Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джакомо Казанова - Мемуары Казановы, венецианца [XVIII]
Язык оригинала: ITA
Известность произведения: Средняя
Метки: Автобиография, Биография, Мемуары, Эротика

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

Счастливый смертный появляется, и король осыпает его бранью, которую здесь я не могу привести из скромности. Понятно, что после этого я отказался от места. Когда я увидел милорда маршала, он сказал мне: — По крайней мере, не отказывайтесь, не увидав короля и не поговорив с ним. Я намеревался отправиться в Россию; барон Трейдель дал мне несколько рекомендательных писем. Оставалось только проститься с королем. Я его нашел на дворе дворца, среди множества офицеров, которых шляпы были украшены перьями и золотыми галунами. На Фридрихе был, как и в первый раз, когда я его увидел, простой мундир и ботфорты, без эполет, но на груди красовался знак, осыпанный, как мне показалось, алмазами. Он делал смотр. Я прошел перед фронтом небольшого отряда, который на коленах, с ружьями наготове, неподвижный, старался достичь возможной степени окаменения. Король удостоил меня заметить издали; он подошел ко мне и воскликнул: — Ну, когда же вы отправитесь в Петербург? — Дня через четыре, если Ваше Величество позволит. — С удовольствием. Добрый путь; что вы рассчитываете делать в России? — Увидеть императрицу. — Вы рекомендованы ей? — Нет, Ваше Величество, я рекомендован лишь одному банкиру. — Это лучше. Если на возвратном пути вы будете в Берлине, то повидайте меня и расскажите мне, что увидите. Прощайте. При моем отъезде из Берлина у меня было двести дукатов — сумма достаточная на дорогу, но в Данциге я имел неосторожность проиграть ее, что не позволило мне остановиться по пути. У меня было рекомендательное письмо к фельдмаршалу Левальду, управителю Кенигсберга; я представился ему; он мне дал письмо к г-ну Воейкову* в Ригу. До тех пор я путешествовал в дилижансе, но, вступая в Россию, я почувствовал, что тут мне необходимо иметь вид вельможи, и я нанял четырехместную карету в шесть лошадей. На границе какая-то личность останавливает меня и требует уплаты за вещи, которые я везу с собой. Я ему отвечаю, как отвечал греческий философ (увы! это было слишком справедливо!), что ношу все с собою. Но он настаивает на осмотре моих чемоданов. Я говорю кучеру ударить по лошадям, но неизвестный останавливает их, и кучер, полагая, что имеет дело с таможенным чиновником, не смеет противиться ему. Тогда я выскакиваю из кареты с пистолетом в одной руке и с палкой в другой. Неизвестный понимает мои намерения и пускается бежать. У меня был лакей, лотарингец по происхождению, который не трогался с козел во время этой истории, несмотря на мои приказания. Когда дело кончилось, он говорит мне: «Я хотел предоставить вам всю честь победы». Мой въезд в предместье Митавы произвел эффект. Хозяева постоялых дворов почтительно кланялись мне, как бы приглашая меня остановиться у них. Мой кучер повез меня прямо в очень хорошую гостиницу, против замка. Заплатив ему, я оказался собственником всего лишь трех дукатов. На другой день рано я поехал к г-ну Кайзерлингу с письмом барона Трейделя. Г-жа Кайзерлинг удержала меня на завтрак. Молодая полька, прислуживавшая нам за завтраком, была необыкновенно красива. Я все время мог любоваться этой мадонной, которая с опущенными вниз глазами, с блюдечком в руке, стояла неподвижно около меня. Вдруг мне пришла мысль, по меньшей мере странная в моем положении. Я вынимаю из жилетного кармана мои три дуката и ловко кладу их на блюдечко, отдавая ей чашку. После завтрака канцлер оставил меня и возвратился вскоре сказать мне, что он видел герцогиню Курляндскую, которая приглашает меня на бал к себе в тот же вечер. От этого приглашения я содрогнулся: я отказался, говоря, что не имею подходящего платья. Возвратившись в гостиницу, я был извещен хозяйкой, что камергер Ее Светлости дожидается меня в соседней комнате. Эта личность сказала мне, что бал Ее Сиятельства — это бал-маскарад, и что подходящий костюм я легко найду в городе. Он прибавил, что вначале бал должен был быть обыкновенный, но теперь его обратили в маскарад, вследствие того, что приехал почтенный иностранец, которого вещи были еще в дороге. Сказав это, камергер удалился по всем правилам этикета. Мое положение было печально: как прикажете не явиться на бал, который был изменен именно ради меня! Я ломал себе голову, чтобы отыскать выход, когда еврей-торгаш явился с предложением разменять золотые фредерики на дукаты. — У меня нет ни одного фредерика. — Но у вас есть по крайней мере несколько флоринов? — И флоринов нет. — Приехав из Англии, как мне сказали, вы, конечно, располагаете гинеями? — И их нет; все мои деньги — в дукатах. — У вас их, конечно, много? Этот вопрос был сделан евреем с улыбкой, что заставило меня предположить, что еврей очень хорошо знал, как обстоит дело. Затем он сейчас же прибавил: — Я знаю, что вы легко освобождаетесь от них, а при жизни, которую вы ведете, несколько сот дукатов хватит вам ненадолго. Мне нужно четыреста рублей на Петербург, можете ли выдать мне перевод на эту сумму по цене двухсот дукатов? Я сейчас же согласился и выдал ему перевод на греческого банкира Папанелыюло. Любезность еврея происходила, единственно, вследствие трех дукатов, данных мною служанке. Нет ничего легче, поэтому, и труднее, как добыть денег, все зависит от манеры, как приняться за дело. Не сделай я легкомыслия, я бы так и остался без денег. Вечером Кайзерлинг представил меня герцогине, супруге знаменитого Бирона*, прежнего любимца императрицы Анны. Это был старик, согнутый, лысый. При внимательном рассмотрении можно было убедиться, что в молодости он был очень красив. На балу танцы продолжались до утра. Красивых женщин было много, и я надеялся во время ужина быть представленным некоторым из них, но был несчастен на этот раз. Герцогиня взяла меня под руку, и таким образом я очутился за столом, за которым сидели одни лишь старухи. Спустя несколько дней я оставил Митаву, с рекомендательным письмом к Карлу Бирону, жившему в Риге. Герцог дал мне одну из своих карет, в которой я и доехал до этого города. Перед моим отъездом он спросил меня, какой подарок мне будет приятнее: перстень или его стоимость деньгами? Я высказался за деньги, что составило четыреста талеров. В Риге принц Карл принял меня отлично: он предложил мне свой стол и свой кошелек: дело не касалось помещения, потому что и сам принц жил в небольшом помещении, но он доставил мне все-таки очень удобную квартиру. В первый раз, когда я у него обедал, я встретился с Кампиони, танцором. По уму и манерам он был гораздо выше своего положения. Другие приглашенные были: какой-то барон Сент-Элен, из Савойи, игрок, развратник и плут; его жена отцветавшая красота; адъютант и молодая особа, очень хорошенькая, сидевшая по правую руку принца. Эта дама имела грустный вид; она ничего не ела и пила только воду. Знак Кампиони заставил меня понять, что она была любовница принца. После обеда Кампиони повел меня к себе и представил меня своему семейству. Его жена, англичанка, показалась мне очень милой женщиной, но не было никакой возможности смотреть на нее после того, как я увидел ее дочь свеженькую, красивую девочку тринадцати лет, которой можно было дать восемнадцать. Мы сделали небольшую прогулку с этими дамами. Кампиони отошел со мной в сторону. — Вот уже десять лет, как я живу с этой женщиной. Бетти, которая вам так нравится, не моя дочь; другие дети — мои. — Куда же вы дели других — плод вашей любви с вашей первой женой? — Да то, что я делаю и теперь еще и что так смешно в мои лета: они танцуют. — Я думал, что здесь нет театра. — Я открыл танцевальную школу. — И это доставляет вам достаточно средств к жизни? — Я играю у принца; иногда я проигрываю, но в большинстве случаев остаюсь в выигрыше. Однако мое положение скверно. Я сделал долг; мой кредитор не знает приличий, он требует уплаты долга и с минуты на минуту меня могут посадить в долговую тюрьму. Дело в шестистах рублях — не шутка, как видите. — Как же вы заплатите? — Что же делать? Никому не заплачу. Скоро начнутся холода; я сбегу в Польшу. Барон Сент-Элен, которого вы видели у принца, тоже намеревается подняться с якоря. Вот уже три года, как он проповедует терпение своим кредиторам, которых много: мы сбежим вместе. Принц, принимающий нас ежедневно, очень нам полезен, потому что его дом — единственное в городе место, где можно играть, не боясь скандала, но на его денежную помощь нельзя рассчитывать: он и сам в долгах. Его любовница стоит ему очень дорого и делает его несчастным. Она не говорит с ним вот уже два года, за то, что он не хочет на ней жениться. Принц с радостью отделался бы от нее; он предложил ей в мужья одного офицера, но дама желала бы по меньшей мере капитана, а все те капитаны, которые находятся здесь, отвечают, что им слишком достаточно и одной жены. Я пожалел бедного Кампиони — вот и все, что я мог для него сделать. Английский банкир Коллинс, с которым у меня были дела, рассказал мне, что барона Штенау повесили в Лондоне за фабрикацию фальшивых ассигнаций. Спустя месяц после нашего разговора Кампиони бежал; барон Сент-Элен сделал то же на другой день. Банкир Коллинс, которому он должен был тысячу экю и которого он называл другом, показал мне прощальное письмо этого господина: письмо было в веселом тоне; прощаясь, он писал, что как честный человек, он ничего с собой не увозит, даже своих долгов, которые оставляет там, где их понаделал… Я оставил Ригу 15 декабря и направился в Петербург. Туда я приехал спустя шестнадцать часов. Расстояние между этими городами приблизительно таково, как расстояние между Парижем и Лионом. Я позволил ехать на козлах одному бедному лакею-французу, который прислуживал мне без всякого вознаграждения во время всего пути. Спустя три года я не был особенно удивлен, увидав его рядом со мною за столом у г-на Чернышева: он мне сказал, что был гувернером сыновей в этом доме. Но не будем забегать вперед: у меня многое кое-чего есть сказать о Петербурге, прежде чем говорить о лакеях, бывших гувернерами князей.  Россия.   Петербург поразил меня своим странным видом. Мне казалось, что я вижу колонию дикарей среди европейского города. Улицы длинны и широки, площади громадны, дома — обширны; все ново и грязно. Известно, что этот город построен Петром Великим. Его архитекторы подражали европейским городам. Тем не менее, в этом городе чувствуется близость пустыни и Ледовитого океана. Нева, спокойные волны которой омывают стены множества строящихся дворцов и недоконченных церквей, — не столько река, сколько озеро. Я нанял две комнаты в гостинице, окна которой выходили на главную набережную. Мой хозяин был немец из Штутгарта, недавно поселившийся в этом городе. Легкость, с которой он объяснялся со всеми этими русскими, удивила бы меня, если бы я не знал, что немецкий язык очень распространен в этой стране. Одно лишь простонародье говорит на местном наречии. Мой хозяин, видя, что я не знаю, куда девать свой вечер, объяснил мне, что во дворце — бал, куда приглашено до шести тысяч человек и который будет продолжаться в течение шестидесяти часов. Я принял билет, предложенный мне им, и, надев домино, отправился в императорский дворец. Общество было уже в сборе и танцы в разгаре; везде виднелись буфеты, обремененные всякого рода яствами, способными насытить всех голодных. Роскошь мебели и костюмов поражали своею странностью: вид был удивительный. Я размышлял об этом, как вдруг услышал около себя слова: «Посмотрите, вот царица!» Я принялся следить за указанным домино и вскоре убедился, что это, действительно, была императрица Екатерина. Все говорили то же самое, делая, однако же, вид, что не узнают ее. Она гуляла в этой толпе, и это, видимо, доставляло ей удовольствие; по временам она садилась позади группы и прислушивалась к непринужденным разговорам. Она, конечно, могла таким образом услыхать что-либо не почтительное для себя, но, с другой стороны, могла также услыхать и истину — счастие, редко выпадающее на долю монархов. В нескольких шагах от императрицы я заметил мужчину колоссального роста в маске; это был Орлов*… Еще не рассветало, когда я вернулся в свою гостиницу. Я лег спать с намерением проснуться только к часу богослужения, которое должно было быть совершаемо торжественно, в полдень, в церкви Кармелитов. Выспавшись хорошо, я несколько удивился, замечая, что еще ночь. Я снова засыпаю и на этот раз просыпаюсь при солнечном свете. Я приказал позвать парикмахера, наскоро одеваюсь: часы показывали одиннадцать. Лакей спрашивает: буду ли я завтракать? Хотя я был голоден, я отвечал: «После обедни». — «Сегодня нет обедни», — отвечает он. — Как нет обедни, в воскресенье? Вы шутите. — Сегодня, сударь, понедельник. Вы спали подряд тридцать часов. И действительно, я проспал воскресение. Это, кажется, единственный день в моей жизни, который я действительно потерял. Вместо церкви я отправился к генералу Петру Ивановичу Мелиссино*. Рекомендательное письмо к нему было от г-жи Лольо, его прежней любовницы. Благодаря этой рекомендации я был принят превосходно. Он, раз навсегда, пригласил меня обедать у него. В его доме все было на французский манер. Кухня была прекрасна, вина — в изобилии, разговор был оживленный, а игра в карты еще более. Я скоро подружился с гго старшим братом, женатым на княжне Долгорукой. В тот же «ечер я сел за фараон: общество состояло из лиц хорошего общества, проигрывавших без досады и выигрывавших без похвальбы. Поведение гостей, так же как и их высокое положение, освобождали их от придирок полиции. Банкиром был некий барон Лефорт, сын племянника известного адмирала Лерорта. С этим молодым человеком случилось неприятное приключение, и он был в немилости. Во время коронации императрицы в Москве он получил привилегию открыть лотерею, основной капитал которой был дан правительством; вследствие ошибок управления, лотерея провалилась и вся вина пала на этого молодого человека. Так как я играл осторожно, то весь мой выигрыш состоял из нескольких рублей. Князь*** потерял на моих глазах десять тысяч рублей в один удар, но, казалось, нисколько не был этим взволнован; видя это, я выразил Лефорту свой восторг в виду подобного равнодушия, столь редкого у игроков. — Есть чему удивляться! — отвечал мне банкир. — Князь играл на слово и не заплатил; он так всегда делает. — А честь? — Честь не страдает от карточных долгов: таковы, по крайней мере, нравы у нас. Существует как бы условие между игроками, что тот, который проигрывает на слово, волен платить или не платить; выигравший рискует быть смешным, требуя уплаты, которую не делает его противник. — Такой обычай должен был бы дать право банкиру отказаться от ставки того или другого лица. — Ни один банкир не осмелится сделать это: проигравший почти всегда уходит, не заплатив; самые честные оставляют залог, но это бывает редко. Здесь находятся молодые люди самого лучшего общества, которые открыто играют в так называемую фальшивую игру и которые смеются над тем, кто выигрывает. У Мелиссино я также познакомился с молодым гвардейским офицером по имени Зиновьев*, близким родственником Орловых. Он представил меня английскому посланнику, лорду Макартнею. Этот посланник, молодой, богатый, любезный, красивый, влюбился в одну фрейлину. Их связь обнаружилась. Императрица простила фрейлину, но настояла на отозвании посланника. Г-жа Лольо дала мне также письмо к княгине Дашковой, находившейся тогда в немилости и жившей в своих владениях. Я отправился к ней за три версты от столицы. Я нашел ее в трауре после смерти мужа. Она предложила рекомендовать меня графу Панину. Я узнал, что Панин часто приезжал к княгине Дашковой, и находил непонятным, как императрица могла допустить, чтобы ее министр находился в интимных отношениях с женщиной, бывшей в ссылке. Тайна объяснилась впоследствии: я узнал, что Панин был отцом княгини; до тех пор я думал, что он был ее любовником. Княгиня Дашкова состоит теперь президентом Петербургской академии наук. Кажется, что Россия есть страна, где полы перепутались; женщины управляют, женщины председательствуют в ученых обществах, женщины участвуют в администрации и в дипломатии. Не достает лишь одного этой стране, одной лишь привилегии этим красавицам: быть во главе войска. В день Крещения я присутствовал на Неве, на странной церемонии- на благословении речной воды, покрытой тогда льдом в четыре фута толщины. Эта церемония привлекает огромную толпу, потому что после богослужения там крестят новорожденных, погружая их нагими в отверстие, сделанное во льду… В Мемеле г-жа Брогончи, флорентинка, дала мне письмо к одной венецианке, г-же Роколини, приехавшей в Петербург с намерением поступить на сцену Большого театра в качестве певицы. Эта девица, ничего не понимавшая в пении, не поступила на сцену. Тут она познакомилась с одной француженкой, женой купца, по имени Проте. Роколини, которую в Петербурге называли синьора Виченца, бывая у Проте, вскоре познакомилась со всем ее обществом и вошла в моду. Увидав Роколини, я сейчас узнал ее: лет двадцать тому я знавал ее в Венеции; я, однако, не решился напомнить ей о себе, боясь дать ей понять, что знаю, как она стара. Думаю, что и она узнала меня. У ней был брат, по имени Монтальти, который намеревался убить меня однажды вечером на площади Св. Марка. Впоследствии я узнал, что Роколини была душой заговора, направленного против моей жизни. Она встретила меня одновременно и как новое лицо, и как старого знакомого. Она пригласила меня к себе на другой день. „Если вы любите красивых женщин, — сказала она, — то я вам покажу настоящее чудо в этом отношении“. И действительно, Проте была в числе приглашенных; никогда еще я не видал более красивой женщины. Известна моя слабость к прекрасному полу». Я стал за нею ухаживать и в конце концов пригласил ее обедать со мной в Екатерингофе, у отличного болонского ресторатора, которого не забыли еще гастрономы, — у знаменитого Локателли. Вместе с нею я пригласил Зиновьева, г-жу Колонна, синьору Виченца и одного музыканта, ее друга. Обед прошел очень весело1, так что к концу десерта каждый уже подумывал о том, чтобы уединиться со своей избранницей, и я был как раз на верном пути к моей Проте, если бы не неожиданное событие, разрушившее все мое прекрасно подготовленное предприятие. Луини приготовился к охоте и позвал нас посмотреть на его ружья и собак. Отойдя вместе с Зиновьевым шагов на сто от императорского дворца, я заметил очаровательную юную крестьяночку. Я указал на нее Зиновьеву, мы устремились к ней, но легкая и стройная, как козочка, она ускользнула от нас и скрылась в неказистой хижине, куда мы и зашли вслед за нею. Мы застали отца, мать и детей. Самый красивый ребенок — та самая девочка — прижалась в углу с видом загнанного кролика. Зиновьев, который, между прочим, был впоследствии двадцать лет посланником в Мадриде, долго говорил с отцом семейства. Разговор шел по-русски, и я, конечно, понять ничего не мог, но догадался, что говорили о юной красавице: отец подозвал ее, она подошла с видом полнейшей покорности и, потупив взор, остановилась перед нами. Наконец, Зиновьев завершил переговоры и двинулся к выходу, я последовал за ним, одарив на прощанье хозяина рублем. Выйдя наружу, Зиновьев дал мне полный отчет о своей беседе. Он спрашивал отца девицы, не отпустит ли он свою дочь ко мне в служанки, на что отец отвечал, что отпустит с радостью, но просил за это сто рублей, потому что дочка его еще нетронутая. — Вы видите, — сказал мне Зиновьев, — что ничего не поделаешь. — Почему же? — Да ведь он просит сто рублей! — А если я ему заплачу эту сумму? — Тогда она станет вашей и вы вольны поступать с ней, как вам будет угодно, только не можете лишить ее жизни. — А если она не захочет мне повиноваться? — Этого не должно быть, но если вдруг случится, вы можете ее беспощадно наказать. — Предположим, что она будет согласна, но, скажите, смогу ли я, если она придется мне по вкусу, держать ее у себя и дальше? — Повторяю вам, вы стали ее хозяином и имеете право приказать ее арестовать, если она сбежит от вас, не возвратив вам ваших ста рублей. — А сколько я должен платить ей в месяц? — Ничего, раз вы будете ее кормить и поить, отпускать в баню по субботам и в церковь по воскресеньям. — А когда я покину Петербург, могу ли я взять ее с собой? — Нет, если вы не получите, уплатив пошлину, разрешения на это. Она ваша раба, но прежде всего она подданная императрицы. — Хорошо. Тогда не устроите ли вы мне это дело? Я заплачу сто рублей и возьму ее с собой. Ручаюсь вам, что буду обходиться с нею совсем не так, как обходятся с рабами. Но я доверяюсь вам и надеюсь, что я не буду обманут. — За это я вам могу поручиться. Угодно ли вам тотчас покончить с этим делом? — Нет, подождем до завтра. Я не хочу, чтобы кто-нибудь из нашей компании знал об этом. — Будь по-вашему. До завтра. Мы возвратились в Петербург всем обществом в прекрасном настроении, и назавтра в девять часов я уже встретился с Зиновьевым, который был весьма рад оказать мне такую услугу. Мы отправились в путь. Дорогой он сказал, что если я пожелаю, он составит для меня целый гарем из любого количества девушек. «Когда я влюблен, — ответил я ему, — мне хватает одной». И вручил ему сто рублей. На месте мы нашли отца, мать и дочь. Зиновьев напрямик изложил им суть дела, отец, как водится у русских, возблагодарил Святого Николая за помощь, потом обратился к дочери; та взглянула на меня и промолвила «да». Зиновьев тут же сообщил мне, что я должен лично убедиться в нетронутости скорлупы, ибо условлено, что я приобретаю невинную девицу. Я отказался от всякой проверки, опасаясь оскорбить девушку, но Зиновьев настаивал на своем, говоря, что она будет просто убита, если я не проверю ее и, наоборот, обрадуется, если я смогу в присутствии ее родителей убедиться, что она «честна». Мне пришлось подчиниться и, стараясь быть как можно скромнее, я провел полное исследование, всякие сомнения исключившее, действительно я имел дело с невинным созданием. Но, по правде говоря, найди я этот плод надкушенным, я бы все равно, не объявил об этом. Вслед за этим Зиновьев отсчитал отцу сто рублей, а тот вручил их дочери; она же в свою очередь передала деньги матери. Мой камердинер и мой кучер засвидетельствовали своими подписями эту сделку, суть которой была для них совершенно непонятной. Заирой* окрестил я эту юную девицу. Она села в наш экипаж, одетая в какую-то хламиду из сукна, под которой не было даже сорочки. Отвезя Зиновьева, я поспешил с нею к себе, где и затворился на четыре дня, пока не преобразил мою Заиру, одев ее совершенно a la francaise, без роскоши, но вполне прилично. Мне пришлось смириться с моим незнанием русского языка, но меньше чем за три месяца Заира выучилась довольно сносно изъясняться со мной по-итальянски. Она не замедлила полюбить меня, а затем начала и ревновать. Об этом я вскоре расскажу. …К тому времени она похорошела настолько, что я надумал взять ее с собой в Москву, не решаясь оставить в Петербурге. Ее лепет на венецианском наречии доставлял мне несказанное удовольствие. В одну из суббот я отправился в русскую баню. Тридцать или сорок мужчин и женщин было там, совершенно голых и не обращавших ни на кого ни малейшего внимания — каждый был, казалось, занят лишь собой. Это не было бесстыдством, это была невинность простых душ. Конечно, я был удивлен, что никто даже не взглянул на Заиру, которая представлялась мне оригиналом статуи Психеи, виденной мною некогда в Риме в вилле Боргезе. Ее грудь не была еще полностью сформирована — ведь ей исполнилось совсем недавно четырнадцать лет. Белоснежную кожу прикрывали длинные и густые волосы цвета эбенового дерева, в которые она могла бы закутаться вся целиком. Узкие черные брови были проведены над великолепного разреза глазами, которые могли бы быть немного побольше, но сколько в них было огня и в то же время застенчивости! Я уж не говорю об ее губах, как будто созданных для поцелуев. Если бы не ее. приводящая в отчаянье ревность, не ее слепая вера в неопровержимость гаданья на картах, которым она занималась по десять раз на дню, Заира была бы совершенством и мне никогда бы не пришла в голову мысль расстаться с нею. В ту пору в Петербург приехал некий молодой француз. Звали его Кревкер, он был изящен, с располагающей к себе внешностью и хорошо воспитан, чего никак нельзя было сказать о юной парижанке, которую он привез с собой и которую, он называл Ларивьер. Она была недурна собою, но манерами и воспитанием ничем не отличалась от тех парижских девиц, что промышляют своими прелестями. Молодой человек и красотка пришли ко мне, когда я завтракал с Заирой. Он вручил мне письмо принца Карла Курляндского. Принц просил меня оказать покровительство этой паре. — Скажите мне сами, — обратился я к молодому французу, — чем же я могу быть вам полезен? — Приняв меня в ваше общество и устроив мне различные знакомства. — Что касается общества, то я иностранец и от меня мало толку; я буду бывать у вас, всегда рад видеть вас у себя, правда, я никогда не обедаю дома. Если же говорить о знакомствах, то мне было бы затруднительно представлять вас вместе с мадам. Жена ли она ваша? Что я должен отвечать, когда меня спросят, кто вы и чем намерены заниматься в Петербурге? Странно, что принц Карл не дал вам письма к кому-нибудь еще. — Я лотарингский дворянин, приехал в Петербург, чтобы развлечься, а мадемуазель Ларивьер моя любовница. — Не думаю, что возможно кому-нибудь вас представить в таком качестве. Но вы можете наблюдать нравы страны и развлекаться, ни в ком не нуждаясь: театры, прогулки, даже придворные увеселения здесь широко открыты для всех. Я понимаю, что в средствах вы не стеснены. — Как раз денег-то у меня и нет, и я ниоткуда их не жду. — Однако, как же вы решились на такую поездку без денег? — Моя подруга утверждает, что мне в них нет нужды. Она увезла1 меня из Парижа без единого су в кармане и пока что оказалась права: мы повсюду прекрасно жили. — Ах, так значит у нее был полный кошелек? — Мой кошелек, — вмешалась эта особа, — всегда в карманах моих друзей. — О, тогда понятно, что вы не*пропадете нигде. Я бы тоже открыл для вас подобный кошелек, но, увы, я не так богат. Гамбуржец Бомбак*, которого я знавал в Англии, сбежал оттуда от долгов в Петербург. Ему повезло, он был принят в военную службу. Сын богатого негоцианта, он держал дом, слуг, экипажи, любил женщин, пышный стол, карты и делал долги с легкой душой. Он был дурен собой, но живой, умный и обходительный. Он вошел ко мне в тот момент, когда я разговаривал с оригинальной путешественницей, предпочитающей черпать из карманов своих друзей. Я представил ему достойную пару, рассказал о них, умолчав, разумеется, о состоянии их финансов. Бомбак, любитель приключений, сразу же стал делать авансы Ларивьер, которая отвечала ему в соответствии с правилами своего ремесла. Вскоре я мог убедиться в верности ее метода: Бомбак пригласил их обедать у него назавтра, а пока отправиться в Красный Кабак*, чтобы там отобедать без церемоний. Он пригласил и меня, я согласился. Заира, не понимавшая по-французски, спросила меня, о чем идет речь, я рассказал ей, она попросила взять ее с собой, и я не мог ей отказать. Я согласился, чтобы избежать неминуемых сцен ревности, слез, упреков, отчаянья, прекращать которые мне приходилось по обычаю этой страны, поколачивая свою строптивую любовницу. Как ни удивительно, но это было лучшим способом доказать ей мою любовь. Таков нрав русских женщин: после тумаков к ним мало-помалу возвращается нежность и все кончается новыми приношениями на алтарь любви. Обрадованный Бомбак поспешил подготовить поездку, обещав вернуться за нами к одиннадцати часам. Пока Заира принаряжалась, Ларивьер вела со мной разговор, склонивший меня к мысли, что я перестал разбираться в людях. Меня поразило, что ее любовник не видел ничего предосудительного в той роли, какую он играл. Он мог, конечно, в свое оправдание сослаться на то, что влюблен в Мессалину, но разве это оправдывало его? Наша затея удалась как нельзя лучше, обед прошел весьма весело: Бомбак разговаривал только с искательницей приключений, Заира провела все время у меня на коленях, Кревкер ел, пил, смеялся к месту и не к месту. Хитроумная Ларивьер втянула Бомбака в игру и выиграла у него двадцать пять рублей. Он весело заплатил, попросив в благодарность лишь поцелуй. Заира, довольная, что я взял ее с собой туда, где легко бы мог ей изменить, наговорила мне тысячи смешных вещей по поводу француженки и ее друга, который был явно неревнив и снисходителен. Это превосходило ее понимание, и она не могла объяснить себе, как та допускает, чтобы он показывал такую уверенность в своей любовнице. — Но ведь я же уверен в тебе и ты, однако, меня любишь. — Потому что я никогда не даю тебе случая сомневаться во мне. На следующий день я отправился к Бомбаку без Заиры. Я знал, что там должны быть молодые офицеры, которые досаждали мне, ухаживая за Заирой и болтая с ней на своем языке. У Бомбака я застал путешествующую пару, а также двух братьев Луниных*. Оба они теперь генералы, а в ту пору были поручиками. Младший был хорошенький блондин с совершенно девичьей внешностью. Он состоял в возлюбленных у кабинет-секретаря Теплова и, будучи малым решительным, не только ставил себя выше всяких предрассудков, но не стеснялся гордиться тем, что своими ласками мог пленить всех мужчин, с которыми водился. Угадав, и совершенно справедливо, в богатом уроженце Гамбурга те же склонности, что были у Теплова, и не предполагая таких вкусов у меня, он надумал меня смутить. С этой мыслью он подсел ко мне за столом и так извел меня своими приставаниями во время обеда, что я совершенно чистосердечно принял его за переодетую девицу. После обеда, расположившись у огня рядом с ним и отважной француженкой, я сообщил ему о своих подозрениях. Лунин, дороживший своей принадлежностью к сильному полу, тотчас же выставил напоказ убедительные доказательства моей ошибки. Интересуясь проверить, могу ли я остаться равнодушным при виде такого совершенства, он придвинулся ко мне и, уверясь, что привел меня в восторг, занял позицию, необходимую, как он сказал, для нашего обоюдного блаженства. Признаюсь к стыду своему, что грех случился бы, если бы Ларивьер, возмущенная тем, что в ее присутствии какой-то миньон осмелился покуситься на ее права, не заставила его отступить. Лунин-старший, Кревкер, Бомбак, отправившиеся прогуляться, вернулись с наступлением темноты с тремя приятелями, которые могли легко утешить француженку в ее несчастье оказаться в столь дурном обществе, каким оказались юный Лунин и я. Приступили к фараону, который кончился заполночь. Я и мой новый друг Лунин оставались лишь внимательными зрителями происходящего, а Кревкер отправился спать. Расстались мы только утром. Войдя к себе, я сразу же удачливо увернулся от полетевшей мне в голову бутылки. По счастью, Заира промахнулась, иначе я был бы убит на месте. В ярости она кинулась наземь и стала биться об пол головой. Злость овладела мною, я подбежал к ней, оторвал от пола, поднял; не выпуская ее из рук, я спрашивал, что с ней; мне показалось, что она сошла с ума, и я решил было звать на помощь. Но она несколько успокоилась, хотя слезы не иссякали, и сквозь рыдания она называла меня убийцей, изменником и всеми другими бранными словами, какие приходили ей на память. Как неоспоримое доказательство моей преступности она предъявила мне каре из двадцати пяти карт, где она прочитала все о моем страшном распутстве в минувшую ночь. Не прерывая ее, я позволил ей сказать все, что подсказывали ей ее ревность и бешенство; затем, собрав всю ее чертовщину, я бросил карты в печь, устремив на нее взгляд, в котором были отражены и мой праведный гнев и сострадание, я сказал ей, что она меня чуть было не убила и что, не желая больше подвергаться припадкам ее бешенства, я решил, что с завтрашнего дня мы расстаемся. Я сказал ей, что в самом деле провел всю ночь у Бомбака и там была женщина, но все ее обвинения я решительно отверг. Затем, нуждаясь в отдыхе, я лег в постель и заснул, не оказав ей при этом ни. малейших знаков внимания, обычных между нами, хотя она и расположилась рядом, чтобы выразить свое раскаяние и выпросить у меня прощенье. Через пять или шесть часов я проснулся, она спала глубоким сном. Стараясь не разбудить ее, я стал одеваться, размышляя о том, как лучше развязаться с этой юной фурией, которая рано или поздно неминуемо убьет меня. Пока я обдумывал это, она, почувствовав, что меня нет рядом, проснулась, вскочила с постели и кинулась к моим ногам, умоляя простить ее, взывая к моему милосердию и клянясь, что никогда больше не притронется к картам, если я буду настолько милостив, что не прогоню ее. Как могущественна прекрасная и любимая женщина в таком состоянии! Все завершилось тем, что я заключил ее в свои объятья и выпустил не прежде, чем она получила несомненные знаки моей вернувшейся нежности. И я окончательно успокоил ее, сообщив, что через три дня мы вместе отправляемся в Москву. За несколько времени до моего отъезда в Москву императрица поручила своему архитектору Ринальди построить на дворцовой площади большой деревянный амфитеатр, которого план я видел. Ее Величество намеревалась дать большую карусель, где бы блистал двет воинов ее империи. Все подданные монархини были собраны на этот праздник, который, однако же, не имел места: дурная погода помешала этому. Было решено, что карусель состоится в первый хороший день, но этот день так и не наступил; и действительно, утро без дождя, ветра или снега — чрезвычайно редко в Петербурге. В Италии мы рассчитываем на хорошую погоду, в России нужно, наоборот, рассчитывать на скверную. Поэтому я всегда смеюсь, когда встречаю русских путешественников, рассказывающих о чудесном небе их родины. Странное небо, которого я по крайней мере не мог увидеть, иначе как некий серый туман, извергающий из себя хлопья снега. Но пора поговорить о моем путешествии в Москву. Мы выехали из Петербурга вечером; по крайней мере так следовало думать по выстрелу из пушки; без этого мы бы никак этого не полагали, потому что был тогда конец мая, а в это время года в Петербурге не бывает ночи. В полночь отлично можно читать письмо без помощи свечки. Великолепно, не правда ли? Я согласен, но в конце концов это надоедает. Шутка становится нелепой, потому что продолжается слишком долго. Кто может вынести день, продолжающийся без перерыва в течение семи недель? Я нанял извозчика и шесть лошадей за восемьдесят рублей. Это дешево, если вспомнить, что переезд равняется шестистам двум верстам или около пятисот итальянских миль. В Новгороде, где мы остановились, я заметил, что мой извозчик очень печален. Я его расспрашиваю, и он отвечает мне, что одна из его лошадей не хочет есть и что вследствие этого, вероятно, я принужден буду отказаться от путешествия. Я отправляюсь с ним на конюшню и, действительно, вижу бедное животное, с опущенной вниз головой, без признаков жизни. Мой извозчик обращается к лошади со словами и просит ее в самых ласковых выражениях снизойти до еды; потом начинает ласкать ее, берет ее за голову, целует ей ноздри, но лошадь по-прежнему остается неподвижной. Тогда извозчик начинает рыдать, а я хохочу как сумасшедший, потому что вижу, что намерение чувствительного извозчика было тронуть лошадь зрелищем его печали. Через четверть часа — все то же; извозчик излил все свои слезы. Тогда он прибегает к другим средствам: прежде слезы его душили, теперь он приходит в бешенство: он наделяет несчастное животное самыми страшными ругательствами и, вытащив ее из конюшни, привязывает к столбу и начинает ее бить. После этого он ведет ее снова в конюшню и предлагает ей сена: лошадь принимается есть. Таким образом, мир заключен-г- мое путешествие становится возможным. Только в России палка имеет такие результаты. Теперь, как меня уверяют, палка уже не стала сильно влиять: русские перестали в нее верить; к их несчастию, они привыкают к французским нравам, деморализуются. Да остерегаются они этого! Как далеки они теперь от того доброго старого времени Петра Великого, когда папочными ударами наделялись методично. Полковник подвергался кнуту генерала и сам колотил капитана, возвращавшего удары поручику, который в свою очередь передавал их капралу, один лишь солдат не мог их никому передавать, но взамен этого имел возможность получать их от всякого. В Москве я остановился на хорошем постоялом дворе. После обеда, — что было весьма необходимо после путешествия, — я взял наемную карету и отправился развозить рекомендательные письма, имевшиеся у меня от разных лиц. В промежутках между визитами я осматривал город; но я помню только то, что постоянный звон колоколов чуть не оглушил меня. На другой день мне отданы были все визиты, сделанные мною. Всякий желал угостить меня обедом. В особенности Демидов был любезен. Всюду меня приглашали с Заирой. Заира, хорошо обученная предназначенной ей роли, была в восторге и старалась показать мне, что вполне заслуживает полученного ею отличия. Как маленькая богиня Любви она всюду привлекала внимание общества, становилась центром притяжения, и никого не интересовало выяснить, дочь ли она мне, любовница или служанка: здесь, как и в сотне других случаев, русские удивительно снисходительны. Тот, кто не видал Москвы — не видал России, а кто знает русских только по Петербургу, не знает действительных русских. Здесь считают иностранцами жителей новой столицы. Действительной столицей России долгое время будет еще Москва; старый московит ненавидит Петербург и при случае готов произнести против него приговор Катона против Карфагена. Оба города соперничают не только своим положением и назначением, но много и других причин делают их врагами — причин религиозных и политических. Москва держится прошлого: это-город преданий и воспоминаний, город царей, дочь Азии, весьма удивленная, что находится в Европе. Это я везде здесь заметил и это придает городу особенную физиономию. В неделю я все осмотрел: церкви, памятники, фабрики, скверные библиотеки, ибо народонаселение, стремящееся к застою, не может любить книги. Что же касается общества, то оно мне показалось более приличным и более действительно цивилизованным, чем петербургское общество. В особенности московские дамы очень любезны: они ввели обычай, который следовало бы ввести и в других странах: достаточно поцеловать им руку, чтобы они поцеловали сейчас же вас в щеку. Трудно представить себе число хорошеньких ручек, которые я перецеловал во время первого моего пребывания там. За столом прислуживают плохо и беспорядочно, но зато блюда многочисленны. Это единственный в мире город, где богатые люди, действительно, держат открытый стол. Для этого не нужно быть приглашенным, достаточно быть известным хозяину. Бывает также, что друг дома приводит многих из своих знакомых: их принимают так же хорошо, как и других. Нет примера, чтобы русский сказал: «Вы являетесь слишком поздно». Они неспособны на такую невежливость. В Москве целый день готовят пищу. Три повара частных домов так же заняты, как рестораторы Парижа, а хозяева дома подвигают так далеко чувство приличий, что считают себя обязанными есть на всех этих трапезах, которые зачастую без перерыва продолжаются до самой ночи. Я никогда не обзавелся бы домом в Москве: мой кошелек и мое здоровье одинаково были бы разорены. Русский народ самый обжорливый и самый суеверный в мире. Св. Николай здесь почитается больше, чем все святые вместе взятые. Русский не молится Богу, он поклоняется Св. Николаю, его изображения встречаются здесь повсюду: я видел его в столовых, в кухнях и в других местах. Посторонний, являясь в дом, прежде всего должен поклониться изображению святого, а потом уже хозяину. Я видел московитов, которые, войдя в комнату, где случайно не было изображения святого, переходили из комнаты в комнату, ища его. В основе всего этого лежит язычество. Страннее всего то, что русский язык есть татарское наречие, между тем как богослужение происходит на греческом языке, так что верующий в продолжение всей своей жизни повторяет молитвы, в которых не понимает ни одного слова. Перевод считался бы делом нечестивым. По приезде в Петербург первый мой визит был к графу Панину, он был в то время наставником великого князя Павла, наследника престола. Он меня спросил, имею ли я намерение уехать из Петербурга, не будучи представленным императрице. Я ему отвечал, что чрезвычайно сожалею, что это счастие для меня недоступно, за неимением лица, которое бы меня представило ей. Тогда граф показал мне рукой на сад, где Ее Величество имеет привычку прогуливаться по утрам. — Но каким образом и в каком качестве мне представиться? — Да просто так. — Я — неизвестный для императрицы… — Вы ошибаетесь; она видела вас и обратила на вас внимание. — Во всяком случае, я не посмею подойти к Ее Величеству без помощи кого-либо. — Я буду тут. Мы условились относительно дня и часа. Я прогуливался один, рассматривая расположение сада. Аллеи были наполнены множеством статуй самой жалкой работы. Это были горбатые Аполлоны, худощавые Венеры, Амуры, похожие на гвардейцев. Нет ничего смешнее того, как были перемешаны мифологические и исторические имена. Я вспоминал улыбающуюся безобразную фигуру, которая носила имя Гераклита, и другую плачущую физиономию, обозванную Демокритом. Старец с длинной бородой назывался Сафо; старуха получила имя Авиценны; двое молодых обнимающихся людей были Филемон и Бавкида. Я сдержал свою улыбку, подходя к императрице. Ей предшествовал Орлов в сопровождении многих дам. После первых приветствий она меня спросила, как я нахожу сад. Я ей повторил то, что сказал королю прусскому на подобный же вопрос. — Что же касается до подписей, то их поместили, чтобы обманывать невеж и для развлечения тех, которые имеют кое-какое понятие об истории. — Ни подписи, ни статуи ничего не стоят. Мою бедную тетушку обманули. Надеюсь, что в России вы видели менее смешные вещи. — Ваше Величество, то, что может возбудить смех в вашем государстве, не может быть даже и сравниваемо с тем, что приводит в восторг иностранцев. В разговоре я имел случай упомянуть о короле прусском и выразил мое уважение к нему. Она пригласила меня пересказать ей разговор, который я имел с ним. Я все пересказал. Тогда все говорили о празднике, который желала дать императрица, празднике, о котором я уже упомянул. Дело касалось турнира, на котором должны были появиться лучшие воины ее государства. Императрица спросила, бывают ли такие праздники в Италии. — Конечно, тем более, что климат Венеции благоприятствует подобным увеселениям; прекрасные дни там так же часты, как они редки здесь, хотя иностранцы находят, что здесь год моложе, чем в других местах. — Да, это правда; ваш год на одиннадцать дней длиннее. — Не было ли бы, — возразил я, — реформой, достойной Вашего Величества, ввести в вашем государстве грегорианский календарь? Ваше Величество знает, что он везде принят. Даже Англия в последние четырнадцать лет сократила год на одиннадцать дней февраля, что составило ей экономию многих миллионов. Другие европейские страны с удивлением видят, что старый стиль существует еще в империи, монархиня которой в то же время является представительницей Церкви и где существует академия наук. Думают, что Петр Великий, который приказал считать год с первого января, уничтожил бы и старый стиль, если бы не считал себя обязанным придерживаться примера Англии, которая вела оживленную торговлю с вашей обширной империей. — И к тому же, — возразила императрица, — Петр не был ученым. — Государыня, он был больше, чем ученый; это был великий ум, необыкновенный гений. Какое понимание обстоятельств! Какое умение управлять ими! Какая решительность! Какая смелость! Он успел во всех своих предприятиях, потому что умел избегать ошибок и искоренял злоупотребления. Я продолжал еще хвалить Петра Великого, в то время как императрица уже отвернулась от меня. Я полагал, что она не без удовольствия слушала похвалы, расточаемые мною ее предшественнику. Обеспокоенный странностью, которая окончила этот разговор, я обратился к графу Панину, который уверил меня, что я очень понравился императрице и что она ежедневно осведомляется обо мне. Он советовал мне пользоваться случаями видеть ее. «К тому же, — прибавил он, так как вы ей понравились, то она вызовет вас, и если вы желаете поселиться здесь, то получите место». — Не зная, какое занятие могло бы мне быть приятно в стране, которая не нравилась мне, я тем не менее был приятно польщен хорошим мнением обо мне императрицы, не говоря уже о том, что благодаря этому обстоятельству я имел доступ ко двору. Поэтому я широко воспользовался предоставленной мне привилегией: я каждое утро отправлялся в сад Ее Величества. Однажды мы встретились. Она поздоровалась со мной очень любезно. — То, что вы желали для чести России, уже сделано, — сказала она, — с сегодняшнего числа все письма, адресованные за границу, и все официальные акты, имеющие историческое значение, будут носить надпись как нового, так и старого стиля, одновременно. — Осмелюсь заметить Вашему Величеству, что теперь старый стиль опаздывает только на одиннадцать дней, но в конце столетия разница будет больше. — Я и это предвидела. Последний год нынешнего столетия, который, вследствие грегорианской реформы, не високосный в других странах, точно так же не високосный и у нас. Кроме того, ошибка составляет одиннадцать дней, что вполне соответствует числу, которым ежегодно увеличиваются эпакты (Число дней, на которые солнечный год длиннее лунного); это позволяет нам сказать, что ваши элакты равняются нашим, с разницей лишь одного года. Вы установили равноденствие на второе марта, мы — на десятое, но в этом отношении астрономы не высказываются. Вы правы и неправы, ибо дата равноденствия подвижна, она бывает одним, двумя или тремя днями позже или раньше. Таким образом вы не согласны даже с евреями, сохранившими эмболизм*. Я был поражен; я говорил себе внутренне: «Вот настоящая лекция по астрономии». Я искал возражений и, наконец, сказал: — Могу только восторгаться словами Вашего Величества, но праздники Рождества Христова? — Я ожидала этого возражения; Рим прав, и вы хотите сказать, что у нас Рождество празднуется не во время солнцестояния, как это должно было бы быть. По моему млению, возражение это не имеет значения; к тому же справедливость и политика заставляют меня мириться с этой незначительной неправильностью. Я не хочу вычеркивать одиннадцать дней из календаря, лишить три миллиона жителей и себя дня рождения и именин. К тому же против меня можно было бы сказать, что я уничтожаю решения Никейского собора. Аргумент был бесспорный. Понятно, что нельзя идти против решений Никейского собора. По мере того как императрица говорила, мое удивление росло, но вскоре я заметил, что все, что она говорила, было до известной степени приготовлено и заучено, так что можно было удивляться одной лишь ее памяти. И действительно, я узнал на другой день, что императрица имела в кармане небольшое руководство к астрономии, с помощью которого могла блистать эрудицией сколько угодно… В ту эпоху, о которой я говорю, императрица Екатерина была еще молода, большого роста, довольно полна, с белым цветом лица, с открытым выражением… Я был очень тронут ее добротой, которая привлекала к ней сердца всех и которой так недоставало королю прусскому. Когда рассматриваешь жизнь Фридриха, невольно удивляешься чрезвычайной смелости, с которою он вел все свои войны, но вскоре приходишь к заключению, что он был бы побежден без счастливых случайностей. Фридрих всегда много рассчитывал на случай; это был, если можно так сказать, настолько же смелый, насколько и ловкий игрок. Откройте, наоборот, историю Екатерины, и вы увидите, что она мало рассчитывала на блестящие удары, что она с успехом осуществила предприятия, которые прежде считались невыполнимыми, и, кажется, что вся ее гордость заключалась в том, чтобы уверить всех, как это легко делается. Императрица постоянно говорила со мной о календаре. Все это нисколько не подвигало моих дел. Я решил еще раз предстать перед нею, рассчитывая на другой сюжет разговора. Как только она меня заметила, она сделала знак, чтобы я подошел. — Кстати, — сказала она, — я забыла спросить вас, есть у вас какое-либо возражение против моей реформы? — По отношению к календарю? — Да. — Осмелюсь заметить Вашему Величеству, что сам реформатор заметил небольшую ошибку, но эта ошибка так ничтожна, что ее придется исправить только через восемь или девять тысяч лет. — Мои соображения совпадают с вашими; но если это справедливо, то Григорий VII напрасно признал ошибку, — ибо законодатель не должен знать ни слабости, ни бессилья. Не смешно ли думать, что если б реформатор не уничтожил високосный год в конце столетия, то через пятьдесят тысяч лет у нас оказался бы лишний год! Наследник апостола Петра, как у вас называют папу, встретил среди верующих своей церкви такую покорность, которую напрасно искал бы здесь, где все преданы старым обычаям. — Я не сомневаюсь, что воля Вашего Величества восторжествовала бы над всеми затруднениями. — Я и сама это думаю, но как было бы опечалено мое духовенство, если бы я заставила их вычеркнуть из календаря много праздников, назначенных на эти одиннадцать дней? У католиков есть только один святой на каждый день; у нас не так. Вы, кроме того, заметите, что самые старые государства настойчиво придерживаются своих первобытных учреждений; народ прав, считая их хорошими, если их не изменяют. В этом отношении я вполне одобряю обычай на вашей родине, по которому год начинается с первого марта, — это признак древности Италии. Но удобно ли это? — Вполне удобно: благодаря двум буквам, прибавляемым нами к дате в январе и феврале, — недоразумение невозможно. — Говорят также, что вы не делите на две части день, по двенадцать часов в каждой части? — Действительно, наш день начинается с началом ночи. — Странно! Но если вы это считаете удобным, то мы не согласны с вами. — Ваше Величество позволит мне думать, что наш обычай предпочтительнее вашего: нам не нужно стрелять из пушки, чтобы возвещать, что солнце садится. — Прекрасно, но у нас есть большое преимущество: а именно, знать несомненно, что наступил полдень или полночь, когда стрелка наших часов показывает двенадцать. После этого разговора она коснулась других венецианских обычаев и заговорила между прочим об азартных играх и лотерее. — И мне предлагали, — сказала она, — устроить в моей империи лотерею, я согласилась, но с условием, что ставка будет не меньше одного рубля, с тем, чтобы оградить кошелек бедного, который, не зная тонкостей игры и обманчивого соблазна, представляемого ею, мог бы думать, что по терне легко выиграть. Таков последний разговор, бывший у меня с Великой Екатериной, бесподобной монархиней, которую я никогда не забуду. …За несколько дней до моего отъезда я устроил большой праздник в Екатерингофе с великолепным фейерверком, который мне, правда, ничего не стоил: это был подарок моего друга Мелиссино. Ужин, поданный на тридцать персон, был изыскан, бал прошел блестяще. Несмотря на худобу моего кошелька, я считал себя обязанным выказать моим друзьям этот знак признательности за все услуги, сделанные мне ими… Возвратившись к себе, я нашел Заиру грустной, но спокойной, и это огорчило меня еще больше, чем ее обычный гнев: я любил эту девочку, но надо было готовиться к разлуке и ко всем тяготам, с нею связанным. Архитектору Ринальди, шестидесятилетнему, но еще очень бодрому и чувствительному к женскому полу старику, давно приглянулась Заира. Много раз говорил он, что я окажу ему величайшее благодеяние, если, отъезжая из России, оставлю девушку на его попечение. Мои издержки он был готов оплатить вдвойне. Всякий раз я ему отвечал, что оставлю Заиру лишь тому, с кем она пойдет по доброй воле, а сумма, потраченная мною на нее, останется ей в подарок. Этот ответ не радовал Ринальди, так как, он не думал, что Заира его полюбит, но все же надежды на успех он окончательно не терял. Случай привел его ко мне как раз в то утро, когда я намеревался приступить к завершению этого дела. Он хорошо говорил по-русски и потому сам изъяснил Заире все о тех чувствах, которые к ней испытывал. Она отвечала ему по-итальянски, что может принадлежать лишь тому, кому я вручу ее паспорт, и все, следовательно, зависит от меня: у нее нет своей собственной воли и ни к кому она не чувствует ни склонности, ни отвращения. Не получив более положительного ответа, почтенный старик, отобедав с нами, откланялся, весьма мало обнадеженный, но продолжая, однако, уповать на меня. Распростившись с ним, я попросил Заиру ответить без всякой утайки, согласится ли она перейти к этому достойному человеку, который будет обходиться с нею, как с родной дочерью… Заира, будучи после обеда в хорошем настроении, спросила меня, вернет ли господин Ринальди мне те сто рублей, которые я за нее заплатил. Получив утвердительный ответ, она сказала: — Но теперь, мне сдается, я стою гораздо больше, ведь ты оставишь мне все, что я от тебя получила, да еще я и по-итальянски выучилась говорить. — Дитя мое, ты совершенно права, но я не хочу, чтобы обо мне говорили, что я нажился на тебе, да и те сто рублей, которые он мне заплатит, я хочу тебе подарить. — Коли ты хочешь сделать мне такой подарок, почему бы тебе не дать эти сто рублей моему батюшке? Раз господин Ринальди меня любит, скажи ему прийти и обо всем договориться с моим отцом, он говорит по-русски не хуже батюшки, они условятся о цене, а я противиться не стану. Ты не рассердишься, если за меня заплатят настоящую цену? — Конечно нет, напротив, я буду рад как-то помочь твоему семейству, тем более, что господин Ринальди богат. — Вот и славно, а я тебя буду всегда поминать добром. Отвези меня завтра в Екатерингоф, а теперь пошли спать. Такова была история моего расставания с этой девушкой, благодаря которой мое пребывание в Петербурге было весьма благоразумным. Зиновьев говорил мне, что, заплатив довольно умеренную пошлину, я мог увезти Заиру с собой, а разрешение он брался мне легко доставить. Я, однако, глядел далее, и у меня хватило ума отказаться от этого предложения: я любил Заиру, а она с ее красотой и умом должна была распуститься в такой цветок, что я сделался бы ее рабом. Все утро, то плача, то смеясь, Заира укладывала свои пожитки. Сколько раз, завидев у меня на глазах слезы, она кидалась ко мне, чтобы меня утешить! Когда я ввел ее к ее отцу и передал ему паспорт, все семейство окружило меня, встав на колени. Я еще раз был смущен тем, до какой степени рабство искажает человеческую природу. Бедная Заира, она выглядела так плохо в отчей лачуге, где широкое соломенное ложе составляло общую постель для всех! Но Ринальди мог быть доволен. Он рассказал мне: что уже на следующий день отправился к отцу Заиры и все было улажено, кроме того, что она согласилась перейти к нему только после моего отъезда из Петербурга. Она оставалась с Ринальди до его смерти, и он обошелся с нею как нельзя лучше.  Варшава.   По моем приезде в Варшаву я остановился у Кампиони, который тогда был во главе танцевальной' школы. На другой день я стал развозить рекомендательные письма, полученные мною в Петербурге. Я начал с визита князю Адаму Чарторыжскому. Я нашел его в его кабинете в обществе тридцати или сорока лиц. Прочитав рекомендательное письмо, он принялся хвалить лицо, от которого оно было, и пригласил меня на ужин. Я принял приглашение и тем временем отправился к польскому посланнику во Франции, графу Сулковскому, человеку значительных сведений, большому дипломату, мозги которого были переполнены различными проектами, вроде проектов аббата Сен-Пьера. Он очень обрадовался, увидав меня, и, желая со мной поговорить, удержал меня на обеде. Я целых четыре часа просидел за столом, играя роль не столько приглашенного, сколько ученика, которого экзаменуют. Граф Сулковский говорил мне обо всем, за исключением лишь того, о чем я сам мог говорить. Слабостью его была политика: он решительно подавил меня своим превосходством в этом отношении. Я отправился к князю Адаму с целью забыть трескотню дипломата. Там я нашел большое общество: генералов, епископов, министров, виленского воеводу и наконец самого короля, которому князь представил меня. Его Величество много расспрашивал меня об императрице Екатерине и о лицах ее двора. Я был настолько счастлив, что мог рассказать ему кое-какие подробности, живо заинтересовавшие его. За ужином я сидел по правую сторону монарха; он не переставал со мной говорить. Король польский был малого роста, но хорошо сложен; его лицо было выразительно; он говорил хорошо и в его разговоре было много блеска и ума. На другой день князь Адам повез меня к воеводе русскому. Я нашел этого знаменитого человека окруженным лицами его свиты, одетыми в национальный костюм, в больших сапогах, в кафтанах, с обритой головой. Этот-то воевода и был главной причиной беспорядков в Польше. Недовольный положением, которое он и его брат, литовский канцлер, имели при дворе, они стали во главе заговора, который должен был низвергнуть с престола саксонского короля и заместить его, с поддержкой России, молодым Станиславом Понятовским*, который был назван Станиславом-Августом. Несмотря на мое примерное поведение, не прошло и трех месяцев со времени моего приезда в Варшаву, как я очутился в больших затруднениях. Счета поставщиков падали на меня со всех сторон, а денег у меня не было. Но судьба доставила мне двести дукатов. Некий г-н Шмидт, которому король не без причины предоставил помещение в замке, пригласил меня на ужин. Там я познакомился с остроумным епископом Красинским, аббатом Джиджиотти и двумя-тремя другими лицами, не лишенными знания итальянской литературы. Король, бывший всегда в хорошем расположении, когда находился в обществе, знавший к тому же классиков так, как ни один король, — стал говорить о некоторых римских поэтах и прозаиках. Я с удовольствием слушал, как он то и дело ссылался на рукописи схоластов, которые существовали лишь в воображении Его Величества. Но слушал я не говоря ни слова, занимаясь едой. Дело наконец коснулось Горация; всякий цитировал то или другое его выражение. Все одобряли его философию. Удивленный моим молчанием, аббат Джиджиотти спросил меня: — Если господин Казанова не согласен с нами, то почему бы ему не высказать своего мнения? — Если вам угодно знать мое мнение о Горации, — сказал я, — то я должен сознаться, что для меня существуют поэты, знавшие лучше него обычаи и дух дворов. Некоторые из его поэм, восхваляемые вами за их вкус и светскость, в сущности довольно грубые сатиры. — Но что может быть выше соединения изящества с правдой в сатире? — Это было легко для Горация, у которого была одна только цель, даже в сатирах: льстить Августу. Этот монарх обессмертил себя покровительством писателям своего времени: вот что сделало популярным его имя среди позднейших монархов; они присвоили его себе и отказываются от своего имени. Я уже заметил, что польский король принял имя Августа при восшествии своем на престол. Мои слова обратили на себя внимание Его Величества. Он меня спросил: кто те монархи, которые отказались от своих имен и приняли имя Августа. — Первым был король шведский, — отвечал я, — называвшийся Густавом. Но какое отношение видите вы между Густавом и Августом? — Одно есть анаграмма другого. — Где это вы нашли? — В одной рукописи, в Вольфенбютеле. Король расхохотался, вспомнив, что и он ссылался на рукописи. Затем он меня спросил, не помню ли я каких-либо стихов Горация, в которых сатира приодета в светские и серьезные формы. Я сейчас же ему ответил: — Coram rege sua de poupertate tacentes plus quam poscentes ferent. — Да, это правда, — сказал, улыбаясь, король. Госпожа Шмидт попросила епископа объяснить ей значение этих слов. «Тот, кто не высказывает своей бедности перед монархом, получает больше, чем тот, который просит». Дама ответила, что это место нисколько не кажется ей сатирическим. Я молчал, боясь сказать слишком многое. Даже король старался замять разговор, говоря об Ариосто. Он выразил желание прочитать его вместе со мною. Я ему отвечал, поклонившись и цитируя Горация: «Tempora quaeram» (Изыщу время). Спустя несколько дней я встретил короля, который, давая мне поцеловать свою руку, всунул мне бумажку, которая помогла мне уплатить долги: тут было двести дукатов. С тех пор я присутствовал при одевании короля, не пропуская ни одного дня. Мы, кажется, обо всем говорили, за исключением Ариосто; он довольно хорошо понимал итальянский язык, но не говорил на нем. Всякий раз, когда я вспоминаю достоинства этого монарха, я не могу понять, каким образом он наделал так много ошибок, из которых главная — та, что он пережил свою родину. Не все мои знакомства в Варшаве были такого высокого полета. Так, у меня побывала с визитом Бинетти, приехавшая из Лондона со своим мужем, танцором Пиком. Они ехали из Вены в Петербург. Король сказал мне, что желает ангажировать ее на неделю и предложил ей тысячу дукатов. Я сейчас же поехал с этим известием к Бинетти, которая не верила своим ушам. Прибытие князя Понятовского, которому было поручено сделать ей это предложение от имени короля, — убедило ее. В три дня Пик устроил балет. Томатис взял на себя декорации, костюмы и оркестр. Эти новоприбывшие так понравились, что их ангажировали на год, что очень не понравилось Катай, другой танцовщице: Бинетти не только затмила ее, но и отбила у нее поклонника. Вскоре у Бинетти оказалось роскошное помещение и множество поклонников, между которыми был граф Мочинский и камергер граф Браницкий*, друг короля. Публика разделилась на две партии: катаистов и бинеттистов. Понятно, что я принадлежал к последним, но не мог слишком явно выказывать этого, боясь наделать себе врагов из Чартырыжских, горячих поклонников Катай. Один из них, князь Любомирский, был ее любовником, и я оказался бы дураком, если бы предпочел дружбу балерины этим высоким связям. Бинетти упрекала меня в этом и заставила обещать, что я не буду бывать в театре. Ее главный поклонник, Ксаверий Браницкий, камергер, был уланским полковником: ему было не более тридцати двух лет от роду, он служил во Франции и теперь только что приехал из Берлина, где он был польским посланником при дворе Фридриха. Бинетти, ненавидевшая Томатиса, уговорила Браницкого отомстить за нее этому господину, который в качестве директора театра постоянно делал ей неприятности. Вероятно, что Браницкий обещал ей это, но читатель сейчас увидит, что за это дело он принялся несколько странно. 20 февраля Браницкий отправился в Оперу. Начался уже второй балет. Он вошел в ложу Катай. Там находился Томатис. Как один, так и другая, увидав входящего камергера, предположили, что он поссорился с Бинетти. Браницкий был очень любезен и у двери ложи предложил даме руку. Томатис следовал за ними. Я был в вестибюле, когда канцлер, севший в карету вместе с Катай, крикнул директору следовать за ним в другой карете. Тот отвечал, что он ездит только в своей карете. Браницкий приказывает кучеру ехать; Томатис останавливает его. Канцлер, принужденный выйти, приказывает своему лакею дать пощечину Томатису. Сказано — сделано. Бедный Томатис до такой степени смутился, что и не подумал тем же ответить лакею. Он бросился в свою карету и уехал. Я пришел домой почти в таком же состоянии духа, как и Томатис: я предвидел печальный исход всей этой истории. История быстро распространилась по городу, и Томатис не смел никуда показываться. Он жаловался королю, но и сам король не мог настоять на удовлетворении, так как Браницкий сказал, что он только отвечал на оскорбление. Томатис говорил мне, что он нашел бы средство отомстить Браницкому, но это стоило бы ему слишком дорого. Он вложил в театр до сорока тысяч цехинов, которые он бы несомненно потерял, если бы был принужден выехать из Польши. Что же касается Бинетти, то она торжествовала, когда я увиделся с нею, она говорила, что принимает самое горячее участие в деле Томатиса, которого лицемерно называла своим другом, но ее радость слишком была сильна, и она не могла ее скрыть. Ее лицемерие оттолкнуло меня от нее, тем более что я смутно понимал, что и мне она готовит нечто подобное. Но я не имел в перспективе потери сорока тысяч цехинов, и потому мне нечего было бояться ее поклонника. К тому же я его никогда не видал, никогда не встречал, даже у короля. Необходимо прибавить, что в Польше Браницкого все ненавидели, так как полагали, что он предан России. Один лишь король сохранил к нему остаток дружбы. К тому же поведение Его Величества по отношении к своему камергеру определялось политическими соображениями. Я знал, что мое положение не дает повода ни к какой клевете: я воздерживался от игры и от всякого рода интриг. Я усидчиво работал для короля, надеясь быть его секретарем. В день Св. Казимира при дворе был большой прием, на котором и я присутствовал. По выходе из-за стола король мне сказал: «Будьте на спектакле». Так как предполагалось в первый раз играть национальную драму на польском языке и так как этот опыт нисколько меня не интересовал, то я стал извиняться, но король настаивал. Я последовал за Его Величеством. Почти весь вечер я провел в его ложе, и когда король уехал после второго балета, я отправился за кулисы поздравить Казаччи, пьемонтскую балерину, очень понравившуюся королю. По дороге я остановился у ложи Бинетти, которой дверь была открыта; не успели мы обменяться двумя-тремя словами, как вошел Браницкий. Я поклонился ему и удалился, поступок, в котором я себя впоследствии упрекал. Казаччи была в восторге от похвал, принесенных мною, но любезно упрекала меня в недостатке внимательности с моей стороны: и действительно, это был мой первый к ней визит. Мы говорили об этом, как вдруг Браницкий, очевидно с намерением следивший за мной, быстро вошел в ложу в сопровождении некоего Бининского, полковника в его полку. — Сознайтесь, господин Казанова, что я некстати являюсь. Вы ухаживаете за этой дамой? — А разве она, граф, недостаточно обаятельна? — Она до такой степени обаятельна, что я объявляю вам, что влюблен в нее и не потерплю никакого соперника. — В таком случае, я скромно ретируюсь. Граф гордо и несколько презрительно взглянул на меня. — Вы благоразумны, господин Казанова. Итак, вы мне уступаете место? — Немедленно, граф. Кто может быть настолько груб, чтобы соперничать с человеком вашего достоинства? Кажется, я сопровождал мою фразу улыбкой, которая не понравилась Браницкому. Он отвечал: — Я считаю трусом всякого, кто оставляет занятую позицию при первой угрозе. Я не совладал с первым движением и схватился рукой за шпагу. Но спохватившись вовремя, я ограничился пожатием плеч презрительно и вышел из ложи. Не успел я сделать и четырех шагов по коридору, как услышал слова: «Трус венецианец», сказанные вслух. — Граф Браницкий, я вам докажу где и когда вам угодно, что трус венецианец не боится польского вельможи. На этот раз я решился не отступать. Я ожидал Браницкого на улице, рассчитывая на то, что заставлю его драться. Но напрасно, никто не явился. После получасового ожидания я, весь дрожа от холода, сел в первую попавшуюся мне карету и отправился к воеводе русскому, у которого ужинал король. Размышляя о моем приключении, я поздравлял себя, что моя счастливая звезда избавила меня от появления графа. Мы, может быть, дрались бы, — чего я, конечно, желал; но вероятно также и то, что Бининский, его приспешник, вонзил бы свою саблю в меня: последствия оправдывают мое подозрение. Под внешностью светскости и мягкости поляки сохранили кое-какую дикость. Как в порывах их дружбы, так и в проявлениях их злобы виден еще сармат или скиф. Они как будто не понимают, что правила чести запрещают действовать против врага массой. Было очевидно, что граф так настойчиво преследовал меня только с намерением поступить со мной, подобно тому как он поступил с Томатисом. Пощечина, правда, не была дана, но я, тем не менее, чувствовал себя оскорбленным, и дуэль между нами была решительно необходима. Но как это сделать? Это было очень трудно. Воевода принял меня с своей обыкновенной любезностью и предложил мне играть. Видя, что я все время зеваю, он спросил меня, где я витаю? — Очень далеко отсюда, — отвечал я. — Когда играют с видным лицом, отвечал он, — неприлично быть рассеянным. Он бросил карты и удалился. Сконфуженный этим обстоятельством, я хотел уже уйти, но дали знать о прибытии короля. Известие оказалось неверным: Его Величество не мог приехать. Это весьма огорчило меня, так как я решился изложить все дело Его Величеству. Ужин прошел печально. Я сидел по левой стороне князя, который не говорил со мной. К счастию, о моем приключении рассказал князь Любомирский, защищая меня. — Браницкий, — сказал он, — был пьян; лицо, подобное вам, не может чувствовать себя оскорбленным грубостью вельможи. С этой минуты воевода опять стал со мной любезным, и когда встали из-за стола, он отвел меня в сторону, и я имел возможность рассказать ему, что случилось. — Теперь я не удивлен вашей рассеянностью, господин Казанова, — я искренно сожалею о вас, дело — серьезное. — Не найдете ли возможным, Ваша Светлость, дать мне совет? — Не спрашивайте меня советов; вам остается лишь следовать вашим собственным внушениям. Дело было ясно. Я решился сделать следующее: убить Браницкого или заставить его убить меня, если он примет вызов; в противном случае вонзить ему кинжал в грудь, хотя бы пришлось заплатить за это головой. На рассвете я отправил ему следующую записку: «Ваше Сиятельство вчера меня оскорбили; не знаю, по какому поводу. Думаю, потому, что Ваше Сиятельство ненавидит меня; вследствие этого я готов к Вашим услугам. Потрудитесь же, граф, приехать за мной, чтобы покончить с этим делом, я обязуюсь следовать за Вами в такое место, где моя смерть, по законам страны, не будет считаться убийством и где мне будет позволено, если судьба будет мне благоприятствовать, убить Вас, не нарушая тех же законов. Это предложение должно доказать Вашему Сиятельству, что я составил себе самое высокое понятие о Ваших благородных чувствах и о Вашем благородном характере». Через час мне ответили: «Принимаю Ваше предложение. Потрудитесь указать мне час, когда я могу застать Вас дома. Выберите оружие, и кончим все это как можно скорее». Обрадованный успехом, я отправил к нему длину моей шпаги, говоря, что буду ждать его завтра в шесть часов утра. Спустя час я очень удивился, увидев входящего в мою комнату Браницкого. Свою свиту он оставил в прихожей и, входя, запер на ключ мою дверь; затем он сел на мою постель, где я лежал, занятый письмом. Все это мне показалось странным, и, не понимая, к чему все это делается, я схватил мои карманные пистолеты. — Я явился не с тем, чтобы убить вас в кровати, — сказал он, — но чтобы объявить вам, что я не имею привычки откладывать дуэль до другого дня. Итак, мы будем драться или сегодня, или никогда. — Сегодня невозможно, граф, сегодня день почты, и я обязан кое-что окончить для Его Величества. — Вы это окончите после дуэли. Вы боитесь остаться на месте? Успокойтесь. В противном случае, у вас есть извинение: мертвые не боятся упреков. — А мое завещание? — Разве у вас есть что-либо завещать? И на этот раз успокойтесь, у вас есть еще пятьдесят лет на завещание. — Но я не вижу, почему вы отказываетесь отложить дуэль на завтра? — Вы шутите! Разве вы не понимаете, что если откладывать дуэль на завтра, она никогда не состоится. Король прикажет арестовать нас сегодня же. — Вы его, значит, уведомили? — Не шутите! Нет, конечно, я не такой человек, чтобы его уведомить, но я знаю, как делается здесь. Одним словом, я не хочу, чтобы вы вызывали меня понапрасну, и я готов дать вам удовлетворение. Но или сегодня, или никогда. — Извольте, я согласен. Дуэль с вами имеет слишком много ценности в моих глазах, и я не откажу себе в этом удовольствии. Потрудитесь же приехать за мною после обеда. — Я рассчитывал ехать с вами сейчас же. — Ни в коем случае, мне нужно собраться с силами. — Прекрасно. Я всегда дерусь натощак; у всякого свой вкус. Но зачем прислали вы длину вашей шпаги? С неизвестным я дерусь только на пистолетах. — Неизвестный! В каком смысле? Десятки лиц в Варшаве засвидетельствуют вам, что я не разбойник. Я не буду драться на пистолетах; это мое право, вы сами оставили за мной выбор оружия. — Это правда, но вы слишком порядочный человек, чтобы не принять пистолетов, с той минуты как я предлагаю их вам. К тому же пистолеты не так опасны. В большинстве случаев не попадают. — Но вы не намерены покончить на пистолетах? — Если никто не попадет, то потом мы можем фехтовать сколько вам угодно. — Извольте, я готов согласиться на этом. Итак, вы приедете с двумя пистолетами, которые будут заряжены в моем присутствии, и у меня будет выбор оружия. Если не последует результата после первого выстрела, мы будем драться на шпагах до первой крови; и ничего больше, если вам угодно. Граф сделал утвердительный знак. Я продолжал: — Вы обещаете также привести меня в такое место, где я буду обеспечен от преследований? — Разумеется. Обнимите меня: вы хороший человек. А теперь — молчание; до свидания в три часа. Как только он меня оставил, я запечатал бумаги короля в конверт и позвал Кампиони, имевшего все мое доверие. — Вот пакет, — сказал я, — вы мне отдадите его вечером, если я буду еще жив; в противном случае, вы его передадите Его Величеству. Вы легко догадаетесь, в чем дело; знайте также, что я никогда не прощу вам малейшую нескромность в этом отношении. — Понимаю; вы будете обесчещены, если я открою рот, потому что скажут, что вы поручили мне известить о дуэли лиц, могущих воспротивиться ей. Будьте покойны: все мое желание заключается в том, чтобы вы вышли здравы и невредимы из этого неприятного дела; не оберегайте вашего противника, это может стоить вам жизни. — Знаю. Теперь давайте обедать. Я заказал роскошный обед и послал за тонкими винами к Шмидту. Кампиони поддерживал меня, но как человек озабоченный. Что же касается меня, то никогда я не чувствовал подобного аппетита: я отлично поел, пил много, и все-таки моя голова была свежа. В два с половиною часа я подошел к окну, чтобы видеть, когда приедет камергер. Я недолго ждал. Не было еще и трех часов, как подъехала его карета. Браницкий был в сопровождении своих адъютантов и генерала в полной форме: это был его свидетель*. Я занял место в карете рядом с Браницким. Он мне заметил, что мне может понадобиться кто-либо. На это я ответил, что имею только двух слуг и что они будут совсем не на месте среди его свиты; поэтому я предпочитаю вполне довериться ему, убежденный, что, в случае чего, он придет мне на помощь. В ответ граф горячо пожал мне руку. Место нашей встречи, вероятно, было обозначено раньше, так как мы уехали без всякого с его стороны приказания. Я не спрашивал его об этом, но так как в карете воцарилось молчание, я счел своей обязанностью прервать его. — Рассчитываете ли вы провести лето в Варшаве? — Это было мое намерение вчера, но сегодня, кто знает? Может быть, вы воспрепятствуете этому? — Надеюсь, что это дело ни в чем не помешает вашим делам. — Желаю того же и для вас. Вы были военным, господин Казанова? — Да, граф. Могу ли спросить, зачем этот вопрос? — Да просто потому, чтобы поддержать разговор. Мы ехали больше четверти часа; потом карета остановилась у ворот парка. Мы торопливо вышли и вошли в аллею, в конце которой находились скамейка с каменным столом; один из гусар положил на этот стол пистолеты. Затем, вынув из кармана пороховницу и пули и зарядив пистолеты, положил их крестом на столе. Браницкий пригласил меня выбрать пистолет. Но генерал воскликнул: — Как! Вы намерены драться? — Конечно. — Здесь невозможно: вы находитесь в старостве*. — Ну, так что? — Здесь опасно; я не могу быть вашим свидетелем. Вы обманули меня, граф; я возвращусь в замок. — Не задерживаю вас, — ответил Браницкий, — но прошу никому не проговориться. Я должен дать удовлетворение господину Казанова. Тогда, обращаясь ко мне, генерал опять повторил: «Здесь вам нельзя драться». — Если меня привезли сюда, я буду здесь драться, — отвечал я, — я буду везде защищать себя, даже в церкви. — Напрасно. Обратитесь к королю: он рассудит вас, но драться невозможно. — Я ничего не имею против посредничества Его Величества, если граф предварительно признает, что раскаивается в том, что оскорбил меня. При этих словах Браницкий посмотрел на меня злобно и отвечал, что он приехал драться, а не мириться. Тогда, обращаясь к генералу, я взял его в свидетели того, что испробовал все, чтобы избежать дуэли. Генерал удалился с глазами, полными слез, в отчаянии. Браницкий вторично сказал мне: «Выбирайте». Я распахнул шубу и взял один из пистолетов. Браницкий взял другой, говоря: «Ваш пистолет превосходен». — Я испробую его на вашем черепе, — отвечал я хладнокровно. Мне показалось, что он побледнел; бросив свою шпагу одному из присутствовавших, он открыл грудь. Я сделал то же. Ширина аллеи не позволяла нам отойти друг от друга более, чем на десять или двенадцать шагов. Как только я увидел, что он остановился, я пригласил его стрелять первым. Он несколько секунд целился, но не считая себя обязанным ждать пока он прицелится, я выстрелил на всякий случай одновременно с ним. Браницкий покачнулся, потом упал; я бросился к нему. Но каково было мое удивление, когда я увидел, что его люди с саблями в руках бросились на меня! К счастию, граф воскликнул: «Назад, не смейте коснуться господина Казанова». При этих словах все отступили, и я мог приподнять моего противника правой рукой; в левую руку я и сам был ранен, его понесли на постоялый двор, находившийся в ста шагах от парка. Он не отрывал глаз от меня и, казалось, не понимал, откуда появляется кровь, маравшая мои белые панталоны. На постоялом дворе его положили на матрац и осмотрели рану, которая ему самому показалась смертельной. Пуля вошла с правой стороны возле седьмого ребра и вышла слева, так, что он был прострелен насквозь. Все это было далеко не успокоительно; можно было думать, что пуля тронула брюшину. Браницкий сказал мне: — Вы убили меня; поэтому спасайтесь. Вы — в старостве, а я — главный сановник короля. Вот мой знак Белого Орла в виде охраны и кошелек, если у вас нет денег. Я горячо поблагодарил Браницкого, вернул ему его кошелек и уверил его, что если я заслужил смерть, то приму ее; я не скрыл от него все огорчение, которое причинил мне конец нашей дуэли. Потом, поцеловав его, я быстро вышел с постоялого двора, где никого не было. Все разъехались за докторами, священником, родственниками и друзьями. Я был один, раненный, без оружия, на дороге, покрытой снегом и совершенно мне неизвестной. Я имел счастие встретить крестьянина, ехавшего в тележке. Я ему закричал: «Варшава!», показав дукат. Он понял, посадил меня на тележку, и мы помчались. Спустя несколько минут я встретил мчавшегося интимного друга умирающего, Бининского, с саблей в руках. Он ехал по направлению к постоялому двору, если бы он меня заметил, то несомненно убил бы меня, как читатель сейчас увидит; к счастию, он не обратил внимания на тележку. Приехав в Варшаву, я бросился к князю Адаму, но никого не застал; тогда я направился в францисканский монастырь. Брат-привратник, ужаснувшись видом крови на моем платье и, вероятно, приняв меня за преступника, желавшего скрыться, хотел захлопнуть дверь, но я его ударил, он упал, и я вошел. На его крик прибежали другие братья; я потребовал, чтобы они приняли меня, угрожая, в противном случае, убить их. К счастию, настоятель заступился за меня и отвел в келью, имевшую вид тюрьмы; все дело заключалось в том, чтобы я на первых порах был в безопасности. Я сейчас же послал за Кампиони, доктором и моими слугами. Еще до их прибытия в мою келью ввели воеводу Подляхии, странного господина, который, услыхав о моей дуэли, явился рассказать мне подобное же дело, которое случилось с ним в его молодости. Затем явились воевода калишский и виленский; они упрекали монахов в том, что те приняли меня за преступника. Монахи, желая оправдаться, ссылались на то, как я поступил с их привратником; это рассмешило воеводу. Я не был расположен разделять их веселость, тем более, что рана начала сильно давать себя чувствовать. Одним словом, меня перенесли в комнатку, хорошо меблированную. Рана была серьезна; пуля, раздробив мне указательный палец, вошла в руку, где и застряла. Прежде всего нужно было вынуть пулю, причинявшую мне невыносимую боль. Жендрон, плохой хирург, вынул пулю, сделав отверстие с противоположной стороны, так что моя рука оказалась пораненной насквозь. Но таково человеческое тщеславие: я упорно скрывал свои страдания; я спокойно рассказывал присутствовавшим подробности дела, но как далеко было мое сердце от того покоя, которое виднелось на моем лице! О Бининском первый дал мне сведения князь Любомирский. Узнав о исходе дуэли, Бининский поскакал точно бешеный, клянясь убить меня везде, где бы ни встретил меня. Сначала он отправился к Томатису, где были князь Любомирский и Мочинский. Томатис не мог ему сказать, где я нахожусь, и этот бешеный выстрелил в него из пистолета; Мочинский бросился на него, но Бининский схватил саблю и поранил ему подбородок. — А с вами ничего не случилось? — спросил я князя. — Нет, — отвечал Любомирский, — он схватил меня за платье и, приставив пистолет к груди, заставил сопровождать его до его лошади, потому что он, не без основания, боялся, что люди Томатиса убьют его. О вашей дуэли ходит множество слухов; говорят, между прочим, что уланы решили отомстить вам за своего начальника. Хорошо еще, что вы здесь; великий маршал приказал окружить монастырь драгунами под предлогом схватить вас, но эта мера имеет лишь целью спасти вас от улан, которые намерены атаковать монастырь. — А как здоровье Браницкого? — Он погиб, если пуля коснулась брюшины; доктора именно этого и боятся. Он находится у канцлера; король у него. Свидетели уверяют, что ваша угроза пустить ему пулю в лоб стоила ему жизни и спасла вашу. Эта угроза заставила его занять невыгодное положение и стараться прикрыть свой череп, без чего его пуля попала бы вам в сердце, потому что он прекрасно стреляет. — Существует и другое обстоятельство, не менее благоприятное для меня, это именно то, что я повстречался на дороге с этим бешеным Бининским; а также и то, что я не на месте уложил графа, потому что, в противном случае, его люди убили бы меня. Я очень огорчен всем, что случилось, но если Томатис не получил раны, то значит пистолет этого бешеного был заряжен только порохом. В эту минуту явился офицер, принесший мне записку, написанную королем к воеводе русскому. «Дорогой дядя, Браницкий умирает; однако я не забыл и Казанову: сообщите ему, что он во всяком случае помилован». Я облил слезами это драгоценное письмо и попросил оставить меня одного, так как нуждался в покое. Через час Кампиони возврат ил мне пакет, доверенный ему; он мне повторил рассказ Любомирского. На другой день мне было сделано множество визитов и предложений услуг со стороны врагов Браницкого. Всякий открывал мне свой кошелек, но я не хотел ничего принять. Это обнаружило во всяком случае большую твердость характера, потому что пять или шесть тысяч дукатов- не безделица. Кампиони находил мое бескорыстие смешным; впоследствии я пришел к убеждению, что он был прав; дело в том, что я раскаялся в этой роли спартанца. Единственная вещь, которую я принял, был сервиз на четыре персоны, присланной мне князем Чарторыжским на все время моей болезни. Дело заключалось в том, чтобы иметь возможность угощать кое-каких друзей, потому что сам я ни до чего не дотрагивался. К тому же и доктор мой настаивал на диете. Он повторял: Vulnerati fame crucientur, но в моем положении раненого не голод распинал меня. В первый же день моя рука опухла, рана почернела; мой хирург, полагая, что это — признак антонова огня, решил отрезать мне руку; об этом я узнал из дворцовой газеты, которой корректуры просматривались самим королем. Множество лиц приехали ко мне выразить свое сожаление по этому поводу, думая, что операция уже совершилась; в ответ я им показал, смеясь, мою руку. При этом появились мои три хирурга. — Зачем вас трое, господа? — Нам нужно составить консилиум. Вы позволите? — С удовольствием. — Вы позволите рассмотреть вашу рану? Мой постоянный хирург тотчас же открыл рану, осмотрел ее и начал по-польски беседовать с своими коллегами. Результатом беседы было то, что мне необходимо отрезать руку, эти господа сообщили мне это на латинском языке — на той латыни, на которой говорят доктора в пьесах Мольера «Мещанин во дворянстве» и «Лекарь поневоле». С целью ободрить меня, эти эскулапы принялись объяснять мне все детали ампутации с развязностью поистине удивительной. Они были веселы и клялись, что после ампутации выздоровление немедленно начнется. Я им отвечал, что так как моя рука принадлежит мне, то я имею право отказаться от операции, которую я назвал нелепой. — Но антонов огонь уже появился в вашей руке; не пройдет и двенадцати часов, как он захватит всю руку, и тогда ее придется отрезать у самого плеча. — Ну и отрежете у самого плеча, а пока я не желаю операции. — Если вы знаете больше нас, то, конечно, и рассуждать нечего. — Я вовсе не знаю больше вас и потому-то прошу оставить меня в покое. Мой отказ возбудил негодование всех тех, кто мною интересовались. Князь Адам написал мне, что король удивляется недостатком во мне храбрости. «Невозможно предположить, — говорил мне Любомирский, — чтоб трое лучших хирургов столицы ошибались в подобном случае». — Конечно, они не обманываются, но они хотят обмануть меня. — Зачем? Это трудно объяснить; боюсь, что вы найдете во мне человека слишком подозрительного. — Все-таки скажите. — Видите ли, по-моему, операция, на которой эти господа настаивают, не более как известное утешение, предложенное Браницкому. — Вы — странный человек. — Во всяком случае, я хочу отложить операцию; если сегодня вечером гангрена распространится, я завтра утром велю отрезать себе руку. К вечеру приехали еще четыре хирурга. Новый консилиум и новая перевязка. Рука моя была опухшая и посинела. Они уехали, уверив меня, что операцию нельзя откладывать ни на минуту. Я им отвечал: «Приезжайте с вашими инструментами завтра утром». Как только они уехали, я приказал никого не пускать ко мне завтра. Этим способом я сохранил руку. В первый раз я вышел в первый день Пасхи. Рука была на повязке. Что же касается до полного выздоровления, то оно наступило только через восемнадцать месяцев. Все те, что порицали меня, теперь восхваляли мою твердость. Во время моего выздоровления мне был сделан визит, очень меня позабавивший. Это был визит одного иезуита, присланного ко мне краковским епископом. — Я получил приказание епископа, — сказал он, — отпустить вам ваш грех… — О каком грехе изволите вы говорить?.. — Разве вы не дрались на дуэли? — И вы полагаете, что за это я нуждаюсь в отпущении? На меня напали, я защищался; во всем этом я не вижу греха. Тем не менее, отпустите мне грех, если монсеньер желает этого; но я никогда не соглашусь, что я согрешил. — Итак, вы отказываетесь от исповеди? — Если бы я и хотел исповедаться, то не мог бы. — Позвольте предложить вам вопрос. — Предлагайте. — Я говорю предположительно: вы дрались на дуэли и предположительно: вы желаете получить отпущение. — Прекрасно; это значит, что я получаю отпущение, если это была дуэль; если нет, так нет. — Вы меня поняли. Он пробормотал какую-то молитву и благословил меня. Спустя несколько дней после моего первого выхода из дому король послал за мною. Как только он заметил меня, он дал мне поцеловать свою руку, что я сделал, преклонив одно колено; Его Величество обратился ко мне с следующим вопросом (сцена, задуманная вперед): — Почему ваша рука в повязке? — Ваше Величество, у меня ревматизм. — Советую вам, милостивый государь, на будущее время избегать таких случайностей. После аудиенции я отправился к Браницкому. Он очень интересовался моей раной; ежедневно он посылал узнать о моем здоровий. Одним словом, я считал своею обязанностью сделать ему визит, тем более что король назначил его оберегермейстером — титул, обязывавший людей, придерживающихся светских обычаев, поздравить его. Эта должность была не так почетна, как должность камергера, но зато гораздо доходнее. Говорят, что король назначил его на эту должность только тогда, когда убедился, что он хороший стрелок. В его прихожей меня встретили восклицания негодования. Офицеры и лакеи разинули рты при виде меня. Я просил адъютанта доложить обо мне, что он сделал весьма неохотно. Браницкий сидел в своей постели, бледный, как полотно. Он приветствовал меня рукой. Я ему сказал: «Граф, я пришел просить у вас прощения в том, что не сумел стать выше пустяка, на который не следовало обращать внимания. Потому я прошу вас защищать меня перед вашими друзьями, которые, не зная благородства вашего характера, могут подумать, что вы — мой враг». — Господин Казанова, объявляю вам, что я буду врагом всякого, кто не сумеет оценить вас. Бининский в изгнании; король лишил его дворянства; я жалею его, но должен признать справедливость наказания. Вы не нуждаетесь в моем покровительстве, у вас есть покровительство Его Величества. Сядьте и будем друзьями, — прибавил он, взяв меня за руку. — Вы поправились, не правда ли? Вы не дались в руки хирургов и прекрасно сделали. Вы им сказали, что они надеются понравиться мне, лишая вас руки; эти господа судят о сердце других по их собственному сердцу. Но скажите, пожалуйста, каким образом моя пуля могла ранить вашу руку, попав в живот? — Вы легко поймете, если позволите воспроизвести положение, которое я тогда занимал. — Мне кажется, — ответил он после моего объяснения, — что вы должны были держать вашу руку не впереди себя, а позади. — Последствия доказали, что я был прав. — Но, милостивый государь, — воскликнула красивая дама, сидевшая рядом с ним, — вы хотели убить моего брата; вы целились в голову. — Убить? Нет, сударыня: мне, напротив, нужна была жизнь графа, чтобы он защитил меня от его людей, которые без этого убили бы меня на месте. — Однако вы ему сказали: я испробую этот пистолет на вашем черепе. — Это говорится, но никогда не делается. — Вы мне дали хороший урок, — сказал Браницкий, смеясь, — видно, что вы много упражнялись в стрельбе. — Почти никогда; это мой первый несчастный выстрел Могу, однако, сказать, что рука у меня твердая и глаз верны! Но как состояние вашей раны, граф? — Я поправляюсь, но на это потребуется немало времен! Мне говорили, что в день дуэли вы хорошо пообедали? — Я полагал, что это мой последний обед. — Ну, а если б я пообедал, то наверное лежал бы теперь могиле, потому что пуля коснулась бы брюшины. Впоследствии я узнал, что в день дуэли у Браницкого служили молебен и он причастился. От него я отправился к великому маршалу графу Риклонскому, королевскому судье: он защитил меня от улан. Он принял меня довольно строго, спрашивая меня, что мне угодно. — Я желал поблагодарить вас за ваше вмешательство, а также обещать вам быть благоразумнее в будущем. — Очень рад. Что же касается вашего помилования, то этим вы обязаны не мне, а королю. Если бы не Его Величество, я бы нисколько не затруднился казнить вас… — Неужели вы бы забыли многие обстоятельства, извинявшие меня? — Какие? Разве вы не дрались на дуэли? — Дрался. — Этого довольно; закон ясен. — Да, относительно дуэли предложенной и принятой в тех условиях, о которых говорит закон, но я дрался для собственной защиты. Поэтому, я думаю, что узнав дело, вы бы не казнили меня. — Право, я уже и не знаю, что сделал бы. Но зачем об этом говорить? Все кончено. Если Его Величество помиловал вас, значит вы заслужили это. Сделайте мне честь отобедать у меня сегодня. Я бы желал доказать вам, что уважаю вас. Устроив дело таким образом у судьи, я отправился к воеводе русскому. Он принял меня с распростертыми объятиями. — Я приказал приготовить вам помещение у себя, — сказал он, — моя жена очень любит ваше общество; к несчастию, помещение будет готово только через шесть недель. — Этим временем я воспользуюсь, чтобы проехаться до Киева, к воеводе. Его зять, староста, граф Брюль очень рекомендовал мне это маленькое путешествие. — Поезжайте, вы недурно сделаете. Ваше отсутствие успокоит многих врагов, возникших вследствие вашей дуэли. Да сохранит вас Бог на будущее время от подобного дела здесь. Так легко не отделаетесь. А пока, будьте осторожны и не выходите пешком ночью. Таким образом, среди обедов и ужинов прошла неделя. Меня заставляли повторять малейшие подробности дуэли, даже в присутствии короля, который делал вид, что ничего не слышит. Однажды, когда я, может быть, в десятый раз повторял свой рассказ, Его Величество вдруг прервал меня. — Господин Казанова, вы — дворянин? — Нет, Ваше Величество, я не имею этой чести. — Ну, а если бы венецианский дворянин оскорбил вас, потребовали ли бы вы от него удовлетворения? — Нет, потому что он бы не принял вызова. Мне бы пришлось ждать случая. — Какого? — Случая встретить моего врага за границей; там я бы велел избить его до смерти. Читатель, может быть, захочет знать, увиделся ли я с Бинетти. Я ее увидел один лишь раз у г-на Мочинского, но она исчезла, как только меня увидела. Я сказал Мочинскому: «Вот странное поведение; за что сердита на меня эта дама?» — За что? Разве вы не знаете, что ваша дуэль, которую она устроила, была причиной ее ссоры с Браницким? С тех пор Браницкий ни разу не был у нее. — Можно только похвалить поведение графа. Эта дама, может быть, воображала себе, что граф Браницкий поступит со мною так, как он поступил с этим бедным Томатисом. Я предпринял мое маленькое путешествие в сопровождении Кампиони. У меня было двести дукатов: половина этой суммы была подарок воеводы русского; другие сто я выиграл. — Не буду говорить об этом путешествии и перейду прямо к причинам, заставившим меня выехать из Варшавы навсегда. При моем возвращении в Варшаву была г-жа Жофрен, прежняя любовь короля; ее везде принимали самым роскошным образом. Не претендуя на прием, подобный приему г-жи Жофрен, я был очень удивлен холодным приемом, встреченным мною в Варшаве. Точно все сговорились, чтобы встречать меня одной и той же фразой: «Мы думали, что не увидим вас больше; зачем вы возвратились?» — Чтобы уплатить долги, — отвечал я им и уходил. Самая бесцеремонная холодность заступила место самой изысканной любезности, которую мне расточали прежде. Правда, я еще получал приглашения, но уже никто не говорил со мной за столом. Я встретил воеводу русского: он почти не удостоил меня поклоном; увидел я также короля, но Его Величество даже не посмотрел на меня. Спросив князя Сулковского о причине такой перемены, я получил следующий ответ: «Это следствие национального характера; мы — очень непостоянны; вы знаете поговорку: „Sarmatorum virtus veluti extra ipsos“ (У сарматов нет добродетелей; они только их показывают). Вы бы могли устроить себе здесь отличное положение, если бы воспользовались случаем, но теперь слишком поздно; вам остается только одно…» — Уехать, — прервал я, — постараюсь сделать это скорее. Придя в себя, я получил анонимное письмо от лица благоприятствовавшего мне, которое сообщило мне, что сказал король на мой счет. Его Величество узнал, говорилось в письме, что мое изображение было повешено в Париже за то будто бы, что я украл значительную сумму из кассы лотереи; кроме того, меня обвиняли в различных мошенничествах в Англии и в Италии; наконец, я принадлежал в труппе странствующих комедиантов. Таковы были обвинения, возводимые на меня. Что мог я отвечать? Все это клевета, которую легче выдумать, чем опровергнуть, конечно, я желал уехать из Варшавы немедленно, но у меня не было необходимых денег. Я поэтому написал в Венецию, чтобы мне прислали. Но случилось обстоятельство, ускорившее мой отъезд. Однажды утром ко мне явился тот самый генерал, который был секундантом Браницкого во время нашей дуэли. Этот генерал явился от имени короля с повелением мне выехать из Варшавы в течение недели. Возмущенный этим приказом, я поручил отвечать королю, что не имею возможности выполнить повеление, а если меня вышлют силой, то я буду протестовать против такого произвола перед целым светом. Он спокойно отвечал мне: «Милостивый государь, я имею повеление не передать ваш ответ, а лишь только заявить вам распоряжение короля. Действуйте, как вам угодно». Я немедленно написал большое письмо королю; я ему объяснял, что честь не позволяет мне покинуть Варшаву, так как я имел несчастие наделать долгов. Я просил графа Мочинского передать это письмо королю. На другой день граф привез мне тысячу дукатов от имени Его Величества, извинявшегося в том, что он дал это повеление, не зная, что у меня не было денег. Граф прибавил: если Его Величество настаивает на вашем отъезде, то только в ваших интересах; он желает видеть вас как можно скорее за границей, так как ему известно, что вы ежедневно получаете вызовы, на которые вы имеете благоразумие не отвечать; тем не менее верно, что лица, делающие эти вызовы, решили отомстить вам за то, что они называют вашим пренебрежением к ним, и король желает быть спокоен за вас. Я проникся самой горячей благодарностью к королю; я просил графа поблагодарить Его Величество и сказал ему, что его приказы будут немедленно исполнены. Граф предложил мне свою карету, которую я принял, и просил меня писать ему. На другой день я уплатил мои долги и выехал в Бреславль.  В Испании.   Для Шарлотты я бросил все старые парижские знакомства, которые теперь нелегко было найти. Город, как и все мои знакомые, сильно изменился: везде новые постройки; во многих кварталах улицы и дома как-то помолодели и украсились. В отношении моих старых знакомых было как раз наоборот: «Этот мир, — говорит Монтень, — есть вечное движение». Я нашел богатыми тех, которых прежде видел бедными, и наоборот. Я посетил последовательно г-жу Рюмен и моего брата и, конечно, принят был отлично. Я имел честь быть представленным княжне Любомирской, и так как я намеревался отправиться в Испанию, прежде чем побывать в Португалии, то с благодарностью принял ее предложение снабдить меня рекомендательным письмом к графу Аранда, тогда всемогущему министру. Карачиоли, которого я встретил в Париже, дал мне несколько писем к различным придворным лицам в Лиссабоне. Не знаю, какой рок меня преследовал в европейских столицах, но судьбой было решено, что из Парижа я выеду подобно тому, как я принужден был выехать из Вены и из Варшавы. Тогда в Париже давались концерты в так называемой оранжерее Тюильри. Я одиноко прохаживался по зале, когда услыхал мое имя, произнесенное молодым человеком. Я имел глупое любопытство послушать, что обо мне говорят, и услыхал, как этот молодой человек выражался самым оскорбительным для меня образом. Он позволил себе сказать, что я стоил ему миллион франков, украденных мною у г-жи Д'Юрфэ. Я немедленно подошел к клеветнику и сказал ему: — Вы мальчишка, которому я бы отвечал пинком, если бы мы были в другом месте. Молодой человек встал, бледный от бешенства; он бы бросился на меня, если б дамы, окружавшие его, не удержали его. Я немедленно вышел и, судя о его храбрости по его вспыльчивости, прождал его четверть часа у дверей, но не дождавшись, отправился домой. На другое утро мой лакей сказал мне, что некий кавалер Сен-Луи явился вручить мне повеление короля. Мне повелевалось покинуть Париж в двадцать четыре часа. Его Величество, вместо всяких резонов, удостаивал прибавить, что ему так угодно; приказ заканчивался следующими словами, которые я бы нашел нелепыми при всяких других обстоятельствах: «Sur ce, je prie Dieu qu'il vous ait en sa sainte et digne garde» (В остальном я прошу Бога не оставлять вас). — Я уеду, — отвечал я спокойно Бюго (кавалером Сен-Луи оказался Бюго), — и поспешу доставить Его Величеству это удовлетворение. Если, однако, случай захочет, что я буду не в состоянии выехать в двадцать четыре часа, то Его Величество сделает со мною, что ему угодно. — Эти двадцать четыре часа — не более как формальность; подпишите этот приказ, и вы уедете, когда найдете нужным. Однако дайте честное слово, что не будете показываться ни в спектакле, ни в общественных местах. — Обещаю вам это, чтобы доставить удовольствие королю. Подписав приказание, я отправился с Бюго к моему брату, которого он хорошо знал, и рассказал ему, что со мной случилось. — Зачем этот приказ? Ведь ты и без того едешь дня через два? Но вследствие чего все это случилось? — Говорят, — отвечал Бюго, — об угрозах побить одного молодого человека, который хотя и молод, но не привык получать побои. Добрая г-жа Рюмен собиралась отправиться в Версаль и просить об отмене повеления; но все это совершенно излишне, так как я и без того решил уехать. Однако я оставил Париж только 20 ноября, а повеление получил 6-го. По крайней мере со мной поступили вежливо: французская полиция благовоспитана. Я уезжал из Парижа без всякого сожаления; я чувствовал себя в отличном здоровье и в кармане моем был перевод на Бордо в восемь тысяч ливров. Приехав в этот последний город, я переменил мой перевод на другой в Мадрид на ту же сумму. В Сен-Жане я продал свою карету и взял погонщика мулов как проводника до Пампелуны. В Пампелуне другой погонщик взялся проводить меня до Мадрида. Эта манера путешествовать, напоминающая странствование рогатого скота, была не особенно удобна. Первую ночь я принужден был провести на скверном постоялом дворе, хозяин которого, показывая мне нечто вроде хлева, сказал: — Вы можете спать здесь, если найдете сено вместо матраса; вам здесь будет тепло, если найдут дрова, чтобы затопить печку. — И, вероятно, — прибавил я, — могу сварить что-нибудь, если найду какую-нибудь пищу. Истина заключается в том, что несмотря на деньги, я ничего не мог достать. Целую ночь я провел на ногах, сражаясь с москитами. На другой день я дал моему хозяину один мараведи. Само собой разумеется, что эти печальные постоялые дворы запирались только на задвижку. Я заявил моему проводнику, что на будущее время не желаю ночевать на этих постоялых дворах, открытых для всякого прохожего, где невозможно защититься от ночного нападения. — Во всех постоялых дворах в Испании вы не найдете ни одного замка, отвечал он. — Уж не таково ли желание короля? — Королю нет дела до всего этого, но святая инквизиция имеет право входить в комнаты путешественников во всякое время дня и ночи. — Да чего ищет ваша проклятая инквизиция? — Всего. — Это слишком много; скажите пример. — Вот вам целых два. Она в особенности желает знать: едят ли скоромное в постные дни, а также не спят ли мужчины и женщины в одной комнате; она оберегает спасение наших душ… — И для этого не приказывает запирать дверей? — прибавил я. Днем я встречал другие неудобства. Если священник, несший святые дары умирающему, встречался нам, я принужден был вставать на колени, иногда прямо в грязь. Великий вопрос занимал тогда всех правоверных обеих Кастилии: можно или нельзя носить штаны с гульфиками. Отрицательный ответ восторжествовал, тюрьмы были переполнены несчастными, которые осмелились носить это платье, ибо эдикт, запрещавший их, имел и обратное действие. Дошло до того, что наказывали даже портных, делавших эти платья. Тем не менее народ, несмотря на монахов, продолжал носить штаны, провозглашенные безнравственными святой инквизицией. Чуть было не вспыхнула революция по поводу гульфиков; это была бы очень счастливая революция в Испании, потому что за нею, может быть, последовали бы другие революции; к тому же позабавило бы Испанию в течение целых десяти лет. Инквизиция, желая избежать революции, публиковала эдикт, который приклеивали на стенах церквей, эдикт, запрещавший носить штаны всем, за исключением одних лишь палачей. По моем прибытии в Мадрид меня обыскали самым тщательным образом. Сперва уверились, что у меня нет запрещенных штанов; перетряхивали мое белье; перерывали все мои вещи; перелистали мои книги, или, вернее, мою книгу, потому что в Испанию я привез только «Илиаду» по-гречески. Этот язык со своими дьявольскими буквами показался подозрительным таможенным чиновникам. Они набожно перекрестились, увидя эту книгу, понюхали ее, пробовали на вкус и в конце концов конфисковали. Однако «Илиада» была мне возвращена через три дня в кофейне улицы Круц, где я поселился. Другая церемония, точно так же весьма мне не понравившаяся, случилась по поводу моего табака. Чиновник, не нашедший, за исключением «Илиады», ничего подозрительного у меня, вздумал попросить меня понюхать табаку (в моей табакерке был парижский табак). — Милостивый государь, этот табак запрещен у нас. И чиновник схватил табакерку, выбросил табак и отдал мне ее пустую. Я был доволен моим помещением в улице Круц; к сожалению, не было камина. Холод сильнее чувствуется в Мадриде нежели в Париже, несмотря на разницу в широте; Мадрид — столица самая высокая в Европе. Испанцы до такой степенк зябки, что при малейшем северном ветре не выходят иначе, как в плащах. Я не знаю народа более суеверного. Испанец, та! же как и англичанин, — враг иностранцев, и по тем же причинам- вследствие чрезвычайного, исключительного тщеславия. Женщины, менее исключительные и к тому же, чувствую всю несправедливость этой ненависти, мстят за иностранцев любя их. Их увлечения ими — слишком известны, но действуют они осторожно, потому что испанец ревнив не только по темпераменту, но и по расчету, по гордости. Я сказал, что в моей комнате не было камина. Не будучи в состоянии выносить ужасный жар brasero, я хотел завести у себя печку. После долгих поисков я нашел работника, который взялся изготовить мне железную печку. Если теперь в Мадриде есть печки, то этим он обязан мне, потому что я принужден был научить этому рабочего. Мне указали на Puerto del sol как на место, где можно погреться; туда направляются жители, завернутые в свои плащи, и греются на солнце; но я хотел греться, а не жариться. Мне нужен был также слуга, который бы умел говорить по-французски. Я нашел одного из тех оборванцев, которых здесь называют пажами; за каждой порядочной женщиной шествует такой паж, когда она выходит. Это был мужчина лет тридцати, хорошо сложенный, гордый, как и все испанцы; он бы ни за что не унизился до того, чтобы сидеть позади моей кареты или нести сверток по улице. Затем я подумал о письме, данном мне княгиней Любо-мирской к графу Аранда, бывшему тогда президентом Кастильского совета и тогда всемогущему. И действительно, не кто иной, а он изгнал иезуитов из Испании. Он наводил ужас на весь народ и поэтому его ненавидели, но его это не беспокоило. Это был государственный человек больших способностей, очень предприимчивый, деятельный и, кроме того, любивший развлечения. Что же касается его внешности, то я никогда еще не встречал более ужасного, отвратительного безобразия. — Зачем приехали вы в Испанию? — спросил он меня холодно, осматривая меня с ног до головы. — С целью изучения, монсеньер. — У вас нет другой цели? — Никакой другой цели, кроме цели предложить мои слабые способности к услугам Вашего Сиятельства. — Вы и без меня проживете. Если вы будете строго исполнять предписания полиции, вас никто не тронет. Что же касается до употребления ваших способностей, то адресуйтесь за этим к посланнику вашего правительства, г-ну Мочениго, он должен рекомендовать вас, потому что мы вас не знаем. — Надеюсь, что ответ венецианского посланника будет для меня благоприятен; однако я не могу скрыть от вас, что я в немилости у инквизиторов моей родины. — В таком случае, вам нечего ожидать, потому что вы можете быть представлены королю только вашим посланником. Изучайте сколько угодно и будьте тише воды, ниже травы — вот вам мой совет. Неаполитанский посланник, к которому я затем поехал, сказал мне то же самое. Маркиз Морас, к которому адресовал меня Карачиоли, дал мне тот же совет, а герцог Лассада наговорил мне еще больше ужасов и прибавил, что несмотря на все свое желание, ничем не может мне быть полезен. Он советовал мне поехать к венецианскому посланнику и приобрести его покровительство. — Не может ли он, — прибавил герцог, — скрыть то, что он знает на ваш счет? С этой целью я написал в Венецию, к Дандоло, письмо, прося его рекомендации к посланнику. После этого я отправился к Мочениго. Я был принят его секретарем Сондерини, умным и талантливым человеком, который, однако, не мог скрыть своего удивления, видя мою смелость. — Разве вы не знаете, господин Казанова, что венецианская территория вам воспрещена? А дом посланника ведь венецианская территория. — Я знаю, но соблаговолите рассматривать мой приезд как знак уважения господину посланнику и как акт благоразумия. Согласитесь, что ведь мне небезопасно оставаться в Мадриде, не будучи представленным ему. Если, однако, посланник не находит возможным принять меня, потому лишь что я в ссоре с инквизицией по причинам, неизвестным ему, то я буду вправе удивляться этому, ибо господин Мочениго — представитель Республики, а не инквизитор. К тому же, так как я не совершил никакого преступления, которое бы сделало меня недостойным покровительства Республики, то думаю, что обк занностью ее представителя предложить мне покровительстве, если я его требую. — Отчего вы всего этого не напишете посланнику? — Прежде я хотел знать, примет ли он меня; если он отказывается принять меня, то я напишу ему. — Мне кажется, что вы правы; но будет ли так же думать посланник? Этого я не знаю. Во всяком случае, напишите ему. Я тут же письменно изложил все то, что сказал секретарю. На другой день ко мне приехал граф Мануччи, очень красивый молодой человек. Он был прислан посланником сказать мне, что политические причины не позволяют ему принять меня публично, но ему будет очень приятно побеседовать со мной частным образом. Это имя — Мануччи — было мне небезызвестно; когда я заметил это графу, он ответил мне, что очень хорошо помнит меня по рассказам своего отца, который, как он говорил, весьма меня уважает. Это навело меня на путь: этот Мануччи был сыном Жана-Батиста Мануччи, который главным образом и был причиной моего заключения под Пломбами. Эти воспоминания я сохранил про себя: они не могли быть приятны ни мне, ни молодому графу. Я знал, что его мать была служанкой, а отец, прежде чем попасть в шпионы, был простым работником. Я спросил Мануччи, носит ли он титул графа в присутствии посланника. — Конечно, — отвечал он, — у меня есть патент на этот титул. Он вышел, уверив меня, что сделает все, что от него зависит. Это было много, так как он находился в самых интимных отношениях с Мочениго. Он возвратился сказать мне: — Не забудьте, что завтра в полдень вы у меня пьете кофе; у меня будет господин Мочениго. Посланник принял меня очень любезно. Он высказал свое сожаление по поводу того, что не может быть открыто моим покровителем, признавая, что мог не знать или не знал, в чем я провинился у инквизиторов… Это было все равно как если бы он сказал: я боюсь наделать себе врагов, показываясь рядом с вами. Я ему ответил: — Я надеюсь вскоре представить вам письмо, которое от лица самих инквизиторов уполномочит вас принять меня. — Прекрасно; как только вы мне доставите это письмо, я представлю вас всем министрам. Когда я отправился в театр первый раз, я увидел против сцены большую ложу с решеткой, занятую отцами инквизиторами, которые цензуруют театральные пьесы и наблюдают не только за актерами, но и за зрителями. Bдруг я услыхал привратника у дверей партера, воскликнувшего: Dios! (Господь!), и в ту же минуту все, не различая пола и возраста, пали ниц и находились в таком положении, пока не утих звон колокола, раздававшийся на улице. Этот колокол извещал, что около дверей театра проходит священник со святыми дарами для умирающего. Впоследствии я расскажу еще более странные факты. После спектакля, надев домино, я отправился в маскарад. Я хотел все видеть и все знать, и мое любопытство стоило мне дорого. Нужно, однако, сознаться, что этот первый вечер, проведенный мною в маскараде, стоил мне гораздо меньше, чем последующие вечера, проведенные там, и этим я обязан разговору, который я имел с одним стариком, встреченным мною в буфете. Видя меня одного, вдали от толпы, он сказал мне: — Разве вы потеряли вашу даму? — У меня нет дамы. — Однако, мне кажется, что вы непрочь потанцевать. — Действительно, я люблю танцевать. — Но если вы сюда являетесь один, то никогда не будете танцевать; все дамы, которых вы здесь видите, имеют своего танцора (parejo), который им не позволяет принимать предложений другого. — В таком случае, я должен отказаться от этого удовольствия: в Мадриде я не знаю ни одной дамы порядочного общества, которая бы захотела сопровождать меня в маскарад. — Вы ошибаетесь, вы здесь найдете очень хорошеньких дам, и даже легче, чем это может сделать житель Мадрида, потому что вы — иностранец. С тех пор как наш министр, граф Аранда, разрешил эти веселые собрания, они сделались страстью всех женщин и девиц города. Кроме зрительниц, находящихся в ложах, здесь не менее трехсот танцующих дам; но вы не знаете, что не менее четырех тысяч молодых девиц грустят в настоящую минуту в своих комнатах. — Эти дамы и девицы, я понимаю, не могут явиться сюда одни. — Полиция запрещает это. — Но разве позволительно первому встречному приглашать одну из них? — Ни один отец, ни одна мать не откажет вам, если вы будете просить их прямо позволить их дочери сопровождать вас на бал. — Странный обычай. — Главное заключается в том, чтоб предложить девице костюм, маску и перчатки и предоставить в ее распоряжение карету. — Но если мне откажут? — Вы поклонитесь и станете искать в другом месте. Но будьте покойны: вам не откажут. Заинтересованный странностью подобного обычая, я обещал воспользоваться советом этого старика и просил его адрес, чтобы известить его о результате моих поисков. Он мне ответил: — Вы меня найдете всякий вечер в этой ложе, в первом ярусе; впрочем, если позволите, я вас сейчас же представлю даме, которая ее занимает. Я назвал себя и последовал за ним. В ложе я был встречен-очень любезно; в ней сидели две дамы и один старик. Одна из них, сохранившая еще следы большой красоты, спросила меня, в каких обществах (tertullias) я бываю. Я отвечал, что будучи иностранцем, я нигде не бываю. — Приходите ко мне, — отвечала она мне по-французски, — я — сеньора Пичона. У этой дамы, должно быть, был большой круг знакомства, потому что она прибавила: — Меня все знают. К концу маскарада танцевали фанданго, танец, о котором я, казалось, имел понятие, потому что видел его в Италии и во Франции, но все это было одна лишь бледная копия, которой оригинал может быть виден только в Испании. Там все позы, движения, жесты были холодны, здесь же все дрожало, все говорило сердцу. Это зрелище произвело на меня чрезвычайное впечатление. Каждый кавалер танцует против своей дамы, сопровождая движения звуком кастаньет; жесты кавалера указывают сначала на желание; жесты дамы выражают согласие; потом кавалер оживляется и становится сладострастным, дама впадает в сладострастную негу, потом в восторженное состояние… Понятно, что зрители и зрительницы всегда весьма заинтересованы этим танцем. Мой восторг был замечен сеньорой Пичона. — Вот вы и заинтересованы, — сказала она, — но что было бы, если бы вы увидели фанданго в исполнении цыган. Я выразил свое удивление тому, что инквизиция позволяет этот танец. Она ответила: — Черные отцы запретили фанданго, но граф Аранда разрешил. Он боялся восстания. Это напомнило мне слова Монтескье, столь справедливые: «Вы можете изменить законы народа, ограничить его свободу, но бойтесь касаться его удовольствий». На другой же день я стал искать учителя фанданго и нашел его в лице актера, который в то же время дал мне несколько уроков испанского языка. Дня через три я в совершенстве танцевал фанданго и думал, как бы отыскать себе даму. Я не мог обратиться к девице высшего общества, потому что мне бы отказали. С другой стороны, я вовсе не интересовался ни замужней женщиной, ни женщиной легкого поведения. Был день Св. Антония. Я вошел в церковь, желая посмотреть на богослужение и по-прежнему думая о «pareja» на завтра. И вдруг я заметил молодую девушку с опущенными глазами, выходящую из исповедальни. Убежденный по взгляду на ее фигуру, что она танцует фанданго как ангел или как демон, я решил завести с нею знакомство. Было видно, что она не принадлежит к богатой семье, но она была красива, грациозна и прилична. Она стала на колени после исповеди посередине церкви, потом отправилась причащаться. Мне пришлось долго ждать. Наконец, она вышла из церкви, повернула на улицу и вошла в одноэтажный дом. Я храбро подымаюсь за нею и столь же храбро стучу в дверь. — Кто там? — Geute de paz (мирный человек). Таков обычай отвечать в Мадриде. Кредитор, являющийся к вам, полицейский, приходящий вас арестовать, всегда ответят вам: мирный человек. Дверь отворилась, и я увидел эту молодую особу с мужчиной и женщиной; это были отец и мать. Я сказал первому: — Сеньор, я — иностранец, очень люблю балы, но у меня нет pareja. Отец посмотрел на жену, жена на дочь, а дочь посмотрела на меня. Я продолжал. — Я поэтому являюсь с покорнейшей просьбой позволить мне быть кавалером вашей дочери. Я — честный человек и после бала привезу ее к вам. — Сеньор, мы не имеем удовольствия вас знать, и мне неизвестно, захочет ли моя дочь сопровождать вас. Девица покраснела, как вишня, и сейчас же отвечала: — Я буду очень рада сопровождать их на бал. Тогда отец, которого имя было дон Диего, спросил мою фамилию и мой адрес, обещая подумать и дать мне ответ до полудня. Через несколько часов он явился ко мне и сказал, что принимает приглашение от имени своей дочери, но с условием, что мать будет ожидать конца бала в моей карете. Беседуя с ним, я узнал, что он изготовляет обувь. — Отлично, — сказал я, — сымите мне мерку и сделайте мне пару башмаков. — Невозможно, сеньор, я — дворянин (hidalgo); я бы упал в своем собственном мнении, если бы снял мерку с вашей ноги. — Но как же вы делаете в таком случае? — Если бы я был башмачником, то затруднение действительно было бы; но я не башмачник. — А кто же вы такой? — Zapatero de viejo (чеботарь). Я не прикасаюсь к ногам кого бы то ни было, за исключением таких же дворян, как и я сам. — В таком случае, гидальго, не снимайте с меня мерки, но почините мне старые башмаки. Ваша милость согласна ли на это? — Согласен; я их так чудесно починю вам, что они покажутся вам новыми. — Вы хороший мастер? — Мы находимся в ремесле от отца к сыну в течение пяти поколений и работаем дешево. Починка вам обойдется в один pezzo диго (около одного экю в шесть французских ливров). После этого старик оставил меня, не захотев принять приглашение мое посидеть со мною. Почтенный чеботарь, с презрением относившийся к башмачникам, которые в свою очередь не обращали никакого внимания на его дворянство! Это напоминало мне французских лакеев, презирающих камердинеров своих господ! На другое утро моя pareja получила от меня домино, маску и перчатки. Вечером я был у ее дверей с наемной каретой: меня ожидали с нетерпением. Мать сопровождала нас, завернувшись в широкий плащ, и почти сейчас же заснула. Когда мы с доньей Игнацией вошли в залу, кадрили уже составились. В продолжении двух часов мы не пропустили ни одного контрданса; затем я ей предложил поужинать. Все это произошло без всяких бесед. Правда и то, что я и трех фраз не знал по-испански. В одиннадцать часов барабан известил нас, что будут танцевать фанданго. Этот страстный танец, которого все фигуры как бы олицетворяют собою страсть, развязал мой язык и заставил меня сделать объяснение в любви, какого я еще никогда не делал: это была невозможная смесь французских, итальянских и испанских слов. Игнация все отлично поняла, вероятно потому, что мои глаза договаривали то, что не договаривал язык. Она дала мне понять, что прежде чем отвечать мне, она должна подумать, и что записка, зашитая под подкладку ее домино, известит меня о ее чувствах. Я должен был послать за ним на другой день утром. Подойдя к карете, мы увидели, что мать по-прежнему спала. Наше приближение разбудило ее, и она сказала нам: «Как, уже? Я не успела даже хорошенько заснуть!» Благодаря темноте кареты, я продолжал держать в руках белые ручки доньи Игнации. На некотором расстоянии от дома мать Игнации приказала кучеру остановиться и дошла с нею до дому пешком, во избежание всяких сплетен… (Пропускаем историю любви Казаковы и доньи Игнации). Против дома, в котором я жил, находился красивый дом, обитаемый богатым и знатным вельможей. Я не назову его — может быть, он еще жив. У одного из окон первого этажа я часто замечал белую маленькую ручку, приподымавшую занавеску. Мое воображение воспламенилось, как это всегда бывает; я вообразил себе, что ручка принадлежит одной из тех кастилианок, которые славятся своими черными глазами, белым цветом лица и тонкой талией. И действительно, я оказался прав: однажды днем занавеска была приподнята, и я заметил очень красивую, молодую женщину, бледную, с меланхолическим выражением лица. Я с восторгом смотрел на это лицо, но меня не замечали, хотя окно по-прежнему было открыто и сеньора стояла у окна. Я прижимаю мою руку к сердцу, потом подношу ее к губам и принимаю позу человека, пораженного восторгом, но на ее девственном лице не вижу ни волнения, ни симпатии. В течение целой четверти часа я проделываю все, лишь бы на меня обратили внимание; вдруг лицо незнакомки оживляется, взор сверкает, мне кажется, что она в сильном волнении, она опускает занавеску. Удивленный этим неожиданным результатом, я спрашиваю себя, не боязнь ли быть замеченной заставила ее удалиться? Но ночь наступила, ночь всегда блестящая и звездная в Испании; на улице тихо, я вижу мужчину, завёрнутого в серый плащ, который исчезает в маленькой калитке напротив. Эта калитка принадлежит соседнему дому: из этого можно было только заключить, что визит этот был не для моей незнакомки. И однако, как объяснить себе это внезапное исчезновение в то именно время, как господин в плаще показался у ее окон? — Я терялся в предположениях, когда, при крайнем моем удивлении, в конце четверти часа занавеска снова подымается и молодая сеньора, еще более бледная, чем прежде, облокотилась на баллюстраду. На этот раз она настойчиво на меня смотрит: я возобновляю свои страстные жесты, мне кажется, что вижу на ее лице легкую улыбку, наконец, я решаюсь сделать очень знаменательный жест, — мне отвечают; другой знак показывает мне молчание и тайну, затем мне показывают ключ и записку, после этого занавеска снова опускается. В мгновение ока я на улице; я становлюсь под самым окном незнакомки, ключ и билет падают мне в шляпу. Войдя к себе, я читаю следующие строки, написанные по-французски: «Дворянин ли вы? Храбры ли вы и можно ли вам довериться? Хочу этому верить. Итак, приходите в полночь; посредством этого ключа вы отворите маленькую резную дверь соседнего дома; я там буду. Глубокая тайна, и не приходите раньше полночи». Записку я покрыл поцелуями, поднеся ее к сердцу; хотя занавеска была спущена, я подозревал, что за мной наблюдают: новый знак, посланный мне рукой сеньоры, дал мне понять, что рассчитывают на мой приход. Я был в восторге и совершенно забыл о донье Игнации. У меня оставалось два часа на туалет; я с особенным вниманием занялся им. Тем не менее, несмотря на мое упоение, кое-что меня беспокоило. Поведение молодой особы нисколько не казалось мне подозрительным, к тому же оно слишком льстило моему самолюбию, но я с ужасом спрашивал себя: если отец или какой-либо родственник поймают меня в этом доме, — то я буду убит. Над этим надо подумать. Мысль об опасности одну минуту была так сильна, что я бы с удовольствием отказался от предстоящего свидания, если бы честь моя не была задета. Правда, я дал слово и его приняли; отступать было невозможно. Я положил в карман мой пистолет, вооружился моим венецианским кинжалом, трехгранное лезвие которого имело около шести дюймов длины, и, в тот момент как пробило полночь, я отворил маленькую дверцу. В полной тьме я ожидал появления сеньоры, — вскоре легкий голос сказал тихо: — Вы здесь? Потом, женское платье зашуршало около меня, меня взяли за руку и повели. Мы шли по длинному коридору, огромные окна которого выходили в сад. Вид моей незнакомки совершенно меня успокоил: никогда еще более благородное выражение не оживляло более красивого лица. Я все еще был взволнован но теперь — от опьянения и счастия… Мы вступили на лестницу, которая показалась мне богато украшенной резьбою, потом я очутился в комнате с черными панелями и с серебряными украшениями, между которыми виднелся фамильный герб: это была комната моей незнакомки. Две свечки освещали комнату; в глубине я заметил кровать, скрытую под занавесом со всех сторон. Незнакомка, которую я буду называть Долорес, пригласила меня сесть рядом с собой; я упал перед нею на колени и покрыл ее руки поцелуями. — Вы меня любите? — воскликнула она. — Люблю ли я вас! Можете ли вы в этом сомневаться? Мое сердце, моя жизнь, все, чем я владею, — все принадлежит вам. — Теперь я не сомневаюсь. Итак, вы клянетесь на этом Распятии, что исполните услугу, которую я у вас потребую? — Клянусь. — Вы — благородный человек; идите за мной. Она увлекла меня по направлению к кровати. Я хотел открыть занавес, но она остановила меня: никогда еще взгляд не выражал больше страдания, печали, отчаяния. — Что с вами? — спросил я, прижимая ее к своему сердцу. — Вы дрожите. — О, не из страха. А вы не Дрожите? Нет? Ну, так смотрите. Она быстро приподняла занавески: на кровати лежал труп красивого молодого человека; беспорядок в платье и его поза заставляли думать, что он был убит именно в ту минуту, когда меньше всего можно было ожидать этого. — Что вы сделали? — воскликнул я. — Я поступила по справедливости; он был моим любовником, и я убила его. Я, может быть, умру вследствие этого, но так я должна была поступить. Выслушайте, одно слово оправдает меня: он обманул меня! — Но это ужасно! — Вы дворянин, вы обещали мне сохранить тайну, подумайте об этом, подумайте также, что только что вы поклялись исполнить то, о чем я вас буду просить. — Что же вам угодно от меня? — Устраните этот труп; река находится за стеной этого дома; бросьте его туда, умоляю вас; я не могу его видеть! И она бросилась на колени передо мной. Какая, сцена! Она — с уставленными на меня взорами, с отчаянием в сердце, но необыкновенной красоты; я- пораженный ужасом, в красивом костюме; а этот труп — между нами. — Сударыня, — сказал я ей спокойно, потому что чрезвычайная опасность сделала меня невозмутимо хладнокровным, — сударыня, вы требуете моей жизни, — берите ее! — Эти слова хороши; еще несколько минут тому назад я не любила тебя, теперь я люблю тебя… Но, — прибавила она печально, — теперь я недостойна вас. — И, рыдая, она бросилась на кровать. Каждая лишняя секунда могла меня погубить; поэтому я ей сказал: — Не отчаивайтесь, — надо поспешить. Я приподнял храбро труп, но вид плаща, которым она покрыла его, напомнил мне человека, которого я видел за несколько часов перед тем проскользнувшим через маленькую дверь, — и я покачнулся от ужаса и отвращения. Тогда Долорес, как бы тронутая опасностью, которой я подвергаюсь ради нее, сделала попытку остановить меня. — Остановитесь, — воскликнула она, — вы погибли, если вас встретят! — Но ведь и вы погибли, если этот труп останется здесь. И, взяв эту ужасную ношу, я направился к двери. Долорес последовала за мной со свечой в руках. В мгновение ока я вышел на улицу, затем достиг берега реки. Бросив в воду труп, я упал в изнеможении. Все мое платье было в крови; но это я заметил только тогда, когда пришел в себя; я торопился скрыть эти знаки убийства и всю ночь провел в страшном беспокойстве, думая только о том, как бы бежать из Мадрида в возможно скором времени. На другой день я не выходил из своей комнаты; постоянно настороже, я из окна наблюдал за прохожими. Я также боялся за Долорес; ее занавеска не подымалась. На другой день я был приглашен на обед к Менгсу. Я отправился туда с целью окончательно проститься, так как рассчитывал скоро уехать из города. Но вот в два часа, в то время когда я подходил к дому Менгса, какой-то человек, плохо одетый, подошел ко мне и сказал: «Вы — „иностранец, живущий в доме кофейни на улице Круц“ остерегайтесь, потому что алысад Месса и альгвасилы следят за вами». Это известие чрезвычайно напугало меня. — Благодарю вас за предостережение, — отвечал я, — но мне нечего бояться, так как я ничего дурного не сделал. Кто вы? — Я — альгвасил. Мы знаем, что вы скрываете у себя запрещенное оружие. Кроме того алькад убежден, что знает различные обстоятельства, которые дают ему право арестовать вас и посадить в тюрьму, в ожидании судебного разбирательства. При этих словах я побледнел; альгвасил заметил это и сказал: — Не пугайтесь; если вы невинны, то воспользуйтесь данным мною предостережением. — Вы — хороший человек; возьмите этот дублон. Он взял деньги и перекрестился. Совершенно верно, что кроме моего кинжала и пистолетов, у меня было другое оружие, спрятанное под ковром моей комнаты: тут были шпага и ружье. Я вернулся к себе с тем, чтобы захватить эти предметы. Затем я направился к Менгсу, где я считал себя в безопасности, так как его квартира находилась в королевском дворце. Менгс дал мне убежище на ночь, но просил меня искать другое убежище на следующий-день, потому что он не хотел быть скомпрометированным. — К тому же, — прибавил он, — так как вы говорите, что не упрекаете себя ни в чем, кроме того, что имели запрещенное оружие, — то вполне можете не обращать внимания на предостережение альгвасила: всякий — хозяин у себя и волен иметь у себя даже пушки, если это ему угодно. — Я уверен, что есть много справедливого в предостережении, которое было мне дано, — отвечал я Менгсу, — если я попросил у вас убежища на эту ночь, то с тем только, чтобы избежать неприятности спать эту ночь в тюрьме; тем не менее, я согласен, что мог бы оставить у себя мое оружие. — Зачем избегаете вы вашей квартиры? Вы — не мнительны и не трусливы. В эту минуту мой хозяин на улице Круц явился сказать нам, что алысад Месса с двенадцатью альгвасилами пришел в MQKJ квартиру сделать обыск. Он приказал отворить двери и, прошарив везде, он наложил печати на все замки; затем алысад арестовал моего пажа, говоря, что без него я бы избежал его рук; но прибавил, что ему известно мое пребывание у кавалера Менгса. Пусть читатель представит себе ужас, овладевший мною при этом рассказе моего хозяина; я забросал его вопросами об алькаде и альгвасилах. Он повторил, что присутствовал при обыске и что он не отыскал ничего подозрительного. Я его спросил уклончиво: не встревожилась ли полиция вследствие какого-нибудь преступления, случившегося в городе, и не был ли сделан обыск также и в других местах? Он мне ответил, что обыск был произведен и в других квартирах, но что не слышно ни о каком преступлении. Менгс советовал мне отправиться к графу Аранда и объяснить ему несправедливый поступок алькада, арестовавшего моего пажа; так как Менгс продолжал интересоваться судьбой моего лакея, нисколько не беспокоясь обо мне, то я ему сказал с раздражением: — Этот паж- изменник; он донес на меня, он известил полицию о том, что у меня имеется запрещенное оружие, потому что только он знал это. Я провел ночь у Менгса; в восемь часов утра он вошел ко мне с офицером, который сказал мне: — Вы — кавалер Казанова; потрудитесь добровольно следовать за мною до кордегардии около Буэн-Ретиро. — Я отказываюсь от этого. — Я знаю, что здесь я не имею права прибегнуть к силе, так как этот дом есть собственность Его Величества; но я должен вас предупредить, что не пройдет и часу, как кавалер Менгс получит приказ изгнать вас отсюда и что тогда вы будете под конвоем препровождены в тюрьму. Этого вы можете избежать: поэтому я вам советую последовать за мною немедленно. — Так как я не могу сопротивляться, то последую за вами, но позвольте мне написать два или три письма. — Я не имею права ожидать вас или позволить вам писать; к тому же в тюрьме вы будете свободны писать сколько вам угодно. В то же время этот офицер, обращавшийся, впрочем, со мной очень вежливо, потребовал запрещенное оружие, которое алькад напрасно искал в моей квартире; я вручил его ему и, обняв Менгса, который, казалось, был очень опечален, я сел в карету. Меня повезли в тюрьму Буэн-Ретиро, прежде бывшую королевским дворцом; там Филипп V часто жил со своим семейством во время Великого поста. Меня посадили в общую залу, внизу, и мои мучения начались. Прежде всего, я чуть не задохся от скверного воздуха этого места, где сорок заключенных находились под надзором человек двадцати солдат. Тут я увидел четыре или пять кроватей и несколько скамеек, но не заметил ни столов, ни стульев. Я дал экю одному солдату, с тем чтобы он достал мне бумаги и перьев. Он, улыбаясь, взял деньги, ушел и не вернулся: другой солдат, у которого я спрашивал о нем, смеялся мне прямо в лицо. Между другими заключенными я увидел тут и моего пажа; я стал его упрекать, но, как это всегда бывает, он настаивал на своей невинности. В толпе заключенных я узнал также одного плута — Марацани, который не раз являлся ко мне во время обеда и которому я несколько раз давал деньги; он сказал мне, что находится в тюрьме вот уже два дня и что нечто вроде предчувствия говорило ему, что и меня он здесь увидит. «Но, — прибавил он, — в чем вас обвиняют?» — Об этом-то я хотел спросить вас. — Вы не знаете? Я нахожусь в таком же положении; но это не помешает отправить нас под конвоем в какую-либо крепость, где мы будем работать на казну. — Надеюсь, что мне не произнесут приговора, не выслушав меня. — Не надейтесь; завтра алькад явится допросить вас и ваши ответы будут записаны, — так, по крайней мере, было поступлено со мной. Меня спрашивали, чем я живу, я отвечал, что временно живу у моих друзей, ожидая поступления в гвардию Его Величества. На это мне ответили, что Его Величество даст мне место и что мне нужно об этом хлопотать. Вот суть моего дела. Это место я теперь получил. То же самое случится с вами, если ваш посланник не заступится за вас. Я сдержал свой гнев и бросился на соседнюю кровать, но вскоре принужден был встать вследствие множества насекомых. Марацани снова подошел ко мне и сказал: «Хороши, однако, мы с вами! У вас, по крайней мере, есть деньги, но у меня нет ни гроша, и вот уже два дня, как я питаюсь одним лишь хлебом и чесноком. Когда вам придет в голову охота пообедать, пригласите меня: вы сделаете доброе дело; за небольшую плату один из этих солдат добудет нам все, что нам нужно». — Я не дам никому ни гроша, меня уже успели обокрасть. Марацани вознегодовал на это, но все остальные стали хохотать. Мой паж пришел сказать мне, что он умирает с голоду и просил у меня денег; я отвечал этому плуту, что ничего не дам ему и чтобы он не считал себя в услужении у меня. Часа в три лакей Менгса принес мне обед на три персоны; но из эгоизма, в котором я себя упрекаю, я ни с кем не хотел разделить его; я поел сколько мог, то есть очень мало, и приказал остальное унести. Марацани умолял меня оставить по крайней мере вино; я прогнал его; меня снедало беспокойство, я весь был страдание и гнев. Вечером ко мне приехал Мануччи; он был в сопровождении офицера, арестовавшего меня. После выражения сожалений, Мануччи сказал мне: «По крайней мере, вы ни в чем не нуждаетесь, потому что у вас есть деньги». — Напротив, я во всем нуждаюсь: я не могу даже написать моим друзьм. — Какое безобразие! — воскликнул офицер. — Как поступили бы вы с солдатом, — сказал я ему, — который украл деньги, данные ему заключенным для покупки? — Он был бы присужден к галерам: назовите мне этого солдата.

The script ran 0.015 seconds.