Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Дина Рубина - Почерк Леонардо [2008]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Магический реализм, Мистика, Роман, Современная проза

Аннотация. Она пишет зеркальным почерком, от которого у непосвященных кружится голова. У нее блестящие способности к математике и физике, она гениальная циркачка, невероятный каскадер, она знает о зеркалах все, что можно о них знать. Она умеет видеть прошлое и прозревать будущее. Киев, Москва, Франкфурт, Индиана-полис, Монреаль - она летит по жизни, неприкаянная и несвободная, видит больше, чем обычный человек способен вообразить, - и ненавидит за это себя и того, кто наделил ее такой способностью. Новый мистический роман Дины Рубиной «Почерк Леонардо» - история человека, который не хотел быть демиургом. История женщины, которая с великолепной брезгливостью отвергает дар небес.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 

А когда проснулась – в шестом часу утра, – опять думала о Машуте. В последние годы она думала о ней все чаще. Странно: гораздо больше думала, чем об отце, которого продолжала любить горячо и преданно, как в детстве; которого похоронила честь по чести и оплакала по-людски, хотя обезумевшая Христина и собралась не открыть ей дверь и «нэ пидпустыть до домовыны!» Действительно, когда, прилетев на рассвете Анна позвонила в квартиру, Христина была уже одета, а может быть, и вовсе не ложилась и, увидев морозную, в клубах пара, свою воспитанницу, завопила почему-то не на своем вечном суржике, а по-украински: – Дывиться, люды добри! Подывиться на цю курву з цырку! В квартире они были одни, если, конечно, не считать отца, лежавшего в гостиной в гробу с каким-то неприступным, непривычным для Анны лицом. – Сука, сука трэклята! Ридну маты ховати не прыихала, а за спадщыною зъявылася! Анна подошла к ней и молча обняла локтем за шею, привалила к себе. – Ну!.. Хватит… – сказала измученно. – Заткнись. С какой стати ты вдруг перешла на «ридну мову»? И Христина послушно оборвала театральный визг, повисла на Анне всей тушей. – Нюта, мать твою-у-у! – завыла в голос по-настоящему страшно. – Мать твою-у-у-у!.. – Вот так-то лучше, – пробормотала Анна. Мельком подумала, что ей еще придется ответить за то, что она сделала в посольстве Украины. Вспомнила тусклые, расширенные зрачки сотрудницы отдела виз – как там ее величали? консулом? – и свою холодную ярость, ничем не оборимую, потому что в эти минуты отец умирал. «Хорошо… Явитесь за паспортом завтра к девяти». – «Нет… – ровно, без выражения, удерживая ту между зеркалами, – вы это сделаете немедленно… в срочном порядке… Достаньте печать… Она во втором ящике стола…» Впервые подумала о том, что ведь Христина любила отца. Недаром после смерти Машуты перебралась в эту квартиру и до последнего дня обстирывала «доктора Нестеренку» со всей деревенской истовостью, которую пронесла и сохранила в суматошной жизни большого города. На следующий день после похорон на линованной бумаге из вечной стопки на папином столе, аккуратным оборотнем, столь подходящим к случаю, Анна написала на имя Христины завещание. И для верности еще какую-то дарственную «на спадщыну», то есть наследство. Неделю угробила на идиотские оформления у нотариуса и адвоката. И Христина разом превратилась в старуху. Глупую одинокую старуху с нареванным красным лицом, сиднем сидящую в хоромах. То и дело она кричала через комнаты, как в детстве: – Ню-у-у-та-а-а! И когда Анна появлялась в дверях, со своим тихим: – Ну что ты орешь? – говорила: – А вот уидэшь, и никого нэ буде, шоб позваты. Про отца она рассказывала безостановочно – что ел, что пил, кто навещал его за месяцы болезни, и как душевно в госпитале отнеслись, и как красиво же, Нютычка, отца похоронили, правда? А цветов сколько, а какие слова говорили! – вероятно, эти многажды повторяемые заклинания были ей необходимы и целебны. Анна же не чаяла вырваться из вязкого, насквозь пропахшего безумием и бедой, своего – да уже и не своего, и давно уже не своего – дома. – А плакав-то пэрэд смэртю як! – говорила-пела себе Христина, раскачиваясь на диване. В разговоре она теперь переходила с суржика на украинский, и вновь суржиком выпевала. – Бидный, як плакав! – О Машуте? – угрюмо спросила Анна. – Не. – Та удивленно подняла белесые брови. – О тибе… Таки слезоньки катились, катились… И усе повторяв: «Христина, сколько ж ей было дано! Сколько дано!..» Я прям охолодела вся! Та шо ж это, думаю, – плаче, як за покойныцей… И вдруг спохватывалась, вспоминая, что стала владелицей такого непомерного богатства. – Дзэркало с кладовой достану, – приговаривала-лечила саму себя. – Одне дзэркало зараз сколько стоить! Оно ж усе пылью заросло. – Потом, – попросила Анна. – Потом, когда уеду. * * * …Одевшись, она присела к откидному столику и часа два поработала на компьютере Женевьевы, который всегда забирала сюда на время своих приездов. На дисплее чередой всплывали персонажи «Цирка Дю Солей». Фотография была бескорыстной страстью Женевьевы. Этот мир, не слишком приветивший малышку в реальном времени, пропущенный сквозь видоискатель фотокамеры, преображался. Он становился значительным, трогательным, блистательным и щемяще мимолетным. Особо удачные ее снимки шли на открытки «Цирка Дю Солей», в буклеты, в альбомы, висели в кабинетах у начальства. Вот остро закрученные, сине-желтые полосатые купола шапито, как вихрящиеся под ветром барханы. Белые прожектора на вышках, смятые ветром флаги. И даже еле слышная музыка чудится. А вот фотография «хауструппы» из «Аллегрии»: ребята скучились после спектакля, все еще возбужденные, в гриме, в костюмах. Еще вздымаются в учащенном дыхании накладные выпуклые груди. В свете прожекторов видны мельчайшие детали изысканного грима с вкраплением цветных стекол, золотых и серебряных блесток. И боязно и смешно рассматривать маски монстров и карл: оторопелые, зловещие, печальные, гротескные черты из сказок, воплощенные искусными художниками. Костюмы невероятные, фантастические; каждый – шедевр дизайнера и продуман до последней блестки, усаженной между бровями. Каждый расписан, как венецианское стекло, – радужными разводами. Любая деталь костюма – лосины, сапожки с загнутыми носами, умопомрачительные пряжки, застежки, пуговицы, эполеты – неповторима и стоит бешеных денег. У того – султан из перьев, у того – высокий труба-цилиндр, у этого вздыбленный парик, словно из ночного кошмара. И вместе эта небольшая компания артистов будто вывалилась из дивного и веселого, и пугающего сна… А вот крупный план: печальный клоун, знаменитый Леня Катков: белые оладьи губ, красный мячик на носу, черная слеза с оттяжкой под левым глазом. И бровь над ней гораздо выше другой, словно удивленный грустный парашютик опускается… «Девушка-змея». Она из Китая, и равных ей в жанре нет. Огненные павлиньи глазки и зеленоватые змеиные чешуйки по всему телу. Ни единой складки, смотрится как кожа на теле. Снята в момент, когда ягодицами уселась самой себе на затылок. Загадочно-замкнутое лицо, подбородком упертое в пол; закинутые ноги вытянуты бревнышками. И вот она же: путаница тела, немыслимый клубок конечностей… Хомут ноги, надетый на шею. А это новое: серебристо-белая акробатка на батутном кресте. Схвачена охотником-объективом в мгновение сальто: руки раскинуты, лицо смазано, сохранен лишь огромный глаз и изумленная бровь… …Когда Анна спустилась, Женевьева уже стояла над сковородой, переворачивая ножом свои фирменные Galettes bretonnes – блинчики из гречневой муки с яйцом. Христина всю жизнь готовит их на завтрак и даже не подозревает, что это чуть ли не основное блюдо бретонской кухни. Во всем Женевьева оставалась бретонкой. И католичкой, несмотря ни на что. Над ее тахтой висело распятие, и каждое утро, едва глаза продрав, она вначале проговаривала молитву убедительным жарким шепотом, а потом уже наливала первую бодрящую рюмочку виски или коньяка. Ежегодно она уезжала на август в Бретань, бродила там с фотоаппаратом с утра до вечера, нанималась – охота за типажами! – на плевые работенки, выдавая себя за студентку и фотографируя как одержимая. Всякий раз привозила целую выставку новых снимков, полностью заменяя экспозицию на стенах. Те, что висели сейчас, Анна знала наизусть. Вот трое рыбаков в неожиданных розовых блузах на фоне розовых же рассветных волн. Вытаскивают сети: ритм сопряженного усилия сливается с ровным колыханием воды. Похоже на современный стильный балет – невидимый прожектор восходящего солнца будто сцену озаряет… А вот другая фотография. По берегу в сумерках бредут две женщины в черных платьях и очень странных головных уборах – высоких, белых, как поварские колпаки. И на втором плане, повторяя их путь, по гребню холма уходит и тает в мелкой осенней мороси вереница сгорбленных менгиров – неотесанных, грубых столбов. Далеко-далеко еле виден маяк на выступе скалы. И даже йодом пахнет от мерзлых водорослей, оставшихся на берегу после прилива. В «гостиной» висели еще несколько фотографий бурного, очень бурного моря. Одна лишь бушующая вода с обрывками пены на вздутых, как напряженные мышцы, волнах… Говард молча и важно разгуливал поверх клетки: по утрам он бывал немногословен. Но при виде Анны встрепенулся, немедленно перелетел к ней на плечо, ущипнул за мочку и сварливым голосом интимно осведомился: – Анна-мальчик? Дай поцелую? – Ну, целуй, – разрешила Анна, почесывая ему горбик. В видео-плейер была вставлена кассета спектакля «Аллегрия» – Женевьева не могла и часу прожить без любимого цирка. Белая Певица на экране, один из символов империи «Цирка Дю Солей» (сувенирная куколка с ее чертами, в белом платье, продавалась в лавке административного корпуса вместе с фирменными майками, чашками и прочим барахлом), тянула мелодию своим глубоким зыблющим голосом волынки. – Ты знаешь, – кивнула на экран Женевьева, – что это была моя идея? Я сказала Ги и ребятам: волынка, настоящая утробная занудь волынки, вот что должно оттенять зрелище – оно ведь всегда у нас дико напряженное… Музыка в спектаклях, говорила я, должна быть кельтской, эротической и оригинальной. – У тебя там новые фотографии, – сказала Анна. – В компьютере. Кое-кого я не знаю. – Да! Там два новых китайца. «Огненное колесо» – ты видела? Виртуозы! Потрясающий темп. И еще… – Она вдохнула и после коротенькой паузы выдохнула: – Необыкновенная русская гимнастка… Она такая нежная, Анна… Знаешь, гимнастки обычно грубоваты, а эта… Ее зовут Э-ле-на – я правильно говорю по-русски?.. Правда, это прекраснее, чем просто Хелен? В этом какая-то бесконечность, не ограниченная согласными… Ба-а! Похоже, новая привязанность, подумала Анна, поглядывая на острое личико Женевьевы. …Тонкорукая, голенастая ученица деревенской католической школы – длинная шейка в вороте черного шерстяного платья. Она сидит на представлении цирка – ошарашена, потрясена! Худые, красные, в цыпках руки безостановочно расправляют на коленях подол. Блестящие черные глаза пожирают гимнастку в допотопном розовом трико – звезду этой жалкой безвестной труппы, что отважилась добраться в их глушь на побережье… Название цирка? Похоже, итальянское, почти неразличимое на мокром от дождя брезенте шапито. – Я послезавтра уеду, – сказала Анна, доедая блинчик. На экране огромный Монгол с точно таким же и абсолютно так же загримированным Монголенком – красные яблочки румянца на выбеленном лице – синхронно и в немыслимом темпе проделывали один трюк за другим. Горящие головни взлетали и расшивали воздух фантастическими узорами; огненные хвосты свивались в вензеля и виньетки… Ай, браво! Что ни говори, высочайший класс. – Уже послезавтра? – удивилась Женевьева, и Анна поняла, что да, свершилось: ее подруга серьезно увлеклась. Иначе б не говорила так спокойно о скором отъезде Анны. – Мне нужно ехать в Бостон, к Сене. Там такое ужасное дело: у его старого друга украли очень ценную скрипку. – О боже, – вздохнула Женевьева. – Всюду свои страсти. Это точно, мысленно согласилась Анна. – А ты еще встретишься с Филиппом? – Не сейчас. Честно говоря, я раздражена после вчерашнего. Филипп – человек умный, дальновидный… но абсолютно беспринципный. К тому же, у него есть тайный интерес. Он протежирует своего человека и надеется уломать Ги. Словом… надо отпустить ситуацию. Пусть пока крутится и зреет. Я люблю в дело включаться, когда без меня уже невозможно. Плесни-ка мне еще кофе. Спасибо! И каплю молока… Я, знаешь, придумала одну штуку с освещением… Можно добиться невероятного эффекта. Такого еще не делали: берем вертящиеся призмы, световой сканер и четыре зеркала, так? И одно я ставлю за прозрачным занавесом… …На самом деле она была недовольна собой и тем, с какой горячностью расписывала вчера Филиппу преимущества ее проекта: гигантская зеркальная шкатулка с откидными стенками, на колесах. Мгновенно перемещается, раскладывается, собирается – куча возможностей для совершенно парадоксальных мизансцен! Зачем надо было так раскрываться перед этим лукавым человеком, спрашивала она себя? Так бесполезно раскрываться… Филипп, говорила она, я действительно очень заинтересована в вашей площадке. В таком масштабе я еще не работала. Вообрази, что будет на сцене и в зале, когда ваша «хауструппа» – в сущности, несколько человек – появится в моих зеркалах! Задние ряды мы увеличим… Несметные полчища сказочных существ! Только представь, как они напирают отовсюду; куда не поверни голову – они везде! Даже на потолке! Жители целой сновиденной планеты! Исполинский мираж! Иная, зеркальная вселенная! Филипп сидел, улыбаясь, кивая, положив одну ногу на острое колено другой, чуть подрагивая носком мокасина. Свою каштановую, с проседью, бородку любовно разравнивал двумя пальцами. …Из дому они выходили вместе. Недовольного Говарда водворили в клетку и, пока спускались по лестнице, слышали его возмущенный крик: – Берегите попуга-а-а-я! * * * Перед отъездом она, как обычно, пригласила Женевьеву пообедать в одном из тех баров на улице Сан-Катрин, где собираются геи. Вечерами там играла музыка в стиле «рейв» – под нее танцевали молодые мужчины, по ходу танца разоблачаясь: снимая майки, рубашки, демонстрируя красивые тела. Женевьева почему-то любила эти жесткие и громкие тусовки. Анна же, измученная цирковыми литаврами, давно не переносила любого повышенного звука – разве что вопли Говарда ее не раздражали. Но днем здесь можно было просто пообедать, и недурно. – Ты не возражаешь, если к нам присоединится Элена? – осторожно спросила Женевьева утром. Анна улыбнулась, сказала: – С какой бы стати мне возражать? – А я, – радостно подхватила малышка, – буду сидеть, и слушать, как вы говорите по-русски! Элена оказалась холодноватой блондинкой с высоко подбритыми бровями, от чего с лица ее не сходило некоторое изумление, слегка брезгливое. Как будто минуту назад она узнала что-то крайне для себя неприятное… Все же именно брови дирижируют общим выражением лица, подумала Анна. Ну что ж, если Женевьева от нее без ума, если та будет способна ответить толикой чувства… И правда: пора бедной малышке хоть на некоторое время кем-нибудь разбавить компанию Говарда. Под умиленным взглядом Женевьевы они вяло поговорили по-русски – обмен мнениями о здешних цирковых порядках и попытки нащупать общих знакомых, попытки безуспешные – Элена попала в «Цирк Дю Солей» из спорта, а не из цирка. Затем перешли на такой же картонный английский, который новая пассия Женевьевы знала в пределах школьной программы. Интересно, как они общаются на этом убогом языке? Впрочем, язык тут неважен… Минут через сорок – как раз подали рыбу – Элена удалилась в туалет, и Женевьева, перегнувшись через стол, взволнованно спросила, касаясь рукой локтя Анны: – Тебе она понравилась? Правда, она очень изысканная? – Очень, – подтвердила Анна, вспомнив, как называли таких баб в их цирковом обиходе: «пизда на цыпочках». – Мне кажется, она… немного ревнует меня к тебе! – хихикнув, сообщила малышка. Анна заскучала – это часто бывало в последние месяцы. Безотрадная, не мышечная, а душевная смертная слабость обволакивала ее; она про себя называла это скукой – «вдруг навалится, ангел мой, Нюта, шершавая сука-скука…» – хотя давно стоило бы назвать как-то иначе… Все чаще ее охватывало внезапное желание немедленно оказаться в другом месте. В каком? Не важно. Скорее сесть на мотоцикл – и унестись… И нестись… пока не застонут, как в молодости, загнанные мышцы, не запросят покоя… Вот и сейчас ей вдруг захотелось подняться, выйти на воздух, оседлать своего коня… Она даже нащупала в кармане бандану. Нет, надо завершить обед, рассчитаться и по-человечески проститься с Женевьевой. Она оглядела пустой по дневному времени бар, скользнула безразличным взглядом по стене напротив, где между двумя дикими красно-синими плакатами с полуголыми парнями висело больное зеркало в белесой коросте. В зеркале отражалась дверь дамской комнаты. Вот она приоткрылась… В следующее мгновение, растянутое, как орущий от дикой боли рот, она увидела в проеме двери повешенную Элену, что болталась в лонжевой петле и смотрела на Анну стеклянными багровыми глазами на изумленном мертвом лице… Анна поперхнулась, закашлялась… Откинулась к спинке стула и застонала. – Что?! – всполошилась Женевьева. – Что с тобой? – Ни-че-о… – еле ворочая языком, пробормотала та, укрыв лицо ладонями. – Спазм сосудов… может, погода… мигрень… К столику уже приближалась Элена со свежей помадой на гладких тонких губах. Вскоре она извинилась и ушла, несмотря на явное огорчение Женевьевы. Звенящая головная боль, что обрушилась на Анну с увиденной в зеркале картиной, все билась в заглазных колодцах и, по опыту, могла продолжаться бог знает сколько. Она попросила у официанта счет, помедлила… Через окно она видела свой мотоцикл на открытой стоянке. Сейчас, сказала она себе, проститься, расцеловаться и – выйти… И забыть обо всем… Нет, Ты не впутаешь меня!.. Проклятье!!! Ты мною не развлечешься!.. Поднимись, сказала она себе, и иди… Ты – прохожий, который случайно увидел не предназначенную для его глаз интимнейшую картину… – Женевьев… – проговорила она с трудом, не поднимаясь. – Послушай меня… Послушай меня, ради бога, и не спрашивай ни о чем. Только поверь мне, и все. Не стоит сильно привязываться к этой девушке. И подняла на подругу покрасневшие глаза. Женевьева удивленно и обиженно уставилась на Анну. – Почему ты так говоришь?! – пролепетала она. – Это странно и… обидно! Анна поняла, что никогда не сможет ей сказать. Никогда. – Умоляю… Умоляю тебя! – с нажимом повторила она, схватив руки Женевьевы. – Не привязывайся к ней! – Но почему?! – оскорбленно крикнула та, вырывая руки. Ее растерянное лицо побледнело, губы дергались, словно ощупывая и сдерживая слова, которые готовы были сорваться безвозвратно. Анна молчала, опустив веки. Боль выгрызала в зеркалах каверны особо тонкими, инквизиторскими сверлами… Женевьева заговорила, шумно вдыхая, перебивая саму себя резкой жестикуляцией: – Ты!.. Ты много лет была для меня!.. Но я живой человек, понимаешь, живой, может быть, жалкий, даже преступный, как говорят мои братья… но я тоже хочу тепла! – Ее беспомощные руки будто пытались остановить поток слов, и бессильно падали на стол, и снова взлетали к самому лицу. Умнейшие талантливые руки, более значительные, чем маленькое, с острым профилем лицо нелепой птицы. – Я живая! Ты ничего не могла мне… то есть, прости, я не то хотела, мы подруги, да… но и ты должна меня понять… И это очень эгоистично, если ты!.. Может, тебя волнует – в бытовом смысле?.. Тогда не беспокойся, твоя комната всегда останется… Принесли счет. Анна вложила купюры между плоских кожаных створок, насыпала поверх монеты чаевых. Поднялась, сняла со спинки стула и надела свою кожаную «косуху», повязала на шею бандану… Женевьева сидела за столом с несчастным лицом, уже сама себя проклиная за то, что наговорила столько лишнего. Анна склонилась и, обеими руками опершись о ее худенькие плечи, поцеловала взлохмаченную, как хохолок попугая, макушку. Проговорила: – Да, комната… Комната – это большое удобство. Вышла на улицу и еще минуты две по привычке осматривала мотоцикл. Потом села, надела шлем, проверяя – пальцы сами собой бегали по застежкам, – все ли надежно. Боль плескалась внутри глаз, шевелилась во лбу, накатывала в виски бесконечным прибоем… Даже через окно видно было, как подавлена Женевьева. Ее одинокая, чуть ссутуленная фигурка за столом оставалась неподвижна и – Анна убрала подножку и тронулась с места – через мгновение унеслась вбок и за спину вместе с кафе, бензоколонкой, вместе с богемным забавным районом Плато, уволакивая за собою весь цирковой, церковный город Монреаль. * * * – Нет, детка, дай я сам поведу… В этом городе особо чокнутые развязки, и полностью отсутствует дорожная разметка. А ты, как обычно, рванешь, снося деревья по обочинам. Знаешь, есть гениальный здешний путеводитель, разделенный на главки: «Как делать покупки в Бостоне», «Как посещать рестораны в Бостоне»… Так вот, раздел «Как водить машину в Бостоне» содержит единственную фразу: «В Бостоне лучше не водить»… – Расскажи о Мятлицком, – попросила Анна. – Я писал тебе: у Мятлицкого горе. Пропал его Страдивари. Причем замечательный Страдивари. – Ну, само собой, – отозвалась она. – Нет, не само собой! – возразил Сеня. Он встретил ее утром в аэропорту, уговорил не брать мотоцикл и в связи с этим (ненавидел ее мотоциклы, идиотский байкерский прикид – кожаную куртку, и шлем, и кошмарные перчатки) – пребывал в отличном расположении духа. – Отнюдь не само собой! За свою жизнь тот настрогал порядка двух тысяч инструментов. И неудачные не уничтожал, не переделывал, а оставлял, какими вышли. Кроме того, никогда не знаешь – принадлежит инструмент авторству самого Мастера или вышел из рук учеников. – Вот те на… – рассеянно заметила Анна. Но Сеня знал, что каждое его слово мгновенно откладывается на какие-то непостижимые для него полочки, откуда и достается по первому зову в любое время, в полной сохранности, включая интонацию, с которой было произнесено. – Лучшие скрипки – это Гварнери, – продолжал он. – Тот за свою жизнь сделал их немного, и каждая на вес даже не золота, а бриллиантов… Видишь, что вытворяет этот идиот? Он даже не показывает, что намерен повернуть! Говорю тебе, это полный беспредел. Почти как в России. Да, прости. Страдивари Мятлицкого. Он как раз был замечательным, и вот его украли. – Каким образом? – Увели скрипку из артистической. Там две смежные комнаты, и из второй есть дверь в коридор. Пока Профессор выслушивал комплименты после концерта, инструмент просто вынесли. Детка… – Он виновато глянул на нее. – Прости, что потревожил. Но я подумал, вдруг тебе удастся… – Увидим, – оборвала она. – И смотри на дорогу. Расскажи еще о нем. Ты к нему привязан. – Да, – сказал Сеня. – Знаешь, он мне дорог. Я ведь закоренелый и вечный сирота. А он кое в чем напоминает деда. Какой-то естественной, врожденной значительностью… Это трудно объяснить… Я тебе и писал, и рассказывал. Родился Мятлицкий в Варшаве, но в детстве жил в России и хорошо говорит по-русски, даже настаивает, чтобы я с ним говорил по-русски: «тренировать мышцу». С ума сойти! Человеку девяносто три года! Вот на таких людях держится мир… «Тренировать мышцу», да… Так вот, в середине двадцатых шестнадцатилетний Анджей Мятлицкий поехал в Германию и поступил в класс знаменитого Карла Флеша. И поскольку уже тогда был изрядным виртуозом, очень скоро маэстро назначил его своим ассистентом. Во всяком случае, когда к Флешу однажды явилась маленькая девочка, восьмилетняя Ида Хенделл – а Флеш в свой класс детей не брал, – Мятлицкий, сжалившись, стал с ней заниматься сам… Она выступает до сих пор, скрывая возраст, всюду появляется со своим пудельком, который путается у всех под ногами и по вздорности характера может сравниться только с хозяйкой. Мятлицкий – единственный, кто помнит, сколько ей лет… …Минут пятнадцать они ехали благочинными тишайшими улицами. Судя по могучим платанам и липам, район этот был старым и респектабельным уже лет сто назад. От дороги поднимался безупречный ворс зеленых косогоров и при каждом – роскошная усадьба. Каждый особняк на свой лад – с витражными вставками в окнах, с резными колоннами, с просторными деревянными террасами, на которых утренний ветерок пошевеливал пустые сети гамаков и легкие кресла-качалки. Оглушительный птичий гомон стоял здесь, совсем как в лесу. Наконец, остановились у одного из домов: тот же гамак, та же качалка, на которой невозмутимая белка рассматривает какую-то добычу в цепких лапках. – Тишина… – сказал Сеня, оглядываясь и захлопывая дверцу. – Мы приехали минут на десять раньше. Может, профессор еще не готов? Ну, пойдем… – А это удобно? – Пошли, я здесь привычен, как приходящая домработница… Однажды выступал неподалеку, не смог завести свой тарантас, дошел сюда пешком, довольно искусно проник в дом – было уже поздно, не хотел будить старика, – улегся на софе в гостиной и отлично переночевал. А утром меня невозмутимо покормили. Шуганули белку, поднялись по деревянным ступеням, которые не мешало бы заново покрасить. Сеня толкнул дверь – она оказалась незапертой, – и они вошли в небольшой холл, заставленный очень старой потертой мебелью. Рогатая круглая вешалка была точно такой, какие в Аннином детстве стояли в приемной любого киевского учреждения. В широком проеме распахнутой на обе створки двери видна была часть просторной гостиной с камином, заставленной резными и инкрустированными столиками, креслами, секретерами, козетками, застланной множеством разностильных и разномастных ковров и ковриков и по стенам увешанной картинами, рисунками и фотографиями. На стиль здесь плевали, и правильно делали. – Профессор, ау! – крикнул Сеня. – Анджей Владиславыч! Никто не отозвался, хотя слышно было, как где-то шумит вода. – Неудобно, – сказала Анна. – И как это дверь открыта… – Ну, в этом районе может быть открыта даже черепная коробка – никто ничего не украдет. – А как же Гварнери? Он с ним моется? Сеня расхохотался, хотя Анна почти не шутила. Он, бывало, так странно воспринимал многие ее вопросы – неизвестно чему улыбался, даже хохотал. – Дай кое-что покажу, – сказал Сеня, приобнял ее за плечи и стал водить вдоль стен, то и дело натыкаясь на столики и секретеры, чуть не опрокидывая с них канделябры, шкатулки, серебряные кубки. Ему хотелось показать Анне множество фотографий, на которых Мятлицкий был запечатлен с таким количеством знаменитостей, что рябило в глазах. Старые – коричневатые, зеленоватые – и новые, цветные: портретные, постановочные, случайные… Мимоходом сделанные на лестницах и в фойе концертных залов, с оркестром на сцене и в артистических комнатах, среди букетов. Летние, беспечно щелкнутые фото на кораблях – в шезлонгах и с сигарой в зубах; за рулем авто столь музейного вида – еще с клаксоном, – что не верилось глазам; в ресторанах и барах, за столиками на террасах парижских, мадридских, лондонских кафе; в холлах помпезных отелей, среди золоченного высокомерия огромных зеркал, в барочных креслах с львиноголовыми ручками, в студиях звукозаписи… И на трапах допотопных самолетов, и даже у открытого люка вертолета, уже готовый внутрь нырнуть, элегантный, в длинном сером пальто и мягкой фетровой шляпе, стоял, пригнувшись, с футляром в руке, виртуоз Анджей Мятлицкий… – Девяносто три года, – заметил Сеня. – Было время запечатлеться… Послышались медленные шаги, и на лестнице показались неторопливо сходящие ноги в домашних тапочках и пижамных брюках. Появился халат, свободно схваченный на животе пояском… майка под халатом… нарисовался профессор Мятлицкий целиком. М-да… ожидая гостей, можно было надеть и что-нибудь поприличнее халата. Но старый ссохшийся сгорбленный человек с седой всклокоченной гривой явно чувствовал себя и удобно, и превосходно. – О, – проговорил он, сразу направляясь и обращаясь к Анне, протягивая ей руку. – Саймон, вы рассказывали о ней и даже хвастали ею, но не предупредили, что она такая… – Какая? – уточнила Анна серьезно. Ей Мятлицкий сразу понравился. – Глаза вот такие, милейшая, – не на каждый день! Такие глаза каждый день не носят! Словом, старик оказался еще и галантным кавалером. Выяснилось, что скоро должна появиться Юлия, дочь Мятлицкого, – она тоже хотела познакомиться с Анной, – а также внучка («О, вы увидите, какая красотка, я ее обожаю!»). Да, вспомнила Анна, Сеня писал об истории усыновления китайской девочки. – Но пока нам не возбраняется выпить кофе? – спросил Сеня. – Конечно нет, если вам не лень его приготовить, – мгновенно отозвался профессор. – Я так и знал, что обречен прислуживать всей компании… Анна сразу расслабилась. Ей давно не было так уютно, как в этом доме, заставленном любимыми вещами, закруженном и согретом длинной, длинной жизнью… Сеня ушел на кухню – она тут же располагалась, на первом этаже за гостиной – и словно в пинг-понг играл, продолжал оттуда перекидываться с Профессором колкостями, вполне домашними. Наконец, появился с подносом: чашки, сахарница, какие-то печенья в вазочке. – Слушайте, Саймон! – воскликнул довольный Мятлицкий. – Я подозревал, что на моей кухне вы ориентируетесь лучше меня, но вам удалось невозможное: где вы нашли это супервредное вкуснейшее печенье – Юлия прячет его уже две недели! – Я просто потянулся к верхней полке. – Бросайте ваш фагот – ей-богу, в должности моей домработницы вы заработаете куда больше. А потом я устрою вам пенсию. Я же бессмертен, как старый попугай. При упоминании о попугае Анна стала рассказывать о Говарде. Профессор смеялся, переспрашивал, вскрикивал: – Как? Как? «Берегите попугая»? Очень остроумно… Здесь было хорошо… хорошо… Легкий, заботливый к своим обитателям, улыбчивый дом. Зеркал нет – это неправильно! Над камином должно висеть большое квадратное зеркало, отводить и поглощать… Анна поднялась, сама того не заметив, стала бродить по гостиной… Хорошо… хорошо… Какая-то тревога и даже страх, связанные с обитателями этого дома, существовали не здесь, а извне. И тревога, и страх были отлакированы, как изящно вырезанные красноватые деки новой китайской скрипки. – …Нет, в Варшаве мы жили на улице Медовой, 10. По-польски звучит на legato – «Миодова»… – говорил Мятлицкий. – Дом, так называемая «каменица» – солидный, с квадратным внутренним мощеным двором… А цвет фасада – охра, так любили в Варшаве… Я все отлично помню – видите, Саймон, как добротно прежде мастерили людей? Не за страх, а за совесть. Я и Россию помню отлично. После революции отец перебрался в Самару, а затем в Саратов… И там я продолжал учиться у профессора Зискинда. Был таким маленьким вундеркиндом-виртуозом… А время-то, представьте, – голод, холод… Жена учителя была модисткой женской обуви. И она сшила мне сапожки – но на женской колодке. С каблучком. Так что в возрасте восьми лет я ходил в сапожках на каблучках. – Опасная шутка, сказали бы нынешние психологи, – заметил Сеня. – Вам сливок добавить? – Да… каплю! не плещите от всей души!.. Шутка опасная, но ничего плохого со мной не произошло, что может подтвердить нескончаемый список моих возлюбленных… Анна, – сказал ей в спину Профессор, – еще каких-нибудь лет десять назад вы бы от меня не спаслись! – А я бы и не особо старалась, – любезно отозвалась Анна, и Сеня умиленно подумал, как она всегда точно соответствует собеседнику, словно отражая его и сама отражаясь с ним в невидимых зеркалах. – А вот это, – вдруг сказала она, указывая на одну из фотографий, – цирковая гардеробная! Вот, латунная заклепка на уголке кофера. На фотографии молодой Мятлицкий стоял рядом с улыбчивым кудрявым молодым человеком. – Правильно! – отозвался Профессор. – Варшавский цирк, двадцатые годы. – А кто это? Мятлицкий прищурился, помедлил. – Вам вряд ли что-то скажет это имя… Впрочем, в России его должны еще помнить. А в довоенной Европе знала каждая собака… Но вот когда нас сняли рядом… я был уже известен, много выступал, а он, хотя и производил потрясающее впечатление, был мало кому знаком. Трупом работал… В цирке. – Кем-кем? – засмеялся Сеня. – Трупом, – охотно улыбаясь, повторил Профессор. – Умирал на публике, совершенно коченел, каждый сам мог потрогать. Я тоже вышел, потрогал… Потом он оживал… – Только вы забыли назвать его имя. – Да? Что вы говорите! Это и называется – старость. А вот он мое имя знал, уже когда я вошел в его артистическую. Он сидел, грим снимал. Бросил на меня взгляд в зеркале и сказал: «А вот и Джидек явился!» Я потерял дар речи. – Ну, вас он мог знать и по афишам. – Но он сказал – «Джидек». Так мое имя, «Анджей», переделывали только дома, сестры… А вот и Джидек явился! – голосом моей мамы… Это был легендарный Вольф Мессинг, который предсказал конец Гитлера и потому вынужден был бежать в Советский Союз, где погиб. – Почему погиб? – возразил Сеня. – Он выступал в каких-то клубах до самой старости. – Выс-ту-пал?! – презрительно воскликнул Мятлицкий. – Человек, который видел будущее, свободно читал мысли собеседника и… и бог знает на что еще был способен… он – выс-ту-пал? Вот я и говорю: погиб! На улице хлопнула дверца машины, кто-то взбежал по ступеням, и властный женский голос крикнул по-английски: – Папа! У тебя опять открыт гараж! – Вот и Юлия, и с порога она должна дать мне указания по правильной жизни! – Профессор тоже перешел на английский, и дочь – высокая, худая, с отцовскими чертами некрасивого, угловатого и большеносого лица, немедленно подхватила, на ходу снимая плащ, вешая его на старинную круглую вешалку: – А если не дать тебе указаний, ты станешь делать, что заблагорассудится. – В мои несчастные девяносто три года, – добавил отец. – В твои прекрасные девяносто три года! Анна переглянулась с Сеней, и тот молча улыбнулся. Испытанный дуэт с годами обкатанной программой выступал на публике так слаженно, что никаких репетиций не требовалось: они начинали с любого места партитуры. Юлия вошла, Анна была представлена, внимательно и придирчиво осмотрена и оценена почти явно, без всякого стеснения. Разве что скинуть обувь ее не попросили и не проверили, наподобие школьных дежурных, чистоту ногтей. Нет, эта хлесткая, с молниеносной реакцией женщина не излучала ни тревоги, ни страха. Она принадлежала этому дому, выросла в нем, любила отца и все, что с ним связано. – А где Эдна? – спросил профессор. – Эдна почему-то упрямилась, уверяла, что ужасно занята. Но я настояла, она придет. Попозже… Ну, вы тут совершенно проголодались без меня? Я привезла кучу деликатесов… Она унесла сумку на кухню, отец пошел следом – присмотреть, их голоса продолжали звучать весело и резко, то взвиваясь, то слегка утихая… Раза два они одновременно и совершенно одинаково рассмеялись. И над этими семейными, в одной тональности, голосами напряженно подрагивая, зависло имя – Эдна. …За обедом отец с дочерью продолжали общаться друг с другом и гостями чутким дуэтом. Один начинал фразу, другой подхватывал. Видно было, что эти двое обожали друг друга, хотя беспрестанно друг друга поддевали. – Она вся в меня, начиная с костяного носа крупной птицы и невероятной выносливости в любой работе… – И кончая ужасным характером, – подхватывала дочь. – О да, характер у нее с детства милейший. Помню, когда ей было лет семь, мать вознамерилась устроить ее в особо престижную школу. Очень дорогую и очень престижную! Там даже требовалось пройти собеседование. Ну, с утра ее нарядили: завили кудри, надели белое пальтишко, белые ботиночки… – И большой красный бант, так идущий к моим каштановым кудрям… – Да. И большой красный бант. Но за все так называемое собеседование… – …когда надо было очаровывать послушанием трех селедок с законченным сроком годности… – …короче, все собеседование девчонка просидела, надувшись, и не выдавила ни слова! На обратном пути я спросил: «Что ж ты молчала, Юлия, когда тебе задавали вопросы?» Она важно ответила: «Я была нерасположена»… На это я промолчал, но когда… – …но когда мы проходили мимо ближайшей огромной лужи, он внезапно толкнул меня прямо в середину этой вонючей жижи! И я сидела там, очумевшая, по уши в грязи! – Да-да!.. «Что ты сделал?! – возопила она из лужи. – Почему?!» Рассказывая, Профессор вопил по-настоящему, округлив голубые глаза в глубоких морщинах, явно получая свежее удовольствие от давнего происшествия. В то же время, он не отнимал реплик у Юлии – тех реплик, которые, согласно партитуре, должны были принадлежать только ей. Вот и сейчас, проорав, умолк, а Юлия закончила: – Отец пожал плечами и царственно ответил: «Я был расположен…» Между тем, гнетущая тяжесть в залобном пространстве все усиливалась. Пульсирующее кольцами зло истекало из имени Эдна. Юлия позвонила опаздывающей дочери – та уже была в дороге. Анна подняла на Сеню глаза. Он сидел в кресле напротив, почти все время молчал, посматривая на нее с тихой тревогой, и когда Профессор и Юлия с ожесточенным воодушевлением заспорили, надо или не надо поливать в зимние месяцы кактус на веранде («Что ты забеспокоилась – летом! – о зимнем самочувствии этого говенного кактуса?» – «Говенного?! Отличная аттестация редкого растения, которое я привезла тебе из Гватемалы, можно сказать, на собственной груди!!!» – «О, прости, я должен был помнить, что только твоя жестоковыйная грудь в состоянии перенести кошмарные колючки, о которые я дважды занозил свои драгоценные пальцы!») – Сеня украдкой послал ей одними губами умоляющий поцелуй, словно заранее прося прощения – за что? Профессор успел еще рассказать очередную сплетню о старой жирной Филлис Лейн, которая не встает с кресла, но бесконечно колесит по странам и континентам, повсюду давая мастер-классы. Стучит клюкой, орет, выстукивая ритм. У нее столько учеников, что страны и города полностью смешались в ее голове. Говорят, недавно в поезде рядом с нею оказалась девушка со скрипичным футляром в руках. – О! – сказала Филлис. – Вы тоже со скрипкой. Кто ваш учитель? – Вы, мадам, – ответила юная ученица. С Филлис Лейн перешли на скрипки вообще, Юлия вскользь упомянула о пропаже. Наконец, было произнесено имя Страдивари. Смех умолк, Профессор помрачнел… – Я был бы невероятно признателен вам, Анна… – проговорил он. – Семен Александрович как-то упомянул… Я знаю, что вы категорически отказываетесь выступать в роли оракула… но поверьте, мое отчаяние… – Я понимаю, – перебила его Анна. – Я попробую. Она хотела попросить, чтобы на минуту ее оставили в покое. Зло приближалось, обретало все более определенные очертания, ломилось в затылок с такой ядовитой силой, что хотелось немедленно уйти. Анна боялась вглядеться в бликующий свод зеркал и удостовериться. А дальше? Как это все им, беднягам, выговорить?.. В последние месяцы ей становилось все труднее управлять своевольной зеркальной силой внутри лба. Все чаще отшатывалась от жгучих, как пощечины, ослепляющих всплесков, словно ее наказывали за непослушание. В холле прозвенел звонок. Профессор с Юлией в один голос гаркнули, что открыто, господи, что ты, не знаешь… Хлопнула дверь, послышался чей-то мелодичный голосок, который, словно булочка, начинен был острым вонючим страхом испуганного скунса… И вдруг в комнату вошла огромная скрипка! Первая, поразившая Анну, мысль была: неким фантастическим образом девушка проглотила скрипку, и та разрослась внутри, и трепетала, и рвалась наружу. И вдруг она все увидела: щуплая фигура… пошлые усики, характерный разрез глаз – латинос? – он мелькнул в коридоре, торопливо принял из рук Эдны обнаженную скрипку, завернул в куртку и бросился к служебному выходу концертного зала, мимо сонного черного охранника… И сейчас оставалось только разломать этот светлый дом, расстроить бесконечно любящий дуэт отца и дочери, внести еще большее зло в жизнь подкидыша – хрупкой и невероятно женственной, подобранной у дороги молодой китаянки, чьи глаза затоплены страхом, а матка уже содержит крошечного малька-зародыша… Анна прикрыла глаза, и все умолкли. В напольных старинных часах в углу гостиной невесомо пали одна за другой несколько медных секунд. Два подкидыша в этой комнате молча глядели друг на друга… И ни в чем не виновная рыбка в еще крошечной, но уже напряженной матке вила и вила дальше сиротливую блудную нить… Нет! Нет, Ты не развлечешься мною! – Не вижу! – хрипло и отрывисто произнесла Анна. – Простите… Ничего не вижу. 19 – …Сейчас работы навалом: кино низкопробное, трюки на трюках. Так что я нарасхват. Уже не исполняю, но ставлю много… Нет, спортивный или цирковой опыт тут ничего не дает. Напротив: надо серьезно переучиваться. Например, если у тебя трюк – падение с высоты, со скалы или из окна пятого, скажем, этажа – это неуправляемый полет. И если этот трюк ты делаешь по всем правилам гимнастики, считай, ты уже инвалид или даже покойник. Кроме того, на съемках бывают такие ситуации – мало не покажется. И к спорту они отношения не имеют. Вот у меня была картина – «Лейтенант». Начиналась с кадров: горящий танк на поле боя, из него выпрыгивает горящий красноармеец. Снимали на военном полигоне под Питером. Ну, там какие реалии: старый ленфильмовский танк Т-34. Сзади на броне противни с напалмом, промасленными подожженными тряпками. А танк, говорю, старый, стенки дырявые. Система охлаждения заправлена соляркой, чтобы вода не замерзала. Представляете, да? В башне, значит, два каскадера, а сам я внизу, на рычагах. И они пинают меня ногами то в левую, то в правую руку, подсказывая направление – куда ехать, танк же горит, ни черта не видать. И он так неспешно переваливается на ямах и колдобинах… Короче, напалм пролился внутрь моторного отсека, прогорели шланги, загорелась солярка. Тут команда – стоп! Я останавливаюсь и глушу двигатель. И что? Когда двигатель остановился, пламя ринулось в кабину. А я, значит, внутри отдыхаю, получаю удовольствие. Да?.. Н у, люк танка, между прочим, весит килограмм двадцать пять, не меньше. Так вот, наблюдатели рассказывали, что в ту минуту, когда танк загорелся, люк откинулся, как пушинка, и я торпедой вылетел вперед головой… А танк сгорел дотла. Такие пироги… Ну, смена-то профессии у меня была вынужденной. И не потому, что я, такой проницательный, угадал развал советского цирка. Настоящий-то развал пришелся на начало девяностых. Мы перестали быть крепостными, сами могли контракт заключить, оговорить ставку. Те, кто собой что-то представлял, послали главк и всех его упырей подальше и разбежались кто куда. Наши ребята где только не работают. Много русских сейчас в Китае – там цирк любят, почитают академическим искусством. В Шанхае дают контракт, вид на жительство, квартиры… То, что осталось в России, – это жалкое отребье: склоки, убийства, ничтожество… Раньше знаете, сколько было номеров полета? Сорок! А сейчас – три-четыре… Вон недавно рухнула очередная крыша очередного цирка в Новосибирске. Никого не убила, потому что много лет цирк не работает: судится. Правда, у нас всегда была и есть отличная цирковая школа. В Россию и сейчас приезжают зимой итальянские уличники, люди гениальные – учиться и греться… …Да нет, цирк уже давно был гнилым стоячим болотом: взятки, сукины приспособленцы всех мастей, настоящий криминал во всех отделах главка… Но дело не в этом. Понимаете, когда с нами это стряслось – с ней и со мной… Когда нас с ней оторвало друг от друга… …Между прочим, вот загадка: знаете, куда она уползла после больницы – отлеживаться? Она ведь вся была покалечена вот этими вот руками… кулачищами этими… Не к отцу! Не к Арише – та уже перебралась в Бельгию, преподавала в знаменитой академии карильона, в Малине, и в Россию заглядывала только на конкурс какой-нибудь… Она приползла к троцкистам Блувштейнам! Тем самым, что крыли нас большевистским матом, ходили по пятам, свет за нами выключали, проклинали «богемную балаганную шоблу» и обвиняли в воровстве спичек… Ирина Богдановна к тому времени уже с цветущим Альцгеймером блох на себе давила в кошмарном доме для престарелых где-то на Щелковском; а вот Исай Борисыч еще ходил с палочкой за кефиром, за булочкой мягонькой… Так вот, представьте, она из больницы приползла к нему и три месяца у него отлеживалась, как в норе… Сеня, идиот брошенный, какие-то телеграммы слал из Ленинграда, приезжал оттуда на выходные и рыскал повсюду, искал ее – еще не понимал, что появляется она, когда сама захочет. Ну а троцкист Блувштейн в это время кормил ее чуть не из ложечки. Он позже сам мне рассказывал: «Звонят условным: два коротких, один длинный. Открываю – Анна, как с того света: бледная, вся скрюченная, к стенке привалилась… И таким незнакомым голосом: „Исай Борисыч… мне идти некуда“…» Во-о-от… А я, своим путем, когда через полгода вышел из тюремного санатория и понял, что не могу больше видеть манеж, – меня аж током пробивало, когда троллейбус на Цветной заворачивал, – я кантовался у приятеля, целыми днями валялся на тахте и смотрел краденую голливудскую муть. И однажды меня как ошпарило: я понял, что надо делать. Надо открыть школу каскадеров! Наших российских каскадеров! В то время у нас несколько групп уже работали. Но бесправие русских каскадеров было бесподобным! Никакой страховки, в стаж работа не засчитывалась. Ребята устраивались где придется – кто дворником, кто вахтером… Надо было как-то менять ситуацию. Уговорил я еще пару конных жонглеров, Серегу и Петьку Нестроевых, – те уже от цирковых наших сиротских дел волком выли. Арендовали мы спортивный зал в одной школе на «Водном стадионе» да на ипподроме на «Беговой», договорились о тренировках… и дали в газету объявление о наборе группы. Тогда хозрасчет повсюду расцветал. И к нам повалил народ! Кто-то из спорта приходил, кто-то прямо с улицы. Вот парадокс: в эту профессию, где необходима крепкая нервная система, довольно часто идут люди закомплексованные, кто жаждет самоутвердиться. Ну, отобрали мы человек пятнадцать ребят, четырех девушек и стали их гонять в хвост и в гриву: мото-техника, единоборства, высотные, подводные дела, пиротехника… И люди неожиданные попадались, и ситуации смешные бывали. А меня тогда эта история просто на ноги поставила. Понимаете, некогда было стонать и оплакивать свою порубленную жизнь. И так у нас дело пошло-поехало. Кое-кто из ребят довольно быстро попал в какие-то картины. Я тоже снимался вовсю… И однажды у нас появилась Анна… Вроде как по объявлению, но я в это не верю. Думаю, пришла спасти меня от самого себя. Вылечить и отпустить. То-то совсем не удивилась, когда меня увидела: знала, куда и зачем идет. А я этот день буду помнить до смертной, что называется, койки. Апрель, значит, воскресенье… День такой синий, солнце в окна хлещет. И я – после тренировки взмыленный, опустошенный, измочаленный, – сижу на стуле посреди спортзала, отдыхаю… если, конечно, от самого себя отдохнуть можно, правда?.. И тут, как бывает только в кино, – господи, а я-то всегда смеюсь над подобной туфтой! – открывается дверь и входит Анна. Стоит в дверях, смотрит прямо, властно – будто мы с ней опять на канате. А спортзал весь солнцем кипит, аж слепит! И вот сижу я на стуле, прошитый этим солнцем, подняться не могу. Она подходит ближе, ближе… и вдруг как потянет меня на ноги! И вдруг как обнимет! И я сразу понимаю – тело мое понимает, – что она не вернуться пришла, а наоборот, отпустить на свободу… И стояли мы с нею в этом солнечном обвале, точно как тогда, в девятом классе, – крепко обнявшись, брат с сестрой… Будто не было промеж нас целой жизни: ни любви, ни цирка, ни скитаний… ни того страшного вечера… Вернее, все оно было, было… а слилось в одну только благословенную родную любовь. Не выразить мне… Тоска такая, благость такая… Нет, не выразить. Дубовый я человек! Ну вот… Она включилась в тренировки, довольно скоро вошла в норму, и стали мы работать в одной команде. Это был интересный период. Короткий, но интересный. Однажды она меня просто вытащила, вытянула с того света… Это было в Питере, в девяносто втором… Снимался фильм «Особый десант», ну и по сценарию там пожар, загорается бытовка, метров десять длиной; герой должен вбежать, схватить приемник-спидолу и спасти общественное имущество. Такое вот геройство. Постановщик трюков – знаменитый Макарский. Пиротехники считали, что все это горение они могут и сами поставить. Но в те годы еще работали советские правила противопожарной охраны – им не разрешили. Они уперлись… Короче, производственный конфликт! Так вот, пиротехники должны были обмазать вагон изнутри напалмом – только дверь и рамы окна, а они назло начальству обмазали весь вагон. И вот им говорят – «Поджигайте!». Они в ответ: «Поджигайте своего сами!» – и отошли. А я когда сунулся в горящий вагон, сразу понял, что вошел в доменную печь. Я в шапке-ушанке, но руки-то голые, лицо открытое. Чувствую, не могу дышать, глаз открыть не могу. Вместо двери – не нашел я двери – побежал в стенку, опрокинул ведро бензина – взрыв! Лицо спасло то, что перед дублем – как чувствовал! – я нарыл перед дверью бытовки сугроб снега. Ну и выпал мордой в снег… Короче, «скорая», беготня, мат-перемат… госпиталь в Выборге… Был я как головешка обугленная… Ну, начальника пиротехнического участка, разумеется, выгнали с работы. А мне-то не легче! Вот тогда Анна мгновенно прилетела в Выборг и сидела со мной несколько дней. Не знаю, что делала. Я ж ни черта не видел! Но первая страшная боль унялась уже к концу второго дня… А через неделю она улетела в Америку с цирком «Трам-Бон» – сколотили наскоро такую шарагу. Может, слышали эту громкую историю? Сборная программа, они остались в Атланте – обворованные, без гроша, как говорится – босые-голые… Это была авантюра с самого начала. Мошенничество. Ребята подписали частный контракт с какими-то сомнительными типами. Те поняли, что больших денег на советском цирке не сделают, время не то, – и свалили, прихватив все, что успели выручить с заранее проданных билетов. Артистов бросили посреди пугающих американских джунглей… Неплохой, я вам скажу, тест на выживание. Вы только представьте. Советские цирковые: хорошие артисты, но люди абсолютно беззащитные. Привыкли ходить строем, получать свою маленькую гарантированную зарплату, делать то, что им скажут, ехать, куда купят билет. А тут – свобода выбора минус язык. Они даже не смогли наскрести денег на обратный путь. Жили под мостами, под какой-то эстакадой, в палатках – со своими обезьянками, собачками, голубями… И тут, знаете, весь город кинулся им помогать. Сарафанное радио: тамошние «русские» – сами еще в те годы голоштанные, сами из куля в рогожу переворачивались – собирали для артистов деньги и еду. Какой-то русский эмигрант открыл в гараже магазин продовольственный – бычки в томате, килька пряного посола, – так он пускал кого-то ночевать там на деревянной лежанке. Да и американцы помогали, просто население. Потом как-то утряслось. Все разбрелись – разбежались… Обезьян сдали в зоопарк, удавы куда-то уползли, артисты работали официантами, поломойками… Большинство не хотело возвращаться. И как всюду, как всегда в жизни – каждый получил от судьбы согласно купленным билетам, то есть характеру и везению. Кто-то огляделся, приспособился. Кому-то с контрактами помогли, и они вон который год и в «Дю Солей», и в «Ринглинг-Цирке» работают. А кто-то все же дождался, пока министерство культуры приобретет им обратные билеты, и отбыл к родным пенатам… А Сеня к тому времени уже играл то ли в Балтиморе, то ли в Чикаго в каком-то оркестре… Так что Анна знала, куда и зачем едет. И сразу отыскала Элиэзера – они ведь давно переписывались. Помню, как я бесился, когда на глаза попадались его письма с этими сумасшедшими узорами: смотришь и чувствуешь себя кретин кретином!.. И вот выхожу я из госпиталя… Рожа та еще, шрамы незажившие – как пиявки на лбу… И узнаю – не помню от кого – про американскую эпопею наших ребят. И понимаю, что Анна опять пропала и, похоже, теперь уже навсегда. Она вообще имела обыкновение пропадать. Знаете, поговорка есть: «как в воду канула»… Вот она и канула в конце концов… в воду… Короче, месяц проходит, второй… А я после травмы – с этими буграми на роже, как уголовник какой, – проживаю последние гроши, и нет у меня сил затеваться опять с какой-то кооперативной бодягой. Валяюсь в такой тоске, в такой заднице, что самому интересно: пришла уже пора в петлю лезть или погодить маленько… И вдруг – звонок! Как я понял, что это она? Не знаю. Почуял, как собака, потерявшая хозяина. Главное что: она же ненавидела все эти звонки, письма, телеграммы… Всю жизнь сваливалась на голову, когда хотела. А тут – звонок. Я аж рванулся к телефону, чуть не упал. И слышу ее голос, неторопливый такой, спокойный. «Получишь, – говорит, – скоро официальное приглашение». «Что за приглашение?! Куда?! Где ты?!» «Да я, – говорит, – условилась о твоих выступлениях в Ванкувере. Там ежегодные празднества, типа ярмарок, под открытым небом. Будешь гвоздем программы…» «Что за программа?!» – кричу, а у самого в груди, знаете, раскрывается такая роза ветров, как прежде, когда, бывало, она вдруг объявляла мне, мол, едем туда-то и туда-то, а мне всегда хотелось крикнуть: куда скажешь! Она мне в ответ: «Какая разница? Трижды в день будешь по канату идти… Правда, высота тридцать метров и над асфальтом. И канат свободный, не натянутый… И ты пойдешь». «Пойду…» – это я одними губами. «И без лонжи». «Без лонжи…» «И пройдешь. И все будет хорошо». А голос, говорю, спокойный такой, хмурый. Ни тебе спросить: как ты, мол, там? Жив-здоров ли, то, се?.. Буркнула «пока» и трубку бросила. Вот это было в ее стиле: свободный канат, тридцать метров над асфальтом. Без лонжи. Я чуть не заплакал, слышите? Я от счастья чуть не заплакал… 20 …Представь, тут в русский магазин «завезли» паюсную икру. Я увидел и залюбовался-закачался. Ты хоть знаешь, свет мой, зеркальце, что такое паюсная икра? Это деликатес, который обиходно сопровождал мое гурьевское детство. Понимаешь, икра, которую едят в ресторанах и покупают в баночках, – это зернистая икра. Она может быть чуть жиже, чуть гуще. А паюсная – это прессованная, отжатая под гнетом и сформованная в круги, как головы сыра, довольно твердая. Ее режут ножом. Она хранится в холодильнике аккурат до Нового года. А путина, доложу тебе, в мае… Гурьев-то стоит в самом устье Урала, так что в конце мая как раз мимо города проплывали, готовые к нересту, севрюга и белуга. Браконьерство процветало страшенное, с членовредительством, убийствами – недели две Жилгородок не спал, потому что в любой ночной час попросту звонили в дверь и без обиняков предлагали: икру, рыбу потрошенную и рыбу икряную. Все соседки вокруг малосолили икру виртуозно. Есть ее надо было так, как положено исстари: на серый хлеб масло и толстый слой икры, а заедать одновременно вареным яйцом, редиской и зеленым луком. И вот, обожравшись в мае свеженькой малосольной икрой, ты полностью утрачиваешь к ней интерес. Домашняя зернистая долго не стоит, начинает горчить. Но паюсная икра – дело особое. Вкус у нее концентрированный, она создана для жевания и прилипания к зубам. Идет исключительно под водочку и вареные яйки. Такой разврат возможен был только в городе Гурьеве. Наши соседи Солодовы заготавливали паюсную икру в промышленных количествах. И это величественная картина – круги черной икры по полметра в диаметре… На путину к Солодовым съезжалась тети-Лёлина родня: самой колоритной была сестра Шура из Макеевки, депутат Верховного Совета СССР. Женщина габаритная, задушевная, она по двору ходила по-своему, по-хохляцки: в синем трико и кипенно-белом атласном лифчике, называя его то «насисьник», то «титешник». Гурьевчане обалдевали от этой красоты – у нас женщины себе такого не позволяли. Еще тетя Шура виртуозно материлась – она была бригадиром какой-то металлургической бригады, «толкала кокс», – а когда старшая сестра ее одергивала, отвечала: «Лёлька, то ж не мат, то народные слова! Я ж депутат от народа!» О народе: сейчас мне пришло в голову, что ты, вероятно, и вовсе не знаешь, во что в те годы он был облачен. Мужчины щеголяли в шелковых белых пиджаках, в плотных тяжелых брюках с широченными штанинами. Женщины носили трикотажные платья с вышитыми на корсаже маленькими розочками, таких чистых, насыщенных, не советских тонов. «Дружба» – написано было на атласных этикетках, пришитых на исподе, и какие-то кольца, типа олимпийских, как эмблема. А в руках у дам вращались китайские зонтики с деревянными вставочками… Впрочем, тебе, с твоими вечными свитерами и майками, вряд ли интересны эти шелковые и трикотажные воспоминания. Но – месяц май, месяц май… Знаешь ли ты, как трудно умываться, когда в ванне бьется агонизирующая севрюга, жемчужно-серебристая, с темно-серой, как у овчарки, спиной, с острой мордой и этак по-дамски приподнятым хвостом? Днем во дворе у Солодовых шла бурная заготовительная деятельность: гремели тазиками, икру мыли в ситах, как, видимо, золотишко моют старатели; ветер сдувал с балыков марлечки, и те летели к соседям; воблу нанизывали на проволоку, увешивая двор этими алюминиевыми гирляндами; сестры суетились, детей гоняли на побегушках, дядя Вася на своем продавленном стуле, с костылем наготове, руководил процессом заготовки икры, невероятно возбужденный таким количеством временно послушного бабья. Мы, дети, к нему приставали, чтобы дал гвоздики забить в посылочный ящик (икру отправляли в посылках контрабандой, под видом варенья), и когда наступал предел дяди-Васиному терпению, он ловко метал в нас костылем. Всегда попадал! …Так и стоит у меня перед глазами тетя Шура в атласном лифчике, народный депутат, виртуоз словес крепчайшего засола; ветер уносит в облака марлевые дымки, а мы с Генкой, будущим монахом, гордо взираем на всех с высоты шелковицы – по-нашему, тутовника, – потому что близится момент отправки продукции, когда мы становимся главнее взрослых. Дружили мы с Гузелькой и Розкой, дочерьми Батимы, заведующей почтой, а те уж нас патронировали в деле отправки посылок, ибо по закону посылки должны были сдаваться в открытом виде… И какие это были дружные, семейные вечера! Дядя Вася и тетя Лёля, с трудом терпевшие друг друга в обычное время – случалось им даже и подраться, – выпив бутылочку, обнимались и запевали: «На крылечке твоем Каждый вечер вдвоем Мы подолгу стоим И расстаться не можем на миг…» Голоса у обоих были – дай боже! Пели густо, волнительно, забираясь и в верхние регистры, распадаясь на два тона, сливаясь опять… Остальные подпевали – все были постоянно воодушевлены и страшно талантливы! И такая майская благость была разлита в воздухе, такая всесторонняя любовь витала над посаженным и взращенным на гурьевской глине дяди-Васиным садом… С тех пор я помню романсы и всякие задушевные народные песни: «Окрасился месяц багрянцем… поедем красотка кататься, давно я тебя поджидал… наутро приплыли два трупа…» Или: «Мне нужно с родиной проститься, семью, детей поцеловать, а потом, мой сторож вечный (то есть, тюрьма), я вернусь к тебе опять…» Да я с тех пор столько народных песен знаю, сколько казахов в Гурьеве не было! Потом дни путины заканчивались, наступали будни, и тетя Лёля опять кричала мужу: «Скотина ты безрогая! одна нога, и ту помыть не может!» В одном из маминых писем, которые она аккуратно слала мне в Питер в годы консерваторской учебы, – и это, пожалуй, самое аккуратное, что она совершила относительно меня в своей жизни, – есть описание дяди Васиной смерти и дальнейших событий в семье Солодовых. Умирал дядя Вася, рехнувшись уже окончательно. Сидел на койке, пытаясь натянуть на отсутствующую ногу простыню, дико глядел в стену и, захлебываясь слезами, бормотал: «Уважаемые члены парткомиссии… Уважаемые члены парткомиссии…» Видать, и в других измерениях присутствовала КПСС… Перед самой смертью сшедший с ума дядя Вася открыл сыну Генке страшную тайну: что закопал он под деревом в своем саду сорок семь тысяч рублей. И несколько недель после отцовых похорон Генка копал как одержимый – столь же одержимо копал, как его отец, эти деревья сажая. Перерубил все корни, сад загубил вчистую… Ничего, само собой, не нашел. И сразу уехал из Гурьева. Не сад ли погубленный замаливает он там, в своем монастыре? Вот и все, не стану больше мучить тебя своими гурьевскими фантомами. Сейчас буду жить августом, нашей встречей в Роудене. Как в прошлый раз? У водопада? Но тебе придется все-таки включить мобильник, дабы я мог нащупать тебя в клубке канадских хайвеев… Знаешь, с кем я чуть было не встретился в Мидлберри? С твоей Аришей. Она ведет курс по карильону – правда, в ту неделю, что я был там с Мятлицким, она отсутствовала. А Мятлицкий давал мастер-класс по сравнению функций и использованию барочного и современного смычков. Для иллюстрации мы с ним играли один из четырех «Королевских концертов» Франсуа Куперена для скрипки и клавесина, с каким-нибудь басовым инструментом. Например, со мной, с Фаготом. На самом деле, это танцевальные сюиты, написанные для развлечения короля Луи Четырнадцатого – того самого, «Короля-солнце». Этот солнечный мудила стоял перед зеркалом часов по пять в день, репетировал красивые позы; кроме того, он румянил щеки яркими тонами, клеил мушки и завивал усы. Любой гей-клуб сегодня принял бы его с распростертыми объятиями. Так что вся фактура Куперена утопает в разнообразных трелях и мордентах – детка, это когда музыка кудрява настолько, что от нее тошнит. Только у Куперена встречается такое изобилие манерной канители: мушки, завитые усы, лакированные яйца. Учить эту музыку утомительно, но, когда продерешься через джунгли украшений, играть становится интересно, существенно интереснее, чем слушать. В ней нет настоящей мелодической красоты и естественности – все искусственно, все высосано из пальца, да и ритмы преобладают – три четверти либо шесть восьмых; это потому, что у французов все от танца идет, не от пения. И – никаких страданий! Ты еще не околела от моей лекции? Послушай еще, дитя мое, никто другой меня слушать не станет… Итак, в контраст с волнистым попугайчиком Купереном мы с Профессором сыграли кое-что из трагического Ивана Хандошкина. Не обращай внимания на неэстетичную фамилию. Это первый русский скрипач, сын придворных крепостных музыкантов, попал в первую «музыкальную школу», придуманную Петром, представь себе, Третьим и не прикрытую – как это ни странно – Екатериной Второй, шалавой и убийцей. Школа была при царском оркестре, преподавали в ней, само собой, итальянцы, а дети учились дворовые, «с немерзкими рожами» – буквально. Меня бы не приняли. И вот из этой школы, где училось одиннадцать детей, вышли два первых русских музыканта: Хандошкин и Березовский. Время на дворе стояло вполне российское – середина восемнадцатого века. Так вот, Хандошкин. Иван Хандошкин. Писал он, конечно, в итальянском стиле, но на русские темы. Половодье тоски было этой музыке обеспечено. Протяжная, душу рвущая, виртуозная тоска – все как обычно. И неважно, какой век на дворе. Мы с Профессором сыграли вариации на тему русской песни «Все теряю, что люблю». Давай оба сплюнем разом – ну ее, эту тему! А затем Анджей Владиславович прочел целую лекцию о роли фагота в оркестре. И меня, представь, заставил играть перед «этими гавриками, поскольку уж я пригласил вас, Саймон, на целую неделю». Как преподаватель Мятлицкий неподражаем, артистичен и беспощаден. «Кто лучше всех понял и воплотил красоту слияния кларнета с фаготом? – рычал этот лев так, что „гаврики“ – индус, две китаянки, мулатка и три американских мальчика, чьи пра-пра-дедушки, вероятно, тачали сапоги или шили штаны вместе с моим пра-пра– на грязных улочках какой-нибудь Умани или Бершади всего лет сто назад, – „гаврики“ только испуганно таращились. – Кто воплотил красоту, от которой можно умереть? Чайковский! Кому он поручил тему главной партии Пятой симфонии? Кларнет, отыграв страшную интродукцию, вступает в унисон с фаготом! Не слышали? Завидую! Саймон, попрошу вас немного их попугать…» И я «пугал», охотно пугал «этих гавриков», тем паче, что сам люблю это место в главной партии Пятой, где душа мечется по замкнутому кругу и нет спасения… О, эти старые университеты Америки, замшелые кампусы в зданиях двухсотлетней давности; о, эти ванные комнаты с головкой душа, намертво приваренной к трубе в тридцатых годах прошлого века! О, эта обреченная невозможность ополоснуть намыленное причинное место!.. …Кстати – напоследок – о причинном месте. Я, кажется, рассказывал тебе, что невинность потерял еще в Гурьеве, со своими подружками, сестрами Гузелькой и Розкой? Очаровательные быстроглазые вертушки, они по-домашнему, по-приятельски дарили своим расположением то меня, то Генку. У нас был на берегу Урала шалашик, который мы с ним на каникулах из восьмого в девятый класс возвели в четыре руки в ударные сроки – чуть ли не за час, – подгоняемые бурным пульсом в ударных инструментах. Девочки нам дружно помогали, подтаскивая ветки с ближайшего карагача… Обеих явно интриговал мой фагот – я тогда уже выступал на школьных концертах. Возможно, в воображении они как-то связывали этот мой загадочный инструмент с другим моим – тоже для них еще загадочным инструментом. Замес у них был татарско(папаня)-чеченский (мамка). Позже обе стали невероятными красотками, причем разными. Гузелька – маленькая, пикантная, упруго скуластенькая. Розка, повзрослев, наоборот, как-то вытянулась, стала медлительно-томной… Хахалей у обеих было несчитано, каждый держался недели по две, потом отправлялся восвояси, да не просто, а весь в конфузе. Это называлось: «Я его окизячила!» – что такое «кизяк», ты знаешь? Это навоз. Среди хахалей и иногородние были, что строчили нашим красоткам страстные письма. А папанька, татарская морда (это жена Батима так его называла), наладился письма из почтового ящика таскать и читать. Со временем, конечно, был пойман и припозорен, а девчонки хахалей перевели на «до востребования». Татарская морда заскучала… но нашла выход из положения! Прихожу к ним однажды – это уже в студенческие годы было, на каникулах (девчонки привечали меня по старой детской памяти), – а морда сидит в очках на кухне и читает литпамятник: «Томас Манн. Письма». Кстати, о Томасе Манне: захвати свою гармошку, дитя мое. Давно мы не играли с тобой «Лили Марлен»… 21 Ее все чаще мучили головные боли, донимал шум в ушах; начиналось все шорохом, тревожным чьим-то шепотом… вырастало до невнятного гула, в котором звучали отрывистые слова. В юности она умела отсекать в себе чужие голоса, отвести звуковую тучу над головой, мысленно протереть зеркала… Сейчас, после мутных накатов тоски, не оставалось сил, и тучи мошки – чужих мыслей и намерений – кружили, доставали, жалили; бесполезно было отбиваться. Она выстраивала зеркальный коридор, по которому устремлялась, стараясь проскочить загруженные зоны… Легче всего было в дороге – на мотоцикле, в машине, в поездах… в самолетах. Словно скорость могла увести от погони. Все чаще она ловила себя на желании, как говорила Христина, «дрипануть». Вообще. Насовсем. Случались дни, когда с утра она вдруг складывала рюкзачок и уезжала – неважно куда, – порой совсем недалеко; хотя накануне собиралась целый день сидеть за работой… Но приходила ночь, наваливалась, гнала и гнала… Анна мчалась от кого-то, ее настигали… невидимый сзади хватал, сжимая локти в яростной любовной схватке… и с ним она боролась до зари – Нет, Ты мною не развлечешься! – и вдруг отпущенная на волю чьим-то высочайшим милосердием, боясь поверить, летела по краешку неба на своем мотоцикле в одержимой надежде прорвать на сей раз зеркальную пленку небес. …Так, в марте, заскучав по Сене, она вдруг собралась и поехала в Рюдесхайм, где, точно по заказу, опять угодила в парной туман, что клубился и укутывал городок в горах плотным ватным одеялом. И все-таки там ей полегчало, словно туман окутал и ее бедную голову, оберегая, утепляя, на время даже ослабив шумовой обруч… До полудня она бродила одна по улочкам, затем пообедала в их с Сеней глубоком беленом подвале. Взяла какое-то простое блюдо, чуть ли не тушеную капусту с сосисками, и съела все подчистую, подталкивая на вилку корочкой хлеба, – что случалось с ней в последние месяцы не часто. А выпив кофе, опять пошла бродить и, оказавшись перед кассой канатной дороги, вдруг купила билет и села в подкатившую на круге люльку. Пока люлька всплывала, схватившись корявой железной рукой за железный трос, еще слышны были вальсы, что играл оркестрик в ближайшем ресторане, голоса людей, мерное спотыкание шарманки, перестукивание колес короткого – вагонов пять всего – пригородного состава… Шлагбаум изумленно развел обеими руками и утонул… Пока железная ладья всплывала над городком, внизу еще виднелась драконья чешуя мокрых сланцевых крыш: музей музыкальных инструментов (четыре пинакля, на каждом – флюгерок-фраерок), четырехугольная, из бурого камня, башня монастыря с краеведческим музеем виноделия… Еще виднелась широкая полоса Рейна, по которой тащилась плоская баржа, – ее нагонял двухпалубный пароходик «St. Nikolaus I». На противоположном лесистом берегу лишь угадывались очертания «Замка ведьмы». Затем и это сглотнул туман, и остались только борозды низких кудрявых виноградников под всплывающей люлькой, ряды бесконечных виноградников, прочерченных в разных направлениях, и так, и сяк по склонам гор… Наконец и они пропали. Все вокруг потонуло в белесом безмолвии тумана; лишь тихий гул и мелкое потряхивание. Люлька зависла в облаке, застопорилась между времен, будто время соскочило с бороздки и прокручивалось: башня, замок, поезд, туман… башня… туман… виноградники… замок… туман… Ее вдруг охватило тяжелое чувство повторения сюжета. Время пустилось совершать туманный подъем для нее одной. Не хватало еще, подумала она с неясным страхом, чтобы из тумана во встречной люльке выплыл тот, лупоглазый… тот альбинос, похожий на… И он сразу же и выплыл: альбинос в рыжей тирольке. И – будто не шелохнулся с прошлого раза, а все восходил и сплавлялся, сплавлялся и восходил по железным тросам вдоль линованных виноградниками склонов, тараща розовые глаза в пухлую туманную вату… Лишь дьявольское оперное перышко в его шляпе дрожало в такт гудению проводов. Прошло минут пять, а она сидела в прострации, с зашторенными плотной пеленой зеркалами, не в силах двинуться… И когда пересела в обратную сторону, все твердила себе, что лупоглазых толстяков в тирольских шляпах в Германии тысячи, в конце концов, это мог быть местный почтальон, который живет где-то в горной деревушке и каждый день спускается вниз на работу по этой канатной дороге… Все было безуспешно. Ей казалось, что и разбирательства с собой и миражным тирольцем уже были, были, и этот блик минувшего времени, отразившись в зеркальце ее пудреницы, покатился по горам-виноградникам, а сейчас вернулся, явив отражение толстяка-альбиноса… Внизу, однако, туман был не столь густым; зажглись фонари, народу прибыло. Она немного отошла от испуга и решила немедленно уехать в оживленный студенческий Гейдельберг – возможно, там и переночевать в одной знакомой уютной гостинице… Но повернув на центральную улицу, уперлась в ворота замка, в который безуспешно пытался затащить ее Сеня. Ну, если так, подумала она, освоим на сей раз музыкальную коллекцию. Сеня будет в восторге… …Молодой человек в мятой шарманистой шляпе, с обтрепанными манжетами на рукавах черного сюртука, сейчас не отвлекался на дебаты с переводчицей. Группа была немецкой, и он соловьем заливался, гортанным картавым соловьем, подробно объясняя технологию изготовления старинных виолин, музыкальных шкатулок, поющих ламп, играющих под задницей стульев… В зале, где стояло механическое пианино – одно из первых, середина девятнадцатого века, – он даже изобразил на бегу начальные такты неувядаемой «Лили Марлен»… Наконец – это, видимо, было апогеем экскурсии, – перешли в залу, где, объяснил экскурсовод, плитки пола старше самого замка, век одиннадцатый, и где стоял только огромный странный агрегат с двумя вертикальными барабанами в верхней панели, в которых по кругу вращались пять скрипок. А на нижнюю панель из-за кулис выезжали куклы, и каждая исполняла свои штуки: притоптывала, кивала, дергала рукой или ногой, открывала рот, вертела головкой, и все это механическое великолепие мелодично пело, играло, мерно звякало, тренькало и мертво отбивало такты… И вновь на нее накатила волна шершавой скуки, ничем не оборимой. Она отвернулась от этого чуда механики и уперлась взглядом в высоченное, от пола до потолка, окно залы, что выходило прямо на склон горы с виноградником, косо перечеркнутый тросами канатной дороги. Там бесшумно проплывали пустые люльки, возникая в верхнем углу окна и сплавляясь по небесному течению в нижний край или возникая в нижнем и восходя к верхнему. По вечернему туманному времени они были все так же пусты и призрачны, как на переправе Харона. Поэтому она даже не удивилась – только оцепенела, – когда в очередной нисходящей люльке опознала тирольскую рыжую шляпу и увидела на лупоглазом лице медленную торжествующую улыбку. В руке у толстяка была трубочкой свернута газета, он ею помахивал – будто дирижировал мертвой музыкой механического агрегата здесь, в зале… * * * Под острым крылом синей тучи истекал закатной кровью последний всполох. Темные дымные медузы облаков тянулись в томительно медленном танце. Опять ее загнали к окну, вплотную к иллюминатору, дьявольскому жерлу, зазывному, алчному устью зеркалья. Рядом сидела огромная мулатка с адски крепким мочевым пузырем, сработанным, вероятно, из брезента. Во всяком случае, не поднялась за все время полета ни разу, не дала передышки. А поднимать ее, извиняться – да и просто говорить с кем-то, стало для Анны тягостной докукой. Иногда она была уверена, что минуту назад попросила о чем-то, что-то сказала… и всякий раз спохватывалась, что молчит по-прежнему, мысленно проговорив то, что хотела произнести вслух. Я ухожу вовнутрь, думала она. Машута все чаще смотрела на нее из зеркал – не та, с одутловатым тяжелым лицом, а молодая, вся в россыпи обаятельных веснушек, так идущих ее быстрым карим глазам… Сейчас вот даже из иллюминатора смотрит: – Нюточка, ну что ж ты все время в джинсах, ты же не мальчик, ты девочка!.. Никакого покоя, само собой, в самолете ждать не приходилось. К тому же, позади сидел очередной моложавый гумберт-гумберт со своей каштановой козочкой, все же, по-видимому, дочерью. Всю дорогу они разгадывали кроссворды, хихикали, играли в карты, и девица лягала Аннино кресло своими пубертатными лягавыми снарядами в белых носочках… В былые времена Анна любила разглядывать попутчиков, ее умиляла разность лиц и судеб. Вот человек, косящий до изумленной мечтательности в лице… Двухметровая мулатка с великолепными статями: скульптурными ягодицами, стволом мощной складчатой шеи, многочисленными пучками трудолюбиво заплетенных бисерных, филигранных косичек, – этот труд поневоле представлялся достойным восхищения… Высокий северный мужчина с таким выдающимся свирепым подбородком, что становилось очевидным – так природа защитила воинственной внешностью чрезвычайно мягкого человека. Мальчик лет двадцати, легконогий и кудрявый, – копьеносец. Индианка, похожая на лань своими влажными молящими глазами и мягкими пепельными губами, чуть вытянутыми вперед, будто она просила мякиш хлеба с солью. …Когда Анна проснулась и сидела, разминая шею ладонями, в иллюминаторе занимался рассвет. Облака расслоились, створожились и шли могучим ледоходом вниз у, под ослепительным крылом самолета. Спящая рядом мулатка откинула руку, и кольцо с крупным гранатом выплеснуло на стенку целый павлиний хвост радужных бликов, что заколыхались, как солнечная пена в тазу… * * * Анна поднималась за Аришей на колокольню местной университетской церкви, по деревянной лестнице между тяжелых стропил и перекрещенных балок. Пахло сырым кирпичом старых стен, застарелой пылью, прелью, ворванью, к которым примешивался неуловимо цирковой запах… Почему цирковой? Ах да – по ночам сюда наверняка наведываются летучие мыши, а их запах напоминает о крысиной моче, которая в цирке разъедала железные тросы. – Потерпи, – тяжело дыша, проговорила Ариша, – еще немного… Оглянулась на легкую Анну, готовую взбежать за минуту на самую верхотуру, и они одновременно прыснули: одна над собой, другая над подругой. За последние годы Ариша располнела, хотя пропорции статной ее фигуры еще сохранялись. К тому же, сейчас она специально для Анны надела концертное платье, огненно-пунцовое, с открытой спиной и плечами, – дабы та оценила во всей совокупности блеск ее концерта. – Худеть надо… – сокрушенно заметила она, опять приостановившись. Отсюда, с высоты колокольни распахивалась широченная панорама покатых холмов с редкими фермами. Весь городок сидел, как на ладони – с его деревянными серыми, желтыми и голубыми домами, старыми университетскими зданиями, крикетной и волейбольной площадкой. Внизу, прямо под ними, дюжий молодец ехал верхом на сенокосилке, расставив глянцевые футбольные колени, оставляя за собой колкий ворс пахучей лужайки – светлый, нарядный, ситный… И повсюду, где только оставляли его в покое, рос ностальгический лиловоголовый пырей. – А знаешь, тебе идет! – сказала Анна. – Ведь физическая мощь, наверное, помогает вытягивать из колоколов… их голоса? И это платье великолепное… – Нет, все же надо худеть! В крошечной келье на верхотуре был установлен карильон. Вверх от инструмента шли тросы к каждому колоколу, и если подняться еще на пять-шесть крутых и узких деревянных ступенек и заглянуть в открытый люк, можно было увидеть осколки эмалево-синего неба между чугунными боками черных колоколов. Дощатые стенки этой кабины – тоже, своего рода, гнезда – были оклеены афишами. Среди них и Аришиных много. – Сядь вот тут, на краешке. – Ариша кивнула на приземистую, как в спортзале, деревянную скамью вдоль стены. Видимо, сюда на концерт приглашали только избранных. Анна уселась. Ариша тоже присела на гладкую, отполированную задами исполнителей скамью карильона, полуобернулась к подруге: – Я тебе все объясню коротко и понятно. Вот, видишь, – это верхний ряд рычагов. Правда, на эскимо похожи? Над ним идет металлический ряд – это регуляторы длины троса. А внизу – педальный ряд, полторы октавы нижних колоколов. – А эти похожи на сапожные колодки, – вставила Анна и смутилась, что глупость сморозила. – Точно! – обрадовалась Ариша. – Я никак не могла вспомнить – что напоминают… Ну, слушай. Все настроено по гамме. Всего сорок девять колоколов. Самый низкий – си-бемоль, колокол в девять тонн весу – представляешь, какое усилие нужно, чтобы он прозвучал? – Ну, играй уже… – попросила Анна. – А что тебе сыграть? – Господи, ну почем же я знаю? Что-нибудь… грандиозное. Ариша хмыкнула: – Грандиозное!.. Ну хорошо. Слушай… Это «Менуэт и трио» для карильона. Написал мой учитель, Густав Неес… И даже посвятил мне. Она отвернулась, подвигалась, деловито и основательно прилаживая ягодицы к прочности скамьи, – обживание плацдарма. На мгновение закинула голову, сжимая и разжимая растопыренные пальцы на коленях. Подняла руки… Анна вздрогнула, отшатнулась, будто ее внезапно окликнули: одинокий горестный вопль разодрал тишину над университетским городком. Будто небо сотряслось от вызова, и Некто решил разметать облака, расчищая поле для битвы. Медленными каменными шарами покатились гуды, нагоняя друг друга, с каждым накатом наращивая силу, ускоряя падение. И вот уже гремучий камнепад рокотал пудовыми глыбами. Гулкий боевой клич прорезал небо, клич безответный: это вызывали на битву противника, а тот все медлил… И наконец отозвался! Громоподобный каскад высоких колокольных голосов сотряс дощатую будку. Кто-то бил и бил в гигантский медный диск, созывая на битву свидетелей. Гул, топот ног, скрип колес и цокот небесной колесницы неслись поверх церковных сводов, рвались из колокольных арок, катились понад холмами, озерами, царили над всей окрестностью Вермонта… …Переваливаясь на деревянной скамье с бедра на бедро, ребрами ладоней, кулаками, локтями артистка нажимала, тянула, прыгала, хваталась за рычаги верхнего ряда колоколов, одновременно переступая по деревяшкам педального ряда, вернее, гарцуя, как наездница, извергая бурный, взахлеб, речитатив гулов, то грозных и мощных, то стихающих над холмами… Гул внезапно сникал, почти достигая берегов тишины; словно водяные перекаты бежали на лесных ручьях, родниковые, чистые… И вновь воинственный клич! И снова томящий зов… замирание в горних высях… Это боролись два ангела, белый и черный, жестокие оба, непримиримые, – до последнего стона, последнего падения. Это сражение для нее было, ради нее, за нее… Нет, это она и была, это ее жизнь сейчас перемалывала могучая безжалостная сила… В пелене слез дрожали и двоились дальние холмы. Анна закрыла глаза и вошла в Зеркалье… …Ариша умрет в 2015 году в бельгийском госпитале, куда ляжет на рутинное обследование между двумя гастролями. Она не узнает о своем диагнозе – рак печени, – потому что ночью загорится проводка в корпусе-люкс; там не сработает система пожарного оповещения, и трагически погибнут несколько пациентов, в том числе знаменитая карильонистка, лауреат международных конкурсов, к тому времени – супруга министра по делам культуры Бельгии. И вой пожарных машин станет омерзительной карикатурой на карильонный водопад-перезвон, что всю жизнь извлекала из колоколов эта женщина своими благословенными руками… …В обвальной тишине деревенского полдня вспыхнули возгласы крикетистов с площадки, проскрипел удивленный крик сойки над колокольней. – Чудесно… – с неизбывной мукой выдохнула Анна в эту тишину. – Ликующая амазонка! Ты так воинственна среди этих небесных молний и водопадов. И тебе… тебе так идет этот огненный цвет. * * * Она промахнула мост, взлетела на гребень дороги… Отсюда – под алебастровой лепниной облаков в запредельной выси – открылось озеро Шамплейн с белыми флажками яхт на встрепанных барашках волн. До Роудена уже было недалеко, и Сеня – часа три назад он настиг Анну по мобильному – должен был добраться туда раньше нее. Часа полтора она мчалась на бешеной – называла ее мысленно «хорошей» – скорости. Благо дороги приличные – мотоцикл шел, как по рельсам. Миновала еще один мост, въехала в город и через минуту остановилась на асфальтированной парковке, где обычно ожидали туристов два-три автобуса. Здешний городок с живописным водопадом, на который любовались со смотровой площадки, был, вероятно, одним из пунктов туристического маршрута. Анна достала из рюкзака сплющенную банку из-под колы, поставила на нее подножку мотоцикла – хотя жаркий день и клонился к вечеру, все же эти спорт-байки имеют обыкновение грузнуть подножкой в расплавленный жарой асфальт, потом бульдозером не вытянешь. С облегчением стащила куртку, перчатки, шлем, запихнула в кофр на заднем сиденье и пошла к водопаду. Деревянный помост смотровой площадки выдвинут был над узким горлом ущелья, куда падал неширокий, но яростный поток, гремящий бешеной пивной пеной. Сейчас тут, наверху, толпилась какая-то итальянская группа, с детьми, стариками. И все с воодушевлением налегали на перила, пытаясь заглянуть как можно ниже, проследить бег скачущего по ущелью потока. Если обогнуть помост и по крутой боковой тропке спуститься буквально метров на шесть-семь, в хвойной поросли открывалась крошечная полянка, открытая на водопад, зато надежно защищенная деревьями и кустарником с дороги. Из этой укромной ниши, как бы выдолбленной природой для себя самой, открывался картинный вид на бушующий поток и на лес, еще залитый солнцем. Лет пять назад лужайку случайно обнаружил Сеня, забравшийся подальше от туристов – отлить на природе. С тех пор они назначали здесь свидания, когда он ехал к Анне из Бостона, а она выезжала навстречу. Или когда выезжал навстречу он, не в силах дождаться ее приезда. Сеня уже сидел там на расстеленном пледе. – Ты похож на мусульманина перед молитвой, – сказала она. Повалилась на него, и минут двадцать они просто лежали, молча обнявшись, слушая ровный гул кудрявой от брызг водопадной стены. – Господи, – проговорил он наконец. – Мыслимое ли дело, чтобы на женщине всегда были эти кошмарные ботинки… – И в сотый раз: – Как я ненавижу твой мотоцикл! – Зато я быстро домчалась, – вяло отозвалась она и села, обняв колени. Черный лес напротив весь еще купался в солнце; быстрое солнце металось по мшистым камням, по краснотелым соснам. На этой стороне все уже погрузилось в тень; дикий водопад, извергая холодный выдох брызг, разрезал ущелье надвое по разлому; в последних лучах горели изжелта-черные, халцедоновые ломти скальной породы. – Кстати, о ботинках, – сказал Сеня. – Мне за последнюю неделю дважды приснился дед. Стоит босой, протягивает мне сапоги убитого итальянского солдата и говорит: «Сенчис, у вас там в октябре ураганы такие, не приведи господь. Возьми вот, ноги погрей…» И я так удивляюсь во сне: «Ты что, дедуль, октябрь в Новой Англии – самое золотое время…» – Ну… поехали? – спросила она. – Чего тут сидеть? Он помолчал, не двигаясь. Может, устал в дороге? Вдруг проговорил непривычно серьезно, даже с трудом: – Знаешь… пора бы нам соединиться, Анна… Впервые назвал по имени. Она молчала, не оборачиваясь. Ссутулилась. – Я тут с некоторым приятным изумлением узнал, что наработал даже на небольшую пенсию, – продолжал он. – Квартирку снимем, где скажешь… Я буду играть… Хороших фаготистов мало… Ты слышишь? – повторил он ей в спину тревожно и требовательно. И не было в его голосе привычной легкости, вечной этой иронии. – Слышишь? Я не хочу больше без тебя жить. Она обернулась, положила ладони ему на лоб и провела по лицу сильно и нежно. И еще раз, и еще – будто снег сгребала. 22 …Я никогда не понимал – что там видит она в этих кусках стекла, какими свойствами наделяет их и почему всюду их одушевляет. Впрочем, нет: однажды я кое-что увидел и, может быть, кое-что понял… Профессору исполнялось девяносто четыре года. Дата некруглая и, судя по его состоянию, вполне преодолимая, но все же в этом возрасте, как ни крути, любая дата может быть закруглена в любую минуту… Юлия настаивала на грандиозном празднестве, с речами, торжественными адресами от множества разных музыкальных академий и телевизионными наглецами и невеждами, способными затоптать любой праздник. Однако буквально за месяц до события таинственное исчезновение Страдивари было вполне буднично раскрыто бостонской полицией. Эднина пассия – этот усатый прохвост из мексиканской глубинки, который года два состоял у Юлии то ли садовником, то ли мальчиком на побегушках и так скоропостижно уволился, – был пойман на границе с бесценной скрипкой в грошовом дерматиновом футляре. Дело завертелось с изумительной скоростью. То, что он был любовником Эдны, выяснилось буквально на первом допросе, а вскоре в соплях и рыданиях она призналась, что беременна. К тому же из нее моментально вытрясли, что она и навела этого темного типа на дедову скрипку. Откуда бы ему знать, сколько может стоить эта деревяшка в том странном высокомерном мире, куда его и на порог не пускали! Голубчики собирались смыться – не помню куда, и это уже не важно. Несколько недель семейство пребывало погруженным во мрак, потом выплыли – ради «крошки» уже выращенной и крошки будущей… Все, скрепя сердце, перемирились, но большое празднество было отменено, и взамен для десятка ближайших друзей сняли небольшой зал в итальянском ресторане, в Ньютонвилле, неподалеку от дома. Вот кто повеселел при этой новости несказанно, – это мое бедное дитя. Говорю – бедное, потому что помню ее необъяснимую мрачность в день, когда впервые мы навестили Мятлицкого. Я был в настоящем смятении от того, каким отрывистым голосом Анна бросила мне: «Домой!» – и мы собрались в минуту, и чуть ли не бежали, как швед под Полтавой. Помню наше молчаливое возвращение и то, как, уже всходя на крыльцо, она вдруг сумрачно проговорила: – А труп изобразить – это чепуха… Чепуха, балаган! Я тоже умею. И я шутливо отозвался: – Только не при мне, детка, пощади! Не при мне! Я проклинал себя тогда последними словами – зачем, зачем поволок ее к профессору, да еще на суд нетерпимой Юлии, а главное, какое право имел взваливать на нее непосильную задачу?! Мне, идиоту, казалось, что Анна подавлена своей неудачей. Сейчас мне ясно: она была подавлена именно своей удачей. Но – довольно, я не об этом, не мое жалкое дело – разбираться в дарах небес, которые она волокла на себе, как вериги. Итак, Мятлицкому исполнялось девяносто четыре, и Анна, радостно возбужденная от того, что Страдивари нашелся, вдруг заявила, что хочет сделать Профессору подарок. Что за подарок? Конечно же – зеркало. – Зеркало? – удивился я. – Ты уверена, что ему нужно зеркало? – Уверена, – сказала она твердо и убежденно. – Этот дом абсолютно не защищен. Мы запрем его на все замки от любого зла. Я на это промолчал, но когда вечером предложил заехать в ближайший хозяйственный магазин и выбрать зеркало – или где там они могут продаваться? – она даже отшатнулась. Я что, сошел с ума? Не думаю ли я, что человеку в дом можно внести любое зеркало?! Да еще плебейское магазинное стекло, каким торгуют на каждом углу?! Тогда я заткнулся, хвала небесам за остатки сообразительности в этой сивой черепушке… Нет, она, разумеется, сама закажет – известно где, в зеркальной мастерской Эдварда, в Монреале, – она работает с ним уже много лет и полностью доверяет, – именно то зеркало, которое нужно профессорской гостиной. Над камином. Только Эдвард способен все сделать за короткий срок по ее заданию и отправить с посыльным… Мне поручили снять размеры, и я это проделал, смущенно и таинственно посмеиваясь под недоуменным взглядом профессора, балансируя на шатком табурете времен Войны Севера и Юга и на все вопросы прикладывая палец к губам. Накануне торжественного ресторанного сборища зеркало – как и было назначено – доставили прямо в дом к Мятлицкому. Он уже стоял, одетый, как на концерт: в смокинге, ослепительной сорочке и в бабочке. Посыльные внесли огромный прямоугольный ящик, Анна расписалась и сама приступила к распаковыванию-распеленыванию заветного младенца. Наконец, последняя пелена спала… Все умолкли. Не понимаю, каким образом этому куску стекла удалось вобрать в себя гостиную профессора со всеми надоедливыми столиками, подносами, канделябрами, шкатулками, диванами, креслами и коврами, да еще прихватить боковым оберегающим отражением прихожую и даже – что совсем невероятно – через небольшое зеркальце в холле отразить угол входной двери. Этот завораживающий фокус проделала моя зеркальная девочка. Кроме того, оно, это зеркало, обладало некоей дополнительной глубиной – зеленоватой, влажной глубиной, исполненной такой подводной тишины, что я бы не удивился, если бы там, за нашими спинами, проплыла, вильнув хвостом, какая-нибудь призрачная рыбина… Это зеркало дышало, клянусь всеми богами! И, главное, не только раскрывало гостиную, но и придавало ей театральную значительность. Торжественную значимость, равную и достойную долгой жизни нашего именинника. Рама была обычной, темно-вишневой, почти незаметной. – Боже… – зачарованно проговорил Профессор. – Какой я болван! Почему никогда мне не приходило в голову повесить тут зеркало? И умница Юлия торжественно ответила: – Оно всегда тут висело. Просто ты его не видел! А я стоял и думал: никогда, никогда у нее не было своего дома, чтобы украсить его такими зеркалами-оберегами. Неужели так и не будет? И – моя любовь! – сердце защемило такой тоской, словно она не стояла рядом со мною, а была уже далеко. Невозвратимо далеко. * * * …Ее равнодушие к месту обитания всегда приводило меня в недоумение, а иногда и в настоящую растерянность. Особенно, если перед нашей встречей я старался, рыскал по Интернету в поисках какого-нибудь праздника, необычного, уютного местечка. Нет, не так: не равнодушие, а совершенное благодушие, равно одобряющее любой угол. Цирковая бродячая покладистость. Если я гордо распахивал перед ней дверь в нашу комнату на очаровательной старой вилле под Флоренцией, c винодельней и конной фермой неподалеку, – и спрашивал: – Ну, как?! – она с радостной готовностью отвечала, как послушный ребенок: – Здесь великолепно! И с той же радостной готовностью произносила ту же фразу на пороге какого-нибудь случайного третьеразрядного мотеля на границе Бельгии и Голландии, где свалила нас дорожная усталость: – Здесь великолепно! – Что здесь великолепного, чудище?! – обиженно орал я. – Цыганенок, шушера цирковая! Возможно, это город Гурьев поднимался во мне в полный рост в такие минуты?.. Хотя однажды мне повезло затащить ее и правда в волшебное место, которое привело ее в неописуемый детский восторг. Это было в Карловых Варах. «Гранд-отель Пупп» – помпезный восемнадцатый век, пышное барокко, увитое лепниной, золочеными арабесками чугунных перил, ангелочками с арфами по фронтону. Что-то у них не сложилось с моим заказом – относительно дешевым, хотя и все равно невероятно дорогим номером на двоих, – и извиняясь и улыбаясь, тасуя электронные карточки ключей, мне объяснили, что вынуждены поместить нас в гранд-свиту «Дворжак» – кивок на мой футляр, – по теме. Черт с вами, сказал я мысленно, свита так свита. Дворжак так Дворжак… Это оказались две высоченные танцевальные залы. По лепным небесам потолка вились гирлянды листьев и выпуклых алебастровых роз. Чьи-то попки перемежались с грудками, ленты и цветы вились меж чьих-то ножек, и вся эта небесная вакханалия крутилась вокруг низко свисающей хрустальной люстры… Тонконогая танцевальная итальянская мебель хоть сейчас готова была пуститься в кадриль. Неплохие старые картины в золоченых рамах и рисованные портреты Мендельсона, Шопена и Сметаны меланхолично смотрели со стен. В углу гостиной залы огромным кубом сливочного масла сияла обливными изразцами старинная печь с двумя навеки запертыми бронзовыми задвижками. Поверх ее крыши, прихотливо загнутой на манер китайских пагод, забавник-кондитер накрутил-навертел целые букеты изразцовых кремовых роз и лилий в плетеных корзинках. Отошел, оценил, прищелкнул языком и выдавил из тюбика последний трепетный листик… Я распахнул высоченную дверь и вышел на балкон: выпуклая его корзина сплетена была из чугунных разлапистых листьев, а из двух колонн по краям плавно вырастали две кариатиды мужеска и женского полу. На головах у них покоились две кудрявых капители, как корзины с фруктами. Оба, закинув руки за голову, заглядывали себе подмышку: мужик – с несколько брезгливой гримасой на бородатом лице, а греческая девушка в тунике, между крутым подбородком которой и острым соском небольшой груди уже колыхалась нежная паутинка, – застенчиво и даже виновато. Я облокотился на перила. Внизу по променаду вдоль дымящейся Теплы медленно шествовали сразу пять задраенных в черные платья и черные платки арабских жен, и через плечо я обронил, что сам пророк Мухаммад, очевидно, велит устраивать на здешних водах грандиозный трах. Мы бродили по двум просторным залам, поверженные всем этим дворцовым великолепием, включая и выключая торшеры и лампы, рассматривая рисунки, заглядывая в платяной шкаф, обнаруживая то специальный сейф, то еще какое-нибудь дополнительное таинственное приспособление – для чего? Напоследок заглянули в ванную. Она оказалась под стать апартаментам – огромной, мраморной, чуть мрачноватой, стилизованной под римскую купальню. Вдоль длинной комнаты тянулись зеркала, пригвожденные к стенам бронзовыми светильниками. – О, – сказал я, – вот тут, после письма Цезаря, надо со вскрытыми венами отходить к вечному сну… Она остановилась перед мраморной панелью с двумя мозаичными умывальниками, на которой стояли корзинки, полные пахучей банной дребедени, и свечи в бронзовых подсвечниках. Взглянула в зеркало и весело, возбужденно воскликнула: – Боже! Что там творится! Какой разврат! Ты представить не можешь!.. Я обнял ее сзади, привалил к себе, и тихо спросил: – Что? Римские утехи? Она засмеялась: – Да! – едва-едва, как бы рассеянно отзываясь в такт моим поглаживающим рукам, воровато и быстро стянувшим с нее свитерок… И, как всегда, внезапно теряя силы, как в обморок падала: – Да! – И вот это? – спросил я, губами ощупывая горячую голую шею, а руки мои уже привычно, как по клапанам фагота, бежали по пуговице и «молнии» ее джинсов. – Да-а-а-а… – поплывшим, зыбким стоном. – И это? – Да! Да! – А вот это? …и температурным своим, пересохшим голосом, вновь, и вновь, и все ритмичней и яростней: – Да! Да! Да! Да! – мгновенная, с полузвука, настройка двух инструментов в годами слаженном дуэте: краткая перекличка, два-три нащупывающих такта, и – понеслась аллегро виваче мелодия сладостная, проникновенно прекрасная, даже если знаешь ее назубок… …В этом она всегда была необычайно музыкальна… и дирижирование всей пьесой я оставлял на откуп ее чутким бедрам, которые едва заметно могли указать струнным замедлить и перейти на ада-ажио, или даже на ла-арго… а тут широкими свободными штрихами, где стаккато, а где легато обыграть эту неожиданную тему у духовых… и дать отыграть виртуозное соло фаготу… и пусть он подержит фермату… невесомо длящийся миг… особенно перед кодой, которая… которая, ты знаешь, накатывается уже стремительно и неудержимо, и… вот… вот… и вот сейчас… на заключительных тактах тутти всего оркестра… В этот миг я перевел взгляд с ее немыслимо прогнутой смычковой спины в зеркало… и вдруг понял, что играем мы не дуэтом. О, нет! То был квартет, и пара в зеркале двигалась чуть иным ритмом, запаздывая на долю мгновения, как бы зеркальным эхом повторяя и запоминая малейшие движения наших рук, животов, бедер, сосков… Так значит, партитура была сложнее, чем я думал… И даже кажется, музыкант в зеркале, наглый сатир, в распахнутой впопыхах на седой груди, недорасстегнутой рубашке подмигнул мне в партнерском рвении попасть в такт… …но изнурительно долгое рондо уже мчалось к финалу; дыхание, физическое напряжение музыкантов сосредоточены были на последнем, мучительно блаженном восходящем пассаже… Фанфарные удары медных! Мощь заключительного аккорда, томительно угасавшего в ядрах тел еще несколько мгновений… Затем – краткий миг тишины… И я включил шум аплодисментов в великолепном, итальянской сантехникой оборудованном душе… Часть пятая «Кончатся снаряды, кончится война, Возле ограды, в сумерках одна Будешь ты стоять у этих стен, У этих стен Стоять и ждать меня, Лили Марлен». 23 В самолете она задремала, и во сне опять летела под небом, над водной зеркальной гладью с отблеском багряной зари от горбушки солнца. Когда открыла глаза, в иллюминаторе внизу плыли гористые острова с паутинками дорог, похожие на рельефные карты, какие в детстве они с Аришей мастерили к уроку географии: размазанный по картонке зеленый пластилин был равниной, коричневый собирали кучкой и вылепливали верблюжью спину: горы. Скорлупа разъятого надвое ореха изображала острова. Выкладывали ее скарабейной спинкой кверху и любовались – ну какая же красота! Ариша вся измазывалась – пальцы, нос, подбородок. Сидела разноцветная, как клоун, – лукаво косила глазом, жалобно спрашивала хохочущую Нюту: – Я красивая? И та сквозь смех отвечала: – Ужасно! В соседнем кресле сидел молодой миссионер – судя по всему, баптист. Всю дорогу он читал или перелистывал какую-то книгу. Анна глянула мельком – книга была пособием по делу увлечения паствы. Главки названы умильно: устремись душой к небу, просветли зрение молитвой… Хорошая, благостная, пустая книжка. В начале полета они перебросились несколькими фразами, и Анна, опасаясь душевной беседы, немедленно прикрыла глаза. Но сейчас он ее подстерег. А может, заметил беглый интерес. – Хотите посмотреть? – спросил с учтивой готовностью. – Нет, благодарю вас. – Слишком торопливо. Неприлично. Но парень не зря учился на каких-то там курсах по ловле человеков. – Вы представить себе не можете, какое просветление, какую ясность и пронзительность зрения посылает Господь после истинной молитвы! – проникновенно сказал он.

The script ran 0.028 seconds.