогвардейцы через голову местного гарнизона ухитрялись связываться с казацкими частями, получали оттуда указания, сами доносили казацкому командованию о том, что творится в городе… Уж иссякли снаряды, патроны, подходило к концу продовольствие, и, может быть, скоро пришлось бы красным героям сражаться одними штыками, но не пугало и это, — бодро и уверенно, спокойно и мужественно было настроение осажденных. А когда долетели к ним вести, что на выручку идет Чапаевская дивизия, пропали остатки сомнений, и еще более стойко, геройски отбивались последние атаки врага. Крупных боев по пути к Уральску не было, хотя отдельные схватки не прекращались ни на день. Казаки, знавшие чапаевские полки еще по 1918 году, не выражали большой охоты сражаться с ними лицом к лицу и предпочитали отступать, пощипывая там, где это удавалось. По дороге к станице Соболевской казаки с двумя броневиками, пустив кавалерию с флангов, пошли на Иваново-Вознесенский полк. Они рассчитывали, что под огнем броневиков дрогнут и бросятся бежать красноармейцы — тогда бы кавалерия нашла себе работу! Но вышло все как-то очень просто и даже вовсе не эффектно: цепи лежали, как мертвые, посторонились, пропустили в тыл к себе броневики, строчили по несмелой кавалерии противника… А тем временем красная батарея все вернее, все ближе к смертоносным машинам укладывала снаряды. Чудовища воротились с тем, с чем и пришли. Тут даже и потерь вовсе не было — так спокойно и организованно, так просто был принят и ликвидирован этот неприятельский натиск. А где-то неподалеку, там же у Соболевской, окружили казаки оторвавшуюся роту красных солдат, и те почти сплошь были уничтожены. Послали на помощь новую роту — пострадала и она. Послали третью — участь одинаковая. Лишь тогда догадались, что нельзя такою крошечной подмогой оказать действительную помощь, что это — лишь напрасный перевод живых и технических сил. Послали полк, и он сделал, что требовалось, с поразительной быстротой. Когда узнал Чапаев, — бушевал немало, ругался, грозил: — Не командир ты — дурак еловый! Должен знать навсегда, што казак не воевать, а щипать только умеет. Вот и щипал: роту за ротой, одну за другой. Эх ты, цапля! Всадить бы «што следовано»… Несмотря на ежедневные непрерывные схватки с казарой, полки передвигались быстро: пешим порядком верст по пятьдесят в сутки. В станицах и селах встречали красных солдат как освободителей, выходили нередко навстречу жители, приветствовали, помогали как умели и чем могли, делились достатками… Самому Чапаеву прием оказывали чрезвычайный, — он в полном смысле был тогда «героем дня». — Хоть одно словечко скажи, — просили его мужички, — будут еще казаки идти или ты, голубчик, прогнал их вовсе! Чапаев усмешливо покручивал ус и отвечал, добродушный, веселый, довольный: — Собирайтесь вместе с нами — тогда не придут, а бабам юбки будете нюхать — кто же вас охранять станет? — А как же мы? — Да так же вот, как и мы, — отвечал Чапаев, указывая на всех, что его окружали. И он начинал пояснять крестьянам, чем сильна Красная Армия, как нужна она Советской России, что к ней должно быть за отношение у трудовой крестьянской массы. Чапаеву крепко засело в голову с десяток верных, бесспорных положений, которые он частью вычитал где-нибудь, а больше услышал в разговоре и запомнил. Например, о классовом составе нашей армии; о том, что казаки не случайно, а неизбежно являются пока в большинстве своем нашими врагами; о том, что голодному центру необходимо помогать немедленно из сытых окраин, и т. д. и т. д. Эти положения, такие убедительные и простые, он воспринял со всей силой ясных и чистых своих мыслей, воспринял раз навсегда и бесповоротно, гордился тем, что знает их и помнит, а где-нибудь в разговоре старался вклеить непременно, будь то к делу или совсем не к делу. Мужикам-крестьянам эти положения он развивал с особенной охотой, а слушали они его со вниманием исключительным. Иной раз и галиматью станет наслаивать всякую, но общий результат бывал всегда наилучший. Он, например, с большим трудом и совершенно неясно представлял себе крупное коллективное хозяйство, систему работы в нем, взаимоотношения между членами и прочее, сбивался нередко на «дележку», «самостоятельность» и т. д. С этой стороны путем объяснить ничего не умел, но даже и от таких бесед получалось кое-что положительное. Он призывал к трудолюбию, протестовал против жадности и своекорыстия, против невежества и темноты, ратовал за новые, усовершенствованные способы труда в крестьянском хозяйстве. В одном селе он так красочно описывал голод фабричных рабочих, так жестоко укорял крестьян за то, что они, сытые, совсем забыли голодных своих братьев, что крестьяне тотчас же постановили открыть между собою сбор зерна для отправки в Москву. Выбрали и организатора дела — тут же на собрании и поклялись Чапаеву, что отправят непременно в Москву все, что наберут, а его, Чапаева, уведомят об этом на позиции. Собрали ли они, отправили ли — неизвестно, а Чапаева оповестить им не удалось: уж недолго ему осталось жить, — скоро Чапаева не стало… Так, встречаемые радостью, приближались к цели красные полки. Скоро они были под стенами Уральска. Последний бой — и казаки бежали, разорвав кольцо. Из Уральска, верст за десять, выехали навстречу руководители осажденного гарнизона, с ними эскадры кавалерии, оркестр музыки… Под гром «Интернационала», под радостные крики, со слезами радости на глазах встречались, обнимали один другого, хотели сразу и многое друг другу рассказать, но не могли — так переполнены были чувствами, растроганы, потрясены. — Федя! — окликнул возле автомобиля чей-то голос. Клычков обернулся и увидел на высоком вороном коне Андреева. Они по-дружески расцеловались. В прекрасных светлых глазах Андреева теперь было что-то новое, чего Федор никогда прежде не замечал, — они смотрели с какой-то усиленной недоверчивостью, сурово и сухо. Можно было подумать, что он не рад даже встрече, но голос, все эти хорошие, теплые слова, что сразу были сказаны, — это все говорит про обратное. На лбу углубились морщинки, а одна, поперечная, над самой переносицей, оставалась все время неразглаженной, будто щель. Разговорились, и Федор узнал, какое деятельное участие принимал Андреев в борьбе с предательством и заговорами, в которых, как в тенетах, мог запутаться осажденный Уральск. Круто надо было расправляться с негодяями, решительно и беспощадно. Мучительная эта борьба и наложила печать на его юношеское лицо, тяжелую, глубокую, неизгладимую печать… (Скоро обстоятельства загнали Андреева в полк; там, будучи окружен, после отчаянной сечи он был в куски изрублен озверевшим врагом.) В самом Уральске по улицам не пройти — они запружены рабочими и бойцами. Высыпало и все население. «Слава герою! Слава Чапаеву! Да здравствуют полки Чапаевской дивизий! Да здравствует красный вождь — Чапаев!» Эти радостные клики неслись по освобожденному Уральску, и трудно было Чапаеву с Федором пробираться на автомобиле через тысячные толпы, которые заполонили улицы. На Чапаева смотрели с восхищением, кричали ему громкие приветствия, бросали шапки вверх, пели торжественные победные песни… Город раскрасился красными флагами, всюду расставили трибуны, открылись митинги. И когда выступал Чапаев, толпа неистовствовала, волновалась, как море в непогоду, не знала предела восторгам. Его первое слово рождало гробовую тишину, его последнее слово открывало простор новому безумному восторгу. Около автомобиля схватывали десятки рабочих рук и начинали качать, а потом, когда отъезжал, все бежали за автомобилем, будто хотели догнать, еще и еще выразить ему свою благодарность и это свежее, искреннее восхищение. Полкам почет был тоже немалый: уральцы постарались окружить их заботами и ласковым вниманием, чествовали на парадах, организовали массу всяческих увеселений, позаботились о питании, собрали и отдали им все, что могли. Торжества длились несколько дней — торжества под разрывы шрапнели! Один снаряд угодил в театральную крышу в то время, как шел спектакль. Но подобные случаи нисколько не нарушали общего торжетвенного настроения. Казаки ушли за реку, их надо было немедленно гнать еще дальше, чтобы не дать собраться с силами, чтобы снять угрозу с города, чтобы отдалить от них этот притягивающий магнит — Уральск. Чапаеву лучшей наградой были бы новые успехи на фронте, и потому, лишь миновали первые восторги встречи, он уже неизменно летал от полка к полку, следил за тем, как строились переправы. Через реку налаживали мост. А за рекой были уже два красных полка, перебравшиеся на чем попало. Надо было спешить с работами, чтобы переправить артиллерию, — без нее полки чувствовали себя беспомощно, и от командиров стали тотчас поступать самые тревожные сведения. Чапаев не то на второй, не то на третий день по приезде в Уральск ранним утром отправился сам — проверить, что сделано за ночь, как вообще идет, продвигается работа. С ним пошел и Федор. По зеленому пригорку копошились всюду красноармейцы, — надо было перетаскивать к берегу огромные бревна… И вот на каждое налепится без толку человек сорок — толкаются, путаются, а дело нейдет… Взвалят бревно на передки от телеги, и тут, кажется, уж совсем бы легко, а кучей — опять толку не получается. — Где начальство? — спрашивает Чапаев. — А вон, на мосту… Подошли к мосту. Там на бревнышках сидел и мирно покуривал инженер, которому вверена была вся работа. Как только увидел он Чапаева — марш на середину; стоит и оглядывается как ни в чем не бывало, как будто и все время наблюдал тут работу, а не раскуривал беспечно на берегу. Чапаев в таких случаях груб и крут без меры. Он еще полон был тех слезных просьб, которые поступали из-за реки, он каждую минуту помнил — помнил и болел душою, что вот-вот полки за рекой погибнут… Дорога была каждая минута… Торопиться надо было сверх сил — недаром он сам сюда согнал на работу такую массу красноармейцев, даже отдал половину своей комендантской команды. Он весь напрягся заботой об этом мосте, ждал чуть ли не ежечасно, что он готов будет, — и вдруг… вдруг застает полную неорганизованность, пустейшую суету одних, мирное покуривание других… Как взлетел на мост, как подскочил к инженеру, словно разъяренный зверь, да с размаху, не говоря ни слова, изо всей силы так и ударил его по лицу! Тот закачался на бревнах, едва не свалился в воду, весь побледнел, затрясся от страха, зная, что может быть застрелен теперь же… А Чапаев и действительно рванулся к кобуре, только Федор, ошеломленный этой неожиданностью, удержал его от расправы. Самой крепкой, отборной бранью бранил рассвирепевший Чапаев дрожащего инженера: — Саботажники! Сукины дети! Я знаю, что вам не жалко моих солдат… Вы всех их готовы загубить, сволочь окаянная!.. У-у-у… подлецы!.. Чтобы к обеду был готов мост! Понял?! Если не будет готов, — застрелю, как собаку!!! И сейчас же инженер забегал по берегу. Там, где висело на бревне по сорок человек, осталось по трое-четверо, остальные были переведены на другую работу… Красноармейцы заработали торопливо… Заходило ходом, закипело дело. И что же? Мост, который за двое суток подвинулся на какую-нибудь четвертую часть, к обеду был готов. Чапаев умел заставлять работать, но меры у него были исключительные и жестокие. Времена были такие, что в иные моменты и всякие меры приходилось считать извинительными; прощали даже самый крепкий, самый ужасный из этих способов — «мордобой». Бывали такие случаи, когда командиру своих же бойцов приходилось колотить плеткой, и это спасало всю часть. Было ли неизбежным то, что произошло на мосту? Ответа дать невозможно… Во всяком случае, несомненно то, что постройка моста была делом исключительной срочности, что сам Чапаев и вызывал инженера к себе неоднократно и сам ходил, приказывал, торопил, ругался, грозил… Медлительность работ оставалась прежнею. Была ли она сознательным саботажем, была ли она случайностью — кто знает! Но в то утро чаша терпения переполнилась — неизбежное совершилось, а мост… к обеду был готов. Вот примеры суровой, неумолимой, железной логики войны! Бывали у Чапаева и такие случаи, которыми обнаруживалось в нем какое-то мрачное самодурство, необыкновенная наивность, граничащая с непониманием самых простых вещей. В этот вот приезд в Уральск, может быть, через неделю или полторы, как-то днем вбегают к Федору ветеринарный врач с комиссаром. Оба дрожат, у врача на глазах слезы… Трясутся, торопятся — ничего не понять. (Ветеринарные комиссары вообще народ нежный.) — В чем дело? — Чапаев… ругает… кричит… застрелить… — Кого ругает? Кого хотел застрелить?.. — Нас… нас обоих… или в тюрьму, говорит… или расстреляю… — За что же? Федор усадил их, успокоил и выслушал странную, почти невероятную историю. К Чапаеву из деревни приехал знакомый мужичок, известный «коновал», промышлявший ветеринарным ремеслом годов восемь — десять. Человек, видимо, тертый и, безусловно, в своем деле сведущий. И вот сегодня Чапаев вызывает дивизионного ветеринарного врача с комиссаром, усаживает их за стол. Тут же и мужичок. Чапаев «приказывает» врачу экзаменовать в своем присутствии «коновала» и выдать ему удостоверение о том, что он, мужичок, тоже, дескать, может быть «ветеринарным доктором». А чтобы бумага была крепче — пусть и комиссар подпишется… Экзаменовать строго, но чтобы саботажу никакого. Знаем, говорит, мы вас, сукиных детей, — ни одному мужику на доктора выйти не даете. — Мы ему говорим, что так и так, мол, экзаменовать не можем и документа выдать не имеем права. А он как вскочит, как застучит кулаком по столу. «Молчать! — говорит. — Немедленно экзаменовать при мне же, а то в тюрьму, сволочей… Расстреляю!..» Тогда вот комиссар на вас указал. Пойдем, говорит, спросим, как самый экзамен производить, посоветуемся… Услыхал про вас — ничего. Пять минут сроку дал… ждет… Как же мы теперь пойдем к нему?.. Застрелит ведь… И оба они вопрошающе, умоляюще смотрели на Клычкова… Он оставил их у себя, никуда ходить не разрешил — знал, что Чапаев явится сам. И действительно, через десять минут вбегает Чапаев — грозный, злой, с горящими глазами. Прямо к Федору. — Ты чего? — А ты чего? — усмехнулся тот его грозному тону. — И ты с ними? — прогремел Чапаев. — В чем? — опять усмехнулся Федор. — Все вы сволочи!.. Интеллигенты… у меня сейчас же экзаменовать, — обратился он к дрожащей «ветенарии», — сейчас же марш на экзамен!!! Федор увидел, что дело принимает нешуточный оборот, и решил победить Чапаева своим обычным оружием — спокойствием. Когда тот кричал и потрясал кулаками у Федора под носом, угрожая и ему то расстрелом, то избиением, Клычков урезонивал его доводами и старался показать, какую чушь они совершат, выдав подобное свидетельство. Но убеждения на этот раз действовали как-то особенно туго, и Клычкову пришлось пойти на «компромисс». — Вот что, — посоветовал он Чапаеву, — этого вопроса нам здесь не разрешить. Давай-ка пошлем телеграмму Фрунзе, спросим его — как быть? Что ответит, то и будем делать, — идет, что ли? Имя Фрунзе всегда на Чапаева действовало охлаждающе. Притих он и на этот раз, перестал скандалить, согласился молча. Комиссара с врачом отпустили, телеграмму написали и подписали, но посылать Федор воздержался… Через пять минут дружески пили чай, и тут в спокойной беседе Клычкову наконец удалось убедить Чапаева в необходимости сжечь и не казать никому телеграмму, чтобы не наделать смеху. Тот молчал — видно было, что соглашался… Телеграмму не послали… Подобных курьезов у Чапаева было сколько угодно. Рассказывали, что в 1918 году он плеткой колотил одно довольно «высокопоставленное» лицо, другому — отвечал матом по телеграфу, третьему — накладывал на распоряжении или на ходатайстве такую «резолюцию», что только уши вянут, как прочитаешь. Самобытная фигура! Многого он еще не понимал, многого не переварил, но уже ко многому разумному и светлому тянулся сознательно, не только инстинктивно. Через два-три года в нем кой-что отпало бы окончательно из того, что уже начинало отпадать, и теперь приобрелось бы многое из того, что его начинало интересовать и заполнять, притягивать к себе неотразимо. Но суждено было иное… XV. Финал Дивизия шла на Лбищенск. От Уральска до Лбищенска больше сотни верст. Степи и степи кругом. Здесь казаки — у себя дома, и встречают они всюду поддержку, сочувствие, всяческую помощь. Красные полки встречаются враждебно. Где остается частичка населения по станицам, там слова хорошего не услышишь, не то что помощь, а в большинстве — эти казацкие станицы к приходу красных частей уж начисто пусты, разве только где-где попадется забытая дряхлейшая старушонка. Отступавшие казаки перепугали население «головорезами-большевиками», и станицы подымали на повозках весь свой домашний скарб, оставляли только хлеб по амбарам, да и тот чаще жгли или с песком мешали, с грязью, превращали в гаденькую жижицу. Колодцы почти сплошь были отравлены, многие засыпаны до половины, не было оставлено ни одной бадьи. Все, что надо и можно было уродовать, уродовали до изничтожения, до неузнаваемости. Необходимые стройки поломали, разрушили, сожгли. Получалось такое впечатление, будто казаки уходят невозвратно. Отступали они здесь за Лбищенском, с непрерывным боем, дрались ожесточенно, сопротивлялись упорно, настойчиво и искусно… Штаб Чапаевской дивизии стоял в Уральске, передовые же части ушли на несколько десятков верст. Не хватало снарядов, патронов, обмундирования, хлеба… Голодные красноармейцы топтали хлебные равнины, по станицам находили горы необмолоченного зерна, а сами оставались без пищи. Нужда была тогда ужасная. Даже заплесневелый, прогнивший хлеб иной раз не попадал на фронт неделями, и красноармейцы буквально голодали… Ах какие это были трудные, непереносимые, суровые дни! Почти ежедневно Чапаев с Федором заглядывали на автомобиле то в одну бригаду, то в другую. Тут дороги широкие, ровные, передвигаться можно очень быстро. А когда поломается, бывало, машина (ох как часто это бывало!), садились на коней и за сутки отмахивали верст по полтораста, уезжая на заре, и к ночи возвращались к Уральску. Чапаев отлично разбирался в степи и всегда точно определял местонахождение станиц, хуторов, дорог и дорожек. Но однажды и с ним случился грех — заплутался. Про это плутанье в степи у Федора в дневнике записано под заголовком «Ночные огни». Выпишем оттуда, но будем помнить, что здесь и в десятой доле не переданы своеобразие и оригинальность тех настроений, которыми жили в эту ночь в степи заблудившиеся товарищи с Чапаевым во главе. Многое из «ночного» он не сумел как следует описать, а потом и вообще оно, это «ночное», чрезвычайно трудно поддается выражению и передаче. Ночные огни Надо было навестить Еланя. Сборы коротки: поседлали коней, взяли с собой человек двенадцать верных спутников и понеслись… Миновали Чаган и возле дороги, загаженной лошадиными трупами, — прямо к озеру, через степь. Хлебами, высокими травами, цветными, пестрыми лугами добрались до озера-лужи. Выехали на косогор, слезли с коней, спустились к воде. Кони пили жадно, мы — еще жадней. Было уже часов пять-шесть. Верст на тридцать не встретили дальше ни одного хуторка. Кидались в каждую прогалину, искали воду, но не находили и мучились от нестерпимой жажды. В отдалении, по макушкам сыртов, показывались всадники — это, верно, казацкие наблюдатели и часовые. Каждую минуту здесь было можно ожидать из первой же лощины внезапно казацкого налета. Это у них любимый прием: выждать где-нибудь в засаде, пропустить несколько шагов, а потом налететь ураганом, с гиканьем и свистом, блестя обнаженными шашками, потрясая пиками, — налететь и рубить, колоть внезапно, пока не успеешь стащить с плеча винтовку. Ехали и оглядывались, засматривали в каждую дыру, были наготове. Дымчатые легкие облака вдруг помутнели, сгустились и совсем низко опустились черными тучами. Стало быстро смеркаться. Зашумел ветер, помчался по полю и еще теснее согнал в груду мрачные, зловещие тучи. Вот упали первые капли — еще, еще, еще… Разразился настоящий степной ливень — оглушительный, частый и сильный ударом… Все быстро промокли. Я, как на грех, был в одной тонюсенькой рубашонке и всех быстрее измок до самой печенки. Стало холодно, бросало в жар и озноб, дрожали руки, лязгали зубы. В стороне показались какие-то разрушенные мазанки — остатки прежнего селения. Около них, по видимости, копошились люди… Подъехали и тут застали двух обозников. Несчастные себя чувствовали совершенно беспомощно. Их полк ушел далеко вперед, а у них вот тут что-то приключилось: лопнули колеса, да и лошаденка повалилась, не подымается никак. Решили оставить все у колодца, а сами — полк догонять, пока не угодили к казакам в лапы. Мы у них нашли четвертную, привязали ее на вожжах, на самом кончике камень прикрепили, спустили в колодец… Хоть и знали, что травят часто колодцы, да отгоняли страшную мысль, — ее перебарывала жажда. Долго ждали, пока в узкое горлышко натечет вода, а как напились — тут уж стало и совсем темнеть. Дорога была едва видна в траве, но общее направление знали точно и потому снялись уверенно. Отъехали версты четыре — порешили свернуть и ехать прямо степью, на огонь, что виднелся вдали. Оставалось, по нашим расчетам, верст пятнадцать, и часа через полтора думали быть на месте. Про огонь погадали, погадали и порешили, что это костер горит в нашей цепи, — а может, и не в нашей, да это все равно: свою цепь не перепрыгнешь, упрешься… Едем. Молчим. Пока были сухи, перед дождем, песни все пели да кричали, да гикали, а тут притихли — ни песен, ни громких разговоров. Хоть насчет костра и рассуждали, будто «свою цепь не перескочишь», однако была и другая мысль у каждого: «А ну да как ошиблись и едем прямо в лапы казаре?» И от этих мыслей становилось не по себе, лезла в голову всякая чертовщина. Напрасно вздувал Чапаев спичку за спичкой, напрасно водил пальцем по карте, а носом по компасу, — ничего из этой затеи не получалось, и ехали наугад, вслепую, сами точно не зная куда. Огонек впереди то вспыхивал, то замирал и, когда замирал, мигая, становился бледен, тускл и бесконечно далек, приобретал какую-то странную таинственность, будто это не огонек, а наваждение, призрак, который шутит над нами в ночной темноте. Мы полагали первоначально, что всего тут каких-нибудь шесть — восемь верст, но уже проехали добрый десяток, а он, огонек, все так же, как и прежде безмятежно мигал и то приближался, то пропадал где-то далеко-далеко… Стали гадать-предполагать: да костер ли это? Может быть, фонарь светит откуда-нибудь с высоченного далекого столба?.. Но почему же он как будто все отдаляется, уходит?.. Решили дальше не ехать. С дороги давно уже сбились в сторону. Кони шагали по высокой мокрой густой траве, задевали ее копытами, и она хрустела, рвалась, как сочные звонкие нити. Справа зажегся другой огонек — и тоже как будто совсем недалеко, но, проехав с версту, убедились, что и тут как бы не все обстоит ладно… Вон еще один, другой, третий… В черной, пустой и могильно-тихой степи становилось жутко… Дождя то нет, то снова застучит по измокшей жалкой одежонке… Бр-р-р!.. Как холодно!.. И как это скверно, когда холодные струи текут за шею, за спину, на грудь, словно змейки проползают по телу… Теперь бы в избу, к теплой печке, обогреться немножко. А впереди целая ночь, и все такая же холодная, такая же дождливая, мокрая, неприютная. Настроение понизилось до гнусности. Ехали и ехали — но куда? Временами казалось, что повернули обратно, проезжаем знакомые места, кружимся около одного, словно заколдованного, места. Как только шорох в стороне — быстро повертываем головы и пристально-пристально всматриваемся: не разъезд ли казацкий? Может быть, выследили… подкрались… идут по следам… по пятам… и вот сейчас… раз… два… три… Черт знает, что за силу имеет над человеком ночная тьма! Она даже самых смелых, самых храбрых делает беспомощными, мнительными, неуверенно-робкими… Вон в стороне как будто чернеет что-то длинное, непрерывно-неуклюжее… Выслали двоих. Они с разных сторон тихой рысью затрусили в ту сторону и, воротившись, сообщили, что это скирды необмолоченного хлеба… Было решено остановиться и здесь, под скирдами, ждать рассвета… Коней не расседлывали, даже и не спутывали. Несколько человек, чередуясь через каждые два часа, должны были дежурить всю ночь. Винтовки — заряженные, готовые — были у каждого под рукой на случай внезапного налета. Пристроились к снопам, выкопали в соломе небольшие ложбинки, вдвинули себя в середину… Дождь не переставал ни на минуту… Я было уселся довольно ладно и соломы на землю набросал немало, а через несколько минут уж почувствовал себя в луже, и было невыносимо тошно, противно от этой слякоти, холодно и мерзко. Чапаев сидел рядом, уткнувшись лицом в промокшую солому, и вдруг… запел — тихо, спокойно и весело запел свою любимую: «Сижу за решеткой в темнице сырой…» Это было так необычно, так неожиданно, что я подумал сначала — не ослышался ли? Может быть, мычит что-нибудь невнятное, а мне чудится песня… Но Чапаев действительно пел… — Василий Иваныч, да что ты? — А чего? — отозвался он глухо. — Услышат. Ну как разъезд? — Не услышат, я тихонько… А то, брат, холодно больно да противно тут в воде… И от этого хорошего, простого ответа мне самому сделалось как будто легче. — А вот, Федя, вспоминаю, — говорит Чапаев. — Рассказывали мне, что в пустыне двое заплутались… ну, как мы здесь с тобой — только их-то было двое всего-навсего… Бросили их там али сами как отстали — только сидят на песочке, а идти им и некуда… Нам хоть ночью… Ну, ладно… Солнце взойдет — отыщем, а они куда? И ночь и день — все песок кругом: и туда песок, и сюда песок, больше нет ничего… Воды у них по фляжке висело — не пьют. Помирать-то не хочется, а знают — как выпьют все, так и смерть пришла… Только водой и жили. Три дня все вместе ходили, а найти ничего не могут, не видят конца… На четвертый-то день упал один. Я, говорит, помираю, а ты рядом ложись: ходили вместе — вместе и ляжем… Упал на песок, да и конец… Тот, што один-то остался, посидел над дружком, а у того, глядит, и зубы оскалились, глаза оловянные открылись. Страшно ему стало одному в пустыне… Ну-ка… уйдет он от этого места, а и жалко станет. Походит-походит, да и опять сюда оглядывается, штобы не потерять — боится… Хоть и мертвый тот, а все будто вдвоем… Так вот ты смотри, што вышло. На него верблюды пришли — там караван оказался… так и жив человек… А дружка в песке схоронил… Это вот — да! Тут никуда не уйдешь, коли во все стороны песок один тыщами верст рассыпается… — Што тут? — обернулся он быстро в сторону и вскочил. Федор — за ним, вскочил и Петька… Схватили винтовки, застыли в ожидании. Через несколько секунд выступила из тьмы фигура своего вестового, за ним, почвакивая и посапывая, приблизились кони… Опять прилегли в колючие, жесткие снопы… — А ты что это, к чему рассказал? — спросил Чапаева Федор. — Да вспомнилось. Я всегда, как самому плохо, вспоминать начинаю, кому же, когда и где было еще хуже моего. Да надумаю и вижу, што терпели люди, а тут и мне — отчего бы не потерпеть? Я вон слышал еще, будто на море корабль разбило, а матрос обнялся с бревном да по волнам-то и гулял двое суток, пока его не подобрали… Тут вот позадумаешься, каково-то ему было, коли ноги в воде, да и сам, того гляди, туда же кувырнешься… А уцелел… За разговором сгрудились потеснее… Петька слушал с большим вниманием. Когда ему надо было откашляться, закрывал ладонью рот, тыкался еще глубже в солому и там хрюкал как-то неопределенно. В темноте его блестящие черные глаза светились, как у кошки… Лишь только Чапаев кончил, Петька быстро взглянул на него и весь передернулся, — видно было, что ему самому смертельная охота что-то сказать. — Я вот… разрешите? — обратился он к Чапаеву. Но тот ничего не ответил и молча поглаживал усы. — Я хотя бы, — продолжал Петька, — на Дону, в восемнадцатом… Нас казаки в сарай человек двадцать заперли. Утром, говорят, разберемся, кто тут у вас большевик… А не скажете, так и все за большевиков уйдете. Капут, одним словом. Знаем, что расстреляют, сволочи… Мы это доску одну полегоньку — чик да чик, чик да чик, — она и отползла… Я самый у них маленький. Полезай, говорят, ты первый, а если попадешь — на нас не говори… сам, мол, один полез… Часового убери камнем сразу-то, што ли, увидишь, как… Одним словом, полез я. А ночь вот что сегодняшняя, — дождик идет, а уж тьма-то, тьма-то… Я эдак тихонько ногу просунул — ничего… Я принагнулся… плечом… руку с головой выпустил, вторую ногу выставил… Гляжу — на земле, вышел у самого сарая, а за углом — как есть часовой стоит… Лег на брюхо, думаю — проползти надо сначала, чтоб его разглядеть — сидит человек или ходит… Вот по грязи, будто червяк, плыву, а ребята высунули головы, смотрят… Он на полене сидит и голову наклонил, — спит, может, думаю… Взял тут кирпич — из сарая дали, а как дополз к нему да как хрясну его, да по виску его. Клюнул, сердешный, в землю и крикнуть не знал што… А я его еще раза четыре стукнул — забрызгался кровью, испачкался… Вышли мы всей артелью, сарай-то с краю был… Мы тут ползком, все ползком, так и ушли непримеченные… Знали, где от своих отбились, нашли… Э-эх, тоже страху было!.. — Страх страхом, а жив, — заметил как-то неопределенно Чапаев. — Жив! — подтвердил обрадованный Петька, польщенный вниманием. — И все живы — так артелью и доползли… Право слово… — Верю, — усмехнулся Чапаев. Петька снова прикрыл рукою рот и два-три раза хрюкнул в солому… — Вон спят, — показал Чапаеву на лежащих кругом спутников… — А я не могу и никогда не засну, ежли што такое… А все-таки усталость свое взяла. Когда перестали говорить и притулились снова в глубину скирды, — задремали чуткой, нервной дремотой, то и дело просыпаясь от малейшего шороха… Так продремали до рассвета, а лишь забрезжило первой, белесоватой мутью, — поднялись усталые, промокшие, дрожащие от холода, измученные бессонной ночью. Согреться решили на быстрой езде. И в самом деле, как только Чапаев пораспутался с картою и выбрал направление, — поскакали на ближний сырт и тут, уже через несколько минут, почувствовали себя бодрее. А когда стало подыматься солнце — вконец повеселели. С сырта заметили обоз и хотели направиться к нему, но обозники, увидев группу конных, ударились вскачь наутек… Петька полетел за ними карьером, — хотя бы только узнать, свои или нет. Остальные ехали ровной рысью… Обоз оказался свой — как раз из той бригады, в которую держали путь… Через полчаса подъезжали к избушке, где поселился Елань со своим полевым летучим штабом… Местечко называлось Усихой! * * * Еще не было шести часов, а Еланя с комиссаром застали на ногах. Взобравшись на плоскую крышу мазанки-избушки, они водили бинокли из стороны в сторону, внимательно всматривались, о чем-то совещались между собою. Когда заметили подъезжавших, спустились вниз и ввели их в грязную полутемную лачужку. Вид у них был самый ужасный: бледно-зеленые, трупного цвета лица, лихорадочные глаза, крайняя степень измученности и печать какой-то безысходности во взорах. Оба были без гимнастерок, в нижних рубахах, — духота и жарища в халупе не позволяли работать одетыми. Елань был совершенно бос. По грязным, заплесневелым ногам можно было судить, что последний раз он мылся в бане, верно, несколько месяцев назад. От бессонных ночей и крайнего напряжения у него дрожали руки, а когда начинал торопиться в разговоре, голос прерывался, он начинал захлебываться словами, а кадык дергался нервно, то втягиваясь, то выскакивая стремительно; пересохшие, бледные губы изрезаны были трещинами. Елань уж ни одного слова не мог сказать спокойно: он выкрикивал высоким протестующим фальцетом, махал руками в такт своей речи, бил кулаками в грудь, доказывая то, что ясно было и без доказательств, — доказывал, что без патронов и снарядов воевать нельзя. Место было тут равнинное, видно с крыши далеко, и Елань в бинокль отлично рассматривал расположение казары. — Так будут ли патроны, товарищ Чапаев? — спросил он надрывающимся голосом и смотрел Чапаеву в лицо, ловил и взгляд и первое слово. — Подвезут… приказано… — Што же — приказано… Я не могу дальше!.. — Так подожди… Ну, откуда я тебе возьму, не с собой ведь вожу, — урезонивал Чапаев. — Говорю — везут, скоро быть должны… — Знаете, — переводил Елань с одного на другого свой горячий, полусумасшедший взгляд, — мы с комиссаром весь день с этой крыши не слезаем. Тут больше неоткуда… А по четыре атаки в день, подлецы, делают… По четыре атаки! Мы все видим: как и готовятся, как и лава несется — все видно отсюда. А как следует — ничего нельзя: патронов нет… Вчера приказал через третьего… Потом — через пятого… Теперь через десятого стреляют… На десять шагов допускаем… Ручными бомбами только и спасаемся… Нет возможности никакой. Ведь че-ты-ре раза в день! А место видели сами… простыня. — Приказ на завтра получили? — спросил Чапаев и оглянулся. — Получил… Тут все свои, — успокоил Елань. — Да что же без патронов — я не смогу этого ничего… голыми руками нельзя… — Ну, знаю, — начинал сердиться и Чапаев, — знаю, чего говоришь зря? Тебя сразу облегчат. Шмарин начинает… Силы на него будут отвлечены, а ты… — Ясно, — согласился Елань. — Только вот одно: патроны… — А снарядов как? — спросил Чапаев. — Да тоже. Ну, тут кое-как еще ладно. Хлеба… Хлеба нисколько… Вот и вас нечем угостить — ни корки нет, ей-богу… Только воду одну — вон, в чайнике… — Вместе и хлеб грузовики везут, — пояснил Чапаев. — Мы сейчас же к Шмарину, ждать некогда… Ну, прощай… С тяжелым чувством уезжали от Еланя… Ехать было верст пятнадцать. Голодны кони, голодны сами, но знали, что Шмарину еще с вечера должно было прийти продовольствие, поэтому, как только приехали, сейчас же организовали завтрак. Шмарин парился над приказом дивизии, — ему с бригадой назавтра утром открывать действия. Задача выпала очень серьезная, обдумать надо чрезвычайно тонко, а советчиков у Шмарина раз-два и обчелся. Призывал он начальника штаба, но ведь что же и от него узнаешь особенного? Невелика фигура. Начальник штаба у Шмарина, кажется, в писарях до того сидел, а тут некого было поставить — ну и ткнули. Сидит, смекает немного, парень неглупый оказался, но по штабной премудрости — ей-же-ей ничего не слыхивал и не знает. Потолковали за чаем, узнали подробно, что тут за обстановка, какое где жилье, далеко ли, сколько сил у неприятеля и насколько можно верить полученным сведениям, слышно ли, чтобы сам он, неприятель, готовился к чему-нибудь теперь же? Все это выяснено было еще в порядке частной беседы, а лишь только подкрепились, вплотную сели за карту, и Чапаев подробнейшим образом стал объяснять Шмарину, как надо проводить операцию от первого момента до последнего. Можно было в восторг прийти от чапаевской предусмотрительности и точности выкладок, которые он тут делал. Способность учитывать малейшие обстоятельства — его особенная, характерная черта. — Если вот так начнешь — вот што получится, а у Еланя вот што будет к тому времени… Попов за рекой будет вот в каком положении… Учитывал быстроту движений измученных, почти разутых и нездоровых бойцов; количество и быстроту подвоза патронов, снарядов, хлеба; отсутствие воды; встречи с населением или полный его уход; серьезность и объем проделанной разведывательной работы; готовность казаков к встрече; усилия, на которые способна бригада Еланя; расхождения в стороны дорог и быстроту движения по бездорожным лугам… Все, решительно все прикидывал и выверял Чапаев, делал сразу три-четыре предположения и каждое обосновывал суммою наличных, сопутствующих и предшествующих ему фактов и обстоятельств… Из ряда предположительных оборотов дела выбирался самый вероятный, и на нем сосредоточивалось внимание, а про остальные советовал только не забывать и помнить, когда, что и как надо делать. Совещание длилось часа два. Когда было окончено, собрались уж было ехать обратно в штаб дивизии, но тут пришли из бригадного резервного полка, который стоял от позиции верстах в двух, и пригласили… на спектакль. Что-то необычное… Назавтра такое серьезное дело, тут рядом окопы противника, — и вдруг спектакль?! — Это всегда так, — улыбнулся Шмарин. — Как только приедут, ребята уж поджидают, и тут хоть бой начинай, а ставь… Смерть охотники… — Так ведь тут же так близко… — А чего им… Было так, что — если все спокойно — из окопов половина уползала. Насмотрятся одно действие — обратно, а за ними другие… Так и пересмотрят до одного… — Тут и ставили рядом? — Рядом… Зоя Павловна бедовая, она с ними все сама ездит… Заслышат еще где красноармейцы, что она с театром спешит, — уж ждут-ждут ее, ждут-ждут… Подготовлять все сами начнут… Иной раз только она сюда, а тут и сцена, глядишь, давно сколочена… Заборов-то в станицах поломали — ай-ай! Чапаев с Федором знали, что за последние недели Зоя Павловна создала подвижной театр, но никак не предполагали, что она так близко к окопам ставит спектакли, а она сама про это до поры до времени молчала: в бригаде, говорит, ставлю… Ну и не допытывались. А когда в бригаду поедут — только-только про военные дела успеют поговорить. Теперь, по разговорам, оказалось, что как-то, двигаясь по степи, она со своей кочующей труппой угодила как раз под обстрел. Бригада шла в наступление, и полк, возле которого в это время очутилась труппа, уже снялся с места, пошел вперед. Не долго думая, актеры оставили на возу по вознице, а сами взяли винтовки и пошли рядовыми… Зоя Павловна всегда была верхом. Она подъехала к комиссару полка, через десять минут вместе с ним и еще пятком бойцов ускакала в разведку… Удивительные были времена. Артист, организатор, политический работник, пропагандист и агитатор, комиссар — все это сливалось прежде всего в одно понятие: боец! Дивизионная труппа и была за то особенно любима красноармейцами, что они чувствовали тут своего же брата-бойца, который всегда с ними, а по надобности и вместе идет в наступление… Ждали красноармейцы эту свою труппу всегда с величайшим нетерпением и обычно знали каждый момент и самым точнейшим образом, где она сейчас находится, в какой бригаде, долго ли там пробудет, сюда приедет или в другую бригаду. И если знали, что труппа едет к ним, — настроение повышалось, из уст в уста передавалось об этом, как о величайшей радости. Начинались приготовления. А когда труппа прибывала на место, очень часто даже из скудных своих средств устраивали ей дружеское угощение… Подмостки обычно сколачивались заранее, и если снимались с места, уходили в открытую степь, знали, что тесу там найти невозможно, а труппа вот-вот подойдет, — всю эту гору досок так и волокли за собой… Какая же это была радость, какое великое торжество, когда устанавливали сцену! Любопытных было такое множество, что их по-приятельски приходилось разгонять, чтобы не толкались, не мешали расставлять и укреплять декорации, готовить костюмы, гримироваться. Бывало так, что какой-нибудь особенно дотошный красноармеец стоит-стоит у раскрытого сундука с костюмами, любуется там на разные фраки да сюртуки, а потом, когда отвернутся, выдернет разукрашенный цветной камзол, напялит с треском да с веселой, расплывшейся от удовольствия физией и крикнет: — Ребята, смотри на короля! Ну, конечно, «короля» сейчас же берут под микитки, сдирают с него королевскую одежду, иной раз в шею двинут раза два-три, и он — куда-нибудь к кулисам, посмотреть, нельзя ли и там чего-нибудь на себя напялить, похохотать… Это время приготовлений к спектаклю едва ли не большим было удовольствием, чем самые спектакли… Артисты начинают одеваться… Но куда спрятаться от зрителя, чтобы поразить его все-таки прелестью неожиданности?.. Тычутся-тычутся — ничего не выходит. Тогда из двух зол выбирают меньшее: или все тут заранее насмотрятся один за другим, или уж небольшую компанию отрядить, им показаться, а зато другим — ни-ни… Так и делают. Выберут человек сорок — пятьдесят, поставят их плотным кольцом в три ряда, а сами артисты в середке: тут одеваются, тут примеряют парики, гримируются… Только ахнешь, как вспомнишь, сколько потрачено угля на этот самый грим! Можно себе представить, что за богатства театральные были в 1919 году, коли черную сухую корку считали богатством! До гримов ли было дорогих! Если и попадет, бывало, что ценное из этой области, так «зря» не расходуют, а в какие-нибудь «высокоторжественные», особенные случаи, — положим, победа большая, обмундирование привезли, паек прибавили, да мало ли в полку своих особенных, позиционных радостей! Играли актеры не сильно знаменито, а все-таки впечатление производили немалое. Надо честь отдать Зое Павловне: из небольшого, скудного репертуара она умела выбирать по тем временам самое лучшее. Играла сама, принимала бойца, знала, что ему нужна была простая, понятная, сильная, своевременная вещь… Такие находились. Несколько из них даже было написано своими же дивизионными писателями… Иные — не бесталанно. Многие (большинство) — неуклюже, не литературно, зато имели какое-то необъяснимое качество самородности, силы, верного уклона, верных мыслей и сильных чувств, при полном иной раз неумении эти мысли и чувства воплотить в художественную форму. Репертуар слабоватый, но по тем временам не из бедных; в других местах было хуже, слабее, а то и просто вредными пьесами подкармливали… Потребовалась исключительная любовь Зои Павловны к делу, чтобы совсем «из ничего» создать этот подвижной, столь любимый бойцами театр — и в какой ведь обстановке! Это не диво, что при других, при благоприятных условиях они рождались, а тут вот, когда нет ничего под руками, когда части в непрерывных и тяжких боях, — тут заслуга действительно немалая. Бывало, на двух, на трех верблюдах и тянутся по степи… Сами пешком, имущество на горбах верблюжьих прилажено… Где можно — лошадей доставали; тогда все по телегам разместятся и от полка к полку, от полка к полку, а там уж давным-давно поджидают многоценных гостей… Когда Чапаев и все присутствующие получили приглашение «пожаловать» на спектакль, оказалось, что все уже было готово, сейчас же могут «занавеску подымать», как доложил кто-то из приехавших красноармейцев. Решили съездить — отчего же нет? Тут совсем недалеко. Тем более что у Шмарина лошадей пришлось все равно обменивать на свежих. Когда подъезжали к массе зрителей, там уж было известно, кого поджидали. Все оглянулись. Из уст в уста полетело торопливо: «Чапаев… Чапаев… Чапаев…» Картина замечательная! На земле, у самой сцены, первые ряды зрителей были положены на животы; за ними другая группа сидела нормально; за сидевшими, сзади них, третья группа стояла на коленях, будто на молитве в страстной четверг; за этими — и таких было большинство — стояли во весь рост… Сзади них — десятка два телег, и в телегах сидели опять-таки зрители. Замыкали эту оригинально расположенную толпу кавалеристы — на конях, во всеоружии… Так разместились несколько сот человек и на совершенно ровной поляне — и всё видели, всё слышали… Чапаева, Федора, Петьку пропустили вперед, поместили «во втором ярусе» — сидеть на земле. Ставили какую-то небольшую, трехактную пьеску, написанную здесь же, в дивизии. Содержание было чрезвычайно серьезное, и написана она была неплохо. Показывалось, как красные полки проходили через казацкие станицы и как казачки встречались с нашими женщинами-красноармейками, как их чурались и проклинали сначала, а потом начинали понимать… Вот входит полк… Красноармейки, в большинстве коммунистки, одеты по-мужски: рубаха, штаны, сапоги, штиблеты, лапти, коммунарки на голове или задранный картузишко, и волосы стрижены то наголо, то под гребенку. Встречают их бабы-казачки, отворачиваются, бранятся, плюются, и иные глумятся или потешаются в разговоре: — Што ты, дура, штаны напялила? Што ты с ними делать будешь? — Эй, солдат, — окликает казачка красноармейку, — зачем тебе прореха нужна? — Через вас только, проклятых, — бранятся в другом месте казачки по адресу красноармеек, — через вас все пропадает у нас… Разорили весь край, окаянные, набрали вас тут, б…ей — девать-то некуда… Чего терять вам, прощелыгам? Известно, нечего, ну и шататься… Чужой хлеб кто жрать не будет? — Да нет же, нет, — пытаются возражать коммунистки-женщины. — Мы не из тех, как вы думаете, не из тех: мы — работницы… Так же, как и вы, работаем, только по фабрикам, а не хозяйством своим… — Сволочи вы — вот кто! — Зачем — сволочи! У нас тоже семьи дома пооставались… Дети… — Ваши дети — знаем! — галдели бабы. — Знаем, што за дети… подзаборники. Коммунистки-женщины доказывают казачкам, что они не шлюхи какие-нибудь, а честные работницы, которых теперь обстоятельства вынудили оставить и работу и семью — все оставить и пойти на фронт. — Што здесь, што там, — кричали им в ответ казачки. — Где хочешь — одинаково брататься вам, беспутные… Кабы не были такими, не пошли бы сюда… не пошли бы… — А знаете ли вы, бабы, зачем мы идем? — Чего знать, знаем, — отпихиваются те. — Да и выходит, что не знаете. — А мы и знать не хотим, — отворачиваются бабы, — што ни скажи — одно вранье у вас. — Да это что же за ответ — прямо говорите! — атаковали их красноармейки. — Прямо говори: знаешь али нет? А не знаешь — скажем… — Скажем, скажем… — замычали бабы. — Нечего тут говорить — одно похабство. — Да не похабство — зачем? Мы просто другое расскажем. Эх вы!.. Хоть, к примеру, скажем так: мы бабы и вы бабы. Так ли? — Так, да не больно так… Говорившая коммунистка как будто озадачена… — Чего?.. Так вы же — бабы? — Ну бабы… — И белье стираете свое, так ли? — А што тебе, кто у нас стирает? Воровать, што ли, хочешь, распознаешь? — Поди дети есть, — продолжается непрерывная и умная осада, — нянчить их надо. — А то — без детей… у кого их нет? Это ваши по оврагам-то разбросаны да у заборов… Но никакими оскорблениями не оскорбишь, не собьешь с толку настойчивых проповедниц. — С коровой путаешься… У печки… мало ли… — Ты дело говори, коли берешься, — обрывает казачка дотошную красноармейку. — Про это я сама знаю лучше тебя. — Вот и все делай тут, — последовал ответ. — Поняла? Работаешь ты, баба, много, а свет видишь? Свет видишь али нет — спрашиваю? Хорошо тебе, бабе, весело живется? А? — Та… веселья какая, — уж послабее сопротивляется баба, к которой обращена речь. А атака все настойчивей и настойчивей. — Да и казак колотит — чего молчать? Бьет мужик-то, — верно, что ли? — А поди ты, сатана! — замахала руками казачка. — А твое какое дело? — Кавалер он, знать, твой-то, — усмехнулась агитаторша. — Неужто уж так и не колотил ни разочку? Ври, тетенька, другому, а я сама это дело знаю. Был у меня и свой, покойничек: такой подлец жил — ни дна ему, ни крышки! Пьяный дрался да грыз, как пес цепной… Али и его теперь жалеть стану? Да мне одной теперь свет рогожей: хочу — встану, хочу — лягу, одна-то… — Молотишь, девка, пустое, — уж совсем ослабленно протестует казачка. — А и так — пусть не били тебя, — шла та на уступки, — пусть не били… а жизни хорошей все-таки не знаешь… И никогда не узнаешь, потому что кто тебе ее даст, жизнь-то эту? Никто. Сама!.. Сама могла бы, а ты вон пень какой: и с места не стронешь, да ведь и слова-то хорошего слушать не хочешь. Ну кто тебя выведет после этого? — Чего выводить-то?.. — недоумевает казачка. — Вывели уж, ладно. — И тут загалдели все. — Надо! — крепко убеждает красноармейка. — На дорогу надо выходить — тут только и жизнь настоящая начинается… Не знаете вы этого, бабы! — Начинается… — роптали казачки. — Все у вас там «начинается», кончать-то вот не можете. — Не удается, бабка, а хотелось бы… ой, как бы хотелось поскорее-то, — говорила горячо коммунистка с неподдельным сожалением. — Мы и штаны затем надели, чтобы окончить скорее, а вы не поняли вот… Смеетесь… — Смешно — и смеемся, — ответили в толпе, но смеху давно уже не было. Сопротивление, слово за словом, все тише, все слабее, все беспомощнее. — Понимали бы лучше, чем смеяться-то, — урезонивали баб, — от смеху умен не будешь… — Ишь, умны больно сами… В этом роде длится беседа — оживленно, естественно, легко… Игра идет с большим подъемом… Очень хорошо передается, как казачки начинают поддаваться неотразимому влиянию простых, ясных, убедительных речей… Беседы эти устраиваются не раз, не два. Красноармейки-женщины, пока стоят с полком в станице, помогают казачкам, у которых остановились, нянчиться с ребятами, за скотиной ходить, по хозяйству… И вот, когда уже полк снимается, — выходит, что картина переменилась. Бабы-казачки напекли своим «учительницам» пирогов, колобков сдобных, вышли их провожать с поклонами, с поцелуями, со слезами, с благодарными словами — новыми, хорошими словами… Отныне в станице два лагеря, и те женщины-казачки, что слушали тогда коммунисток-женщин, — эти все считаются «большевичками» и подвергаются жестокому гонению. Полк ушел… Станица оставлена наедине сама с собою… Многие казачки снова ослабевают, остаются вполне сознательными только единицы, но у всех — у всех при воспоминаниях о «красных солдатках» загораются радостно глаза, тепло становится на сердце, верится тогда, что не вся жизнь у них пройдет в коровьем стойле, что придет какая-то другая жизнь, непременно придет, но не знают они — когда и кто ее за собою приведет. * * * Пьеса окончена. Опущен занавес. Было приказано не кричать и аплодисментами не заниматься. Но безудержно восторженно хлопали бойцы любимой труппе… Что-то подумали на позиции казаки, когда услышали этот гвалт? Чувствовали ли они, что тут, на сцене, выводят ихних жен и обращают их в «коммунистическую веру»? По окончании спектакля — сюрприз. При занятии станицы, оказывается, нашли в одной халупе стихотворение, посвященное Чапаеву и написанное белогвардейским поэтом П. Астровым, чья фамилия и значилась под последней строкой. Это стихотворение было теперь здесь прочитано с эстрады — тщательно переписанное, его потом преподнесли Чапаеву «на намять». Вот оно: Из-за волжских гор зеленых На яицкий городок Большевистские громады Потянулись на восток. Много есть у них снарядов, Много пушек и мортир, И ведет их, подбоченясь, Сам Чапаев, командир. Хочет он Яик мятежный Покорить, забрать в полон, И горят, дымятся села, И народный льется стон… Почитай, во всех поселках Казни, пьянство у грабеж… И гуторят меж собою Старики и молодежь: «Будет горе, будет лихо На родимой стороне. Эй, казак, берись за пику По веселой старине!.. Большевистских комиссаров Надо гнать ко всем чертям — Нам без них жилось свободней, Старорусским казакам. Гей, вы, соколы степные, Подымайтесь, стар и млад, Со стены сними винтовку, Отточи острей булат.» Вмиг станицы зашумели, И на красные полки Дружно сомкнутою лавой Полетели казаки. А вослед им улыбался Старый дедушка Яик, И бежал назад с позором Полоумный большевик. Произошло чтение это почти неожиданно. Кто его подстроил — так и не узнали, да и не дознавались, впрочем, особенно. Во всяком случае, можно было бы не читать, а просто передать Чапаеву переписанный экземпляр. Но уж когда начали читать — останавливать на половине не хотели, дослушали. Потом — у всех недоуменные, вытянутые лица. Федор подтолкнул Чапаева: — Поди выступи, расскажи, как тебя «били» казаки… Предложение попало в нужное место: Чапаев задет был за живое. Он вышел на подмостки и произнес короткую, но ярко образную речь, насыщенную эпизодами боевой жизни… Кончил. Провожали восторженно… У всех настроение было торжественное… А наутро многих-многих из этих «зрителей» то на лугах оставили изуродованными, растоптанными трупами, то калеками развозили к станицам и на Уральск… Поездка эта была последняя, которую Федор с Чапаевым совершали вместе. Уже через несколько дней Федора отозвали на другую, более ответственную работу, а вместо него прислали комиссаром Батурина, с которым Клычков когда-то знаком был еще в Москве. Куда уехал Федор и что там делал — не станем рассказывать, эта история совершенно особенная. Напрасно Чапаев посылал слезные телеграммы, просил командующего, чтобы не забирали от него Федора, — ничто не помогло, вопрос был предрешен заранее. Чапаев хорошо сознавал, что за друга лишался он с уходом Клычкова, который так его понимал, так любил, так защищал постоянно от чужих нападок, относился разумно и спокойно к вспышкам чапаевским и брани — часто по адресу «верхов», «проклятых штабов», «чрезвычайки», прощал ему и брань по адресу комиссаров, всякого «политического начальства», не кляузничал об этом в ревсовет, не обижался сам, а понимал, что эти вспышки вспышками и останутся. Было и у Федора время, когда он готов был ставить Чапаева на одну полку с Григорьевым и «батькой Махно», а потом разуверился, понял свою ошибку, понял, что мнение это скроил слишком поспешно, в раздражении, бессознательно… Чапаев никогда не мог изменить Советской власти, но поведение его, горячечная брань по щекотливым вопросам — все это человека, мало знавшего, могло навести на сомнения. Помнится, еще где-то под Уфой приезжало из Москвы «высокое лицо», и это лицо, услышав только раз Чапаева и наслушавшись о нем разной дребедени, сообщило Федору примерно следующее: «…Если он только немножко „того“ — мы его сразу по ногам и рукам скрутим!..» Федор тогда возмутился до крайности и даже наговорил «лицу» всяких дерзостей, за что и заслужил его немилость. Но что же было удивительного? Сомнения того «лица» были вполне законными, ибо Чапаев при нем держался на первый день так же, как и при Федоре на двести первый. Во всяком случае, пробыв с глазу на глаз неотлучно с Чапаевым целые полгода, Федор уносил о нем самое лучшее воспоминание. Ему, как и Чапаеву, тяжела была эта разлука. Не знал того, что разлука эта спасла от неминуемой смерти, что за него и на его месте через две недели погибнет заместивший его Павел Степаныч Батурин… Вот что заставило только Федора потом задумываться и сомневаться: где героичность Чапаева, где его подвиги, существуют ли они вообще и существуют ли сами герои? Они были так долго неразлучны — изо дня в день, из часа в час… Времена были самые жаркие, походные, сплошь боевые… Каждый шаг Чапаева Федор знал, видел, понимал, даже скрытые пружинки, закулисные соображения — и те, в большинстве, знал и видел отлично. Вот он перебирает в памяти день за днем — от встречи в Александровом-Гаю до последнего дня здесь, в Уральске, Сломихинский бой, колоссальная работоспособность, быстрота передвижения, быстрота сообразительности, быстрота в работе… На Уфу… Пилюгинский бой. Уфимский… Опять сюда… Где же конкретно те факты, которые надо считать героическими? А молва о Чапаеве широкая, и молва эта, верно, более заслужена, чем кем-либо другим. Чапаевская дивизия не знала поражений, и в этом немалая заслуга самого Чапаева. Слить ее, дивизию, в одном порыве, заставить поверить в свою непобедимость, приучиться относиться терпеливо и даже пренебрежительно к лишениям и трудностям походной жизни, дать командиров, подобрать их, закалить, пронизать и насытить своей стремительной волей, собрать их вокруг себя и сосредоточить всецело только на одной мысли, на одном стремлении — к победе, к победе, к победе — о, это великий героизм! Но не тот, который с именем Чапаева связывает народная молва. По молве этой чудится, будто «сам Чапаев» непременно носился по фронту с обнаженной занесенной шашкой, сокрушал самолично врагов, кидался в самую кипучую схватку и решал ее исход. Ничего, однако, подобного не было. Чапаев был хорошим и чутким организатором того времени, в тех обстоятельствах и для той среды, с которою имел он дело, которая его и породила, которая его и вознесла! Во время хотя бы несколько иное и с иными людьми — не знали бы героя народного, Василия Ивановича Чапаева! Его славу, как пух, разносили по степям и за степями те сотни и тысячи бойцов, которые тоже слышали от других, верили этому услышанному, восторгались им, разукрашивали и дополняли от себя и своим вымыслом — несли дальше. А спросите их, этих глашатаев чапаевской славы, — и большинство не знает никаких дел его, не знает его самого, ни одного не знает достоверного факта… Так-то складываются легенды о героях. Так сложились легенды и о Чапаеве. Имя его войдет в историю гражданской войны блестящею звездой — и есть за что: таких, как он, было немного. Мы подошли к драме — она и закончит наши записки. Мы знаем, что просьбы об оставлении Федора ни к чему не привели. Его отзывали категорически и даже строго, когда он сам намекнул, что хотел бы остаться работать с Чапаевым. Оглянувшись на эти минувшие шесть месяцев, и сам Клычков теперь не узнавал себя, — так он вырос, так окреп духовно, так закалился в испытаниях, так просто и уверенно стал подходить к разрешению всевозможных вопросов, которые ему до фронта казались безмерно трудными. Только теперь почувствовал он могучее влияние боевой страды, воспитательное значение фронтовой обстановки… Приехал Батурин, остановился у Федора. Разговорились по-приятельски про старое житье-бытье в Москве… Потом перешли на дивизию. Федор стал ему рассказывать про обстановку, в которой остается он работать. Мрачный, неразговорчивый, как будто чем-то опечаленный, Павел Степаныч сразу оживился, узнав, в какую своеобразную среду попал… Днем заседала партийная дивизионная конференция. Федор проводил ее в последний раз, знакомил, между прочим, со всеми и своего заместителя. Тепло, задушевно, с искренним сожалением провожали товарищи Федора Клычкова, — его за эти полгода они полюбили и привыкли ценить, а особенно дорожили им потому, что умел сдерживать Чапаева и чапаевщину, то есть все эти неприятные, временами просто опасные выходки и выпады в сторону политработников, ЧК штабов… После конференции, вечером Федор созвал к себе на прощанье всех командиров и комиссаров. Был тут и Павел Степаныч. Но странно было его настроение: как сел в угол, так и просидел почти без движения, никому не сказавши ни слова, все эти несколько часов, пока друзья и товарищи провожали Федора, поминали боевую минувшую жизнь, сожалели, что уходит простой, хороший, верный товарищ… Наутро простились, расцеловались, разъехались в разные стороны: Федор — в Самару, а Чапаев с Батуриным — на позицию, по бригадам и полкам… Наступали успешно. Бригада Шмарина да еще одна, приданная от другой дивизии, шли по Уралу, по большому тракту. Бригада Попова шла на Бухарскую сторону — так называются зауральские земли. Елань со своими полками совершил маневр на Усиху, куда приезжали к нему Чапаев с Федором после «ночных огней». Этот маневр не дал того, чего ждали; затраты были слишком велики — они не соответствовали результатам боев. Чапаев, такой чуткий и гибкий во всех своих действиях, так быстро все улавливавший и ко всему применявшийся, понял здесь, в степях, что с казаками бороться надо уж не тем оружием, каким боролись недавно с мобилизованными насильно колчаковскими мужичками. Казаков на испуг не возьмешь, захваченной территорией с толку их не собьешь, территория казацкая — вся широкая степь, по которой будет он скакать вдоль и поперек, в которой всюду найдет привет казачьего населения, будет жить у тебя в тылу, будет неуловим и бесконечно вреден, — серьезно, по-настоящему опасен. Казацкие войска не гнать надо, не ждать надо, когда произойдет у них разложение, не станицы у них отымать одну за другою, — это дело очень важное и нужное, но не главное. А главное дело — сокрушить надо живую силу, уничтожить казацкие полки. Если из пленных колчаковцев было можно восполнять поредевшие ряды своих полков, то из пленных казаков этого набора делать невозможно: тут — что казак, то и враг непримиримый. Во всяком случае, другом и помощником сделается он не скоро! Уничтожение живой неприятельской силы — вот задача, которую поставил Чапаев перед собою. Чем дальше, глубже в степь, тем труднее это сделать: возрастет нужда, одолеет измученность, голод и безводица сделают свое дело, оторванность от центра скажется болезненно и тяжко. Трудно будет и казаку, но трудней того — красноармейцу. Значит, надо торопиться, надо идти на все: жертвовать силами, жертвовать средствами, многое отдать сознательно, чтобы больше того не потерять, забравшись глубоко в степи. И Чапаев нащупывает пути, которые бы вели к намеченной цели. Усихинский маневр — не то, совсем не то, что надо. И войска сгруппировываются, лобовым ударом берут вторую уральскую столицу — Лбищенск… Потери… да, потери, но результаты уже более серьезные. Пяток таких ударов — и кончено! За Лбищенском миновали Горяченский. Под Мергеневским встали. Свое положение отступавшие казаки понимали отлично и видели, что ожидает их в голодном песчаном низовье. Отпор красным войскам надо дать где-то здесь, пока не поздно, пока не все потеряно. И они усиливают оборону станиц до последней степени. Крепко защищали Лбищенск, упорно держались, долго не отдавали, но там этот могучий лобовой удар, видимо, был для них неожиданным. Рассчитывали, что Чапаев все еще живет маневрами, все еще только верит в обхват. Ошиблись. Но на ошибке этой научились и теперь укрепили Мергеневский насколько хватило сил и средств: использовали оставшиеся от весенних боев глубокие окопы, сгрудили сюда артиллерию, наставили за каждым уголком, в каждую щель, попрятали в окопах пулеметы. Мергеневский брали красные полки лобовым ударом. Взяли. Несмотря ни на что — взяли. Положили немало казаков, но больше легло красноармейцев. Победа досталась дорогою ценой. Казаки уловили чапаевскую тактику и на каждый новый ход отвечали своим особым ходом. Когда убедился Чапаев по мергеневскому бою, что лобовой удар надо временно оставить, — Еланю дал задачу идти по большому пути, а Шмарина направил к Кушумской долине на Кзыл-Убинский поселок, чтобы выходом против Сахарной облегчить захват этой станицы Еланю. В это же время сюда из-под Сломихинской двигались казацкие полки; они набрели на хутор, где задержался иваново-вознесенский обоз. Начались ужасные расправы. Случайно спаслись, убежали только три красноармейца. Они и сообщили о случившемся. В бригаде затревожились — отсюда казаков не ждали. Повернули полк опять на хутор, на выручку обозу. Но вернуть его целиком не удалось — все лучшее захватили казаки с собой, с боем отступая от хутора. Представилось ужасное зрелище: две девушки валялись с отрезанными грудями, бойцы — с размозженными черепами, с рассеченными лицами, перерубленными руками… Навзничь лежал один худенький окровавленный красноармеец, и в рот ему воткнут отрезанный член его… Омерзительно и страшно… Этими ужасами казаки, видимо, хотели, кроме утоления мести, устрашить красноармейцев, заставить трепетать их казацкого плена, трепетать самого пребывания здесь, в степях, подтолкнуть к дезертирству. Результаты как раз получились обратные. Опасаясь казацкого плена и пыток, красные бойцы живыми в руки не давались и бились всегда с поражающей стойкостью, воистину «до последней капли крови». Молва о случившемся здесь, на хуторе, помчалась из роты в роту, по всем полкам. Раздавались проклятья свирепым палачам, бойцы давали себе клятву победить или умереть в бою. Елань спустился с боем к Каршинскому и здесь ожидал вестей о подходе Шмарина, но тот с полками запутался в степи и никак не мог с ними в течение ряда дней установить связь. Посылал гонцов, но их перехватывали дежурившие кругом казацкие разъезды, выматывали у них разные сведения, отбирали письма и документы, а дальше — сносили голову. Расстреливать — жалели пуль, а вешать было не на чем. Сколько гонцов ни посылали — участь была одинаковая. А положение из рук вон плохо: станиц тут нет, голая степь кругом, только редко-редко хутор где встретится. Хлеба доели последние крохи, кололи скотину; питались одним мясом, поджаривая его на кострах. Усилились разные болезни, одолела желтуха. Лечить было некому и нечем. Воды нет. Скакали к Кушуму — он тут пересыхал — и доставали вместо воды только зеленовато-коричневую жижицу, наподобие той, что бывает в старых заплесневелых прудах. Наполняли котелки и ведерки этой мерзостью, отжимали грязь, а что оставалось — пили. Привозили по ведерку в полк, и там начиналась драка: кому первому? Как-то случайно наткнулись на колодец. Немноговодны они, казацкие колодцы, — набралось тут всего пятнадцать ведер. Потребовалось у спуска, где цепляется бадья, поставить пулемет, а кругом — немалую охрану. Каждому полку выдавали поровну, и у поставленных ведер стояли тысячные очереди бойцов с желтыми, худыми, измученными лицами. Каждый подходил, заглядывал в студеную воду, и глаза его загорались недобрым огоньком, — так и казалось, что кинется он вперед, уцепится за ведро обеими руками, опустит в воду распаленную голову и жадными губами станет пить, пить, пить… Вы его бейте, рвите, гоните, стреляйте — он не оставит воды! Так бы, может, и случилось, если бы и тут не было охраны, если бы и тут кружка не передавалась через вторые руки. Подходит, сердяга, дадут ему эту кружку, и смотрит он, смотрит, как на дне тоненьким слоем раскатилась вода. — Еще немножко, товарищ, — обратится он к водочерпию с умоляющим, скорбным, тяжелым взглядом. — Нельзя… всем поровну… — Хоть капельку… — И капельки нельзя, — отвечают ему. Посмотрит еще раз на дно, медленно поднесет к губам, все жалея пить, и долго, долго тянет и сосет, будто в кружке не вода, а густой, сочный, сладкий мед и будто доверху его никак не выпьешь, не осилишь. Попадались колодцы, наполовину забросанные землею. Отрывали. Но там, в глубине, встречали только влажную грязную землю — воды не было. Два колодца встретились заваленные трупами коров и лошадей. Смердило. Вонь слышна была издалека. Но раскопали и эти колодцы. Повыбрасывали трупы, а добытую со дна вонючую шоколадную жижицу опять отжимали от всякой дряни и пили. Так мучилась шмаринская бригада, пока не нащупала еланьские полки, которые к тому времени уже захватили Сахарную. Ждать подмогу не стали, торопились идти дальше. Грозный, взволнованный Чапаев отдал Шмарина под суд за невыполнение приказа и сам требовал — расстрелять его! Но председательствовавший в комиссии по разбору дела Елань настаивал — снизить Шмарина на командира полка. В этом предложении его поддержал Батурин, и Шмарина наутро убрали из комбригов. Уже подготовлялись полки к дальнейшему походу через Калмыков на Гурьев, к Каспийскому морю. Но тут-то и случилась драма, которую никогда-никогда не забыть. Штаб дивизии стоял во Лбищенске; отсюда Чапаев с Батуриным продолжали на автомобиле почти ежедневно навещать бригады. Подступали осенние холода. За свежими, ядреными днями опускались быстро сумерки, за сумерками — черные, глухие осенние ночи… Все безнадежней положение отступающих казацких частей: впереди безлюдье, голод, степной ковыль, чужая сторона… Если сопротивляться, то только теперь — дальше будет поздно! И казаки решили сделать последнее отчаянное усилие: обмануть бдительность своего победоносного противника и ударить его прямо в сердце. Они решили проделать из-за Сахарной глубокий рейд мимо Чижинских болот по Кушумской долине — как раз мимо тех мест, где по весне у Сломихинской била их Чапаевская дивизия, — выйти незаметно в тыл красным войскам и внезапным ударом сокрушить все, что сгрудилось во Лбищенске. А здесь тогда было немало и народу, и учреждений дивизионных, и даже всякого добра военного: патронов, снарядов, обмундирования как раз привезли на ту пору, собирались дивизию одевать-обувать, увидев, как от грязи, от голоду, от муки походной целые роты и батальоны повалкой лежали в тифу. В этот многотрудный путь от Уральска на Гурьев от тифа бойцов убыло многим больше, чем от сражений. Халупы станиц, полковые обозы, а то и просто придорожные канавки полным-полны были больными красноармейцами. Одних не успевали отвозить, как заболевали другие, а других везти было не на чем, и они оставались по пустым халупам пустых станиц или по траве, в канавах, на дороге… Не было медикаментов, переболел и перемер наполовину медицинский состав. У казаков было немногим лучше, но на их стороне было то преимущество, что в станицы приходили они первые, все там забирали, все с собою угоняли, увозили, а то, чего были не в силах взять, сжигали, уничтожали, отравляли — всячески приводили в негодность. Красные полки двигались по местам разоренным и опустошенным, все больше и острее нуждаясь в хлебе, воде, патронах, снарядах, повозках, лошадях… Положение чем дальше, тем несноснее. Казаки это знали и хорошо учитывали при своем, бесспорно, талантливом налете. Они думали: когда уничтожен будет штаб, разорвана связь и полки, ушедшие вниз на сотню верст, останутся с голыми руками, — они сдадутся сами но себе, видя полную безнадежность дальнейшего сопротивления… Будет сокрушена, думали они, несокрушимая Чапаевская дивизия, а вместе с ее гибелью освободятся от красных пришельцев уральские степи… На операцию свою возлагали они надежды очень крупные и потому во главе дела поставили опытнейших военных руководителей… Над Лбищенском собирались черные тучи, а он не знал, что так близка эта ужасная катастрофа… Сегодня Чапаев мрачнее обыкновенного: рано утром умчался на автомобиле, но пробыл на фронте недолго, в полдень воротился во Лбищенск… Продвижение стало замедляться: тиф косил бойцов без жалости и без счету, обозы не могли доставлять ко времени все необходимое. Он видел и понимал, что «подтянуть» никого и никак нельзя, — через себя не перескочишь! Бригады работали, выбиваясь из сил, но тяжкая обстановка одолевала даже героическое, самоотверженное напряжение. Мрачен Чапаев. Забежал на минутку к Батурину, поделился сомнениями — опять к себе. Все ходит, ходит взад-вперед по комнате просторной казацкой избы. Хочется ему придумать что-то — и не может придумать, потому что нет его, этого желанного ответа, Петька из-за двери посматривает и молчит, только ждет — не прикажет ли ему что-нибудь Василий Иваныч. Приходил Чеков, но еще в коридоре остановил его Петька и посоветовал лучше не ходить. «Сейчас не для тебя у него время, друг», — сказал он Чекову, и тот, пофыркивая в густые пышные усы, без разговоров повернулся и ушел. Заглянул Теткин Илья. Этот что-то даже «очень важное» сообщить хотел, но и он, услышав, в каком состоянии духа Чапаев, ушел обратно… С болью сердечной пришлось только пропустить начальника штаба Ночкова. Но этот с «докладом» шел, его и отговаривать Петька не осмелился. Ночков, молодой человек лет двадцати трех, офицер, был одним из тех немногих, которым Чапаев доверял, а Ночкова он даже и любил. Поступивши в Красную Армию еще в 1918 году, он многократно успел доказать свою преданность общему делу, был, кажется, ранен, командиров всех знал лично, понимал их верно, ладил с ними по-товарищески, и они его любили и уважали — «свой» был, словом, человек. Насколько его уважал Чапаев — уже по тому одному можно заключить, что за все время совместной работы ни разу на него не крикнул, не грозил, не пугал всеми муками ада, а таких счастливцев не было ведь почти ни одного. Ночков вошел в комнату и остановился у приотворенной двери, придерживая под мышкой пачку бумаг. — Входи, чего ты? — посмотрел на него Чапаев. — Слушаю, — подошел Ночков и, увидев, что Чапаев сел к столу, наклонился и стоя начал доклад. Он рассказывал и показывал на карте, какую линию заняла дивизия по последним сводкам. Особенно Чапаев остановился расспросами на сведениях о бригаде, которая ушла за Урал, на Бухарскую сторону, и, отрезанная, почти лишенная подвоза, сражалась там в безмерно трудных условиях. Но когда узнал он, что телеграммой оттуда извещают о прибытии последнего транспорта, — повеселел, стал ласковей, говорил спокойней и тише. — Как известно вам, — докладывал Ночков, — на обозников тут неподалеку, верстах в пятнадцати, вчера нападение сделано. — Знаю. — Расследовали, произвели дознание. Есть убитые и раненые… Казачий разъезд, преследуя, подходил совсем близко к станице, но потом ускакал в неизвестном направлении. — Догоняли? — спросил Чапаев. — Опоздали, не видели даже, куда ускакал. Обозники, что спаслись, тоже не знают. — А не думаешь, Ночков, што тут, близко где-нибудь, побольше имеется? — Не могу знать. По вашему приказанию рано утром сегодня пущены во все стороны разъезды, улетело два аэроплана… — Нет еще никого? — Летчики здесь, докладывали: нет ничего, движения никакого не заметно. — Ты знаешь? — спросил Чапаев. — Сегодня выставишь школу курсантов. — Слушаю… Еще несколько вопросов, и Чапаев отпустил Ночкова. Скоро пришел Павел Степаныч. Он только что разговаривал с вернувшимися разведчиками, — нигде ничего ими не обнаружено. До сих пор удивительным и неразгаданным остается: кто же в ту роковую ночь дивизионную школу снял с караула? Чапаев такого распоряжения никому не давал, Ночков — вне всяких подозрений: он сражался геройски и тяжко пострадал той ночью во лбищенском бою. Что у казаков была связь со станичниками — в том нет никакого сомнения. По крайней мере в некоторых избах сразу обнаружились засады; оттуда били и винтовки и пулеметы; склады и учреждения дивизионные указывались чрезвычайно быстро, — все подготовлено и рассмотрено было заранее. Когда Батурин сидел у Чапаева, мимо Петьки, несмотря на сопротивление, прорвалась к ним какая-то доброжелательная казачка, у которой сын служил в Уральске, и впопыхах старалась рассказать и убедить, что приближается опасность, потому что «в поле ездют», но и это предупреждение не имело никакой силы: Чапаев с Батуриным только усмехнулись, подумав, что женщина говорит про тот самый разъезд, который наскочил на обозчиков… Про эту «дуру бабу» Петька рассказывал тут же пришедшему вторично Теткину, который безобидно повернулся опять, узнав что — занят «с комиссаром»… Уж полночь давно осталась позади, чуть дрожат предрассветные сумерки, но спит еще станица спокойным сном. Передовые казацкие разъезды тихо подступили к околице, сняли часовых… За ними подъезжали, смыкались, грудились и, когда уже довольно накопилось, двинулись черной массой. Прозвучали первые тревожные выстрелы дозорных… Поздно была обнаружена опасность, — казаки уж рассеялись по улицам станицы… Поднялась беспорядочная, слепая стрельба — никто не знал, в кого и куда надо стрелять… Красноармейцы повскакали и в одном белье метались в разные стороны. Видна была полная неорганизованность, полная неподготовленность… Отдельные кучки сбивались сами по себе, и те, что успели захватить винтовки, задерживались на каждом мало-мальски удобном месте, где можно было спрятаться, открывали огонь вдоль по улицам, а потом снимались и бежали дальше к реке. Общее направление всех отступавших было на берег Урала. Казаки гонялись на окраине за бегущими красноармейцами, рубили, захватывали, куда-то уводили, — здесь не было почти никакого сопротивления. Но проникнуть в центр станицы не могли… В одном месте несколько десятков человек сгрудились вокруг Чапаева и скоро залегли цепью. Сам Чапаев выскочил тоже в белье — с ним была винтовка, в левой руке держал револьвер… Уж совсем поредели сумерки, можно было все рассмотреть без труда… Прошли в ожидании две-три томительные минуты… Цепь увидала, как на нее неслась казацкая лава. Дали залп, другой, третий… Затрещал подтащенный пулемет — лава отхлынула. На соседней улице, где остановился политический отдел, возле Батурина тоже сомкнулась группа человек в восемьдесят: тут были с Суворовым во главе почти все работники политотдела, сам Батурин, Ночков, Крайнюков… Увидев, что казацкие атаки становятся все чаще и настойчивее, Батурин сам повел в атаку свой крошечный отряд… Этот удар был так неожидан, что ехавшие впереди на повозках казацкие пулеметчики повскакали и кинулись бежать, оставив Батурину в руки два пулемета… Пулеметы повернуты были немедленно против врага… В это время тяжело в ногу ранен был Ночков. Его оттащили немного в сторону, но не знали, куда деть, оставили. Он дополз до халупы, протащился и спрятался там под лавку… Батуринская группа держалась дольше всех, но, не имея связи ни в одну сторону, она до последнего момента верила, что является только горсточкой, а главный бой главными силами идет где-то по соседству, верно, около Чапаева… Так и погибла с этой верой… Связи не было, и потому успех одной группы совершенно парализовался соседними неудачами: никто не знал, что делается рядом, что надо делать самому. Увидев, что лобовыми атаками скоро успехов не добьешься, казаки частью спешились и задворками, через сады, стали проникать в тыл обороняющимся группам… Когда поднялась в тылу перестрелка, а тут, с фронта, снова и снова выносились казацкие лавы, группа батуринская не выдержала, начала отступать, рассеялась. Помчались бойцы в одиночку прятаться, кто куда успеет. Не уцелел, конечно, ни один… Жители выдавали поголовно; спаслись только убежавшие к Уралу, сохранившиеся при переправе… Батурин убежал в халупу и спрятался где-то под печью, но хозяйка выдала его немедленно, рассказала, что «это, надо быть, сам комиссар и есть», — помнила, знать, окаянная, по собранию, где Павел Степаныч держал к станичникам речь. Разъяренные, рассвирепевшие казаки, узнав, что в руки попал «сам комиссар», даже и не подумали что-либо узнавать от него, допрашивать и выпытывать, — они горели звериной охотой поскорее учинить над ним кровавую расправу. Выволокли на волю — каждому хотелось первому всадить ему в грудь холодное лезвие… Потрясали над головой оружием, скрещивались, звенели шашками, с остервенелыми лицами ждали, когда его бросят на землю… И как только бросили, — в горло, в живот, в лицо воткнулись шашки и штыки… Началась вакханалия. Но и этого было мало: ухватили за ноги, ударили, размахнувшись, с такой силой, что разлетелась черепная коробка, выскочили мозги… Потом рвали, драли, кололи и резали его одежду, пинали этот сгусток мяса и крови, каждый метил пнуть непременно в лицо… Тут же поблизости стояли несколько пленных красноармейцев; они с ужасом смотрели, во что превращен был славный комиссар Павел Степаныч Батурин. Несчастные! Они почти все до одного — уже через несколько минут — сами погибли под казацкими шашками… — А, Чапаев — где он? В окопах долго удержаться не удалось, — и сюда проникли по берегу казаки. Надо было отступать к обрыву… Здесь обрыв высоко над волнами, и на горку идти — все равно, что быть мишенью. Но деваться некуда, по обеим сторонам уже поставлены казацкие пулеметы: они бьют по реке и хоронят пловцов, которые думали скрыться на Бухарскую сторону. Чапаеву пробило руку. Он вздумал утереть лицо и оставил кровавые полосы на щеке и на лбу… Петька был все время подле. — Василий Иванович, дайте голову завяжу! — крикнул он Чапаеву. — Ничего… голова здоровая… — Кровь на лбу бежит, — задыхающимся голосом старался его уверить Петька. — Ну, полно — все равно… Они шаг за шагом отступали к обрыву… Не было почти никакой надежды — мало кто успевал спастись через бурный Урал. Но Чапаева решили спасти. — Спускай его на воду! — крикнул Петька. И все поняли, кого это «его» надо спускать. Четверо ближе стоявших, поддерживая бережно окровавленную руку, сводили Чапаева тихо вниз по песчаному срыву. Вот кинулись все четверо, поплыли. Двоих убило в тот же миг, лишь только коснулись воды. Плыли двое, уже были у самого берега — и в этот момент хищная пуля ударила Чапаева в голову. Когда спутник, уползший в осоку, оглянулся, позади не было никого: Чапаев потонул в волнах Урала… А Петька остался на берегу до конца и, когда винтовка стала не нужна, выстрелил шесть нагановских патронов по наступавшей казацкой цепи, а седьмую — в сердце. И казаки остервенело издевались над трупом этого маленького рядового, но такого славного, благородного воина. С большим трудом потом опознали товарищи эту раздавленную в песке кровавую массу человеческого тела… Месяца через два после этой трагической кончины Революционный военный совет республики отдал приказ о том, что за славные дела награждается орденом Красного Знамени славный воин Петр Исаев… Опоздала почетная награда — на два месяца не захватила своего героя. Вместе со всеми до самого берега отступал с Исаевым рядом и Чеков. Его убили на песке, к воде спуститься не успел — пуля пробила ему голову. Теперь сопротивления уже не оказывали нигде. Казаки гонялись за убегавшими, нагоняли их, ловили и зарубали на месте… — Жиды, комиссары и коммунисты — выходи! И те выступали вперед, не желая подводить под расстрел красноармейцев, — только не всегда их этим спасали. Выходили перед рядами своих товарищей — такие гордые и прекрасные в своем молчаливом мужестве, с дрожащими губами, с горевшими гневными глазами и, посылая проклятья казацкой нагайке, умирали под ударами шашек, под оружейными пулями… Других уводили в поле, под пулеметы… Там, за станицей, есть три огромных кирпичных ямы, — они были доверху завалены трупами расстрелянных… Бригады стояли у Сахарной и выше по станицам, когда помчалась страшная весть: уничтожен штаб, политический отдел, все дивизионное командование, разрушена связь, отнят отдел снабжения — нет и не будет снарядов, патронов, одежи, обуви, хлеба… Очутиться в таком положении — ужасно! Красноармейцы измучены боями, изнурены голодухой, безбожно — целыми ротами — мучаются, гибнут в тифу… Отрезанные, окруженные казаками, потерявшие управление — что станут делать? Елань взял на себя командование дивизией, — никто его не назначал, не утверждал, — сам взял, ждать было некогда. Идти вперед — бессмысленно! Идти назад — это значило с голыми руками пробиваться сквозь казацкие массы у Лбищенска. Но в этом последнем исходе хоть отдаленно поблескивает надежда на успех, а в первом решении и этой надежды нет — там верная, скорая гибель. Решено отступать немедленно, быстро, незаметно снявшись со стоянок, стараясь неприятеля ввести в заблуждение, обмануть его бдительность… Один другому со скорбью, ужасом передавали бойцы мрачную весть, и скоро все до последнего знали о том, что случилось во Лбищенске. — Вперед или назад? — спрашивали друг друга и не знали того, что сам новый командир осиротелой дивизии не решил еще в ту минуту этого больного, мучительного вопроса: вперед или назад? От Мергеневского бригада пошла первая, скоро за нею должна была идти и вторая, что стояла в Сахарной… Сняться решено было ночью — так тихо, чтобы неприятель и не думал, что уходят красные полки. В кольцо замкнули обозы и артиллерию, оставили на охрану кавалерийский дивизон, поднялись и бесшумно, тихим ходом задвигались во тьме… В станице горели костры, — пусть думают казаки, что у этих костров все еще греются безмятежно красные бойцы… А они все дальше, дальше уходят в степь… Команда — шепотом, и этот шепот из уст в уста передается по невидимым цепям и колоннам… Скрипнет колесо, придавит кому-нибудь ногу, и он охнет невольно. Кто-то глухо, сдержанно кашлянет в кулак, — и снова тишина, тишина… Не шли, а словно на крыльях летели. Уж позади остался Каршинский поселок, вот на виду Мергеневский… В это время донесся издалека глухой тяжелый удар, — в Сахарной отступавший последним кавалерийский дивизион взорвал оставшиеся снаряды, их не на чем было увозить… Как только взорвал, на рысях ударился догонять давно ушедшие части. Почти двое суток шагали не отдыхая. Чуть приникнут — и дальше: некогда стоять, дорога каждая минута… На вторую ночь подходили ко Лбищенску. Отсюда казаки еще накануне, до прихода первой бригады из Мергеневского, ушли вверх на Уральск. Они тоже торопились и много надежд возлагали на внезапность, на быстроту удара. Отрезанные части они считали обреченными: их добьют из Сахарной! А сами — скорей, скорей на Уральск! Но обернулось по-иному, совсем по-иному: «обреченные» остались живы и целы. Вот уж и вторая бригада проходит через зловещий, кровавый Лбищенск… Он все еще страшен, глух и пуст. Валяются по улицам неубранные тела проколотых, иссеченных шашками, расстрелянных красноармейцев… Первая бригада не задерживалась здесь — ушла тогда же на Кожехаров. Трупы подбирали, уносили, хоронили… Отправились в поле и в общие братские могилы схоронили тех, что сотнями поставлены были под казацкие пулеметы… Ни прощальных слов, ни похоронного марша — с обнаженными головами опускались бойцы на колени и застывали в безмолвии над дорогими могилами, полные скорбных чувств, тяжелых и суровых дум… Во Лбищенске отдыхали недолго — снялись и пошли… Тут настигли преследовавшие от Сахарной казацкие части, и завязался бой — бой не на жизнь, а на смерть. Казаки не хотели верить, что столь измученные войска могут сопротивляться, наскакивали бешеними атаками, торопились покончить упущенное дедо. А красные полки, обреченные на гибель, вырывались из железных объятий смерти, пробивали путь, отражали атаки, доказали еще и еще в этой изумительной обстановке, что представляли из себя полки Чапаевской дивизии… Под хутором Янайским очутились ночью. Усталость была беспредельная. Повалились с ног. Каменным сном заснули бойцы… Даже караулы не могли совладеть с собою — спали и они. Красный лагерь представлял собою сплошное мертвое царство. Казаки приготовились к внезапному удару; они цепями подкрались почти вплотную, замерли в нескольких шагах, только боялись начать в такую глухую непроглядную темь, — ждали первых признаков робкого, дрожащего рассвета… Конные массы отброшены по флангам, — они нацелились поскакать за бегущими, перепуганными красноармейцами… Было все готово. Над красными частями нависала смерть! Первый удар казаки давали на испытание: будет паника или нет? Побегут или останутся на месте?.. И только колыхнулся дремучий мрак сентябрьской ночи, как по казацким частям загремело: «Ура!!! ура!!! ура!!!» Залпами открыли огонь… Откуда-то сзади грохнули орудия… Как ни крепко спали бойцы — повскакивали и сразу за винтовки… Но не было порядка, не было стройного сопротивления, — от первых же казацких пуль погибло немало командиров. Произошло замешательство. Никто не мог определить сразу, что надо делать, ждали команду, но ее не было. Сопротивление было раздробленным, случайным, ненадежным… Все нарастал беспорядок, все увеличивалось замешательство, с минуты на минуту можно было ожидать сумасшедшей, губительной паники… Командир артиллерийского дивизнона Николай Хребтов, — тот, что работал у Красного Яра, — подбежал к орудиям, но там не было наготове ни одного «номера»: кто отбежал к повозкам, кто лежал уткнувшись, спасаясь от огня… Властным окриком поднял людей, пустил снаряд, за ним другой, третий… и открыл жестокий, сокрушительный огонь… Этого было достаточно, чтобы предотвратить панику. Лишь только бойцы увидели, услышали, что бьют свои батареи, — встрепенулись, ободрились, а тут на смену погибшим командирам явились новые. Завязался упорный, кровопролитнейший бой, — таких боев немного запомнят даже старые боевые командиры Чапаевской дивизии… От сопротивления переходили к атакам и снова замирали, когда несносен становился пулеметный огонь… С грохотом и воем шли на красные цепи два неприятельских броневика; один в открытую, по равнине, другой — в обход, по глубокому оврагу. Не привыкать стать — только еще плотнее прилегли к земле, застыли в ожидании… А когда чудовище приблизилось, Николай Хребтов одному снарядом угодил прямо в лоб, и тот, покачнувшись, осел на месте… Восторгу не было пределов… Поднялись на новую атаку. И били… А потом снова зарывались в землю и ждали очередной ответной схватки… Казаков угнали за несколько верст. В этом янайском бою немало погибло красных бойцов, но еще больше на поле осталось казаков. И так было, что лежали они рядами, — здесь скошена была вся цепь неумолимым пулеметным огнем… Другого боя, подобного янайскому, не было. Скоро подошла подмога… Казаки угонялись вспять через те же хутора и станицы, где лишь несколько дней тому быстро-быстро спешили от погони красные полки. Теперь они снова шли в наступление уж на самый Гурьев, до берегов Каспийского моря… Проходили и Лбищенск, застывали над братскими могилами, пели похоронные песни, клялись бороться, клялись победить, вспоминали тех, что с беззаветным мужеством отдали свои жизни на берегах и в волнах неспокойного Урала. Москва 20 января 1923 г. Мятеж I. По Семиреченскому тракту Девятьсот двадцатый год. Март. По Ташкенту, по аллеям — золото ранней сухой восточной весны. В теплом воздухе — сонная, ленивая тишина. Многоцветные пряные сарты[7] по уютным лавчонкам смачно пожевывают сочный кишмиш. Редким гостем проскочит из-за угла кожаная тужурка, проскользнет парусиновый зеленый портфель, зафыркает в отдаленье автомобиль, — это мчится кто-то на заседание ревсовета. Все туда — к огромному каменному дому, где кипит тревогой жизнь, где до зари и за зарей прыгают лихорадочно бессонные пальцы по растянутым на стенах полотнищам карт, унизанным многоцветными клумбами звездочек, головастых булавок, пернатых флажков. Глухая, забаюканная, ленивая тишь. По улицам в мертвом городе мертвый покой. А в каменном доме — за широкими столами, у карт стенных, у столиков, где стрекочут неугомонные морзе, в глухой шифровалке — таинственные имена: Иргаш, Мадамин, Хал-Хаджа, Курширмат… От разбойников нет покоя многострадальной Фергане. И в другом краю, на далеком Семиреченском фронте, где под Копалом сдалась белая армия, — грозные, ядреные остатки битой армии с Анненковым, со Щербаковым скачут в Китай… Им надо отрезать путь, нагнать, уничтожить, убить последнюю возможность возврата тяжелой боевой страды. Не замирающая ни на миг, тревожная забота мечется по холодным высоким комнатам ревсовета, и нет здесь доступа золотым лучам туркестанского солнца. И люди здесь иные, — не те, что в сонной дремоте бродят тенями с аллеи на аллею: перехвачены ремнями тугие корпуса, оттянуты револьверами кожаные куртки, строги суровые желтые лица, кратки и четки холодные речи. И встретив на воле — долгим изумленным взглядом провожают их цветные халаты, лениво пережевывая пряный кишмиш. Мы сегодня целый день, как волчки, вкруг ревсовета. Мы завтра ранним утром покидаем Ташкент. Уезжаем в Семиречье, в Верный. На заманчивую неведомую работу. Неизменный Василь Василич прихлопывает нам оранжевой печатью семимильные мандаты. Я на свой улыбнулся не раз: тут целая программа в сто параграфов, устав, весь мой символ веры. «Если, — подумал я, — все выполнять, что сказано в этом мандате, — сроку надо никак не меньше двести годов. Это вот так мандатец: с таким и в воде не утонешь, в огне не сгоришь». Гляжу — и сам Василь Василич улыбается. Но не место здесь шутить. Он молчалив и серьезен: должность такая. Он посмеется потом, а теперь лишь смачно и крепко прихлопнет именитую бумагу, подожмет плотно губы под черные усики и крякнет, словно после рюмки в трескучий мороз. Это в ревсовете. А против — угол на угол — политуправление фронта. И здесь суета неуемная. Шутка ли: уезжает в глухую даль — кто знает, на сколько времени, на какие дела и тревоги и опасности — целая артель ответственных работников. Тут мы все, в политуправлении, жили тесной дружеской семьей. Многих спаяли и давние боевые связи: кому помнились погони за махновскими бандами, кому уфимские бои с Колчаком, уральские ли вольные степи, донские ли просторы, а с ними — Деникин, Краснов, Каледин, Покровский. У каждого — свое. У многих — общее. И у всех — одно. Семья спаялась — любо работать. Вчера ввечеру собрались мы последний раз и до глубокой ночи сидели вместе: это была прощальная дружеская беседа. Вспоминали разнос — кому что в памяти, кому что дорого. Но было одно, что пронизывало звонкий, веселый шум: — Ах, и жалко же, ребята, расставаться! Привычка — дело не малое. А привычка в работе, да еще к таким ребятам — уж и вовсе дело большое. Мы раскалывались пополам: одна половина здесь, другая — далеко-далеко, почти на тысячу верст за горы, в Верный. Были мы все в эту ночь то безудержно веселы, шумны, то серьезны вдруг, торжественно-молчаливы — со стороны, верно, немного смешны. Не было ложного пафоса — задушевная, волнующая искренность, нужные простые слова. Речи, речи, речи… Выступали до единого. А было нас человек тридцать… Ах, какая это была удивительная, незабываемо-памятная ночь! Вот Палин, черный, как ворон, с трубкой в зубах, проводит рукой по кудрявой, косматой гриве, заканчивает свое очередное слово: — Что бы ни было, товарищи, а эти последние месяцы останутся лучшими в моей жизни… — Они станут еще лучше, Палин, если сделаешься большевиком, — ввернул кто-то с другого конца стола. — Ну, это оставь, не тронь — теперь не время… — Большевиком сделаться всегда время… И сидевшие за столом громко рассмеялись. Женоподобный, безусый Гарфункель, тоже меньшевик, поспешил на подмогу своему приятелю: — Это, товарищи, верно… Сейчас нельзя. И не надо сейчас, — вопрос требует, чтобы над ним глубоко подумать… Сказал — и пунцовые девичьи щеки залило краской смущенья. — Бросьте, ребята, сами очухаются, — молвил кто-то примиренным тоном. Эти слова были пророческими: оба липовых меньшевика уже вскоре были в наших рядах. Не слова, не увещанья, а живая практическая работа, в которой варились они изо дня в день, убедила их отказаться от фальши меньшевистской и взяться за серьезную, настоящую работу — по-настоящему, по-большевистски. Вот девочка Лидочка, восемнадцатилетний несмышленыш, кристально чистая и наивная, как дитя. Она наша общая любимица. Лидочка в те дни еще ничего-ничего не понимала: только улыбалась и торопилась скорей согласиться с тем, кого слушала, — боялась обидеть своим несогласием. Она в ту прощальную ночь ничего-ничего еще путем не знала — про революцию, про большевиков, она разумом была, как птенчик: робка, невинна и чуть-чуть даже смешна. А потом… Потом вместе с нами и она прошла трудный путь, вынесла и выдержала испытанья тех дней, когда смерть стучала по нашим вискам, — Лидочка в эти дни была в грозе и буре восстанья вместе с нами… Она теперь тоже большевичка. Она заведует областным женотделом… Так-то бывает в жизни: от девичьих грез — на широкую дорогу классовых битв! Был Капельницкий — двадцать лет в большевиках. Эмигрант. Умница. Через год в Москву приехал на съезд. И он, которого не убили ни ссылки, ни тюрьмы, ни жандармские побои, — он погиб от глупой, случайно сорвавшейся пули. И знаете, кто еще был: Павлуша Войтек. В петербургских районах знают рабочие и помнят до сих пор Павлушу Войтека. Это был на редкость искренний, прямой, благородный человек. Мы на него всегда смотрели как на лучшего из лучших. Он был всегда для нас образцом того настоящего, подлинного борца-коммунара, в котором удивительным образом сочетались и мудрость жизни, уяснение сложнейших, мучительно трудных проблем, и голубиная чистота, детская невинность — тихая, незлобивая… Вы от беседы с Павлушей неизменно уносили аромат его искренности, этой непоколебимой, крепкой его веры во все, что говорил он с такой задушевностью. Кажется, и не сказал он вам ничего серьезного и большого, кажется, и слов у него не было нужных, а вот поди же ты: как поговоришь — словно и умней себя чувствуешь, и бодрей, уверенней, и дело делается у тебя веселее, и мысли стали отчетливо свежими, будто окропил их Павлуша живительной влагой. Он обладал редким даром: разрубать узлы, делать простым и понятным все то, что на первый взгляд темно, запутанно и недоступно. Павлуши Войтека теперь уже нет: он с первыми цепями шел в атаку на мятежный Кронштадт, и хищная пуля насмерть крепко поцеловала его горячим свинцом. Такие — так погибают. Они в ударный момент всегда на вышке, на открытом, опасном посту. Их видно кругом, со всех сторон. А пули — миллионами. И одна — непременно в сердце. И снимет с боевого поста такого Павлушу Войтека. В ту последнюю ночь он был вместе с нами, смеялся, пожимал торопливо нам руки, говорил, как всегда, задушевные, возбужденно-радостные речи. Не помню я слов тех речей — да и зачем они. Он говорил о том, что в каждом месте — своя нужда, своя работа. Будет нам большая работа и в Верном. — Поезжайте, ребята, будьте и там молодцами. В такой глуши свежая сила нужней, чем здесь. Это было давно. Теперь уж Павлуши нет. Мир твоему праху, друг. Мы о тебе, Павлуша, не забудем никогда: слишком был ты чистый и благородный человек, отважный и простой — как надо — коммунист. Может, и еще теперь нет кого — не знаю. Пошел четвертый год. А мы привыкли время считать минутами. Прошла та ночь. Наутро как ни в чем не бывало мы встретились в политуправлении. Даже усиленно торопились: мы уехать, а они — нас проводить. И взаимную нашу торопливость каждый видел, понимал и даже чуть-чуть стыдился ее. «Уж скорей бы ехать, что ли…» Эта мысль была у каждого. И потому особенно быстро заготовляли документы (их готовили и здесь), снабжались наскоро продуктами, упаковывали разные «деловые» сумки, ящики, корзинки… Писали последние письма, — да и как же было их не писать: чтобы добраться к Верному, надо ведь проползти целых шестьсот с лишком верст на лошадях, горами и равнинами: ишь в какую дыру законопатимся. Мы о Верном были наслышаны немало. Прежде всего, конечно, один другому с таинственным, значительным видом сообщал, что несколько лет назад — и совсем даже недавно, не то в 1911, не то в 1912 — было в Верном последнее землетрясение… — Да… и здоровенное! Скажешь и всматриваешься зорко в лицо собеседника, наблюдаешь, как поразит его это известие. Эка новость, словно и он не знает того же! Но чуть-чуть поинтриговать ребячески нам всегда была тогда охота. Вот, дескать, в какое чертово пекло едем — то ли не герои! Впрочем, эту «новость» за последние дни мы успели друг другу сообщить уже по нескольку раз, и потому она чем дальше, тем меньше оказывала действия. Затем мы еще наслышались об ужасающей распутице: старожилы пророчили нам гибель в пути от горных бурных рек, от обвалов и провалов, уверяли, что мосты снесены водой. А нам и любо: предстоящая поездка кажется теперь — после всех этих слухов и сообщений — каким-то диковинным, почти фантастическим событием. Скорей же, скорей в дорогу! И — как всегда бывает в таких случаях — врали нам, грешным, почем зря, кому что вздумается, кому сколько влезет, благо мы жадно слушали, развесив уши, всему верили и за все сведения сердечно благодарили. Наконец, вот он — момент: все выслушано, упаковано, подписано, расцеловано, — прощай, Ташкент! Лошаденки с бубенцами покатили на вокзал, чего тут рассказывать: сели и поехали. От Ташкента до Верного что-то верст восемьсот. По железной дороге можно было тогда ехать только до станции Бурной, а дальше — верст шестьсот — на перекладных, на тройках. Медленно, скучно тянулся поезд, часто останавливался по неведомым для нас причинам, подолгу стоял и, наконец, где-то застрял по-настоящему: впереди оказались снежные заносы. Вот вам и солнечная туркестанская весна! Впрочем, мы не горевали ни о каких дорожных неудачах, — нас чрезвычайно занимало это далекое таинственное Семиречье, о котором так много наслышались еще в Ташкенте. В дырявом холодном купе вагона, усевшись кружком — кто на лавке, кто на полу, — мы горячо обсуждали методы предстоящей политической и иной работы. Совершенно новая среда, неведомые доселе условия, отсутствие городского пролетариата, незнание киргизского языка — все это были такие обстоятельства, над которыми можно было поломать голову, подумать, поговорить. И мы усердно говорили, без умолку, многоречиво, неуверенно и крайне возбужденно, особенно возбужденно потому именно, что путем и толком никто не знал: спорить и оспаривать был полный простор. Что же еще оставалось нам делать за долгий-долгий путь? И в то же время хотелось всю нашу поездку обставить таким образом, чтобы от нее получился действительный толк. Во-первых, надо точно определить, что собою представляют эти «подступы» к Семиречью — первые районы, что на нашем пути, во-вторых, поучиться здесь на деле, близ живой работы, — поучиться тому новому, ради чего мы едем в такую даль, и, в-третьих, помочь им уже теперь, этим попутным селам и городам, ежели только будем в состоянии чем-либо быть полезными. А как же не быть полезными? Они ведь тут один раз в месяц получают газету, они несносно отстают от жизни, мало что знают и уже во всяком случае путают все самым беззастенчивым образом. Тут, за горами, темп жизни совсем иной. Какому-нибудь москвичу или иванововознесенцу даже диковинным, непонятным будет: как это люди могут, дескать, терпеть целый месяц, а то и больше, и не знать того, что совершается на белом свете? А вот терпят. Обстоятельства такие, ничего пока не поделать. Мы это знали заранее, что глушь, тьма и неведение здесь кругом умопомрачающие. Потому мы и решили отдать по пути все, что могли отдать, — наш организационный навык, наши общие знания, нашу осведомленность о последних свежих событиях. В Семиречье командировался, собственно говоря, я один: в качестве уполномоченного по области от реввоенсовета фронта. Иные уверяли меня, что еду даже в качестве «особо уполномоченного», а то говорили, будто в чине «чрезвычайно уполномоченного», но я, по совести признаться, в семимильный мандат свой не заглядывал, а рассудил, что на месте по делу ясно будет, что можно будет делать и чего нельзя. Но уж такая у всех у нас ухватка была в те годы: командируют тебя, а глядь — одному-то ехать и тошно, непременно надо ухватить с собой целую охапку лучших товарищей. С ними сработался, к ним привык, да и они тебя узнали близко. Закинул и я в Ташкенте удочку реввоенсовету: — Так и так, дескать, еду в глухое Семиречье, с кем там буду дело делать, на кого опереться первое время? Отпустите дюжинку политдрузей! И удивительное дело: ревсовет охотно согласился. На редкость невиданное и диковинное дело. Вот почему и ехать было так радостно даже в этакую глухую трущобу. Чего скрывать — уж воистину дыра. Ребята со мною ехали, что называется, «на все руки» — спецы по всем отраслям: тут были и мастера-организаторы и военные инструктора, агитаторы-пропагандисты, лекторы, руководители партийных школ, газетчики, трибунальщики, театралы и прочая. По сему случаю, не доезжая Бурной, план шестисотверстного пути был разработан примерно в следующем виде. Один местный хлопец, Верничев, скачет вперед и по всем крупным селам и городам назначает собрания, заседания и совещания ревкомов, партийных комитетов, ответственных работников. Назначает для этого точный час, а об этом часе по телеграфу заблаговременно столковывается с нами. Я с некоторыми товарищами еду верст на сотню позади вчетвером: Лидочка — она кой-что и печатает в пути; «кум» — товарищ по работе; фамилии его не помню, а звали его почему-то «кум»; Ная — и друг, и жена, и верный спутник во всех походах гражданской войны. Дорог был каждый час. Надо было торопиться в Верный. И в то же время хотелось кой-что сделать в пути. Потому так и наладили. Одни, таким образом, подготовляют, другие проводят собрания, заседания и открытые митинги и оставляют на месте письмо-инструкцию едущей сзади компании. Они подробнее, основательнее входят в работу, выполняют и то, что мы оставляем в инструктивном письме. Этот план показался нам всем наиболее целесообразным. Так и решили сделать. Всех позади, замыкая шествие, во главе небольшого отрядика, охраняя обозы, двигались: ранее упомянутый Гарфункель и общий дружок — Рубанчик. Кроме сих двух, с обозами ехал Медведич — мой близкий друг и вестовой на всем протяжении гражданской войны. Еще в девятнадцатом году после ранения он попал ко мне вестовым в уральских степях. И с тех пор кружил: в Самару, в Ташкент, в Семиречье, на Кубань… Там и в партию вступил. Застрял. Пропал из виду. У всех нас в памяти он остался как лучший и верный товарищ в самые трудные, опасные моменты; он в дальнейшем пережил с нами все тревоги в дни мятежа. За беседой, за спорами не заметили, как убегали полустанки назад, как ближе, все ближе подвигались мы к конечной станции — к Бурной. Уже далеко позади оставлены и фруктовые ташкентские сады, и жаркое солнце, и голубое прозрачное небо, и узбекские разноцветные халаты. Распутица в этих краях такое время, когда запасайся и жестким брезентом на слякоть, на дождь и овчинным тулупом — на случай горных буранов и утренних холодов. Вот — далеко-далеко, за открытой пустынной равниной — сверкают ослепительно в солнечном блеске снежные хребты Тянь-Шаньских гор. До них так близко и так далеко. А впереди по пути будут еще и вязкие глинистые топи и буйно прорвавшиеся горные реки, сбитые мосты, величавые скалы, и на горных высотах еще не раз скуют нас прощальные морозы, закрутят последними буранами бешеные ветры гор. Всего будет: об этом пророчат местные знатоки. Чем дальше от Ташкента, тем выше уходит дорога, и ближе, все ближе к полотну подступают высокие гордые скалы. В равнинах снег почти сошел, он остался только на предгорьях и выше — в горах. Коротко, редко пробивается солнце сквозь повисшие темно-бурые тучи и густые туманы, приникшие к горам. Пасмурно. Холодно. Тихо. Растительности никакой. Только возле киргизских поселков и раскиданных здесь и там угрюмых серых юрт — одиноко, сиротливо чернеют какие-то чахлые незнакомые деревца. Узбека здесь не встретишь, ютятся только киргизы. В этих горных просторах по склонам киргизы пасут свои стада. Возле станций прилипли и наезжие, главным образом русские поселенцы, — их особенно много в придорожных городках. И здесь до Бурной, пользуясь долгими стоянками, кой-где слезаем, ознакомливаемся с постановкой дела — в совете, в партийном комитете, в военном комиссариате. Обнажаются печальные и любопытные картины. По Советам, куда ни глянь, затесались совсем чужие дрянные людишки: кулачишки, кулаки, кулачищи, баи — тузы, всех сортов торговцы и спекулянты. И вся эта случайная шпана творит под флагом Советской власти самые смердомерзкие дела. Больше того — многие из них проникли в партийные комитеты и уже под именем «коммунистов» творят свою собственную, из ряда вон оригинальную «политику». На одной небольшой станциешке нам, например, сообщали, что товарищем председателя в партийном комитете состоит отъявленный спекулянт, владелец целого ряда всевозможных лавчонок. Он недавно открыл еще одну лавчонку со специальной «высокоблагородной целью». Эту лавчонку он предназначил для сына, и когда ему передавал, то строго-настрого выговаривал: — Это тебе, Алешка, теперь не то, што старая капитализма какая… Теперь у нас советский строй, и каждый должен в ем работать. А ты, шалопай, чего баклуши бьешь… Кто не работает — тот не ест, — у нас вот што… Все должны трудиться… И ты не болтайся впустую, сам зашибай деньгу… Это не шутка — факт самый доподлинный. И рассказывал нам его железнодорожный рабочий — по всем данным, серьезный, отличный парень, не врунишка, не пустомеля. В этой достославной партийной организации насчитывалось членов свыше трехсот человек. И это в местечке, где всего-навсего три с половиной — четыре тысячи населения. Как будто радоваться бы надо, что такой завидный процент, что партия здесь такой успех имеет. Но скоро нам открылся этот «секрет». Дело обстояло до смешного просто: как-то пронесся заманчивый слух, будто «всех коммунистов мануфактурой делить станут», — и жители поперли в партию ватагами… Мы слушали — ушам своим не верили. Потом справились, что за состав, — оказалось, рабочих всего человек пятьдесят, а остальные «так себе… жители». Эти «господа так себе» в те дни по глухим районам Туркестана отнюдь не были исключением, — ими обильно восполнялись партийные организации. Недаром же в те дни распускались по Туркестану даже областные партийные организации, а сколько пораспущено было мелких — о том одному ЦК туркестанскому известно. На этом примере мы сразу хватили горького яда туркестанской действительности. И первоначально даже опешили, струхнули перед такими ужасами. Но когда остались одни и стали обсуждать, что увидели, услышали, узнали, — только острее почувствовали весь размах и всю серьезность работы, что предстояла нам впереди. — Советы и партийные организации забиты всякой швалью, — рассуждали мы. — Слой рабочих тощ, а может, и недостаточно к тому же сознателен… Трудовое мусульманство — опора Советской власти, ее основной, коренной здесь фундамент, — эта масса все еще темна и в плену у своего духовенства, у своих богачей, манапов и баев… Пока эта масса не раскачается, пока в ее мрачную толщу не проникнут лучи просвещения, до тех пор не выполнена будет главная, основная задача по укреплению здесь Советской власти. Вот как стоит вопрос. Задача чрезмерно трудна. Так бодро за дело. Будем верить в успех! Мы примерно в этих тонах с такими выводами вели свою беседу. И уж не страшна, не трудна была предстоящая работа, хотя понимали мы, что это приподнят был лишь краешек завесы, что если настежь распахнуть — обнажатся раны еще более глубокие и гнойные, которые лечить надо ой как долго, ой как настойчиво. И все же, нащупав мысленно верный путь, поняв, что только в кишлаке сплетаются все нити и сходятся все пути, мы почувствовали себя увереннее и быстро превозмогли свою мимолетную растерянность. Уже здесь, в пути, зародилась у нас мысль создать в Верном для «нашего брата» курсы киргизского языка; эту мысль по приезде быстро и осуществили. Здесь же обменивались мыслями и о том, что для националов надо создать летучие начальные курсы, — эту мысль тоже не забросили, когда по приезде взялись за дело. Но об этом потом, в своем месте, а теперь воротимся на Бурную. Наши представления о распутице оказались преувеличенными. Лучше сказать — опоздали мы со своими опасеньями: главная распутица уже две недели кик миновала, теперь остались только следы, — кое-где припрятавшиеся, уцелевшие снежные горки, притихающие, но все еще буйные ручьи, выброшенные на берег мосты… Это хвостики распутицы. Только по горам еще царствует зима, только там до сих пор и стужа, и снег, и бураны. А здесь везде по равнине чувствуется во всем горячее дыхание весны. От Бурной без передышки нас должны везти шестьдесят — семьдесят верст до небольшого городка Аулие-Ата. Но лошадей раздобыть здесь чрезвычайно трудно. Несмотря на наши «особенности» и «чрезвычайности», несмотря на грозные наши жестикуляции семимильными мандатами, несмотря даже на вдохновенную классическую брань станционного коменданта (не то сочувствовавшего нам, не то торопившегося сбыть нас поживее), — несмотря на это всё, председатель Совета той деревушки, откуда следовало взять лошадей, невозмутимо докладывал: — Нет лошадей… — Так как же мы поедем? — грозно наступали мы на спокойного мужичонку. — А мне што? — Как что? Нам ехать надо: немедленно, срочно, по особым делам, — понял? — Понял. — Ну, так что же? — Ничего… И мы снова начинали пронимать его то мольбами, то угрозами, но мужичок, знать, «видывал виды», и на мякине его не проведешь: невозмутим, как истукан. — Не сам запрягусь, повезу: ишь, какие нашлись. С тем и уехали. Лошадей не получили. Скакать пришлось в другую деревушку, верст за восемь. И только наутро оттуда пригнали две «обывательские» подводы. Горой нагромоздили мы разное барахло (мужичок совсем не умел его увязать), забрались на самую макушку — тронулись. Крепко потряхивало, — то и дело ждали, что полетим кувырком. Было всем почему-то весело. Мы перекликались с воза на воз, острили, забавлялись, как малые ребята. Клим Климыч — так звали моего возницу — оказался очень разговорчивым, толковым, умным мужиком. — Из новоселов мы будем, — пояснил он тихим, задушевным говорком. — Новоселы тут статья особенная… — А что это за новоселы? — спрашиваю его. — Мы этак прозываемся, видишь ли, — так что недавно здесь совсем — ну, шесть али восемь годов… До тех пор в Харьковской губернии проживали. Тесно стало — мы и давай сюда. Помощь дали нам на поездку, правительство способствовало. И здесь помощь была — земля, постройка… Так все вот мужики, что наехали сюда не больше годов десяти, — все они новоселами и зовутся, а те, которые годов сорок али шестьдесят живут, — старожилы они. Старожил — мужик богатый, у него одной скотины невесть что. Хозяйство какое! Стройка, сад, огород… Ну, да што говорить — одним словом, купец-мужик. — А вы? — спрашиваю Климыча. — Тоись новоселы, што ль? — Да, вы-то как живете? — А мы вот то-то и дело, што — «как живем». Плохо живем, одним словом. Годов-то десяток пройдет, и мы окрепчаем, а пока што — никуда не годится. Нету у нас ничего, окромя земли. Да и земля — какая она; не везде одна… Сунься вон на Каюк-гору, как она тебя камушком-то щелкнет… — А вот рассказывают, Климыч, — обратился я к вознице, — будто киргизы, так эти и вовсе нищими живут. У них и того нет, что у вас, новоселов? Мне любопытно было послушать, что он ответит на этот скользкий вопрос. Климыч ответил не сразу. Полминутки помолчал. Потом осанисто расправил карюю бороду-лопату, потрогал себя за нос, сплюнул и, глядя перед собою в пустую равнину, словно только для нее выжимая слова, медленно выговорил: — Все лень одна. — Как лень! — изумился я. — А то што? Лень… И начисто лень, больше нет никаких причинов. Ты сам посуди, господин хороший… — Не господин — товарищ, — поправил я. — Ну, товарищ, все одно, — согласился он невозмутимо. — Я, к примеру: вот она, весна подошла. Што я делаю? Не все же вашего брата, комиссару разную, катаю, — язвнул он, — бывает, что и работать возьмусь. А уж как возьмусь работать — лови меня по полю с утра до ночи. Пахота миновала, яровые приготовил — там колесом закружило: травы подошли, сенокосы, жнитво, а под осень — опять ее, матушку, ковыряй, загодя думай, што надо… Так весь мокрый от пота и ходишь все месяцы. А он што, киргиз? Сел на кобылу, свистнул, да и был таков — лазит тебе по горе, мурлычет, скотинку пасет… Скотинку пасти — што не пасти? А вот с землей повозись, тогда узнаешь кузькину мать. Я дал ему, Климычу, выговориться до конца и стал объяснять, почему киргизы занимаются главным образом скотоводством, какое это длительное и трудное дело — от скотоводства и непрестанных кочевий осесть на землю, взяться совсем за иное, за непривычное дело. Сказал Климычу, что и Советская власть заботится о том, чтобы кочующих киргизов превратить в оседлых… — Да, превратишь его, — ухмыльнулся Климыч. — Ему на што любо по горам-то шататься: это тебе не землю пахать. — У них же и земли нет по-настоящему пахотной, — говорю я Климычу, — нет навыка к работе, ни плуга, ни бороны, ни серпа — ничего нет. — А кто ему велит… Пробовали, давали. И борону давали, и серп… Повертит-повертит в руках, даже и работать, пожалуй, возьмется сгоряча, а потом плюнет, марш на кобылу — только его и видели. Поэтому крестьянин здесь и дружбу с киргизом не ведет… В этом самая сила. — Значит, дружбы нет? — задаю ему острый вопрос. — Оно не то штобы нет, а и не то штобы есть, — разводит Климыч мудреную, непонятную философию. — Где как водится — тоись насчет этой дружбы. Старожилы их самих уж больно не любят: собаки, говорят, какие-то блудущие, да и только… Ну, старожил — ясное дело, не любит отчего: богат не в меру. Где ему киргиза бедного за человека, да еще за равного, себе сосчитать. Он, поди, и нашим братом гнушается — новоселом. А новосел за то не уважает киргиза, что к труду он неспособен. Единственно. А что впрочем — тут ладно идет… Одно слово, ладно… Я долго пытался внушить Климычу мысль, что исторические периоды в жизни целых народов чередуются в известном порядке с железной, неумолимой последовательностью; что каждый киргиз в отдельности ни прав, ни виноват в том, что он кочевник, что он до сих пор не осел на землю, что не занимается пока земледелием и т. д. и т. д. Я все хотел ему доказать одно: что какого-то особенного, прирожденного национального порока во всем этом нет и быть не может, что все эти особенности были бы свойственны и любому другому народу, если бы только он оказался в совершенно таких же условиях, как киргизы. Климыч слушал внимательно. Даже перестал окончательно высказываться сам и усиленно, сосредоточенно пытался ухватить какую-то одну, самую коренную, самую главную из высказанных мной мыслей. — Коли он ни при чем, так я, значит, тоже ни при чем. Я, значит, что бы ему ни делал, что бы ни говорил — так оно тому и быть? Так, што ли? Он простыми, неуклюжими словами подходил к глубочайшему вопросу материалистического учения: свободен человек в поступках своих или нет. Сам по себе он поступает, человек, тем или иным образом, или обстоятельства, условия — предшествующие и настоящие — заставляют его поступать именно так, а не иначе? Это был воистину преинтереснейший разговор. Я не помню его в подробностях, но знаю, что вместе с Климычем мы оглядывались на жизнь киргизов до наезда сюда богатых крестьян, потом припомнили, что заставило крестьян кинуться саранчой именно в Семиречье (обильные нетронутые богатые земли; выгодные условия, предложенные царским правительством; дешевая жизнь; легкая возможность забрать в кабалу забитое киргизское население края и т. д.), вспомнили, как себя крестьяне вели по приезде, как измывались над местным населением и как по праву заслужили со стороны киргизов глубочайшую и искреннейшую ненависть. Когда мы все эти факты перебрали по пальцам, когда подвели все итоги: — Ну, что, — говорю, — Клим Климыч, как, по-твоему, рассуди своей умной головой, могли после всего этого как-нибудь по-иному сложиться у крестьян отношения с киргизами или с крестьянами у киргизов? По-моему нет… — И по-моему, нет, — сознался откровенно Климыч, — а все-таки он, киргиз, лодырь. После такого неожиданного заключения я даже рассмеялся. Это чуть-чуть обидело Климыча. — Вам, комиссаре, известно — смешки, а нам тут туго вместе-то жить… И разговор повернулся на иные темы. Я видел, что насчет «комиссаре» надо ему кой-что сообщить поподробнее, указать, кто они и откуда берутся, разъяснить, что это совсем особенные «комиссаре», не те, которые записываются в партию лишь для получения мануфактуры, и что тех мы из партии выгоняем. Основное состояние Климыча при разговоре со мною — было состояние недоверия. И все же в конце, в итоге любой темы я видел, что если он не поверил моим словам, так уж во всяком случае усомнился в своих: а это тоже немалое дело — поколебать человека в его привычках, мертвенно-окостенелых взглядах. Надо сказать, что какого-либо систематического разговора вовсе у нас не было, с темы на тему скакали мы с быстротой молниеносной, к одной и той же теме возвращались по нескольку раз. — Вот за Каюк приедем — сухо будет, — сообщил деловито Климыч и, переждав, добавил: — все пузо утрясло… — А где это Каюк? — Где Каюк? Да вот он самый тут и есть, по ём стали ехать… Вишь, гора… Климыч насчет горы загнул рановато: подъем начинался только версты через три, а Каюк в эту сторону, к Бурной, издали был как-то даже и не особенно приметен. Мое отношение к Каюку, видимо, не понравилось Климычу. — Ты сам-то откуда будешь? — спросил он совершенно неожиданно. — Из-под Москвы, а что? — У вас там, поди, и вовсе гор нет никаких, что у нас по Харьковской. — Какие горы… — То-то вижу: человеку всегда обвыкнуть надо, чтобы сразу понимать али видеть… Мы за разговором дотряслись до подножья Каюка и стали заметно подниматься в гору — и чем дальше, тем круче-круче. И трудно и любо. Мы уж соскочили давно со своих опасных вышек и перескакивали с камня на камень. Когда миновали подъем, открылось широкое ровное пространство, по которому выпирали всюду огромные каменные глыбы. Эти глыбы местами на двадцать — тридцать шагов представляли ровную, гладкую площадку, а то вдруг выскакивали каменными тумбочками, одна за другой, — подобно тому, как торчат памятники на татарском кладбище. На Каюке просторно, вольно, легко. И помину нет той непролазной глинистой грязи, по которой все время хлюпали мы от самой Бурной. Здесь совершенно сухо, местами даже пыльно. Дорога кружит и мечется из стороны в сторону, приноравливаясь к местности, обходя неудобные скалистые места, выбиваясь на ровные плоскогорья. А когда начали спускаться и круто повертывали за скалы, вырываясь из тесных стен — одна за другой, одна другой прекрасней развертывались картины широких лугов, бескрайней дороги. За Каюком, под горою, сразу поражает какая-то особенная тишина. Здесь и самый воздух как будто легче, светлее, и дышать свободнее, чем по ту сторону, и дорога совсем иная; широкая, ровная, укатанная, без малейших рытвин, без ухабов, по которым так намаялись-натряслись перед торой. Как только спустились вниз — попали на развалины древнего караван-сарая. По преданию, когда-то был богатый и гостеприимный перепутный пункт, в котором любили останавливаться проезжие: и сами могли отдохнуть и коней, взмыленных перегонами, подкормить, — платили за все грошами, а то и в долг питались у знакомого гостеприимного чимбая. Все шло хорошо, как вдруг чимбай — хозяин караван-сарая — куда-то бесследно пропал. Говорили, что он уехал к себе на родину, в один из горных кишлаков в тянь-шаньских ущельях. Стали содержать караван-сарай его двоюродные братья. И вот в глухую осеннюю ночь на Каюке какие-то молодцы наскочили на ехавший обоз… Была свалка — с ножами, с криками о помощи, со смертельными хрипами и стонами умиравших. Слышали это в караван-сарае. Но никто не отважился в глухую пору побежать на помощь. И до утра не знали ничего: в трепете провели остаток ночи, а с зарею, когда пошли дознаться, что было на горе, увидели там пять трупов, зарезанных и задушенных, а повозки были разграблены, и все было растащено или разбросано тут же около телег, возле трупов. Лошадей тоже не было — их выпрягли и угнали. И с той самой ночи пошла про Каюк дурная молва. Недаром пошла она: то проезжего, то прохожего задушат, оберут до нитки, угонят лошадь, пустят в чем мать родила. И стали доглядывать за братьями, которые поселились в чимбаевском караван-сарае. Брало сомнение, что не без их помощи проходят на Каюке все эти черные дела. И дознались: разыскали как-то трое прохожих солдат армяки и тулупы, снятые с убитых на Каюке проезжих сельчан. Когда не было дальше никаких сомнений, а народу вдосталь съехалось в караван-сарай, выкатили из погреба бочку с керосином, облили с разных сторон преступное гнездо и зажгли. В пылающее пламя связанными бросили обоих братьев и спалили их вместе со всем добром. С тех пор на месте караван-сарая только груда камней да разрушенная печь торчат сиротливо и угрюмо. В этот милейший приют мы теперь и приехали. Климыч быстро выпряг лошадей, задал им корму, а сам начал возиться с возами: подправлял, подтягивал, засматривал с разных сторон, зубами раскручивал тугие узлы и опять упаковывал, перевязывая наново, ухватив веревку и крепко упираясь коленкой, словно засупонивал хомут. Он все время, пока стояли, хлопотал с возами, даже не присел и тогда, когда дела возле них уже не было явно никакого. А мы вчетвером, как водится, расположились сейчас же с хлебом, с яйцами. Не удивляйтесь в двадцатом году хлебу и яйцам, — Семиречье и в те годы голода не знало, хлеб и яйца там были совсем не в диковинку. А тут уж близко и к сытым местам. От караван-сарая поехали быстрее по гладкой, ровной дороге. Скоро были в Головачевке. А за Головачевкой — и в Аулие-Ата. Головачевские мужики, надо сказать, приняли нас совсем негостеприимно: в два-три дома толкнулись за молоком — не дали наотрез, а когда хитрая, лукавая бабешка из богатого высокого дома согласилась дать, то заломила настолько невероятную цену, что мы только отблагодарили ее уж совершенно «невежливо» (выражаясь скромно) и с проклятиями поехали дальше. Не забыть переправы через реку. Буйные весенние волны, разыгравшиеся от тающих горных снегов, неслись настолько шумно и быстро, что страшно было к ним приступиться с берега. Речонка неглубокая, дно у нее каменистое, и в обычное время, верно, куры вброд ее переходят без смущенья. Но теперь раскатилась она в двадцать саженей шириной и так отчаянно бесилась, как, помню, бесится только Аракс под Джульфой на персидской границе или Кистинка — горная река близ Дарьяльского ущелья. — Не объехать ли? — смущенно запрашивали мы Климыча, с тревогой поглядывая на бешеную скачку волн. — Некуда — здесь надо будет, — ответил спокойно Климыч и, видно, для того, чтобы убедить еще больше нас в этой необходимости, рассказал, как тут два дня назад при переправе у мужика с воза сорвало и унесло бочку с маслом и телегу всю вдребезги разбило, а сам он уцелел лишь потому, что цепко ухватился за гриву своего надежного пегого мерина. Становилось и в самом деле не по себе. Попасть в эту кутерьму не хотелось. Но выхода нет — ехать все-таки надо. — Кричать надо шибче, — поучал нас Климыч, — лошади чтобы посередке не стали. «Ну, — думаем, — уж на этот счет, Клим Климыч, не сомневайся, — так нашумим, всем чертям тошно станет». Медленно, осторожно ступали лошади по крутому каменистому ложу реки. И чем дальше отходили от берега, тем заметнее тужились и напрягались, отворачивая в сторону от волн разгоряченные морды и всем корпусом инстинктивно повертываясь навстречу холодным накатам, подставляя им широкие, мускулистые груди. Понуканья и оклики Климыча и наш безумный, звериный вой едва ли оказывали на замученных коней какое-либо существенное воздействие. Видно было, что они поступают так, как им самим легче и удобнее. А мы все надсаживались и добросовестно орали что было мочи. Каждую секунду казалось, что телегу нашу со всеми вещами уже перекосило, накренило и кувыркает в бешеные волны, мы инстинктивно цеплялись за узлы и веревки, перебрасываясь всем корпусом в другую сторону. Наконец миновали главную опасность, стали близиться к другому берегу. И вдруг повеселели, рассмеялись над своим недавним страхом: так всегда — пережитый страх или мгновенный испуг уж через минуту кажется и смешным, и странным, и непонятным. В густые вечерние сумерки подъезжали к Аулие-Ата. Последние версты до окраины города, где разбросалось киргизское кладбище, изрезаны оврагами, исполосованы узкими щелями в песчаных скатах, испещрены глубокими зияющими норами: здесь любимые волчьи места. Совсем близко к дороге подступают густые заросли мелкого кустарника, опоясано кустарником и киргизское кладбище. Рассказывал Климыч, будто здесь совсем недавно волчья стая бросилась ввечеру на верхового киргиза, и наутро от гнедой кобылки нашли только горсть волос, а от несчастного наездника — дырявые, старые баретки. Мы невольно после этих милых рассказов похватались за оружие и в первую улицу засыпавшего города так и въехали с револьверами наготове. По-дружески, радушно встретил нас военный комиссар. Уж знали, что к этому часу приедем, ждали в партийном комитете, отвели пару комнат, даже диваны для спанья приготовили. Словом, мы были очень рады такому началу и целую ночь пробалагурили в саду и в комитете о разных делах. Только женскую половину нашу укачала шестидесятиверстная дорога, — их уложили. Наутро, в девять, было назначено объединенное заседание партийного комитета, ревкома и военкомата. Цель заседания: получить от них наиболее полную информацию о партийно-политическом, экономическом и военном положении района. С другой стороны, ввести их в курс последних событий. Впервые здесь, на заседании, я почувствовал подлинный восточный аромат; больше половины присутствующих работников было из киргизов и татар. Отдел за отделом, одна организация за другой сообщали об итогах проделанной работы. Выяснилось, что по селам работа среди кулацкого, колонизаторского крестьянства вообще не имеет никаких шансов на успех, — кулаки глумятся и издеваются над советскими распоряжениями, отказываются выполнять всевозможные приказы, особенно по части продовольственных сборов, гонят из сел советских представителей — и слушать их не хотят, угрожают расправами. Их, кулаков, если и понукают подчиняться приказам, так исключительно угрозой подвести один-другой батальон под самое село. Совсем не то у новоселов. Эти середняки к Советской власти относятся хорошо, бесчинств не творят никаких и дело до скандала не доводят. Все работники, конечно, понимают, что основой для работы должен быть кишлак. Но подступиться к нему чрезмерно трудно. Масса киргизская — это пока неприступная, глухая стена. В лобовую политическую атаку с ней ничего не поделаешь. Эта темная масса еще не вырвалась из-под влияния баев, манапов и мулл — своих угнетателей. Рассказали один характерный пример. Где-то в голодном кишлаке очутился отряд красноармейцев и помог беднякам-киргизам забрать из амбаров местных богатеев все залежи продовольствия. Увлеченная примером беднота живо разобрала все, что было припрятано у баев по амбарам. Но лишь только отряд оставил кишлак, все эти голодные бедняки с мешочками и сумками потянулись к тем самым амбарам, откуда недавно брали муку, — они ее возвращали сытому баю, потому что перепугались своих же собственных дел, а помощи в лице отряда больше уж не чувствовали. И отдали обратно все, до последней пылинки, а сами продолжали голодать, как голодали и прежде. К такой массе действительно подходить надобно было крайне осторожно. Да и кому подходить: работников вообще тут кругом — хоть шаром покати, а опытных работников из националов — и совсем мало. Кишлак остается без присмотра и без помощи, а это значит, что в стороне остается пока основная сила революции в этом крае — трудовое мусульманство. На эту тему долго, много говорили, — впрочем, мы, приезжие, больше слушали, — ну, что мы тут могли посоветовать, когда половину фактов слышали только впервые и только теперь начинали себе составлять о них ясное представление. Оказалось, что по селам и кишлакам киргизским ходят слухи, будто скоро крестьянам с киргизами надо схватиться врукопашную, померяться силами, припомнить 1916 год. Но об этом после: про 1916 год я подробно узнал лишь через несколько дней, об этом расскажу в своем месте. Эти тревожные слухи на всех нагоняют панику. Всем чудится зловещее дыхание неминуемой грозы. И не знают, что делать, как бороться, чем предупредить это страшное и неизбежное. Разослали в разные стороны партийных работников, дали им наказы, инструкции: убеждать, что слухи тревожные — выдумка, сплошная ложь, что эту панику распространяют враги трудового народа, которые хотели бы свергнуть здесь Советскую власть. В этом же духе составлялись и листовки, они массами распространялись по селам-кишлакам. «Трудящиеся массы Семиречья, — значилось там, — никогда не допустят, чтобы их стравили, словно злых собак. У трудящихся всегда одни интересы, какой бы нации и какого бы племени они ни были. Пастуху-киргизу или землепашцу-крестьянину должен быть одинаково ненавистен и киргизский бай и русский крестьянский кулак. И тот и другой сидят на чужом трудовом горбу. Так не верьте, товарищи, подлым слухам о том, что близится час какой-то расплаты, будто крестьяне должны напасть на киргизов или киргизы на крестьян. Этого не будет и быть не может. Трудовые киргизы и крестьяне — друзья меж собой, а не враги. Будьте спокойны. Работайте, трудитесь, как это было и до сих пор. А Советская власть стоит на страже ваших интересов, она не позволит над вами глумиться разным подлецам и проходимцам, — она расправится с ними достойным образом». С такими воззваниями кучки партийцев и разлетелись в разные стороны. Слышно, будто за последние дни стало тише. Слухи уж не так настойчивы. Кой-где поймали белых офицеров-агитаторов. Положение разъясняется. Такова была политическая обстановочка. Нечего сказать — веселого мало. В дальнейшем мы убедились, что услышанное в Аулие-Ата характерно и для всей области. То, что творится здесь, творится и повсюду. Когда приступили к заслушанию докладов на темы экономические — изо всех них можно было заключить следующее: край богат всяким добром, но добывать его пока не умеют и не имеют никаких возможностей. Крестьянство, как водится, пашет, киргизы — пасут стада. Но сократилась и пахота, сократились и стада; население, особенно киргизское, переживает тяжелую полосу. В самом городе и в наиболее крупных пунктах по уезду быстро растет и объединяется кустарная промышленность. Разрабатываются в окрестных горах, добываются различные руды, собирается в огромном количестве какой-то особый дубильный камень; в горных ущельях на диких деревьях собирается немало какого-то драгоценного смазочного материала. И добычу всего этого добра можно было бы удвоить, утроить, удесятерить, но общая беда — нехватка инструментов и всяких приспособлений — затормозила размах работы. Видно было, что тут ребята не из теста сделаны и совсем неплохо себе представляют план работы. Только все это у них как-то слишком отвлеченно, слишком теоретично. «То бы хорошо, да вот это бы неплохо… Если бы вот нам иметь это, да не иметь того, да если бы, да кабы…» В этих «кабы» они запутались вконец. И, видимо, твердо-натвердо убедили себя, что «раз инструменту из Ташкенты не дают, значит, и делать дальше нечего», раз «общее положение республики тяжелое — значит, и у нас должно так быть», — словом, какая-то примиренность, успокоение на том, что есть, и неверие в то, что обстановку иной раз можно и перекувырнуть, можно многое изменить в ней и многому помочь даже с голыми руками, не то что «с инструментой из Ташкенты»: этой вот настойчивой, всепобеждающей энергии, всеперерабатывающей веры в успех, в возможность многое-многое перебороть своей настойчивостью мы не чувствовали. Создалось впечатление, что сидят себе ребята — кумекают: «А хорошо бы… А неплохо бы… Дабы… Кабы…» И ждут инструкции сверху. А пришлют оттуда указания — и они преют, несчастные, добросовестно хотят их выполнить, искренно полагая, что весь смысл работы заключается в добросовестном механическом выполнении данных свыше указаний. Мертвенность, спячка, неуверенность в своих силах и в своих действиях, недостаточная вера в трудовую массу, ожидание указок сверху, медлительность — вот основные черты работы, которые бросались в глаза свежему человеку по всем этим бесконечным докладам, где «мероприятия» чередовались с «планами и предположениями», где снова и снова встречались «если бы» да «хотя бы», где в каждом слове чувствовалась узость, косность, омертвелая привычка к исполнению вместо живого самостоятельного и инициативного творческого труда. Рассуждали неплохо, а вот работать как надо не умели. Потом говорили о военном положении. Видите ли, слухи о готовящейся стычке между киргизами и крестьянами особенно настойчивы именно потому, что «гарнизоны ненадежны»: эти гарнизоны, пожалуй, и впрямь не прочь будут поучаствовать в каком-нибудь дебоше. Дело в том, что народ туда был собран без достаточного отбора, и попало в батальоны гарнизонные немало самого заядлого кулачья. Теперь проходит «чистка», но пока что результатов больших еще не видно. На днях мобилизовали полторы тысячи человек, отослали в Ташкент. Ничего. Мирно прошло. Среди националов мобилизации не было — шли только добровольцами. (Эту мобилизацию провели позже, когда население к ней было достаточно подготовлено.) Гарнизоны ненадежны. Их усиленно, поспешно обновляют. Торопятся с политической работой, но пока «надеяться в случае чего я, братцы, на них не хочу», — так заключил военный комиссар свой коротенький доклад. С девяти утра мы протолковали до пяти: целых восемь часов. Это заседание сразу поставило нас на ноги, дало нам довольно разностороннее и верное представление об общей обстановке не только здесь, в Аулие-Атинском районе, но вообще по всему Семиречью: качество работы и работников, отношения между киргизами и крестьянством, преобладающие настроения, качество гарнизона — все это, как две капли воды, всюду похоже было на аулие-атинские. Ввечеру уехали. Не на почтовых, — комиссар дал пару добрых военкоматских коней. Остальных — из ревкома. И такое подарил нам «ландо», — что твой Ноев ковчег: уберется десять пар чистых и десять нечистых… Покряхтываем, попрыгиваем на ухабах, вспоминаем слышанное на заседании. Дорога здесь чудесная: слева бесконечные просторы, а справа приковалась к пути неизменная спутница — горная цепь. Местами мы едем почти у самого подножья — так близко нависают над нами снежные вершины. В лучах багрового заходящего солнца ущелья были совершенно темны: словно на снежную прядь серебряных гор накинули черные долгие простыни, и эти простыни-ущелья зияли теперь по откосам. А снега переливались, как драгоценные каменья: и рдели янтарем, и голубели васильками, и полированной блестящей сталью сверкали в вечерних лучах. Была горная красота — величественно спокойная, поражающая невиданными гигантскими панорамами. Так всю дорогу сопутствуют горные цепи, освежая воздух дыханьем поднебесных ледников и высочайших снежных вершин. Как они хороши, Тянь-Шаньские горы, в закатных, в вечерних лучах; не узнать, не различить очертания снежных массивов от бегущих над ними белоснежных облаков, контуры движутся, меняют границы и формы, облака сплетаются, пропадают, возникают вдруг и вновь из темно-голубой небесной пропасти, — и не знаешь, где тут горы, где легкие, подвижные облака. Было уже совсем темно, когда подъезжали мы к Уч-Булаку: это крошечный поселок в несколько дворов. Рядом с поселком — почтовая станция. Две шершавые, паршивые собачонки вынырнули из тьмы и жалобно, по долгу службы, облаяли нас хриплым лаем. Вышел на крыльцо заведующий почтовым пунктом; мы его даже и не рассмотрели как следует в темноте: только слышен был его глубокий, нутряной кашель, — было ясно, что с легкими дела у него плохи. — Ночевать будете? — Да нет, ехать надо бы, — отвечаем ему. — Ехать нельзя, лошадей нет, — ответил он. — А потом волков тут много, ночью не ездют… — Што волки — волки пустое!.. Вот лошадей главное: неужто нет ни тройки? — Ни одной. То с почтой уехали, то пассажиры. Нет. Я тогда еще не знал обычных приемов этой почтовой братии. Они смерть не любят возиться по ночам и непременно стараются дотянуть дело до утра, а иной раз и утром не прочь поканителиться, чтобы вообще было меньше им всякой возни, чтобы знали их почтовую милость: захочу — дам, захочу — не дам. Пришлось мне эту братию впоследствии и за ворот трясти, но об этом потом, потом… — Так нет лошадей? — Нет и не будет, — добавил он угрюмо. Оставаться не хотелось, да надо было и ехать скорее, торопиться. До следующей станции, Ак-Чулак, семнадцать верст. — А ну, махнем-ка на этих конях, не так уж они устали! Начальник станции не знал, что у нас за кони, откуда взяты, и во тьме не разобрал ни возницы, ни Ноева ковчега.

The script ran 0.041 seconds.