1 2 3 4 5 6 7
– Премного благодарен, господин лейтенант, – говорит он заплетающимся языком. Лицо его мокро, глаза налились кровью.
– На здоровье, – отвечает тот, тяжело отдуваясь. – Мне, как видишь, тоже несладко, может, это тебя утешит. Ступай в лазарет, там тебе помажут спину. А к горнистам больше не вяжись.
Солдаты расходятся-одни окружают Келуза, которому на спину набросили полотенце, другие спускаются по глинистому откосу к реке, лезут в воду. Пирес Феррейра споласкивает лицо и руки, подписывает бумагу, удостоверяя, что экзекуция произведена, и продолжает разговор с Пинто Соузой-тот все выспрашивает о подробностях боя под Уауа и о рапорте лейтенанта.
– Винтовки старые или получены недавно?
– Старые. Из них стреляли еще в девяносто четвертом году, во время кампании в Сан-Пауло и Паране. Да дело ведь не в этом! Не годятся нам «манлихеры»! Их производят для европейских армий, а в Европе все другое-и климат, и природные условия, и хранят их там, и чистят по-другому.
В разных концах лагеря одновременно слышатся звуки горнов.
– Общий сбор? – удивляется Пинто Соуза. – С чего бы это?
– Начальство совсем ополоумело после пропажи «конбленов», – отвечает Пирес Феррейра. – Наверно, нашли воров и сейчас расстреляют.
– Да нет, наверно, прибыл военный министр-его ждут.
Они направляются к своему батальону, но там узнают, что велено собрать офицеров и 7-го батальона, и 14-го-весь командный состав Первой бригады. Они бегут в штаб бригады, расположенный на кожевенном заводе, в четверти лиги отсюда. В лагере царит непривычная суматоха, горнисты заливаются наперебой, так что невозможно определить, какие сигналы они подают. В мастерскую набилось уже несколько десятков офицеров-некоторых сигнал сбора застал во время безмятежной сиесты: они еще оправляют и застегивают мундиры. Командир бригады, полковник Жоакин Мануэл де Медейрос, взобравшись на скамейку, держит речь к собравшимся, но не слышно ни слова, потому что его голос заглушён дружным «ура», восторженными возгласами, здравицами в честь Бразилии и Республики. Кое-кто из офицеров даже подбрасывает в воздух фуражку.
– Что происходит? – допытывается Пинто Соуза.
– Через два часа выступаем в Канудос! – ликуя, кричит ему в ответ какой-то артиллерийский капитан.
II
– Нет, безумием, неразберихой всего не объяснить, – пробормотал барон де Каньябрава. – Дело еще и в глупости. И в жестокости.
Он вдруг вспомнил те времена, когда был имперским министром, вспомнил балы, которые задавал в этом самом особняке, и перед глазами у него возникло округлое, розовощекое, украшенное рыжеватыми бакенбардами лицо Жентила де Кастро, подходившего поцеловать у Эстелы руку. Он был утончен как светская дама, наивен как ребенок, добродушен и услужлив. Чем, кроме глупости и жестокости, можно объяснить постигшую его беду?
– Не один Канудос-вся история человечества замешена на этом, – произнес барон, сморщившись от омерзения.
– Вы забываете еще о вере в бога, – прервал его репортер, и барон, услышав этот дребезжащий голос, вспомнил, что он не один. – А они там верят. Им все ясно. Голод, обстрелы, люди, искрошенные осколками, люди, умирающие от истощения, а у них на уме только бог и дьявол, Антихрист или Иисус. Они мгновенно узнают, по чьей воле происходит то или это, во зло оно будет или во благо. Вы им не завидуете? Жизнь проста, если человек может распознавать добро и зло.
– Мне вдруг пришел на память Жентил де Кастро, – ответил барон. – Я представил себе, как был он ошеломлен, когда узнал, почему разгромили его газеты и разрушили его дом.
Репортер вытянул шею. Они сидели в кожаных креслах, разделенные столиком, на котором стояли графины с прохладительным из папайи и бананов. Время летело быстро, и солнце, заливавшее сад, было уже в зените. Слышались голоса бродячих торговцев, предлагавших попугаев, фрукты, зелень, чудодейственные молитвы на случай.
– Ну, как раз это еще можно объяснить, – снова задребезжал голос репортера, изогнувшегося в кресле так, словно тело его было без костей. – То, что происходило в Рио и в Сан-Пауло, логически вытекает из всего предшествующего. Это вполне закономерно.
– Да? Толпа, громившая издательства и типографии, осаждавшая дома, убивавшая людей, которые не смогли бы даже показать Канудос на карте, действовала так, потому что за тысячи километров от них какие-то фанатики разбили какой-то полк? Это логично? Это закономерно?
– Их одурманили пропагандой, – стоял на своем репортер. – Вы же не читаете газет, барон.
– О погромах в Рио я знаю непосредственно от одного из пострадавших. Он сам был на волосок от гибели, спасся чудом.
С виконтом де Оуро-Прето барон увиделся в Лиссабоне и провел целый вечер в беседе с бывшим лидером монархистов, который бежал из Бразилии после того, как в Рио пришла весть о разгроме 7-го полка и гибели Морейры Сезара. Ему пришлось пережить несколько ужасных дней. Не веря своим глазам, в ужасе и смятении смотрел старый сановник, как мимо дома баронессы де Гуанабара, где он остановился, по улице Маркиза д'Абрантеса от Военного клуба текла толпа, требовавшая его голову и его винившая в поражении и гибели республиканцев. Вскоре он узнал, что его собственный дом, как и дома нескольких видных монархистов, был взят приступом и разграблен, а редакции «Газета де Нотисиас» и «Либердаде» пылают.
– Английский шпион в Ипупиаре, – нараспев сказал репортер, постукивая костяшками пальцев по столу. – Обнаруженные в сертанах ружья, которые предназначались для Канудоса. Патроны Кропачека-их могли доставить только английские суда. Разрывные пули. Ложь, повторяемая день и ночь, становится правдой.
– Вы слишком высокого мнения о вашей «Жорнал де Нотисиас», – улыбнулся барон. – В Рио ее не читают.
– В столице есть свой собственный Эпаминондас Гонсалвес: его зовут Алейндо Гуанабара, он издает «Републику», – возразил репортер. – После постигшей Фебронио де Брито катастрофы не проходило дня, чтобы «Република» не представила новых доказательств участия Монархической партии в эпопее Канудоса.
Барон едва слышал его-в ушах у него звучал голос виконта де Оуро-Прето: завернувшись в одеяло чуть ли не с головой, оставив щелочку для рта, виконт шептал: «Самый ужас в том, что мы никогда не принимали Жентила де Кастро всерьез. Во времена Империи он не занимал никаких постов, не получал ни титулов, ни отличий, ни ответственных поручений, да и монархизм его был какого-то сентиментального толка, далеким от реальности…»
– Вот, к примеру, гурты скота и оружие, которое шло из Сете-Лагоаса, штат Минас-Жерайс, в Канудос, – продолжал тем временем репортер. – Этот груз сопровождал знаменитый Мануэл Жоан Брандао, главарь наемников, служивших монархическим лидерам – Жоакину Набуко, виконту де Оуро-Прето. Алейндо называет имена полицейских, арестовавших Брандао, цитирует его показания, где он во всем признается. Разве имеет значение, что никакого Брандао не существует в природе, что никакой груз не был обнаружен? Раз написано в газете, значит, правда. История шпиона в Ипупиаре повторяется на все лады и обрастает все новыми подробностями. Все логично и закономерно. Вас не линчевали потому лишь, что в Салвадоре нет якобинцев. Баиянцев заботят только карнавалы, а на политику им наплевать.
– Ну, для моей газеты вы просто находка, – сострил барон. – Знаете всю подноготную наших противников, все их низости.
– Вы ничем не лучше, – прошептал репортер. – Разве вы позабыли, что с недавних пор Эпаминондас – ваш союзник, а ваши старинные друзья входят в состав правительства?
– Я слишком поздно понял, какое это грязное дело-политика, – ответил барон.
– А вот Наставник так не считал. Для него это было дело чистое и святое.
– Для него и для несчастного Жентила де Кастро, – вздохнул барон.
По возвращении из Европы он нашел у себя в кабинете письмо, отправленное из Рио несколько месяцев назад, и сразу узнал аккуратный почерк Жентила де Кастро. «Любезный барон! Ответьте мне, что такое Канудос? Что творится на столь любимом Вами Северо-Востоке? Нам предъявляют разного рода вздорные обвинения, а мы не можем даже защититься, поскольку не понимаем, о чем идет речь. Кто такой этот Антонио Наставник? Он и вправду существует? Кто эти себастьянисты, с которыми нас так упорно пытаются обвенчать якобинцы? Пожалуйста, обрисуйте мне положение, я буду Вам очень благодарен…,» Итак, этот старик, которому так подходило его имя[28], убит за то, что снабжал деньгами и оружием мятежников, поставивших своей целью реставрацию монархии, желавших, чтобы Бразилия была порабощена Великобританией. Несколько лет назад, когда он начал получать монархические «Газета де Нотисиас» и «Либердаде», барон написал виконту де Оуро-Прето, спрашивая, кому и зачем понадобилось выпускать эти газеты, со сладкой тоскою вспоминающие времена Империи, теперь, когда всем совершенно очевидно, что времена эти миновали без возврата? «Что вы хотите, мой дорогой? Эта идея принадлежит не мне, не Жоану Алфреду, не Жоакину Набуко и никому другому-она выношена и воплощена в жизнь исключительно полковником Жентилом де Кастро. Он решил вложить свое состояние в эти газеты для того, чтобы защитить доброе имя приближенных императора от гнусной клеветы, которой все мы подвергаемся. Мы отлично сознаем, что момент для монархических притязаний выбран в высшей степени неудачно, но попробуйте втолковать это бедному Жентилу. Помните ли вы его? Он человек добрый и порядочный, но пороха не выдумает…»
– Когда известия о разгроме пришли в Рио, Жентил находился в Петрополисе, – вспомнил барон рассказ виконта де Оуро-Прето. – Я послал туда сына, Афонсо Селсо, чтобы предупредить о том, что он ни в коем случае не должен возвращаться: редакции его газет разгромлены, дом разграблен, а на улице Оувидор и на площади Святого Франциска толпы черни требуют его смерти. Разумеется, он тотчас вернулся в столицу.
Барон представил себе, как розовощекий Жентил де Кастро укладывал свой чемодан и отправлялся на вокзал, а в это самое время в Военном клубе два десятка офицеров клялись на крови отомстить за гибель полковника Морейры Сезара и составляли список предателей, подлежащих казни. Жентил де Кастро значился в этом списке под № 1.
– На станции Мерити сын купил ему газеты, – продолжал свой рассказ виконт, – и Жентил узнал все, что случилось в Рио накануне: по всему городу идут митинги и манифестации, театры и магазины закрыты, флаги и знамена приспущены, балконы затянуты черными полотнищами, толпа громит редакции газет. В довершение всего он читает в «Републике» сенсационное известие: «Винтовки, обнаруженные в редакциях „Газета де Нотисиас“ и „Либердаде“, той же системы и того же калибра, что и те, которыми были вооружены мятежники в Канудосе». Как вы думаете, что делает наш Жентил?
– Что ж мне оставалось делать? – слышит барон голос Жентила де Кастро, поглаживающего седые усы. – Только одно – послать Алейндо Гуанабаре своих секундантов. Дерзость этого господина зашла слишком далеко.
Барон засмеялся. «Он хотел драться на дуэли. Из всего случившегося он понял только, что необходимо проучить столичного Эпаминондаса. И, покуда чернь искала его, чтобы линчевать, он размышлял о секундантах в черном, о шпагах, о том, как драться-„до первой крови“ или „насмерть“. От смеха слезы выступили на глазах у барона, и репортер поглядел на него с недоумением. А он, барон де Каньябрава, в это время возвращался из Калумби в Салвадор; он был поражен разгромом 7-го полка, но думал только о состоянии Эстелы и не мог дождаться того часа, когда врачи с медицинского факультета и из Португальского госпиталя успокоят его, скажут, что это скоро пройдет, что к баронессе опять вернутся и радость, и веселье, и желание жить. Неотвязная тревога за жену так полно владела им, что и переговоры с Эпаминондасом, и известия о всеобщем мстительном воодушевлении, охватившем страну, о прибытии батальонов из других штатов, формировании добровольческих отрядов, благотворительных базарах и лотереях, на которых дамы из общества жертвовали свои драгоценности, чтобы вооружить новые роты, отправлявшиеся на защиту Республики, он помнил смутно, как во сне. Сейчас, снова подумав о том, какой размах приняли события, стянувшие в один тугой узел жестокость, злой умысел и недоразумения, он почувствовал, что голова у него пошла кругом.
– Приехав в Рио, Жентил де Кастро и Афонсо Селсо незамеченными проскользнули в дом своих друзей, неподалеку от вокзала Сан-Франсиско-Шавьер, – продолжал он вспоминать рассказ виконта. – Я тайком отправился туда: меня тоже прятали то там, то тут, чтобы спасти от бродивших по улицам разъяренных толп. Мы обязаны были убедить Жентила, что ему надо как можно скорее бежать из Рио и из Бразилии-это единственное, что ему оставалось.
Барон представил себе, как Жентил де Кастро и виконт де Оуро-Прето, закутанные в плащи, появились на вокзале за несколько секунд до подачи поезда на Петрополис-их должны были спрятать на чьей-то фазенде, пока не будет подготовлен отъезд за границу.
– Но обстоятельства благоприятствовали убийцам. Поезд опоздал на полчаса: его подали не в половине седьмого, а в семь, а наш странный вид наконец привлек враждебное внимание, и весь перрон заполнили манифестанты, которые кричали: «Слава маршалу Флориано!», «Смерть изменникам!» Мы уже поднимались в вагон, когда нас окружили люди с револьверами и ножами. В тот миг, когда поезд тронулся, раздались выстрелы. Все пули попали в Жентила. Не знаю, почему уцелел я.
Барон видит, как румяный старик, раненный в голову и в грудь, поднимает руку, пытаясь осенить себя крестным знамением. Что же плохого в подобной смерти? Он умер, как подобает дворянину. Не так ли?
– Может быть, – ответил ему виконт. – Но от похорон его, я уверен, вы пришли бы в ужас.
По совету властей их решили устроить скрытно. Министр Амаро Кавальканти предупредил родственников, что в связи с уличными беспорядками он не отвечает за безопасность тех, кто примет участие в многолюдной и пышной церемонии. Ни один монархист не явился к выносу, и тело Жентила де Кастро отправилось к месту вечного упокоения на простой двуколке. За нею ехала карета, в которой сидел садовник и двое его племянников. Опасаясь появления якобинцев, они даже не позволили священнику окончить поминание.
Голос репортера снова вывел его из задумчивости:
– Вы, я вижу, сильно огорчены смертью этого человека. Зато вас нисколько не тронули другие смерти, а было их немало-там, в Канудосе.
Барон даже не заметил, когда его гость поднялся на ноги. Скособочившись, наклонившись вперед, он стоял у книжных полок – какая-то ходячая головоломка! – и сквозь очки смотрел на барона. Тому померещилась в его взгляде ярость.
– Легче представить себе гибель одного человека, нежели сотен или тысяч, – пробормотал барон. – Размах придает страданию отвлеченный характер, а отвлеченности не трогают.
– Не трогают тех, кто своими глазами не видел, как гибель настигала десятки, сотни, тысячи, десятки тысяч людей, – ответил репортер. – Да, Жентил де Кастро кончил жизнь нелепо, но многие и многие в Канудосе были убиты по еще менее веским резонам.
– Сколько же их было? – еле слышно спросил барон, понимая, что никогда этого не узнает, что историки и политики будут увеличивать или уменьшать эту цифру в зависимости от своих взглядов и от той выгоды, которую смогут извлечь из нее. И все-таки он задал этот вопрос.
– Я пытался выяснить, – ответил репортер, вихляющейся походкой приблизившись к собеседнику и снова разваливаясь в кресле. – Точно неизвестно, к сожалению.
– Три тысячи? Пять? – настаивал барон, пытаясь заглянуть ему в глаза.
– От двадцати пяти до тридцати тысяч.
– Это считая больных и раненых?
– Я не имею в виду потери армии-они подсчитаны в сводках. Восемьсот двадцать три человека, в том числе умершие от эпидемий и в результате несчастных случаев.
Наступило молчание. Барон опустил глаза. Он налил себе прохладительного, но, едва пригубив, отставил стакан: у степлившегося питья появился отвратительный привкус.
– В Канудосе никак не могло быть тридцать тысяч. В сертанах нет деревни или городка с таким населением.
– Узнать это очень просто, – сказал репортер. – Генерал Оскар распорядился пересчитать дома, разве вы не знаете? Об этом писали. Домов оказалось пять тысяч семьсот восемьдесят три. Сколько человек в каждом доме? Пять или шесть, самое меньшее. Следовательно, от двадцати пяти до тридцати тысяч жертв.
Они опять помолчали. В тишине слышно было, как звенят москиты.
– В Канудосе не было раненых, – заговорил репортер, – а те, кого принято называть «уцелевшими», те, кого Патриотический комитет во главе с вашим другом Лелисом Пьедадесом расселил по всей стране, жили не в самом Канудосе, а в деревушках по соседству. Из кольца удалось ускользнуть семерым.
– Вы и это знаете? – вскинул глаза барон.
– Я один из них, – ответил репортер и, словно желая предупредить вопрос, торопливо добавил: – Тут важна другая статистика. Тут важно знать, сколько человек погибло в бою, а скольких зарезали.
Он замолчал надолго, потом встряхнул головой, отгоняя москита.
– И это возможно, – продолжал он, судорожно стискивая руки. – Мы можем получить сведения от одного весьма любопытного субъекта. Он принимал участие в экспедиции Морейры Сезара, а потом командовал ротой волонтеров из штата Рио-Гранде-до-Сул. Прапорщик Мараньян.
Барон, уже догадываясь, о чем пойдет речь, неотрывно смотрел на него.
– Вы, должно быть, знаете, что гаучо мастерски обезглавливают своих врагов? Так вот, прапорщик Мараньян и его люди-высокие специалисты в этой области, а сам он – не только мастер, но и энтузиаст этого вида казни. Левой рукой он ухватывает мятежника за нос, закидывает ему голову и вонзает клинок через сонную артерию. Разрез достигает двадцати пяти сантиметров, голова отваливается, как ломоть хлеба.
– Вы хотите напугать меня? – спросил барон.
– Если прапорщик Мараньян скажет нам, сколько людей он с помощниками обезглавил, мы сможем узнать, какое число мятежников пошло в рай, а какое-в преисподнюю, – сказал репортер и чихнул. – Обезглавливание тем и плохо, что душа попадает прямо в ад. Так по крайней мере утверждают.
Покидая с наступлением темноты Канудос во главе отряда из трехсот человек-никогда еще у него под началом не было столько, – Меченый приказывает себе не думать о той женщине. И он, и его люди-путь предстоит долгий, поэтому отобрали самых выносливых и привычных к переходам-знают, как важно порученное им дело. У подножия Фавелы они устраивают привал. В тишине, нарушаемой только треском цикад и кваканьем лягушек, Меченый, показав на едва виднеющиеся во тьме уступы горной гряды, еще раз напоминает своим бойцам, что вон туда надо будет завести, заманить, загнать солдат, чтобы Жоан Апостол, и Жоан Большой, и все остальные, не пошедшие вместе с братьями Виланова и Педраном навстречу Антихристовой рати, наступающей из Жеремоабо, встретили их губительным огнем из засад, уже приготовленных в горах и в прилегающих к ним равнинах. Конечно, Жоан Апостол рассудил верно: только на этой голой вершине можно нанести проклятым псам смертельный удар-спрятаться там негде, и стрелки будут бить их на выбор, сами оставаясь невидимыми. «Одно из двух, – сказал ему Жоан Апостол на прощанье. – Или солдаты попадутся в ловушку и мы их перебьем. Или сами погибнем, потому что, если они окружат Бело-Монте, у нас не хватит ни людей, ни оружия, чтобы сдержать их. Все зависит от вас, ребята». Меченый снова приказывает своим людям беречь патроны, стрелять только в тех, у кого шитье на мундире, а в руке сабля и кто едет на лошади, – это офицеры. А самим носа не показывать из засад. Он делит свой отряд на четыре части и назначает время и место встречи-вечер следующего дня, озеро Лаже, неподалеку от Аракатийской сьерры. К тому времени передовые части, вышедшие вчера из Монте-Санто, уже подойдут туда. С разъездами и патрулями в бой не вступать: затаиться, пропустить их, послать следом лазутчика. Самое главное-загнать масонов на Фавелу, никто и ничто не должно помешать этому.
Восемьдесят человек, оставшихся при нем, пускаются в путь последними. Вот и опять ждет его впереди бой. С тех пор как он себя помнит, столько раз уже было это, столько раз, крадучись, во тьме, шел он по сертанам, выскальзывая из ловушки или готовя ее врагу, что сейчас душа его спокойна. Такая уж у него судьба: убегать от врага или спешить ему навстречу и знать, что позади и впереди – только пули, смерть и кровь. Так было, так будет.
Как ни старается он забыть бледное лицо, покорные глаза, длинные распущенные волосы той женщины, образ ее упрямо возникает перед ним. Меченый старается отвлечься, думать о чем-нибудь другом, избавиться от этого непрошеного видения. Бок о бок идет маленький, верткий Трещотка, он энергично двигает челюстями, что-то жуя, он счастлив, что снова, как в былые разбойные времена, рядом со своим вожаком. Меченый торопливо спрашивает, не забыл ли он захватить мазилку из яичных желтков-лучшее средство от змеиного яда. Трещотка напоминает ему: он ведь сам роздал это снадобье командирам отрядов-Жоакину Макамбире, Мане Куадрадо и Фелисио. «Да, верно», – спохватился Меченый. Трещотка молча глядит на него, и Меченый спрашивает, в достатке ли у бойцов трех других отрядов глиняных фонариков, которыми в случае надобности можно ночью просигналить своим. Трещотка, расхохотавшись, говорит, что он самолично следил за тем, как их раздавали на складе братьев Виланова. «Должно быть, старею, раз все забывать стал», – бурчит Меченый. «Или влюбился», – шутит Трещотка. Меченый чувствует, что щеки у него горят; снова возникает перед глазами лицо той женщины – никак его не прогнать. Стыдясь самого себя, он думает: «Я даже не знаю, кто она и откуда, имени не спросил. Как вернусь в Бело-Монте, надо будет спросить».
Восемьдесят жагунсо идут за ними в молчании или переговариваются так тихо, что звук шагов, хруст гравия под подошвами сандалий заглушают голоса. Среди них есть и те, кто ходил с ним по сертанам, когда он был кангасейро и когда он гонялся за бандами Жоана Сатаны и Педрана, есть и те, кто служил в конной полиции, есть даже дезертиры из Сельской гвардии и бывшие солдаты. Не иначе как сам господь собрал вместе и сдружил непримиримых врагов: это сделали господь на небесах и Наставник на земле. Это они сотворили чудо, это они побратали каиново отродье и уничтожили царившую в сертанах лютую ненависть, превратив ее в дружбу.
Меченый убыстряет шаги и до самого рассвета уже не замедляет хода. При первом проблеске зари они добираются до сьерры Кашаманго и, спрятавшись в непроходимую чащу шике-шике и мандакуру, без сил опускаются наземь. Привал.
Через четыре часа Трещотка будит его. Прибыли двое лазутчиков, следивших за войском от самого Монте-Санто, – оба совсем еще юнцы, оба тяжело дышат, а один все растирает опухшие ступни. Солдат и вправду видимо-невидимо – тысячи. Идут девятью колоннами, очень медленно – в день не больше пяти лиг, – оттого что тяжело нагружены, их задерживает огромный обоз, но самое главное, неимоверных размеров орудие, которое везут-только представьте! – сорок волов. Колеса то и дело вязнут в рыхлой земле, приходится их откапывать и расширять тропу. Меченый обрывает: ему неинтересно, сколько их, ему важно, куда они идут. Парень, растиравший ногу, отвечает, что солдаты сделали привал в Рио-Пекено, а ночевали в Калдейран-Гранде, а потом двинулись на Житирану – там у них была дневка, – а оттуда с большим трудом вползли в Жуа, где и остановились на ночлег.
Маршрут этот удивляет Меченого – три предыдущие экспедиции не ходили этим путем. Может, они хотят ворваться в город не со стороны Бенденго, Камбайо или сьерры Каньябрава, а из Розарио? Что ж, это упрощает дело: применивши хитрость, можно проводить их прямехонько на Фавелу.
Одного из лазутчиков он отправляет в Бело-Монте, наказав передать Жоану Апостолу эти сведения, сам же снова пускается в путь. До сумерек они идут не останавливаясь, с трудом продираясь через заросли. Отряды Макамбиры, Фелисио и Мане Куадрадо уже поджидают его в условленном месте – возле озера Лаже. Люди Мане выследили конный разъезд, который осматривал дорогу от Аракати до Жуэте. Жагунсо засели, притаились за кактусами и видели, как солдаты проскакали мимо, а через два часа вернулись. Чего ж тут думать: раз посылают разведку в сторону Жуэте, значит, решили идти по дороге на Розарио. Старый Макамбира заскреб в затылке: зачем же им делать крюк лиг в четырнадцать-пятнадцать?
– Затем, что дорога лучше, – объясняет Трещотка. – Дорога ровная, гладкая, ни подъемов, ни спусков. Легче протащить пушки и фургоны.
Должно быть, он прав. Покуда остальные отдыхают, Меченый, Трещотка, Мане Куадрадо, Макамбира и Фелисио держат совет. Порешили послать два отряда к Розарио – судя по всему, собаки собираются ударить там. Меченый и Фелисио со своими людьми пойдут за войском следом, доведут его до самой Аракатийской сьерры.
На рассвете Макамбира и Мане уводят свои отряды. Меченый просит Фелисио взять десятков семь людей, расставить их на расстоянии полулиги друг от друга, чтобы знать о движении колонн во всех подробностях. Сам он пока остается на месте.
Озеро Лаже – никакое не озеро, может, когда-нибудь там и была вода, а теперь это просто влажная котловина, где выращивают маис, фасоль и маниоку. Меченому много раз приходилось ночевать в маленьких домиках на берегу – теперь от них остались только головешки. Огонь пощадил лишь один из них, даже черепичная крыша уцелела, и стены стоят. Молоденький жагунсо с явной примесью индейской крови говорит, что черепица сгодилась бы для Храма: в самом Бело-Монте давно уже не обжигают глину-во всех печах и горнах льют пули. Меченый соглашается и решает разобрать крышу. Он втолковывает своему гонцу, о чем надо будет рассказать в Бело-Монте, как вдруг раздается стук копыт, ржание. Он приникает к земле, прячется за камнями и видит из своего укрытия, что его люди успеют разбежаться до появления разъезда-успеют все, кроме тех, что разбирают черепичную кровлю. Дюжина всадников преследует троих жагунсо, а те убегают врассыпную, петляют, скрываются за валунами. Все вроде целы. Но четвертый не успел спрыгнуть с крыши. Меченый не может узнать его – слишком далеко. Поглядев секунду на вскинувших карабины конников, он поднимает руки-«сдаюсь!» – а потом кидается вниз, прямо на того, кто оказался ближе. Неужто хочет завладеть его конем, ускакать? Вместе с солдатом он падает наземь. Жагунсо отбивается, не дает схватить себя, и начальник патруля стреляет в него в упор. Меченый замечает, что делает он это не без сожаления – наверно, хотел взять живым, допросить. Разъезд, провожаемый взглядами притаившихся жагунсо, поворачивает коней, уезжает. Меченый доволен своими людьми: ни один не поддался искушению перебить приспешников Сатаны.
Прикачав Трещотке похоронить убитого, Меченый устраивается па невысоком холмике, на полдороге до Аракати. Своим людям он велит рассыпаться по тропе, держаться поодаль друг от друга. Дойдя до огромных валунов-лучше места для наблюдения не найти! – он видит передовые части врага и чувствует вдруг, что шрам его набух кровью, натянулся, заболел, точно открылась давняя рана, как всегда в чрезвычайных обстоятельствах. Солдаты выравнивают и расширяют тропу – выкорчевывают деревья, выкапывают торчащие из земли камни, засыпают рытвины. Судя по их виду, они пробиваются из Аракатийской сьерры: все полуголые, рубашки обвязаны вокруг пояса. Они идут по трое, с ними несколько офицеров верхами. Да, на Бело-Монте движется неисчислимое воинство, раз в передовом отряде, прокладывающем путь главным силам, никак не меньше двухсот человек. Меченый видит совсем рядом с солдатами одного из разведчиков Фелисио.
Уже вечереет, когда на тропе появляется первая из девяти колонн, а когда проходит последняя, небо сплошь усыпано звездами и круглая луна льет на сертаны мягкий желтоватый свет. То плотными группами, то растянувшись на километр, пешие и конные, в зеленых, синих, серых мундирах с красными выпушками, с золотыми пуговицами, в форменных кепи, в широкополых пастушеских шляпах, в сапогах, в башмаках с гетрами, в сандалиях идут мимо Меченого солдаты. В середине каждого отряда волы тянут орудийные запряжки. Меченый – набухший кровью рубец поперек лица ни на минуту не дает ему покоя – подсчитывает количество снаряжения, провианта и боеприпасов: шесть возов, запряженных быками, сорок три телеги, запряженных ослами, человек двести носильщиков, согнутых чуть не вдвое от тяжкой клади на спинах, – среди них немало жагунсо. Он знает, что в этих деревянных ящиках патроны, и цифры каруселью кружат у него в голове, когда он пытается подсчитать, по скольку же пуль придется на каждого жителя Бело-Монте.
Его люди не шевелятся, кажется, что и не дышат, и моргать перестали, все молчат. Безмолвные, неподвижные, они слились с камнями, с кактусами и кустарником, давшими им защиту: они слышат, как перекликаются горны, передавая и принимая приказы, как понукает артиллерийская прислуга волов, мулов и ослов, как трепыхаются флажки на пиках. Каждая колонна разбита на три части: средняя часть пропускает боковые вперед, а потом подтягивается за ними. Меченый понимает, что это топтание на месте придумано для того, чтобы не повторилась история с полком Живореза, чтобы не попасть в кольцо-ведь жагунсо могут перекрыть тропу, ударить с флангов. Он глядит на это шумное, пестрое, многоцветное зрелище, неспешно разворачивающееся у самых его ног, и задает себе одни и те же вопросы: «Какую дорогу они изберут? Что, если они развернутся веером и кинутся на Бело-Монте в десяти местах сразу?»
Пропустив мимо арьергард, он съедает кусок рападуры, пригоршню фариньи, а потом торопится назад, чтобы встретить солдат у Жуэте. Две лиги пути, два часа ходу. Меченый слышит, как его люди вполголоса обсуждают размеры страшного орудия, которое они уже успели окрестить Чудищем. Он приказывает им замолчать. А пушка и вправду огромная: одним выстрелом может смести пол-квартала, пробить стеку Храма. Надо бы предупредить Жоана Апостола.
Он рассчитал верно: солдаты разбили лагерь у озера Лаже. Меченый и его спутники проскальзывают совсем рядом с палатками и слышат разговор часовых о том, каким трудным был день. С Трещоткой они сходятся незадолго до полуночи у Жуэте. Туда же прибегают гонцы от Макамбиры и Мане Куадрадо: оба уже в Розарио. По дороге видели кавалерийские разъезды. Покуда жагунсо утоляют жажду и умываются при свете луны в озерце Жуэте, куда пастухи со всей округи раньше пригоняли свои стада, Меченый снаряжает гонца к Жоану Апостолу, а потом ложится на землю между Трещоткой и стариком, который все говорит о невиданной пушке. Хорошо бы, думает он, чтобы псы взяли «языка» и узнали бы, что все подступы к Бело-Монте, кроме Фавелы, защищены надежно. Меченый долго ворочается с боку на бок, потом засыпает. Во сне видит он ту женщину.
На рассвете появляется отряд Фелисио. По дороге они наткнулись на солдат, охранявших гурты скота, которые гонят за колоннами, но успели разбежаться без потерь, однако потом солдатам все же удалось троих подстрелить. Меченый рассказывает им о стычке, и мальчик лет тринадцати, которого он обычно посылает связным, вдруг начинает плакать. Оказывается, тот жагунсо, который разбирал крышу, а потом был убит солдатами, – его отец.
Разбившись на мелкие группы, они двигаются на Розарио. Меченый подходит к мальчику. Тот изо всех сил старается сдержать слезы, но рыдание нет-нет да и прорывается. Меченый без долгих разговоров спрашивает, хочет ли он отомстить за отца и сделать кое-что для Наставника. Мальчик поднимает на него глаза: в них светится такая решимость, что другого ответа и не надобно. Меченый объясняет, что от него потребуется, а жагунсо, став в кружок, слушают, поглядывая то на одного, то на другого.
– Попасться в плен – мало, – говорит Меченый. – Они должны поверить, что ты не по своей воле угодил к ним в лапы. И все выложить-тоже мало: они должны поверить, что заставили тебя развязать язык. Так что придется стерпеть, когда будут тебя бить, а может, и резать. Они должны поверить, что ты испугался: когда поверят в это, поверят и всему остальному. Сможешь?
Мальчик глядит на него сухими глазами-кажется, что за эти пять минут он стал старше на пять лет.
– Смогу.
С отрядами Мане Куадрадо и Макамбиры они встречаются у Розарио, возле развалин сензала и господского дома. Меченый приказывает своим людям залечь в лощине справа от тропы и не вступать в бой, пока проклятые псы не увидят, что жагунсо убегают в сторону Бенденго. Мальчик стоит рядом, держа свой дробовик, такой длинный, что дуло приходится ему под самый подбородок. Проходит отряд саперов, а за ним наконец появляется головной батальон. Раздаются выстрелы, взвихривается пыль. Меченый, подождав, покуда она осядет, открывает огонь из своего «манлихера» – он верно служит ему еще со времен боя под Уауа – и, тщательно целясь, выпускает одну за другой все шесть пуль. Ряды республиканцев расстроены, свистки офицеров, трубы, вопли и крики сливаются воедино, но вот они, оправившись от первого смятения, по команде своих командиров занимают оборону, припав на колено, открывают ответный огонь. Неистово заливаются горны, требуя подкрепления: можно не сомневаться, что оно вот-вот появится. Меченый слышит, как офицеры приказывают преследовать нападавших, войти в каатингу.
Он перезаряжает винтовку, поднимается и идет на тропу, а следом-его люди. Он снова начинает стрелять по солдатам – они шагах в пятидесяти. Из зарослей появляются новые жагунсо, тоже открывают стрельбу. Солдаты, наконец, решились: бросаются им навстречу. Мальчик, по-прежнему ни на шаг не отходя от Меченого, приставляет дуло дробовика к мочке уха и, зажмурившись, нажимает курок. Кровь течет по щеке.
– Возьми мое ружье, – говорит он. – Сбереги его. Я еще вернусь в Бело-Монте.
Потом ничком бросается на землю, громко и жалобно вопит, закрыв лицо руками. Меченый под свист пуль исчезает в каатинге. Солдаты – их не меньше роты – долго преследуют его, пробиваются сквозь колючие заросли, но в спину им бьют ружья Макамбиры и его людей, и солдаты поворачивают обратно, а следом за ними крадется Меченый. Разделив свой отряд на четыре части, он приказывает обогнать колонну и в лиге от Розарио, возле Байшаса, ударить снова. По дороге только и разговоров, что о мужестве этого мальчишки. Поверят ли собаки, будто они его и ранили? Станут ли допрашивать? Или, разъярившись оттого, что попали в ловушку, зарубят на месте?
Через несколько часов, отдохнув, подкрепившись, пересчитав бойцов-двоих не хватает, одиннадцать ранено, – Меченый и Трещотка выбираются из густого перелеска и по глинистой земле Байшаса идут навстречу еретикам. Окруженный несколькими солдатами, рядом с кавалеристом, который держит в руке конец веревки, ковыляет связанный мальчик, опустив забинтованную голову. «Поверили! – думает Меченый. – Раз он впереди, значит, поверили и заставили вести всю колонну». Какой молодчина! – думает он с нежностью.
Трещотка, толкнув его локтем, шепчет, что войско перестроилось. И правда: теперь впереди развеваются не голубые, а красные и желтые полотнища знамен, вперед выдвинуты и пушки вместе со знаменитым Чудищем. Пушки прикрывают отряд, который на всякий случай прочесывает каатингу: если оставаться на месте, собаки непременно наткнутся на них. Меченый посылает Макамбиру и Фелисио к Раншо-до-Вигарио, где солдаты непременно разобьют лагерь, и жагунсо бесшумно, так, что ни одна ветка не колышется, уползают, скрываются в зарослях. Через несколько минут гремят выстрелы. Неужто обнаружили? Меченый замирает: в пяти шагах от себя он видит конников с длинными пиками – блеск стальных наконечников слепит глаза. При звуках выстрелов солдаты пришпоривают коней, бросают их в галоп. Поют горны. Стрельба становится все чаще. Меченый не смотрит на Трещотку, не оборачивается ни к кому из своих товарищей, которые распластались на земле, вжались в самую гущу переплетенных ветвей, но знает, что полторы сотни его бойцов так же, как он сейчас, лежат, затаив дыхание, думая о Макамбире и Фелисио – должно быть, их сейчас добивают… От орудийного выстрела он вздрагивает всем телом, однако еще больше пугает его крик раненного осколком жагунсо, лежащего неподалеку. Но, наверно, ржание лошадей и громкий разговор всадников заглушили этот крик, и Меченый даже не оборачивается, чтобы выругать раненого. Ружейные выстрелы смолкают.
Проходят часы. Шрам его все сильнее набухает кровью, жжет, пульсирует: словно огненные волны приливают к голове. Меченый неудачно выбрал место: у него за спиной уже дважды прошли солдаты и вооруженные мачете местные – они делают просеку, – прошли так близко, что чуть не наступили на него и на других жагунсо. Чудо? А может быть, эти крестьяне избраны господом? Если обнаружат, живыми не уйти: каатинга полна еретиков, им ничего не стоит окружить их. Их перебьют, и полягут они бесславно, не выполнив то, зачем были посланы, и от этих мыслей все сильнее горит и дергается его шрам. Но теперь уже не двинуться с места.
Смеркается. Меченый насчитал двадцать две подводы, запряженные ослами, – значит, прошла только половина колонны. Пять часов подряд смотрит он на этот неиссякающий поток людей, пушек, животных: ему раньше и в голову не приходило, что на свете такое множество солдат. Красный диск стремительно катится за горизонт: через полчаса будет темно. Меченый приказывает Трещотке взять половину отряда, занять Раншо-до-Вигарио и объясняет, в каких пещерах спрятано оружие. Согнувшись так, что грудь касается колен, жагунсо по трое, по четыре выбираются из редколесья. Сжав Трещотке руку, Меченьш шепчет на прощанье: «Гляди в оба».
Сам он остается на прежнем месте, пока на небе не зажигаются звезды. Он насчитал еще десяток телег, и теперь уже ясно, что ни один батальон не свернул с этого пути. Поднеся к губам деревянную дудку, он коротко свистит. После стольких часов неподвижности все тело ломит. Меченый с силой растирает онемевшие икры, тянется за шляпой, ее нет. Тут он вспоминает, что в Розарио ее сорвала пуля – одна пролетела так близко, что его на миг обожгло раскаленным воздухом.
Переход к Раншо-до-Вигарио – это в двух лигах от Байшаса-долог и тяжек: идут гуськом обочь тропы, ежеминутно останавливаясь, открытые места проползают как дождевые черви. В Раншо появляются за полночь. К тому миссионеру, в честь которого и было названо когда-то это поселение, Меченый не приближается, а сворачивает на запад, отыскивая скалистое ущелье. Там, в пещерах, назначена встреча. Но ждут его не только Жоакин Макамбира и Фелисио, потерявшие в последней стычке еще троих, – Меченый видит перед собой и Жоана Апостола.
Все усаживаются на землю, вокруг плошки, и Меченый пьет солоноватую воду – ее вкус кажется ему неземным, – набивает рот жаренной в оливковом масле фасолью, одновременно рассказывая Жоану все, что видел и сделал, все, чего он боялся, все, о чем тревожился после того, как вывел свой отряд из Канудоса. Жоан слушает не перебивая, а вопросы задает, лишь когда Меченый жует или глотает. Рядом Трещотка, Мане Куадрадо, старый Макамбира – этот то и дело вмешивается в разговор, ему не терпится рассказать о Чудище. Остальные вповалку спят у входа в пещеру. Ночь выдалась ясная, звенят цикады. Жоан Апостол рассказывает, что та колонна, которая поднимается к городу из Сержипе и Жеремоабо, вдвое меньше этой-в ней тысячи две. Педран и братья Виланова ждут республиканцев в Кокоробо. «Лучше места не найдешь. Но дела невеселые. Вот уже три дня весь Бело-Монте роет окопы на тот случай, если они все же прорвутся к городу», – говорит он и потом переходит к главному: если колонна добралась до Раншо-до-Вигарио, завтра утром она перевалит через хребты сьерры Анжико, а иначе им придется отмахать еще лиг десять к западу: ближе нет тропы, по которой прошли бы орудия.
– Вот после Анжико и начнется самое интересное, – бурчит Меченый.
Жоан Апостол, как всегда, чертит по земле острием своего ножа.
– Если повернут на Таболериньо, пиши пропало. Мы оттянули почти всех к Фавеле.
Меченый представляет себе развилку дорог у каменистого склона Анжико. Не пойдут к Питомбасу – значит, не выйдут к Фавеле. А зачем им Питомбас? Вполне могут направиться по другой дороге – той, которая приведет их к склонам Камбайо и Таболериньо.
– Не направятся, если напорются на огонь, – поясняет Жоан Апостол, поднося плошку поближе к проведенной по земле линии. – А как напорются, поневоле придется идти на Питомбас и Умбурунас.
– Ладно. Мы встретим их у Анжико, – говорит Меченый. – Будем бить справа: они поймут, что дорога перерезана.
– Это еще не все, – продолжает Жоан Апостол. – Потом вы должны поспеть на выручку к Жоану Большому, в Риашо: как раз там людей мало.
Жоан Апостол видит, что Меченый, сморенный усталостью и тревогой, засыпает, склонив голову на плечо Трещотке. Тот осторожно укладывает его на землю, отставив в сторонку «манлихер» и дробовик, который, выполняя просьбу мальчишки, Меченый носит за спиной. Произнеся скороговоркой: «Благословен будь Иисус Христос Наставник», Жоан Апостол уходит.
Меченый просыпается, когда вокруг еще глубокая ночь и только над гребнем гор чуть брезжит рассвет. Он расталкивает Трещотку, Фелисио, Мане Куадрадо, старого Макамбиру, ночевавших в той же пещере. Вниз по склонам сьерры разливается голубоватая заря; жагунсо набивают опустевшие после боя в Розарио патронташи: каждый получает по триста патронов. Меченый заставляет их повторить, что кому надлежит делать. Четыре отряда выступают порознь.
Меченый карабкается по скалам сьерры Анжико – ему первому предстоит ударить по солдатам, заманить их до самого Питомбаса, где к тому времени уже укрепятся другие, – и слышит вдалеке трубы. Колонна выступила. Меченый, расставив своих людей вдоль тропы, прячется у самого склона, в том месте, которое солдаты никак не смогут миновать. Остальные скрываются среди кустов, запирая развилку дороги. Меченый снова втолковывает им, что теперь надо будет принять бой, а уж потом изобразить панику и бегство. Еретики должны поверить, что перед ними сотни мятежников. Пусть преследуют их до Питомбаса. Один из тех двоих, кого он оставил на гребне, сообщает, что появился разъезд. Шестерых всадников пропускают без выстрела. Склон и так скользкий, а по утрам от росы – особенно: лошади припадают на передние ноги. За этим патрулем появляются еще два, а за ними – рота саперов с лопатами, пилами, кирками. Второй патруль трусит по направлению к Камбайо. Это скверно. Может, вся колонна пойдет туда? Следом за саперами почти тотчас показываются передовые отряды, наступают на пятки тем, кто расчищает дорогу. Неужели все девять колонн идут так кучно?
Меченый уже прилаживает приклад к плечу, целится в пожилого кавалериста – это, наверно, командир, – когда раздается выстрел, другой, потом залп. Стреляет и он. Солдаты сбиваются в кучу. Кто же это открыл огонь без команды? Он стреляет не торопясь, тщательно целится и думает, что по оплошности кого-то из его людей псы успели убраться с открытого места почти без потерь.
Выстрелы смолкают – стрелять пока не в кого. На вершине блестят штыки, виднеются красно-синие кепи. Солдаты залегли за камнями, высматривают их. Меченый слышит лязг, топот, голоса людей, лошадиное ржание, брань. Внезапно по откосу слетает вниз целый взвод кавалеристов во главе с офицером, который машет саблей, указывая на каатингу. Меченый видит, как он безжалостно вонзает шпоры в бока своей лошади, а та бьет копытами, горячится. Несмотря на частый огонь жагунсо, всадники проскакивают опасное место, но в каатинге все как один валятся с седел. Раненый офицер хрипло кричит: «Трусы! Где вы там прячетесь?! Покажитесь!» «Показаться, чтоб ты меня убил? – думает Меченый. – Вот что по-ихнему означает храбрость. Вот дураки-то, даром что безбожники». Он перезаряжает раскалившееся от непрестанной стрельбы ружье. Поляна между каатингой и склоном снова заполняется солдатами-их не меньше сотни, а может, и полторы. Меченьш снова неторопливо целится и стреляет.
Краем глаза он видит одного из своих людей: тот катается по земле, сцепившись с солдатом. Как он сюда попал? По старой бандитской привычке Меченый берет в зубы нож. Рубец на лице снова дает о себе знать. Совсем рядом слышатся оглушительные крики: «Да здравствует Республика! Да здравствует маршал Флориано! Смерть англичанам!» Мятежники отвечают: «Смерть Антихристу! Да здравствует Наставник! Да здравствует Бело-Монте!»
«Долго не продержимся», – говорит ему Трещотка. Вниз по склону катится плотный вал – солдаты, телеги, пушка, кавалеристы: их прикрывают две роты, ведущие по каатинге частый огонь. Они тычут штыками в густой кустарник, надеясь обнаружить невидимого врага. «Если сейчас не уйдем, поляжем все до последнего», – твердит Трещотка, но по голосу его не заметно, что он испуган. Надо прежде убедиться, что псы двигаются на Питомбас. Да, это так: все, кроме тех, кто шарит по кустам, идут прямо на север, ни один ручеек от этой реки разноцветных мундиров не течет к западу. Меченый выпускает последние пули, вынимает изо рта нож, изо всех сил дует в тростниковую свирель. В ту же минуту отовсюду к нему спешат жагунсо – бегут, ползут, пятятся, выбираются из своих засад, прыжками пересекая открытые места и снова припадая к земле иногда у самых ног врага. «Гляди-ка, все целы», – думает он удивленно. Снова засвистев, он вместе с Трещоткой начинает отход-самое время. Они бегут, то и дело меняя направление, петляя, круто сворачивая, внезапно останавливаясь, чтобы не попасть на прицел: справа и слева он видит солдат – они вскидывают винтовки или, взяв их наперевес, преследуют жагунсо. Меченый во весь дух мчится по каатинге. И снова вспоминает вдруг ту женщину и то, что из-за нее погибли двое, и думает: может, она приносит несчастье?
Он уже выдохся, сердце вот-вот разорвется, Трещотка тоже дышит как загнанный конь. Хорошо, что он рядом – старый друг, верный товарищ, все понимающий без слов. Внезапно он видит перед собой четыре мундира, четыре направленных на него винтовки. «Стреляй!»-кричит он и, кинувшись наземь, откатывается в сторону. Двое, должно быть, успели выстрелить. Вскочив на ноги, он целится в солдат, бегущих к нему, но патрон в его «манлихере» перекосило, боек щелкает вхолостую.
Возле самого уха свистит пуля, и один из солдат, схватившись за живот, падает. «Да, Трещотка, пропал бы я без тебя», – успевает он подумать, а потом, схватив винтовку за ствол, как дубину, бросается на троих солдат, которые чуть замешкались при виде раненого товарища. Меченый наотмашь бьет одного из них, двое других наваливаются на него. Меченый чувствует удар и жгучую боль. Но лицо солдата вдруг заливается кровью, он кричит. Это опять подоспел Трещотка. Справиться с солдатом – худеньким, взмокшим от пота, в толстом мундире, связывающем движения, – труда не составляет. Меченый выбивает у него из рук винтовку, и солдат удирает. Трещотка борется со своим противником. Улучив момент, Меченый по рукоятку вонзает нож ему в шею, солдат хрипит, дергается и замирает. На лице у Трещотки несколько кровоподтеков, у Меченого кровоточит плечо. Разорвав рубаху убитого, Трещотка залепляет рану и туго перевязывает. «Ты мне приносишь удачу, Трещотка», – говорит Меченый. «Ага», – кивает тот. Теперь не очень-то побежишь: каждый несет, кроме своего оружия, солдатские винтовки и ранцы.
Вскоре они снова слышат стрельбу, усиливающуюся с каждой минутой. Это авангард наткнулся в Питомбасе на отряд Фелисио. Меченый представляет ярость солдат, обнаруживших развешанные по деревьям мундиры, кепи, сапоги, ремни еретиков Живореза, останки их тел, над которыми кружатся урубу. Выстрелы не смолкают, и Трещотка говорит: «Видать, они патронов не жалеют, лупят почем зря. Нам бы так». Внезапно наступает тишина: значит, Фелисио со своими начал отступать, заманивая колонну к Умбурунасу, где старый Макамбира и Мане Куадрадо снова обрушат на нее град пуль.
Чуть передохнув – тяжелые солдатские ружья и ранцы оттягивают плечи, – Меченый и Трещотка входят в окружающую Питомбас каатингу, полную жагунсо. Кое-кто еще постреливает по солдатам, но они, не обращая на это внимания, шагают в клубах желтоватой пыли к глубокой котловине – пересохшему руслу реки, – которую сертанцы называют дорогой Умбурунас.
– Улыбнись, Меченый, – говорит Трещотка. – Не так уж тебе больно, чтобы ты улыбнуться не мог.
Меченый, снова засвистав в свою дудку, дает о себе знать. Теперь и впрямь можно улыбнуться. Разве Антихристово воинство батальон за батальоном не втягивается за гребень горы, на Умбурунас? Разве не приведет их эта дорога прямиком на Фавелу?
Они с Трещоткой стоят на лесистом выступе, нависающем над скалами, – стоят открыто: во-первых, они в «мертвом пространстве», а во-вторых, солнце бьет солдатам прямо в глаза. Сероватая земля внизу расцвечена красно-синими пятнами мундиров. Время от времени где-то постреливают. Жагунсо подползают к ним, выныривая из трещин в скалах, спрыгивая с вершин деревьев, обступают их, Меченый жадно припадает губами к протянутому кем-то бурдюку с молоком, и молоко белой струйкой течет с уголков рта. Никто не спрашивает его о ране, никто даже не смотрит на нее, точно это неприлично. Меченый засовывает в рот пригоршню плодов – мангаб, умбу, кишаб. Двое запыхавшихся разведчиков, которых оставил здесь Фелисио, перед тем как идти на выручку к Жоакину Макамбире и Мане Куадрадо, рассказывают ему, что республиканцы замешкались под огнем – решили, наверно, что не стоит лезть наверх, под пули, а может, решили не связываться с жалкой кучкой мятежников. Однако, когда Фелисио со своими выдвинулся к самой лощине и псы начали падать один за другим, все-таки послали наверх две роты. Те пытались влезть, жагунсо отбивались, потом солдаты все же прорвались в нескольких местах и скрылись в лесу. Через некоторое время Фелисио отошел.
– Совсем недавно, – говорит один из гонцов, – ими тут прямо кишмя кишело.
Трещотка пересчитывает уцелевших – тридцать пять человек. Ждать остальных?
– Нет. Времени мало. Нам пора.
Одного парня он оставляет направлять следом за ними отставших, раздает трофейные винтовки и ранцы и по краю обрыва идет навстречу Мане, Макамбире и Фелисио. Он отдохнул и подкрепился – теперь совсем другое дело: и тело не так ломит, и рана утихла. Он идет по извилистой тропинке скорым шагом, не пригибаясь, а у ног его движется колонна. Голова, наверно, уже в Фавеле, потому что ее не видно, а просматривается тут все как на ладони. Поток людей, лошадей, повозок, орудийных запряжек нескончаем. «Похожа на гремучую змею, – думает Меченый, – каждый батальон как кольцо, мундиры – чешуя, а порох их пушек – это яд, которым она отравляет свои жертвы». Меченый думает, что, когда они снова свидятся, он расскажет об этом той женщине.
Он снова слышит выстрелы. Все получилось в точности, как загадывал Жоан Апостол. Со скал Умбурунаса по солдатам ведут огонь, еще усилие-и хвост змеи вползет на Фавелу. Огибая гору, вверх скачут кавалеристы. Меченьш стреляет, целясь в лошадей, чтобы свалить их в пропасть. Какие славные лошадки, как легко они взлетают на такую крутизну! Две упали, но остальные продолжают подъем. Меченый приказывает отступать и думает на бегу, что его людям, должно быть, обидно: он их лишил верной победы.
Но когда они подходят наконец к тем лощинам, где на гребнях залегли жагунсо, Меченый видит, что положение их далеко не легкое. Он не сразу находит старого Макамбиру, а когда все-таки находит, тот сообщает ему, что республиканцы бьют по склонам из пушек и что каждая проходящая мимо часть выделяет для обстрела свежие роты. «Много наших полегло», – говорит старик, с силой проталкивая шомпол в ствол своего ружья, осторожно подсыпая на полку свежего пороха. «Человек, наверно, двадцать, – ворчит он. – Не знаю, сколько нас останется при следующем обстреле. Что Делать?»
Меченый видит совсем невдалеке цепь гор – это и есть Фавела, – а за нею вершину Монте-Марио. Эти горы – серые и желто-бурые – внезапно стали синеватыми, красноватыми, зеленоватыми и покрыты какой-то шевелящейся массой – вроде бы личинки.
– Они поднимаются уже часа три-четыре, – слышит он голос Макамбиры. – Даже пушки взволокли. И Чудище тоже.
– Ну, значит, мы свое дело сделали, – говорит Меченый. – Пойдем теперь, поможем другим.
Сестры Асунсьон и Антония Виланова предложили Журеме пойти вместе с ними кормить жагунсо, поджидавших солдат в Трабубу и Кокоробо, и она согласилась– согласилась так же бездумно и равнодушно, как на все, что она делала в последнее время. Карлик выругал ее, а подслепый не то застонал, не то закряхтел: этот странный горловой звук он издавал всякий раз, когда его что-нибудь пугало. За два месяца, проведенные в Канудосе, они не разлучались ни на минуту.
Журема думала оставить их в городе, но, когда караван, состоявший из четырех вьючных мулов, двадцати носильщиков и десятка женщин, двинулся в сторону Жеремоабо, ее спутники оказались рядом с нею. Никому не было дела до этих чужаков, которые не могли ни сражаться, ни рыть окопы. Проходя мимо заново отстроенных корралей, где опять, как когда-то, блеяли козы, люди затянули псалом – говорили, что псалмы эти и гимны сочиняет Блаженненький. Журема шла молча; сквозь тонкую кожу сандалий вонзались ей в подошвы острые камни. Карлик пел вместе со всеми. Подслепый напряженно глядел себе под ноги, придерживая на переносице черепаховую оправу, где еще оставались осколки разбитого стекла. С недавних пор этот человек с развинченной походкой, у которого костей, казалось, было больше, чем у всех прочих, который, хоть и носил на носу это странное сооружение, поминутно натыкался на людей и предметы, стал отвлекать Журему от печальных мыслей о злосчастной судьбе. Сделавшись за эти недели его глазами, его поводырем, его утешением и защитой, она начала испытывать к нему материнское чувство – точно играла в какую-то игру, воображая, что этот верзила – ее сын. «Сыночка бог послал», – думала она, едва удерживаясь от смеха. Много странных людей довелось ей узнать в последнее время – она раньше и не подозревала, что бывают такие, как Галилео Галль, цирковые уроды или этот недоумок. Вот он опять споткнулся, чуть не полетел.
Время от времени к ним навстречу спускались с гор воины Католической стражи, и тогда они останавливались, раздавали им патроны и еду – фаринью, рападуру, вяленое мясо, плоды. Иногда попадались гонцы – на минуту замедляя бег, они перебрасывались двумя-тремя словами с Антонио Вилановой, и чем чаще они встречались, тем жарче становился шепот женщин о войне, о новом появлении псов: на Бело-Монте идут два войска – одно из Кеймадаса и Монте-Санто, другое из Сержипе и Жеремоабо. Сотни жагунсо двинулись навстречу, и каждый вечер, во время проповедей, на которые Журема ходила неукоснительно, Наставник призывал молиться за них. От близости новой войны в городе было тревожно. Одно хорошо: пропал куда-то и больше не показывался тот коренастый и могучий кабокло со шрамом – его взгляды пугали и смущали Журему.
В Трабубу они пришли к вечеру. Роздали еду жагунсо, которые лежали между скал. Три женщины остались с ними, а Антонио Виланова немедля тронулся дальше – в Кокоробо. Двигались уже впотьмах, и Журема взяла подслепого за руку, но он все равно спотыкался на каждом шагу, так что Антонио Виланова разрешил ему сесть на мула, поверх мешков с маисовой мукой. У подножия Кокоробо к ним навстречу вышел Педран, светлокожий, немолодой мулат почти такого же непомерного роста, как Жоан Большой, с допотопным мушкетом на плече – рассказывали, что он не расставался с ним, даже ложась спать. Педран был бос, в штанах до щиколотки, в жилете на голое тело, открывавшем толстые мускулистые ручищи. Он то и дело почесывал круглый, как шар, живот. Журема в свое время наслушалась историй о бесчинствах, которые он со своими отпетыми головорезами творил в Варзеа-де-Эме, и сейчас не могла смотреть на него без содрогания. Хотя и он, и Жоан Апостол, и Меченый стали праведниками, в их присутствии она всегда чувствовала себя как-то неуверенно, словно рядом оказался ягуар, змея или тарантул, – вдруг вспомнят, кто они есть, вернутся к своей природе, загрызут, ужалят, укусят.
Но теперь Педран, наполовину скрытый тьмой, выглядел безобидно. Он о чем-то разговаривал с Антонио Вилановой и его братом Онорио, неслышно, как привидение, вынырнувшим из-за скал. Следом появились, замелькали фигуры жагунсо, которые принимали у носильщиков их груз. Журема стала помогать тем, кто разжигал костры. Мужчины вскрывали ящики с патронами, отмеряли порох, раздавали мотки запальных шнуров. Женщины – и среди них Журема – начали готовить ужин. Жагунсо были так голодны, что едва могли дождаться, пока закипит вода в котлах. Собравшись вокруг Асунсьон, они протягивали ей манерки и консервные банки – она тотчас наполняла их маниоковой кашей, – толкались, галдели, отпихивали друг друга, покуда Педран, прикрикнув, не восстановил порядок.
Работы хватило на всю ночь: снова и снова кипятилась вода, жарилось мясо, подогревалась фасоль. У костров стояли очереди неотличимых один от другого людей: они подходили группами по десять, по пятнадцать человек, некоторые, узнав в поварихах своих жен, брали их за руку, отводили в сторонку поговорить. Почему ни ей, ни Руфино никогда в голову не приходило, что можно, как сделали многие, взять и уйти в Канудос? Был бы сейчас жив…
Загремел гром. Странно – небо чистое, дождь не собирается. Потом она сообразила, что это пушечный выстрел: Педран и братья Виланова приказали залить костры, а жагунсо, еще доедавшим свой ужин, – разойтись по местам. Сами они продолжали беседу. Педран сказал, что еретики сейчас возле Канче, сюда придут еще не скоро, потому что по ночам не ходят– он следил за ними от самого Симон-Диаса и выучил все их повадки. Чуть стемнело – ставят часовых, разбивают лагерь, ложатся спать. А на рассвете, перед тем как выступить, стреляют в воздух из пушки. Должно быть, сейчас они выходят из Канче.
– Сколько их? – перебил его прозвучавший откуда-то с земли голос, похожий на клекот птицы. – Много?
Журема увидела, как выросла между нею и двумя мужчинами долговязая нескладная фигура. Подслепый через свое разбитое стеклышко пытался что-то разглядеть. Братья и Педран рассмеялись, а следом за ними и женщины, соскребавшие остатки еды со стенок котлов, собиравшие горшки. Она сама едва сдержалась. Ей стало жаль его. Свет, наверно, не видывал большего труса и недотепу. Все его страшит – и люди, которые до него дотрагиваются, и плаксивые паралитики, и больные проказой, и потерявшие рассудок, и мышка, прошмыгнувшая по полу. Что бы ни случилось, он сразу же кривит лицо, жалобно вскрикивает, ищет ее руку.
– Не знаю, не считал! – хохоча, ответил Педран. – Зачем считать, все равно всех перебьем.
Снова раздался смех. Небо стало светлеть.
– Женщинам бы уйти отсюда, – сказал Онорио. Он, как и брат, был в сапогах, с ружьем за спиной, с револьвером на поясе. Братья Виланова и одеждой своей, и манерой выражаться, и даже внешностью казались Журеме совсем непохожими на остальных жителей Канудоса, но этого вроде бы никто не замечал, все обращались к ним запросто.
Педран, вмиг позабыв о подслепом, кивнул женщинам– идите, мол, за мной. Половина носильщиков уже поднялась на вершину, но остальные со своими тюками были еще здесь. За горной грядой Кокоробо разливалась алая заря. Когда двинулись в путь, за линию траншей, подслепый продолжал сидеть как сидел, вертя головой из стороны в сторону. Журема прикоснулась к его влажной ладони. Подвижные, стеклянно поблескивающие глаза взглянули на нее благодарно. «Пойдем, – сказал Журема, поднимая его. – Все уже ушли». С трудом удалось добудиться Карлика – он спал как убитый.
Когда они добрались наконец почти до самой вершины, куда не долетали пули, внизу уже шел бой: республиканцы прошли по узкой расщелине между скал. Братья Виланова и Педран исчезли, а женщины, Карлик и подслепый, прислушиваясь к перестрелке, остались. Журема тоже слушала отдаленный грохот и думала, что, наверно, ветер относит звук. Ей ничего не было видно из-за покрытой плесенью скалы, и казалось, что война идет не в двух шагах от нее, а где-то в дальней дали. «Много их?»-пробормотал подслепый, продолжая стискивать ее руку. «Не знаю», – ответила она, высвободилась и пошла помочь сестрам Виланова, которые снимали с мулов вьюки и раскладывали на земле съестные припасы, кувшины с водой, корпию и ветошь для перевязок, мази и лекарства, уложенные аптекарем в один из ящиков. Карлик полез по склону. Подслепый сел на землю, закрыл лицо руками, как будто плача. Но когда кто-то из женщин крикнул ему, что надо собрать веток, устроить навес, он живо вскочил на ноги. Журема видела, как он шарил по земле, собирая ветки, траву, листья у себя под ногами, бродил по поляне, спотыкался, падал, вновь вставал, разглядывал в свое битое стеклышко землю и был так забавен, что женщины, тыча в подслепого пальцами, засмеялись. Карлик между тем исчез за камнями.
Внезапно гром выстрелов усилился и приблизился. Женщины замерли. Они позабыли о чудаке, потому что частые выстрелы, доносившиеся с противоположного склона, предназначались их мужьям, отцам и сыновьям. Перед Журемой опять мелькнуло лицо Руфино, и она прикусила губу. Огонь приводил ее в замешательство, но страшно ей не было. Ей казалось, что война не имеет к ней отношения и потому пули пролетят мимо. В изнеможении она села на землю, притулилась к скале, вроде бы заснула или впала в забытье; она слышала выстрелы, от которых содрогалась гора, и вспоминала другие выстрелы, прозвучавшие в Кеймадасе, на рассвете, в тот день, когда едва не погибла от пуль капангов, когда чужестранец со странным выговором изнасиловал ее. Ей снилось это, и во сне, зная, что должно произойти, она молила его не трогать, пощадить, не губить ее, и Руфино, и самого себя, но он не понимал языка, на котором она говорила, не слушал ее, не слушался.
Когда она очнулась, у ног ее сидел подслепый и глядел на нее, как цирковой Дурачок. Двое жагунсо жадно пили, передавая друг другу большой глиняный кувшин, вокруг стояли женщины. Журема встала, огляделась. Карлик еще не вернулся. От грохота закладывало уши. Жагунсо пришли за патронами, оба едва дышали от усталости и напряжения. Весь склон завален трупами псов: перебили их тысячи, а они все лезут, но даже до середины не продвинулись. Говоривший, небольшого роста человек с клочковатой седеющей бородой, пожал плечами: их столько, что не сдержать. А вот у наших патроны кончаются.
– Что будет, если займут склон? – услышала Журема шепот подслепого.
– В Трабубу их не отобьют, – заперхал второй жагунсо. – Там и народу-то никого не осталось: все пошли нас выручать.
После этих слов оба как-то заторопились, пробормотали: «Благословен будь Иисус Христос», скользнули за скалы и исчезли. Сестры Виланова сказали, что надо бы разогреть еду – скоро могут прийти бойцы. Журема взялась им помогать. Подслепый, дрожа, цеплялся за ее юбку. Она понимала, какой ужас он испытывает при мысли о том, что с этих валунов в любую минуту могут посыпаться вниз люди в мундирах, огнем и железом сметая все на своем пути. Кроме ружейных выстрелов слышались теперь и орудийные залпы, и после каждого со склонов, точно при землетрясении, срывались камни. Журема вспомнила, как маялся ее бедный сыночек все эти дни, не зная, что делать – оставаться или бежать из Канудоса. Мысль о бегстве не давала ему покоя, и по ночам, лежа в арсенале на полу, под храп семейства Виланова он шептал ей и Карлику: надо бежать в Кумбе, в Монте-Санто, в Жеремоабо, куда угодно, только бы дать знать своим, что он жив. Но как, если выход из города запрещен? Как идти ему, полуслепому, в одиночку? Догонят и убьют. Не раз во время этих полуночных бесед он принимался уговаривать Журему довести его до какой-нибудь деревни, где он наймет проводника. Он обещал ей за это все, что она пожелает, но через минуту сам спохватывался, что идти некуда. Догонят и убьют. Раньше его пугали мятежники, а сейчас солдаты. «Бедненький», – подумала Журема. Ей было грустно и тяжко. Убьют ли ее? Не все ли равно? Может, и правда, что по смерти праведника душу его уносят ангелы? Как бы там ни было, смерть станет для нее отдохновением, она уснет тихим сном без страшных сновидений. Смерть не может быть хуже того, чем стала после событий в Кеймадасе ее жизнь.
Женщины разом выпрямились. Журема взглянула туда же, куда смотрели они: вниз по откосу неслись человек десять или двенадцать жагунсо. Кругом стоял такой грохот, что Журеме показалось – снаряды взрываются у нее в голове. Вместе с другими она подбежала к жагунсо – их послали за патронами: нечем стрелять! Когда же Асунсьон отвечала, что патронов нет, последний ящик забрали те двое, жагунсо переглянулись, и один, злобно сплюнув, растер плевок подошвой. Их хотели покормить, но они только попросили воды, напились, передавая кувшин из рук в руки, и побежали вверх по склону. И пока они пили, и потом, когда они заторопились обратно, женщины неотрывно глядели на них – хмурых, взмокших, со вздувшимися на шее жилами, с налитыми кровью глазами – и не произносили ни слова. Один из них на бегу обернулся к ним:
– Ступайте в Бело-Монте. Нам не выстоять. Прут и прут, а стрелять нечем.
Постояв минутку в раздумье, женщины тоже бегом кинулись-но не к мулам, а следом за жагунсо, наверх. Журема растерялась. Они не сдуру пошли туда, где убивают: там их мужья, и они хотят знать, живы ли они еще. Недолго думая, она побежала за ними, крикнув подслепому – он так и застыл с разинутым ртом, – чтобы ждал ее.
Взбираясь по склону, она окровенила ладони, два раза упала. Подъем был крут; сердце колотилось, не хватало воздуха. Наверху она увидела свинцово-серые, бурые, оранжевые облака: ветер гонял их по небу, сбивал в кучу и снова раздирал в клочья. Кроме выстрелов, которые трещали теперь повсюду, она услышала и голоса, выкрикивавшие что-то непонятное. Она на четвереньках сползла вниз по травянистому откосу, всмотрелась, увидела два валуна – один на другом – и густую завесу пыли. Поняла, догадалась: жагунсо были рядом – они лежали, затаившись в ямах, втиснувшись в самую гущу кактусов, прижавшись к склону так, что заметить их было трудно. Должно быть, на склонах других гор, сплошь затянутых красноватой пылью, тоже прятались, вжимались в землю, стреляли мятежники. Журеме почудилось, что она сейчас оглохнет, и этот грохот – последнее, что доведется ей услышать.
Тут она поняла, что темное пятно в пятидесяти шагах от нее – не рощица, как ей почудилось сначала, а солдаты. Да, это были они: пятно ползло вверх, приближалось, поблескивало, посверкивало, искрило красными звездочками-должно быть, это были штыки, клинки сабель, вспышки выстрелов. Журема стала различать лица – они то появлялись, то пропадали. Она огляделась по сторонам: справа солдаты уже поравнялись с нею. Журема ощутила какой-то ком в желудке, подступила тошнота, и ее вырвало. Она стояла на пригорке совсем одна, и накатывающий вал разноцветных мундиров должен был вот-вот поглотить ее. Подчинившись безотчетному побуждению, она присела и на заду соскользнула вниз, туда, где заметила в окопе троих жагунсо – двое были в кожаных шляпах, один – в соломенной. «Не стреляйте, не стреляйте!» – голосила она, катясь по откосу. Но когда, перевалившись через сложенный из камней бруствер, она упала в окоп, никто даже не повернул к ней головы. Тут только она поняла, что двое из троих уже были мертвы. Лицо одного, иссеченное осколками разорвавшегося поблизости снаряда, застыло неподвижной кровавой маской. Он обнимал другого – у того мухи набились в открытый рот, сплошь залепили глаза. Двое убитых были похожи на те валуны, за которыми так недавно пряталась Журема. Третий жагунсо через минуту искоса взглянул на нее. Зажмурив левый глаз, он целился, вслух считая перед тем, как нажать на спуск, и сильная отдача ударяла его в плечо. Продолжая целиться, он зашевелил губами, но слов Журема не разобрала. Подползла поближе. В ушах у нее стоял звон, и ничего, кроме этого звона, она не слышала. Жагунсо куда-то показывал, и она наконец поняла, что он просил подать ему сумку одного из убитых. Она протянула ее, и жагунсо, усевшись по-турецки, стал чистить и заряжать свое ружье так спокойно и размеренно, словно времени у него было с избытком.
– Солдаты! – закричала Журема. – Боже мой, что же это будет?!
Но жагунсо в ответ только пожал плечами и снова примостился в окопе, высунув дуло за бруствер. Выскочить? Кинуться назад? Бежать в Канудос? Тело было как чужое, ноги подгибались, и она поняла, что ей не встать – сейчас же упадет. Почему эти люди с ружьями наперевес еще не вскочили к ним в окоп-ведь они были совсем рядом? Жагунсо снова задвигал губами, но она по-прежнему слышала только смутный звенящий гул, который теперь прорезали резкие металлические звуки. Трубы?
– Не слышу, не слышу! – завопила она изо всей мочи. – Я оглохла!
Жагунсо кивнул и ткнул пальцем в сторону солдат. Тут только она разглядела, что он молод, с зеленовато-бледным лицом, с длинными кудрявыми волосами, падавшими из-под шляпы. На запястье у него она заметила синий браслет Католической стражи. «Что такое?» – выкрикнула она. Парень показал: мол, высунься за бруствер. Оттолкнув труп, она приникла к бойнице-щели, оставленной между камнями. Солдаты были теперь ниже – значит, жагунсо хотел сказать, что они уходят. «Почему ж уходят, раз победили?» – подумала она, глядя, как фигуры солдат исчезают за изгибом склона. Почему ж уходят, вместо того чтобы влезть наверх и перебить уцелевших?
Услыхав сигнал к отступлению, сержант 1-й роты 22-го батальона Фруктуозо Медрадо ушам своим не поверил. Взвод егерей, которым он командует, штыковой атакой – пятой за сегодня-на западный склон Кокоробо расчистил дорогу и роте, и батальону. И вот теперь, когда занято уже три четверти склона, когда англичане выбиты из нор, откуда они стреляли в патриотов, приказывают отходить. Сержант вроде умом не обижен, но понять этого не может. Однако горны настойчиво зовут назад. Его взвод – одиннадцать запыленных и перепачканных парней-глядит на сержанта с недоумением. Что там, в штабе, спятили? Победа, считай, в кармане – надо только очистить вершину, англичан осталось всего ничего, патронов у них нет; вот они стоят на гребне, размахивают ножами и мачете, бросают камни, но не стреляют – стрелять им нечем. «А я еще не убил своего англичанина», – думает сержант Медрадо.
– Первый взвод! Оглохли, что ли? Вам особое приглашение надо? – кричит командир роты капитан Алмейда, как из-под земли вырастая рядом.
– Первый взвод! Отходим! – немедленно подает команду сержант, и одиннадцать солдат бегут вниз по откосу.
Но сам Медрадо не торопится и старается держаться поближе к капитану.
– Очень странный приказ, господин капитан, – шепчет он ему на ухо. – И зачем сейчас отступать?… Не понимаю.
– Наше дело – не понимать, а исполнять, – обрывает его командир роты; он скользит по склону на каблуках, опираясь на саблю как на посох. Но через минуту, и не думая скрывать свой гнев, добавляет: – Я сам ни черта не понимаю! Делать-то уж было нечего, приколоть эту шваль – и все!
Сержант Медрадо любит военную службу всем сердцем, но есть в ней все-таки одно неудобство – необъяснимые приказы начальства: разорвись, а не поймешь. Пять раз пытались сегодня взять Кокоробо, но он нисколько не устал, хотя в бою уже шесть часов, с рассвета, с той минуты, когда его батальон, наступавший в авангарде колонны, был внезапно встречен плотным ружейным огнем. Во время первой атаки его взвод шел за 3-й ротой, и сержант видел, как егеря прапорщика Сепулведы заметались под хлещущим неведомо откуда свинцом. Вторая атака тоже захлебнулась– слишком велики были потери. В третий раз вперед пошли два батальона Шестой бригады – 26-й и 32-й, – а роте капитана Алмейды полковник Карлос Мария де Силва Тельес поручил обойти мятежников и ударить с тыла. Из этого тоже ничего не вышло: когда вскарабкались на отроги, выяснилось, что мятежники прорубили проход в колючих зарослях и ушли. На обратном пути сержант вдруг почувствовал, как обожгло руку-пуля срезала кончик мизинца. Боль была пустячная, и пока фельдшер бинтовал ему кисть, сержант отпускал громогласные шутки, стараясь развеселить раненых, ожидавших своей очереди. Он остался в строю и в четвертую атаку пошел своей волей: говорил, что желает расплатиться за покалеченный палец и убить англичанина. На этот раз одолели половину подъема, и опять пришлось отойти из-за потерь. Но в пятой атаке мятежников оттеснили наконец по всему фронту. Так зачем же приказали отход? Может, решили двинуть Пятую бригаду, чтоб вся слава досталась полковнику Донасиано де Араужо Пантохе, любимчику генерала Саваже? «Весьма возможно», – бурчит капитан Алмейда.
Но внизу, у подножия, где выстраиваются, теснясь, роты, где ездовые запрягают лошадей, которые потащат орудия, телеги и санитарные двуколки, где вразнобой– каждый о своем – поют горны, где стонут раненые, сержант Медрадо узнает, по какой причине велено отходить. Колонна, наступавшая из Кеймадаса и Монте-Санто, попала в ловушку, и они теперь, вместо того чтобы ворваться в город с севера, должны совершить марш-бросок, помочь товарищам.
Сержант в армии с четырнадцати лет, участвовал в войне с Парагваем, подавлял смуты, которые одна за другой вспыхивали на Юге после отречения императора; он понимает, каково это: марш-бросок по незнакомой местности после целого дня боев. И каких боев! Бандиты, надо отдать им должное, дерутся как черти. От артиллерийского огня не бегут, поджидают, когда солдаты подойдут поближе, кидаются врукопашную, режут, сволочи, не хуже парагвайцев. Ему-то что: глотнул воды, пожевал сухарь-и опять свеж и бодр, а вот солдатам из его взвода приходится тяжко. Все они новобранцы, призваны в Баже полгода назад, сегодня было их боевое крещение. Однако все держались молодцом, никто вроде бы труса не праздновал. Может, это оттого, что взводного они боятся больше, чем англичан? Сержант Медрадо с подчиненными крут и на руку тяжел. Уставных наказаний – дневальство не в очередь, гауптвахта или розги-он не признает: предпочитает смазать провинившегося по уху, отвесить затрещину, пнуть в зад или загнать в вонючую лужу, где копошатся свиньи. Солдаты у него обучены на славу: они это сегодня доказали-ни единой царапины. Один только рядовой Коринтио упал на камни, разбил колено, теперь хромает. А он и так самый хилый во взводе, того и гляди переломится под ранцем. Славный малый этот Коринтио, усердный, почтительный, услужливый. Сержант Медрадо делает ему разного рода потачки и послабления-как-никак муж Флоризы. При одной только мысли о ней у сержанта начинает зудеть где не надо, и он похохатывает про себя: «Родится же на свет такая баба, а! Такая баба, что ни в разлуке, ни на войне от нее не отделаешься, захочешь – не позабудешь». От таких несвоевременных ощущений сержанту хочется засмеяться в полный голос. Он поглядывает на Коринтио, который ковыляет, согнувшись под ранцем, и ему вспоминается тот день, когда он заявился к прачке Флоризе и сказал ей так: «Вот что, Флориза, или пустишь меня к себе в постель, или твой Коринтио сгниет в казарме без увольнений, замучаю нарядами». Целый месяц ломалась прачка Флориза, потом наконец уступила – сначала потому, что без мужа соскучилась, а потом уж стала привечать сержанта просто так-видно, пришелся ей по вкусу. Фруктуозо захаживает к ней домой, или же они встречаются у излучины реки, куда Флориза ходит стирать. Выпивши, сержант охотно рассказывает о своей победе. Неужто Коринтио так ничего и не знает? Должно быть, нет. А даже если и знает? Куда ему против такого мужчины, как Медрадо, который к тому же его командир?!
Справа слышатся выстрелы, и сержант ищет капитана Алмейду. Приказ прежний: следовать на соединение с первой колонной, не допустить, чтобы фанатики ее истребили, а выстрелы эти – для отвода глаз, мятежники перестроились, хотят их задержать. Генерал Саваже оставил здесь для прикрытия два батальона Пятой бригады – всем остальным форсированным маршем идти навстречу войскам генерала Оскара. У капитана Алмейды такой мрачный вид, что сержант спрашивает, не стряслось ли чего.
– Очень большие потери, – бормочет капитан в ответ. – Больше двухсот человек ранено, семьдесят убито, и среди них – майор Тристан Сукупира. Ранен генерал Саваже.
– Как это ранен? – удивляется сержант. – Я же его только что видел на коне.
– Он просто виду не подает, а у самого пуля в животе. Молодец.
Медрадо возвращается к своему взводу. Повезло ребятам: все целы-невредимы, если не считать коленки Коринтио и его собственного мизинца. Он разглядывает палец: болеть не болит, а кровь сочится – весь бинт вымок и потемнел. Сержант вспоминает, как расхохотался полковой врач, майор Ньери, когда он спросил, не спишут ли его из-за увечья. «Что ж ты, не видал, сколько у нас в армии покалеченных солдат и офицеров?» Да, действительно. У него волосы дыбом встают, как подумает об отставке. Куда он тогда денется: ни жены, ни детей, ни отца с матерью.
Армия для него все на свете, без армии он пропадет.
Во время марш-броска части второй колонны – стрелки, артиллерия и конница, – понизу огибавшие горы вокруг Канудоса, иногда попадают под огонь мятежников. Бьют из-за непроходимых скал, из густого кустарника. То одна рота, то другая, задержавшись, дает несколько залпов, пока остальные идут вперед. К вечеру 22-й батальон устраивает привал. Триста человек разом сбрасывают наземь винтовки и ранцы. Все вымотаны до крайности. С тех пор как они выступили из Аракажу и двигались к Канудосу, минуя Сан-Кристован, Лагарто, Итапорангу, Симон-Диас, Жеремоабо, Канче, каждый вечер солдаты резали и свежевали скотину, приносили воду и хворост, и все ночи напролет бивак гудел гитарными переборами, песнями и беззаботной болтовней. Теперь не то, все молчат. Притомился даже сержант Медрадо.
Долго отдыхать не пришлось. Капитан Алмейда вызвал к себе командиров рот и взводов: надо узнать, сколько у кого осталось патронов, пополнить убыль, чтобы у каждого солдата в ранце лежало не меньше двухсот штук. Еще капитан сообщает, что их Четвертая бригада пойдет в авангарде колонны, а их батальон – в передовом охранении бригады. Это известие тешит самолюбие сержанта, но, когда он делится новостью со своими солдатами, они не выказывают никакой радости от того, что находятся теперь на самом острие копья, и, позевывая в угрюмом молчании, пускаются в путь.
Капитан говорил, что к расположению первой колонны выйдут к рассвету, но уже через два часа головные дозоры Четвертой бригады различают впереди темную громаду Фавелы, где, по сообщениям от генерала Оскара, попали в окружение его части. Горны прорезают теплую безветренную тьму, и вскоре им отзываются другие. По рядам батальона прокатывается ликующее «ура!»-соединились! Люди сержанта Медрадо тоже поддаются общему порыву: они размахивают кепи и кричат: «Да здравствует Республика! Слава маршалу Флориано!»
Полковник Силва Тельес приказывает идти дальше-к Фавеле. «Это вопиющее нарушение полевого устава, – сердито фыркает капитан Алмейда. – Как можно, не зная обстановки, соваться прямо к волку в пасть?!» Тем не менее он подчиняется и втолковывает прапорщикам и сержантам: «Ползите как скорпионы, соблюдайте дистанцию между взводами, глядите, чтоб вас не застали врасплох!» Сержанту Медрадо тоже кажется, что двигаться в такой темнотище, при том, что между двумя колоннами вклинились мятежники, очень глупо. От близости врага он весь подбирается, напряженно всматривается в каменистые холмы слева и справа.
Огонь обрушивается на них в упор, внезапно, как удар молнии. Трубы окруженцев, на звук которых они шли, захлебываются. «Ложись!»-кричит сержант и ничком валится на каменистую землю. Он прислушивается– стреляют справа? Справа! «Они справа! – рычит он. – Бей их, ребята!» Опираясь на левый локоть, он начинает стрелять, а сам думает, что из-за этих бандитов пришлось ему повидать немало дивного: из-под носа увели уже одержанную победу, теперь лежи здесь, лупи в темноту, моли бога, чтобы пуля твоя нашла врага, а не такого же солдата, как ты сам. В стрелковом наставлении сказано ясно: «Пуля, выпущенная наугад, позор для стрелка; выстрел следует производить, только если стрелок ясно видит перед собой цель». Сколько раз он повторял эти слова своим солдатам, – они, наверно, сейчас втихомолку потешаются над ним. С треском выстрелов сливаются стоны и брань. Наконец огонь приказывают прекратить; снова взвыли трубы Фавелы. Капитан Алмейда еще несколько минут держит солдат на земле и, только убедившись, что бандитов отогнали, разрешает подняться. Егеря сержанта Медрадо по-прежнему идут в передовом дозоре.
«Роты следуют на дистанции восемь метров одна от другой, батальоны-на дистанции в шестнадцать метров, бригады-на дистанции в пятьдесят метров». Попробуй-ка держать дистанцию, если темно, хоть глаз выколи… Еще в полевом уставе сказано, что на марше взводный командир идет замыкающим, а в атаке – во главе своего взвода. Наплевав на это, сержант Медрадо и сейчас шагает впереди, опасаясь, что иначе его солдаты дрогнут и оробеют, двигаясь в непроглядной тьме, которая в любую минуту может изрыгнуть огонь и свинец. Каждый час, каждые полчаса, каждые десять минут-точно он сказать не может, потому что эти пули, приносящие больше ущерба боевому духу солдат, чем их телам, не дают ему сориентироваться во времени, – трещат выстрелы, и взвод, плюхнувшись наземь, отвечает ответным огнем – проку от него мало, это так, для порядка. Сержант подозревает, что нападают на них человека два-три, не больше. Но мысль о том, что англичане видят его, а он их – нет, изводит его и мучает. Каково же необстрелянным новичкам, если он, старый солдат, чувствует себя так неуверенно?
Кажется, что горны Фавелы звучат глуше, отдаляются. Ответные сигналы труб мелкими стежками прошивают тьму. Два раза солдаты останавливались на короткий привал, чтобы утолить жажду и подсчитать потери. В роте капитана Алмейды все живы, а у капитана Нороньи – трое ранены.
– Счастливчики вы, никого даже не зацепило! – весело говорит сержант, желая приободрить своих людей.
Уже рассветает, и он улыбается при мысли о том, что больше не будет тьмы, освещаемой только вспышками выстрелов, что он увидит наконец землю, по которой ступает, и взглянет в лицо врагу.
Последний отрезок прошли шутя – и сравнить нельзя с тем, что им пришлось преодолеть. Отроги Фавелы совсем близко, и в свете зари сержант Медрадо различает синеватые пятнышки – они вырастают с каждым шагом, превращаются в очертания человеческих фигур, животных, телег и лафетов. Это и есть первая колонна. Похоже, что там царит полное смятение и разброд, да и лагерь их очень мало согласуется с требованиями полевого устава и тактики. Он говорит капитану Алмейде – взводы перестроились в ротную колонну, и солдаты идут по четыре в ряд впереди батальона, – что бандиты, как видно, дали деру, но в эту самую минуту в нескольких шагах от них раздвигаются ветви кустарника, мелькают головы, руки, показываются стволы ружей и карабинов, одновременно плюющие огнем. Капитан Алмейда рвет револьвер из кобуры, сгибается вдвое, ловя ртом воздух, а сержант Фруктуозо Медрадо – недаром же он такой башковитый– вмиг понимает: залечь – проститься с жизнью, противник слишком близко, поворачивать – поздно, выстрелят в спину. Сорвав с плеча винтовку, он кричит во всю мочь: «Стреляйте! Стреляйте! Стреляйте!» – и, подавая пример, кидается к траншее англичан, сидящих за сложенным из камней бруствером. Он перескакивает этот бруствер: затвор заело, но штык его винтовки вонзается во что-то мягкое, застревает там. Бросив винтовку, сержант прыгает на того, кто оказался ближе, валит его наземь, добираясь пальцами до горла. Не переставая рычать «Бейте их, бейте!», он наносит удары руками, ногами, кусает и всей тяжестью прижимает противника к земле, а в голове у него вертится без связи и смысла фраза из полевого устава: «Для правильной организации атаки должны быть предусмотрены группа прорыва, группа поддержки, группа резерва, группа заслона…»
Когда через минуту или целую вечность спустя он открывает глаза, губы его продолжают шептать: прорыв-поддержка-резерв – заслон. Сволочи, разве это атака? Кто там толкует про обоз? Сержант приходит в себя. Он не в траншее, а в какой-то узкой щели: прямо перед глазами у него крутой склон оврага, а над головой-синее небо, красноватый солнечный диск. Что он тут делает? Как он сюда попал? Когда он успел выбраться из траншеи? Снова он слышит чьи-то всхлипывания, назойливо лезут в уши слова «обоз, обоз…». Сделав нечеловеческое усилие, он чуть-чуть поворачивает голову и видит солдатика. Слава богу, не англичанин. Солдатик ничком лежит на земле не дальше чем в метре от сержанта и о чем-то говорит горячо и сбивчиво, но слов Медрадо не разбирает, потому что солдатик уткнулся лицом в траву. «Вода есть?» – спрашивает он, и боль тотчас огненной иглой пронизывает все его тело. Он зажмуривается, пытается отогнать ужас. Он ранен? Куда? Еще одно страшное усилие, и он видит, что из живота у него торчит заостренный корень. Не сразу сержант понимает, что этот кол, пробив его тело насквозь, пригвоздил его к земле. «Насадили как жука на булавку», – думает он. Почему ж он не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой? Как же это они его обработали, что он ничего не видел и не почувствовал? Наверно, крови много вытекло. Еще раз взглянуть на живот он не решается и снова поворачивает голову к солдатику.
– Помоги-ка мне, – хрипит он, чувствуя, как раскалывается голова от каждого произнесенного слова. – Вытащи это. Освободи меня. Надо наверх влезть. Помоги мне, а я тебе помогу.
Вот ведь бестолочь, думает он, на гору лезть собрался, а сам шевельнуться не могу.
– Они увели весь обоз: и провиант, и патроны, – продолжает всхлипывать солдат. – Даю вам слово, ваше превосходительство, я не виноват! Это все полковник Кампело.
Он рыдает как маленький, и сержанту кажется, что солдатик пьян в дымину. Его охватывает лютая злоба на этого недоноска, который вместо того, чтобы позвать на помощь, сделать что-нибудь, лежит и хнычет. Солдатик, подняв голову, смотрит на него.
– Ты из 2-го стрелкового? – спрашивает сержант, еле ворочая сухим непослушным языком. – Из бригады полковника Тельеса?
– Никак нет, ваше превосходительство, – еще горше плачет тот. – Я из Пятого батальона Третьей бригады. Командир – полковник Олимпио де Силвейра.
– Да перестань же выть, подбери сопли, иди сюда, вытащи эту дуру, видишь, прямо в брюхо воткнули,говорит сержант. – Подойди ближе, недоделанный.
Но солдатик, снова уткнувшись в землю, продолжает плакать.
– Ты, наверно, из тех, кого мы шли выручать от англичан, – говорит сержант. – Теперь ты меня выручи. Иди сюда, болван.
– У нас все отняли, все украли! – заливается слезами солдатик. – Я докладывал полковнику Кампело, что обоз недопустимо отстал, что нас могут отрезать от колонны. Я говорил, я предупреждал! Так все и получилось, ваше превосходительство! Увели даже мою лошадь!
– Ну что ты заладил одно и то же?! – кричит Фруктуозо. – Подохнем же оба, как собаки! Очнись!
– Нас предали носильщики! Нас предали проводники! – всхлипывает солдатик. – Они были подосланы, ваше превосходительство, у них тоже оказались ружья. Я подсчитал: пропало двадцать телег с боеприпасами, семь подвод с солью, сахаром, фасолью, водкой, люцерной, сорок мешков маисовой муки. Они увели больше ста голов скота! Ваше превосходительство, полковник Кампело сошел с ума! Я его предупреждал! Я капитан Мануэл Порто, я никогда не лгу! Во всем виноват он один!
– Так вы капитан? – бормочет Медрадо. – Виноват, господин капитан, я нашивок не разглядел.
В ответ слышится какое-то хрипение. Капитан смолк и больше не шевелится. «Помер», – думает сержант. Его бьет озноб. «Вот так капитан, сосунок ты, а не капитан. А ты и сам скоро кончишься, Фруктуозо. Одолели тебя англичане, убила тебя эта падаль заморская». На краю оврага появляются два силуэта. Пот заливает сержанту глаза, он не может рассмотреть, в мундирах эти люди или нет, но кричит из последних сил: «Помогите!» Он пытается сдвинуться с места, он корчится, чтобы они увидели, что он жив, и спустились к нему. Голова его в огне. Двое прыжками спускаются в овраг, и сержант, чуть не плача от радости, видит, что на них голубые мундиры, армейские башмаки и гетры. «Вытащите это из меня, ребята», – пытается он крикнуть.
– Узнаете, сержант? Помните меня? – спрашивает солдат и – вот ведь дурень! – вместо того, чтобы вытащить кол, приставляет к горлу Медрадо острие штыка.
– Да, конечно, Коринтио, конечно, я тебя узнал, – хрипит сержант. – Чего ж ты ждешь, болван? Вытащи это! Что ты делаешь, Коринтио?! Коринтио!
Муж прачки Флоризы вонзает штык в горло сержанта, а второй-это Аржимиро из его взвода – смотрит на сержанта с омерзением, и сержант еще успевает подумать: «Выходит, Коринтио все знал».
III
– Как же было не поверить в это жителям Рио и Сан-Пауло, ополчившимся на монархистов, если даже те, кто был у стен Канудоса и все видел своими глазами, поверили? – сказал репортер.
Он давно уже соскользнул с кожаного кресла и сидел теперь прямо на полу, подтянув колени к подбородку, и говорил так, словно барона перед ним не было. День кончался, в комнате стояла удушливая расслабляющая жара, едва умеряемая задернутыми шторами. Барон успел привыкнуть к резким переходам, неожиданным поворотам: без всякой видимой причины, руководствуясь лишь ему одному понятным побуждением, репортер менял тему, и беседа их текла не плавно – она то оживлялась и вспыхивала, то гасла и замирала, когда гость, или хозяин, или оба одновременно умолкали, задумываясь о чем-то, что-то припоминая.
– Я имею в виду корреспондентов, – пояснил репортер, и костлявое тело его передернулось судорогой, глаза, прикрытые стеклами очков, замигали чаще. – Они смотрели и не видели. Вернее, видели то, что им хотелось увидеть. И те, кто был там, и те, кого не было. Не один, не двое-все умудрились найти сокрушительные доказательства англо-монархического заговора. Как это объяснить?
– Люди легковерны и доверчивы, – ответил барон. – Люди склонны фантазировать и поддаваться иллюзиям. Должно быть какое-то объяснение тому непостижимому факту, что банды крестьян и бродяг разгромили три военные экспедиции и несколько месяцев сопротивлялись вооруженным силам Бразилии. Заговор был необходим: поэтому они его выдумали и сами поверили своей выдумке.
– Вам следовало бы почитать корреспонденции моего преемника в «Жорнал де Нотисиас», – сказал репортер. – Эпаминондас Гонсалвес, сочтя меня погибшим, взял его на мое место. Хороший человек, честный. Ни воображения, ни страстей, ни собственных взглядов. Идеально подходит для того, чтобы бесстрастно и объективно рассказать о том, что происходило в Канудосе.
– Люди убивали и умирали, сражаясь на той и другой стороне, – пробормотал барон, поглядев на него с жалостью. – О какой объективности может идти речь?
– Если верить его первому сообщению, офицеры из штаба генерала Оскара заметили в толпе мятежников четырех белокурых и хорошо одетых людей – очевидно, военных советников. В следующей статье он писал, что офицеры генерала Саваже обнаружили среди трупов белого человека с рыжеватыми волосами, с офицерским снаряжением, в шерстяной шапочке ручной вязки. Определить, чей мундир он носил, не удалось, ибо ни одному роду бразильских войск такая форма не присвоена.
– Разумеется, он оказался подданным ее величества королевы Великобритании? – усмехнулся барон.
– В третьей статье уже фигурировало письмо, которое нашли на взятом в плен жагунсо, – продолжал, не слыша его, репортер, – оно было без подписи, но почерк выдавал человека из высшего общества. Письмо предназначалось Наставнику и объясняло, почему необходимо восстановить монархический строй, который не попирал бы религию. Все указывало на то, что письмо это написано вами.
– Неужели вы столь наивны, чтобы верить газетам? – спросил барон. – А еще журналист…
– Есть статья о световом телеграфе, – продолжал, не слушая его, репортер. – С его помощью мятежники сносились друг с другом. Эти таинственные огни зажигались и гасли по столь хитроумному коду, что ни одно из сообщений расшифровать не смогли.
Да, ни беспутный образ жизни, ни опиум, ни кандомблэ не лишили репортера наивности и простодушия. Что ж, это и понятно, он терся среди богемы – писателей, художников, артистов. Канудос, как видно, изменил его. Кто же он теперь? Озлобленный скептик? Фанатик? Близорукие глаза не мигая смотрели на барона.
– Самое важное в этих статьях следует читать между строк, – зазвучал резкий, неприязненный голос. – Не то, что говорится, а то, что подразумевается и дает пищу воображению. Их, корреспондентов, послали увидеть английских офицеров, и они их увидели. Я разговаривал с моим преемником целый вечер. Он не солгал, то есть он не понимал, что лжет. Просто-напросто он писал не о том, что видел, а о том, что чувствовали и во что верили и он сам и те, кто его окружал. Вот так и сплелась эта паутина клеветы и лжи: теперь ее уже не разорвать. Но как же мы узнаем истинную историю Канудоса?
– А зачем нам ее знать? – спросил барон. – Ее надо позабыть как можно скорей, не стоит тратить на нее время.
– Цинизм тут не поможет, – сказал репортер. – Да я, признаться, не верю, что ваше высокомерное презрение к этим событиям искреннее.
– Это никакое не презрение, – возразил барон. – Это безразличие.
На какое-то время он забыл про Эстелу, но сейчас она опять была здесь, рядом, и вместе с нею вернулась острая, разъедающая душу боль, которая лишала его воли и унижала.
– Я ведь вам уже сказал: мне нет никакого дела до Канудоса.
– Нет, есть, – задрожал гнусавый голосок. – И причина этому – та же, что и у меня: Канудос перевернул вашу жизнь. Из-за Канудоса ваша жена лишилась рассудка, из-за Канудоса вы потеряли большую часть своего состояния и утратили власть. Вам несомненно есть дело до Канудоса. И потому вы не приказали вывести меня вон и разговариваете со мной уже несколько часов кряду…
Что ж, наверное, он прав. Барон ощутил во рту горький привкус. Репортер до смерти надоел ему, никакой охоты продолжать разговор у него не было, но и выставить его он почему-то не мог. Почему? Он наконец понял: ему было страшно остаться наедине с Эстелой перед лицом этой ужасающей трагедии.
– Эти корреспонденты видели то, чего не было, – снова заговорил репортер. – Но никто из них не увидел тех, кто был там на самом деле.
– Кого же они не увидели? Шотландских анархистов? Френологов?
– Католических священников. О них никто даже не упомянул, а между тем они были в Канудосе, они собирали для мятежников сведения и дрались плечом к плечу с ними, они доставляли лекарства, добывали селитру и серу, чтобы было из чего изготовлять взрывчатку. Как можно было пройти мимо таких ошеломляющих фактов?
– Вы уверены? – спросил барон.
– Я близко узнал одного из них, можно сказать, подружился с ним, – ответил репортер. – Его звали падре Жоакин, настоятель прихода в Кумбе.
Барон впился глазами в гостя:
– Как? Этот многодетный священник, этот пьяница, повинный во всех смертных грехах, тоже оказался в Канудосе?
– Да, – кивнул репортер. – Еще одно доказательство того, какую власть над душами людей имел Наставник: он не только превращал убийц и разбойников в праведников, он сумел наставить на путь истинный наших развращенных и продажных падре. Беспокойный человек, не правда ли?
Барон припомнил давнее курьезное происшествие с этим самым падре Жоакином: когда-то он и Эстела в сопровождении немногочисленной охраны оказались в Кумбе. Колокола звонили к воскресной мессе, и они, не мешкая, отправились в церковь. Пресловутому падре Жоакину, невзирая на все его усилия, никак не удавалось скрыть, что этой ночью он не сомкнул глаз, пьянствуя, горланя песни и ухлестывая за красотками. Эстела тогда была очень недовольна обмолвками и запинками священника, его громкой икотой и громовой отрыжкой, то и дело прерывавшими службу. В конце концов падре так замутило, что ему пришлось поспешно удалиться в ризницу, чтобы не осквернить алтарь. Вспомнил барон и лицо его сожительницы: кажется, молва приписывала ей дар ясновидения, и она умела определять, где проходят грунтовые воды? Так, значит, этот кутила и гуляка тоже пополнил ряды воинства Наставника?
– Да. И показал себя героем. – Репортер расхохотался смех его, как всегда, загремел, точно горный обвал, – а потом начал чихать.
– Падре Жоакин был человек грешный, но далеко не глупый. Когда он бывал трезв, с ним можно было даже поговорить-он был не лишен остроумия и начитан. Трудно поверить, что он, подобно неграмотным сертанцам, поддался чарам этого шарлатана…
– Ни образованность, ни ум, ни начитанность не играют в этой истории никакой роли, – ответил репортер. – Но это еще не все. Не то странно, что падре Жоакин превратился в жагунсо. Наставник сделал смельчака из труса. – Он недоуменно захлопал ресницами. – Это вот настоящая метаморфоза, уж поверьте мне. Я-то знаю, что такое страх. А у настоятеля Кумбе воображение было развито достаточно, чтобы он мог ощутить ужас и жить в постоянном страхе. И все-таки…
Он скривился, голос его вдруг стал еле слышен. Что это с ним? Барон догадался, что гость пытается овладеть собой, разорвать какие-то путы.
– Что все-таки? – пришел он к нему на помощь.
– И все-таки он много месяцев, а может быть, и лет ездил по городам, по деревням, по карьерам и каменоломням, скупал порох, динамит, капсюли, выворачивался наизнанку, чтобы придумать благопристойное объяснение этим покупкам, которые уже стали привлекать внимание. А когда весь край был занят солдатами, знаете, на что решился этот пропойца? Он прятал порох туда, где лежали его облачение, складной алтарь, дарохранительница, распятие, и провозил его под самым носом у Национальной гвардии и армейских патрулей. Вы понимаете, что значит решиться на такое трусу – как он дрожал, как лил с него холодный пот? Вы представляете, как тверда должна быть его убежденность?
– Жития святых полны подобными историями, друг мой, – ответил барон. – Вспомните: их пронзали стрелами, бросали в ров львиный, распинали и прочее, и прочее… Мне, однако, нелегко поверить, что ради Наставника падре Жоакин согласился пойти на такие муки.
– Глубокая, выношенная убежденность, – продолжал репортер. – Уверенность в своей правоте, вера, о которой вы даже представления не имеете. Да и я тоже…
Он покивал, словно курица на насесте, ухватился длинными костлявыми руками за сиденье кожаного кресла, вскарабкался на него. Долго, подозрительно разглядывал свои ладони.
– Церковь по всем правилам объявила Наставника еретиком, распространителем смуты и суеверия, ловцом слабых душ. Архиепископ Баиянский запретил священнослужителям подпускать его к амвону. Какой верой должен обладать человек – падре! – чтобы ослушаться архиепископа и тем самым подвергнуться риску быть причисленным к мятежникам?!
– Да что вам так неймется? – спросил барон. – Неужели вы считаете, что этот ваш Наставник и вправду был Христом, вторично пришедшим в мир во искупление первородного греха?
Слова эти выговорились сами собой, и барон, тотчас спохватившись, пожалел о них. Ему стало неловко. Что это – шутка? Но ни он, ни его гость не улыбнулись. Репортер помотал головой, то ли не соглашаясь, то ли отгоняя муху.
– Я и об этом думал, – ответил он. – Был ли он богом? Бог ли послал его? Есть ли бог?… Не знаю. Так или иначе, на этот раз апостолов, которые несли бы его учение и обращали язычников, он не оставил. Уцелел, кажется, только один: этого маловато…
Он расхохотался, но тут же опять стал чихать. Продолжалось это долго. Наконец он отнял от покрасневшего лица свою синюю тряпицу.
– Но еще больше, чем о его божественной природе, я раздумывал над тем, как удалось сплотить людей, создать эту единую братскую общность! – произнес он с пафосом. – Это невероятно, это взволновало меня до глубины души. Восемнадцатого июля город был обложен со всех сторон-свободными оставались только дороги на Шоррошо и Рио-Секо. Логично было бы предположить, что люди кинутся в эти лазейки, попытаются уйти из города, пока кольцо не замкнулось, правда? Как раз наоборот: народ со всей округи стал прорываться в эту готовую захлопнуться мышеловку, в этот ад, торопясь успеть до полного окружения. Вы понимаете? Там, в Канудосе, все было иначе…
– Вы говорили о священниках, а назвали одного лишь падре Жоакина, – прервал его барон. Упоминание о единстве, о духе самопожертвования, царившем в Канудосе, смущало его, и, едва лишь речь заходила об этом, он старался сменить тему. Так поступил он и теперь.
– Других я не знавал лично, – с облегчением, как показалось барону, произнес репортер. – Но они были. Они помогали падре Жоакину, передавали ему сведения. Ну а кроме того, они просто растворились в массе жагунсо, затерялись среди них. Кто-то мне рассказывал о падре Мартинесе. Знаете такого? Припомните давнее дело салвадорской сыноубийцы.
– Салвадорской сыноубийцы? – переспросил барон.
– Да. Я был на этом процессе, хотя в ту пору находился еще в весьма нежном возрасте. Мой отец, адвокат бедняков, был на суде ее защитником. Я узнал ее, хотя с тех пор минуло лет двадцать-двадцать пять. Ну, в те-то времена вы читали газеты? Весь Северо-Восток только и говорил тогда, что о Марии Куадрадо, салвадорской сыноубийце. Император помиловал ее и заменил ей казнь на пожизненное заключение. Неужели не помните? Так вот, она тоже оказалась в Канудосе. Вечная история.
– Так я и думал, – сказал барон. – Все, у кого были счеты с правосудием, или с собственной совестью, или с богом, обрели в Канудосе прибежище. Так и должно было случиться. Это естественно.
– Естественно, что они бежали туда, но как объяснить их перерождение? – Репортер, словно не зная, что делать со своим телом, снова изогнулся и соскользнул на пол. – Она стала святой, ее называли Мирская Мать, у нее в подчинении были ухаживающие за Наставником девушки. Говорили, что она умела творить чудеса и обошла полсвета вместе с Наставником.
Он и в самом деле припоминал теперь этот громкий процесс, который обсуждался когда-то на все лады. Служанка одного нотариуса умертвила своего новорожденного сына, сунув ему в рот клубок шерсти, – ребенок много плакал, и она боялась, что ей откажут от места.
Трупик она спрятала под кровать, где он пробыл несколько дней, пока хозяйка по запаху не обнаружила его. Девушка тут же во всем созналась. На суде она держалась очень спокойно, подробно и охотно отвечала на все вопросы. Барон вспомнил, какие тогда разгорелись споры-одни утверждали, что это «извращение инстинкта», а другие с пеной у рта доказывали, что девушка больна шизофренией и, следовательно недееспособна. Так, значит, она бежала из тюрьмы?
– И до восемнадцатого июля было много ужасного, – сказал репортер, снова перескочив на другое. – Но только в этот день я познал вкус и запах истинного страха и нахлебался им до отвала, – он похлопал себя по животу. – В этот день я встретился и говорил с нею и узнал в этой женщине салвадорскую сыноубийцу, которая так мучила меня в кошмарах. В тот день я остался один, и она мне помогла.
– Восемнадцатого июля я был в Лондоне, – сказал барон. – Подробности мне неизвестны. Что же произошло тогда?
– Завтра они пойдут на приступ, – едва переведя дыхание, произнес вбежавший Жоан Апостол и, спохватившись, что забыл самое главное, добавил: – Благословен будь Иисус Христос!
Солдаты уже месяц занимали высоты Фавелы; казалось, что война шла всегда и продлится до скончания века; все уже привыкли, что на звон колоколов солдаты неизменно отвечают артиллерийским обстрелом. На рассвете, в полдень и вечером люди старались ходить только по тем улицам, куда снаряды не попадали. Человек привыкает ко всему на свете, самые невероятные события скоро становятся частью обыденной повседневности, не так ли? Жители города гибли; каждую ночь устраивались похороны. Пушки били наугад, снаряды сносили целые улочки зараз, разрывали в клочья стариков и детей – всех, кто не лежал в окопах на подступах к городу. Казалось, так будет всегда. Но вот сейчас Жоан Апостол сказал, что дальше будет хуже. В тот день, когда в арсенале собрались те, кто руководил обороной, – Онорио Виланова, Жоан Большой, Педран, – близорукий репортер оставался там один: Журема и Карлик понесли еду людям Меченого. Репортер чувствовал, какой тяжелый дух стоял в арсенале, – все они, наверно, волновались и были очень встревожены. Никто не удивился словам Жоана Апостола – завтра начнется штурм. Он знал: всю ночь псы будут бить по городу, чтобы уничтожить огневые точки, а в пять утра двинутся на приступ. Жоан Апостол знал даже, по каким направлениям.
Репортер слышал их спокойные голоса: «Ты дождешься их здесь, ты запрешь вот эту улицу, а на той возведем баррикаду, я лучше сюда пойду, солдаты могут появиться тут». Может ли представить барон, что ощущал он при этом? Потом появился листок бумаги. Какой листок? Его доставил один из лазутчиков Меченого. Репортера спросили, может ли он прочесть эту бумагу, и, приблизив листок к свету, он стал вглядываться в него через свои разбитые очки и разбирать написанное. Ничего из этого не получилось, и Жоан Апостол послал кого-то за Леоном.
– Неужели все помощники Наставника были неграмотны? – спросил барон.
– Антонио Виланова умел читать, но он в то время находился в отлучке, – ответил репортер. – Был еще один грамотей: Леон из Натубы, апостол Наставника, его приближенный, самый ученый человек в Канудосе.
Он снова расчихался – замолк на полуслове, согнулся пополам, схватился за грудь.
– Я не мог разглядеть его, – задыхаясь, выдавил он наконец. – Я видел только абрис, силуэт, очертание – очень смутное к тому же. Но этого было достаточно, чтобы вообразить весь его облик. Он передвигался на четвереньках, у него была огромная голова, косматая грива. За ним послали, и вскоре он появился вместе с Марией Куадрадо. Он прочел бумагу. Это была диспозиция предстоящего штурма.
Пока звучный, мелодичный, самый обыкновенный голос перечислял порядок выдвижения колонн, место каждого полка перед атакой, дистанции в цепи, условные сигналы, репортер сидел, снедаемый мучительным страхом и тоскою: Карлик и Журема все не возвращались. Леон еще не успел дочитать до конца, когда во исполнение первого пункта диспозиции началась артиллерийская подготовка.
– Теперь-то я знаю, что по городу били всего девять орудий, а больше шестнадцати одновременно не стреляло никогда. Но в ту ночь мне казалось, что их тысячи, что все звезды обрушились нам на голову.
От обстрела арсенал ходил ходуном, содрогались консоли, прыгала тяжелая доска прилавка; слышались грохот и треск падающих домов и кровель, взрывы, крики, а в короткие промежутки между залпами, как обычно, плачущие детские голоса. «Началось», – сказал кто-то из мятежников. Они выглянули наружу, вернулись и предупредили Леона и Марию, что им сейчас в Святилище пути нет – все в огне. Женщина заупрямилась. Жоан Большой принялся уговаривать ее, чтобы повременила: чуть только стихнет стрельба, он само лично придет за ней и за Леоном. Жагунсо ушли, а репортер понял, что Журема и Карлик – если они вообще живы – не смогут выбраться из Раншо-до-Вигарио. Еще он понял, что надвигавшийся ужас ему предстоит пережить в обществе святой и четвероногого уродца.
– Над чем вы смеетесь? – спросил барон.
– Да так, глупости, не стоит и рассказывать, – пробормотал репортер. Мысли его были где-то далеко, но вот он вскинул глаза и воскликнул:-Канудос очень сильно переменил мое отношение к истории, к нашей с вами стране, к людям. Но сильней всего – к себе самому.
– Судя по вашему тону, не в лучшую сторону, – заметил барон.
– Да, вы правы, – прошептал репортер. – Благодаря Канудосу я стал относиться к себе как нельзя хуже.
Не это ли произошло и с ним, с бароном де Каньябравой? Не налетел ли и на него какой-то вихрь, перевернувший всю его жизнь, заставивший отказаться от прежних привычек и расстаться с выношенными идеями? Не развеял ли его мечты, не похоронил ли иллюзии? Сердце его сжалось и оледенело, когда он представил себе, как в своем будуаре на втором этаже полулежит в качалке Эстела, а Себастьяна, сидя у нее в ногах, читает ей вслух главы любимых романов, или причесывает ее, или заводит австрийский музыкальный ящик; он снова увидел отрешенное, замкнутое, загадочное лицо той, которая когда-то была для него воплощением женской прелести, жизнерадостности, веселья, изящества, той, кто был ему дороже всего на свете. Усилием воли отогнав этот образ, он сказал первое, что пришло в голову:
– Вы упомянули Антонио Виланову? Это торговец, не правда ли? На редкость был жаден до денег и расчетлив. Я прекрасно знал и его, и Онорио. Они поставляли мне кое-какие товары. Он тоже стал святым?
– Ничего другого ему не оставалось, – снова раскатился саркастический хохот репортера. – В Канудосе особенно не поторгуешь: там не ходят республиканские деньги – это деньги Антихриста, деньги Сатаны, деньги безбожников, протестантов и масонов. Разве вы не знаете, что именно по этой причине жагунсо отбирали у солдат оружие, но не выворачивали у них карманы?
«Так, может быть, френолог не так уж ошибался? – подумал барон. – Может быть, он в безумии своем что-то угадал в безумии Канудоса?»
– Он не крестился, не молился, не бил себя в грудь, – продолжал репортер. – Он в облаках не витал, а стоял на земле обеими ногами, все время что-то затевал и тут же осуществлял. Не сидел ни минуты, приводил мне на ум машину с вечным двигателем. В течение этих пяти нескончаемых месяцев он кормил Канудос. Почему он под пулями и снарядами делал свое дело? Очевидно, Наставник задел в его душе какие-то тайные струны-другого объяснения я не нахожу.
– И в его душе, и в вашей, – сказал барон. – Еще немного-и вы тоже подались бы в угодники.
– До самого конца он привозил в город провизию, – ответил репортер, пропустив эту реплику мимо ушей. – Тайными тропами с несколькими верными людьми он пробирался за кордоны, нападал на войсковые обозы. Я знаю, как это делалось. Их допотопные ружья били с чудовищным грохотом, возникала паника, и жагунсо под шумок уводили десять или двадцать быков в Канудос, чтобы умирающие во имя Христово могли продержаться еще немного.
– А вам известно, откуда брались эти быки? – прервал его барон.
– Их вели из Монте-Санто на Фавелу. Таким же образом жагунсо получали винтовки и боеприпасы. Еще одна несообразность этой войны: армия снабжала и самое себя, и своих врагов.
– Мятежники грабили награбленное, – вздохнул барон. – Большая часть этих коров и коз принадлежала мне. Платили за реквизиции редко – обычно уланы попросту отбивали стада у пастухов. Мой старый друг, полковник Мурау, подал на экспедиционный корпус в суд: он требует возмещения ущерба в сумме семидесяти миллионов рейсов и на меньшее не соглашался.
В полусне Жоану Большому чудится море; счастье теплой волной омывает его. После того, как Наставник сумел отнять его израненную душу у Сатаны, только о море тосковал он временами. Сколько же лет не видел он моря, не вдыхал его запах, не ощущал его прикосновений? Должно быть, много. Много лет минуло с того дня, когда он вместе с сеньоритой Аделиньей Изабел де Гумусио в последний раз поднимался на холм посреди плантаций сахарного тростника, чтобы взглянуть на море в час заката.
Над головой напоминанием о войне жужжат пули, но Жоан не открывает глаз. Спи или бодрствуй – разницы никакой, у воинов Католической стражи, лежащих в окопах рядом с ним, не осталось ни одного патрона, ни единой горсточки дроби, ни единой крупинки пороха. Когда приперло, кузнецы Канудоса стали оружейниками, а вот стрелять нечем – зарядов не хватает.
Почему же они не уходят с отрогов Фавелы, на вершине которой в беспорядке скучились войска республиканцев? Так приказал Жоан Апостол. Убедившись, что вся колонна втянулась туда и накрепко обложена со всех сторон засевшими в ущельях, лощинах, оврагах жагунсо, он решил напасть на обоз с провиантом и боеприпасами, застрявший, благодаря усердию Меченого и крутизне горных дорог, где-то возле Умбурунаса, и попросил Жоана Большого сдержать окруженные на Фавеле полки, чтобы они не спустились на выручку своим. Сдержать их надо любой ценой. «То ли господь лишил их разума, – сонно текут мысли бывшего раба, – то ли они потеряли слишком много людей: до сих пор не послали в Умбурунас разведку посмотреть, что же стряслось с их обозом». Воины Католической стражи знают, что путь солдатам надо преградить во что бы то ни стало-хоть пулями, хоть ножами, хоть зубами. А с другой стороны тропы, проложенной саперами для телег и орудийных запряжек, тотчас ударят люди Жоакина Макамбиры. Однако солдаты пока не трогаются с места, у них и других дел хватает: они бьют по Канудосу из пушек, перестреливаются с жагунсо, наседающими на них с фронта и с флангов, а до того, что у них в тылу, им вроде бы и дела нет. «Жоан Апостол оказался умней военачальников Сатаны, – думает Жоан Большой. – Он заманил их на Фавелу. Он послал братьев Виланова и Педрана сдерживать псов на кручах Кокоробо, и полегло их там немало». Запах моря, неведомо откуда проникший в ноздри, пьянит его-Жоан Большой забывает о войне: он видит волны, он ощущает нежное прикосновение пенной влаги к своей коже. За сорок восемь часов непрестанных боев ему впервые удается сомкнуть глаза.
В два пополуночи его будит гонец от Жоакина Макамбиры-один из его сыновей. Он молод, статен, длинноволос. Присев на корточки, он терпеливо ожидает, пока Жоан проснется окончательно. Отец просил передать, что нет больше ни патронов, ни пороха. Жоан, с трудом ворочая еще непослушным языком, отвечает, что у них самих весь огневой припас вышел. Нет ли вестей от Жоана Апостола? Нет. А от Педрана? «Педран прислал сказать, – говорит паренек, – что ему пришлось отступить из Кокоробо-потери большие, и тоже нет патронов». И в Трабубу псов сдержать не смогли.
Жоан Большой наконец стряхивает с себя сонную одурь. Так что же, выходит, республиканцы от Жеремоабо повернут сюда, на них?
– Повернут, – кивает сын Жоакина Макамбиры. – Педран и все, кто уцелел, уже в Бело-Монте.
Это не Педрана дело, а его, Жоана Большого, его и Католической стражи: раз уж солдаты повернули сюда, это им надо как можно скорей возвращаться в Канудос, чтобы прикрыть Наставника от неминуемого нападения. А что собирается делать старый Жоакин? Паренек не знает. Жоан Большой поднимается на ноги: надо переговорить со стариком самому.
Ночное небо все в звездах. Приказав своим воинам не трогаться с места, Жоан Большой вместе с Макамбирой бесшумно ползет по каменистому склону. Вот беда: звезды такие яркие, что он наверняка увидит расклеванные стервятниками трупы лошадей и тело старухи. И вчера, и сегодня видел он этих коней, носивших на спине офицеров и погибших первыми; он и сам застрелил нескольких. Так надо было, этого потребовали Всевышний, и Иисус Христос Наставник, и город Бело-Монте – самое дорогое, что есть в жизни. Но все равно сердце у него сжимается, когда он видит, как с жалобным ржанием катятся лошади по камням, волоча за собой кишки, и часами мучаются, все умереть не могут, и долго-долго потом в воздухе висит тяжкий смрад. Он-то знает, откуда берется в его душе виноватое чувство, откуда возникает сознание своей греховности– это память о тех ухоженных и холеных лошадях на фазенде Адалберто де Гумусио, которым, как божествам, поклонялся и сам хозяин, и его родственники, и слуги, и рабы. Проползая бок о бок с молодым Макамбирой, он видит лежащие на тропе лошадиные трупы и спрашивает себя, почему господь не дает позабыть прошлые грехи и напоминает о них тоскою по морю, жалостью к лошадям?…
Тут перед ним оказывается труп старухи, и Жоан Большой чувствует толчок в самое сердце. Всего один миг он видел освещенное луной морщинистое лицо, широко раскрытые безумные глаза, два клыка, вылезающих изо рта, спутанные космы. Он не знает, как ее зовут, но часто видел ее в Канудосе, уже давно вместе с бесчисленными детьми, внуками, правнуками, племянниками она поселилась на улице Сердца Иисусова одной из первых, и улочку эту первой разнесли в пыль пушки масонов. Сама старуха в тот день была в процессии, а когда вернулась, увидела вместо своего дома груду развалин, из-под которых откопали тела трех дочерей и всех внуков, всего, наверно, душ десять; когда разорвался снаряд, они спали в гамаках и на полу, вповалку. Старуха пошла за отрядами Католической стражи сюда, в окопы. Было это три дня назад. Как и другие женщины, она стряпала, носила воду из ближайшего ручья, но, едва лишь загремели выстрелы, внезапно ринулась в самую тучу пыли, скатилась по каменистому склону и неторопливо, не пригибаясь, появилась среди раненых солдат. Жоан и его люди видели, что она приканчивала их ударом маленького кинжала. Она копошилась над ранеными и, прежде чем пуля настигла ее, успела прикончить нескольких. Даже во время боя, когда пехотинцы и кавалеристы проходили мимо него, падали, отвечали огнем, спотыкались и ступали прямо по телам своих товарищей, откатывались под пулями к единственной свободной дороге – дороге на Фавелу, – Жоан Большой непрестанно посматривал туда, где осталась лежать старуха.
Приблизившись к утопавшей в грязи рощице, юный Макамбира поднес к губам тростниковую свирель и издал звук, похожий на крик попугая. Ему тотчас отозвался такой же. Взяв Жоана за руку, паренек, по колено проваливаясь в грязь, повел его между кактусами, фавелами и редкими имбузейро. Через несколько минут тот уже сидел рядом со стариком Жоакином и пил сладковатую воду из бурдюка. Во тьме сверкали чьи-то глаза.
Старик был заметно подавлен, и Жоан очень удивился, узнав, что пугает его только та длиннющая, блестящая пушка с широченным жерлом, которую он видел по дороге на Жуэте – ее везли двадцать пар волов. «Если Чудище выстрелит, рухнут стены и колокольни нашего Храма, и Бело-Монте исчезнет», – угрюмо бормочет он. Жоан Большой слушает его внимательно, не перебивая: старый Макамбира внушает ему почтение – глава рода. Он уже очень стар, седые волосы кольцами спускаются на плечи, белоснежная борода оттеняет смуглоту лица, но в сощуренных глазах еще светится неугасшая с годами энергия. Он был владельцем обширного надела земли между Кокоробо и Трамбубу, и называлось это место по его фамилии-Макамбира. Вместе с одиннадцатью сыновьями он выращивал там маис и маниоку, воевал с соседями, оспаривая межи, а потом в один прекрасный день все бросил и со всей своей огромной семьей подался в Канудос: там они поселились возле кладбища, построив себе полдесятка домиков. В Бело-Монте побаивались старика, считалось, что он горд и спесив.
Жоакин говорит, что послал гонца к Жоану Апостолу спросить, что делать-удерживать ли Умбурунас или идти в Канудос. Ответа пока нет. А как полагает Жоан Большой? Тот лишь мрачно пожимает плечами: и он не знает. С одной стороны, надо как можно скорей двигаться на выручку Наставнику, потому что республиканцы, конечно, ударят с севера. Но как быть с приказом Жоана Апостола, который говорил, что надо удержать Умбурунас?
– Чем ты его удержишь? – рычит Макамбира. – Голыми руками?
– Да, – смиренно кивает Жоан Большой, – если ничего другого нет.
Решают оставаться здесь, пока не получат известий от Жоана Апостола. Прощаясь, оба произносят одновременно: «Благословен будь Господь Иисус Наставник». Шлепая по грязи обратно уже без провожатого. Жоан слышит посвист свирелей, похожий на крик попугаем: это Макамбира дает знать своим людям, чтобы пропустили его беспрепятственно. Под ногами чавкает глина, лицо, руки и грудь зудят от укусов москитов; Жоан Большой думает о Чудище, пытается представить себе пушку, которая так напугала Макамбиру: наверно, она и впрямь жутких размеров, стреляет оглушительно, сеет смерть – этакий огнедышащий дракон. Макамбира – человек бесстрашный, раз уж и он оробел, значит, дело плохо. Тот, кого называют Лукавым, Псом, Сатаною, обладает необоримым могуществом, он шлет на Канудос все новые рати, они все многочисленнее, все лучше вооружены. Долго ли еще господь будет испытывать веру добрых католиков? Не достаточно ли они выстрадали? Разве мало они голодали, гибли, мучились? Должно быть, мало. Наставник ведь сказал: «Каждому по делам его да воздастся». А на нем, на Жоане, лежит вина тяжелее, чем на всех остальных, значит, ему и платить придется дороже. Но зато как согревает душу сознание того, что воюет он за правое дело, рядом со святым Георгием, против Дракона.
Когда он вползает в свой окоп, уже брезжит рассвет; все, кроме часовых на скалах, спят. Жоан Большой сворачивается на дне окопа, чувствуя, как тяжелеют веки, но в эту минуту он слышит конский топот и одним прыжком вскакивает на ноги. В клубах пыли прямо на него галопом мчатся восемь или десять всадников. Кто они-разведчики или передовой дозор отряда, отправленного на помощь обозу? В слабом свете занимающегося дня он видит, как летит на кавалеристов туча стрел, копий, дротиков, камней. Из рощицы, где залег Макамбира, доносятся выстрелы. Всадники поворачивают коней на Фавелу. Теперь уж можно не сомневаться, что с минуты на минуту появится многочисленное войско, неуязвимое для Католической стражи, у которой остались только самострелы да ножи. Жоан Большой молит господа, чтобы Жоану Апостолу хватило времени выполнить свое намерение.
Солдаты приходят через час. Но за это время воины Стражи завалили дорогу трупами людей, лошадей и мулов, и потому вперед высылают две саперные роты, чтобы снова расчистить тропу, оттащить на обочины срубленные жагунсо кактусы и колючие кусты. Сделать это им удается не сразу: Жоакин Макамбира, не жалея последних зарядов, стреляет в них, так что дважды им приходится отступить, а в ту минуту, когда они закладывают взрывчатку, чтобы разнести завал, Жоан Большой, ползком подобравшись с сотней своих людей, бросается на них врукопашную. Прежде чем посланное подкрепление оттесняет жагунсо, многие солдаты ранены и убиты, и воины Стражи захватывают драгоценные винтовки и подсумки с патронами. Жоан сначала свистом свирели, а потом и криком приказывает отступать, и на тропе остаются убитые и умирающие. Укрывшись за валунами от свинцового града, он ощупывает себя-цел. Он весь в крови, но это не его кровь, и, взяв пригоршню песка, он оттирает ее. Не дивно ли, что он третьи сутки в самом пекле и не получил даже царапины? Распластавшись на земле, тяжело дыша, смотрит он, как по расчищенной тропе по четыре в ряд идут солдаты, идут на Жоана Апостола, идут десятками и сотнями. Ясно, что обоз отбить не удастся: как ни стараются воины Стражи и люди Макамбиры отвлечь псов на себя, те не считают нужным лазать по кручам или вязнуть в грязи, чтобы прикончить горстку мятежников – много чести. Республиканцы лишь выслали на фланги небольшие группы стрелков-припав на одно колено, они прикрывают частым огнем основные силы. Жоан Большой принимает решение. Здесь делать нечего, Жоану Апостолу уже ничем не помочь. Прыгая с камня на камень, из окопа в окоп, с пригорка в ложбину, он проверяет, все ли выполнили его приказ об отходе, ушли ли те женщины, что стряпали для жагунсо. Никого нет. Тогда и он уходит в сторону Бело-Монте.
Он шагает вдоль извивающегося как змея безымянного притока Вассы-Баррис, который один только и разливается во время паводка. Солнце припекает все жарче. Жоан Большой бредет по крупной гальке, мысленно подсчитывая погибших, представляя себе, как опечалятся Наставник, Блаженненький, Мария Куадрадо, когда узнают, что тела убитых не были преданы земле. Ему самому тяжко думать, что эти молодые ребята – многих он учил владеть оружием – станут добычей стервятников, что их не отпели, как положено, не опустили в могилу – это было невозможно, всякий скажет.
Во все время пути продолжает доноситься стрельба с Фавелы. «Странно, – говорит кто-то из его воинов, – больно часто стреляют: не может быть, чтобы у Меченого, Мане Куадрадо и Трещотки еще оставались патроны». Жоан отвечает, что, когда распределяли огневой припас, большую часть отдали тем, кто прикрывал город со стороны Фавелы; даже кузнецы перетащили свои мехи и наковальни поближе к траншеям, чтобы лить пули прямо там, в бою. Но когда в облачках шрапнельных разрывов перед ними открывавается Канудос и в прямых лучах полуденного солнца колокольни его храма и выбеленные известью стены его домиков блистают особенно ярко, Жоана Большого охватывает какое-то радостное предчувствие. Он моргает, всматривается, прикидывает, рассчитывает. Сомнений нет: частая, слитная пальба гремит у Храма Господа Христа, у церкви святого Антония, у кладбищенской стены, и с берега Вассы-Баррис, и со стороны Фазенды-Вельи. Откуда же взялось столько патронов? Через минуту появляется сорванец – его послал Жоан Апостол.
– Так, значит, он вернулся в Канудос?! – вскрикивает бывший раб.
– Мало того, что вернулся, пригнал больше сотни коров, захватил много оружия, – в восторге отзывается мальчуган. – Там и ящики с патронами, и гранаты, и большие жестянки с порохом. Все это он отнял у псов. Весь Бело-Монте будет сегодня есть мясо!
Жоан Большой, чтобы утихомирить его, кладет свою огромную ладонь ему на голову: передай, что тебе велел Жоан Апостол: «Пусть Жоан Большой отправит Стражу в Фазенду-Велью на помощь Меченому, а сам зайдет к братьям Виланова». Жоан Большой приказывает двигаться к Фазенде-Велье вдоль берега Вассы-Баррис, «в мертвом пространстве», чтобы уберечься от пуль, пока жагунсо минуют километровую цепь траншей и окопов, в которые превращены все овражки, балочки и лощины. Это первая линия обороны. Командует там Меченый, только недавно вернувшийся.
Густая пелена пыли над Канудосом окутывает улицы и дома, неузнаваемо меняет их облик. Трещат выстрелы, с грохотом рушатся стены, лязгает жесть, звонко хрустит разлетающаяся черепица. Мальчик крепко держит Жоана Большого за руку, ведет безопасной дорогой. За те два дня, что продолжается орудийный обстрел, люди успели заметить места, куда снаряды падают гуще, стараются там не появляться, пробираются по тем улочкам, куда они не достают, знают, как перебежать эти улочки, чтобы не рисковать понапрасну. Скотина, которую пригнал Жоан Апостол, уже зарезана и освежевана; вдоль улицы Святого Духа, где разделывают туши, протянулась длинная вереница стариков, женщин и детей, ожидающих своей доли; Кампо-Гранде стала похожа на армейский бивак: везде составленные в козлы винтовки, бочонки, груды ящиков, между ними снуют толпы жагунсо. Мулы, притащившие всю эту кладь, испуганным ржанием вторят неумолчному грохоту разрывов; спины их исхлестаны до крови, на ляжке у каждого – полковое тавро. Стая тощих собак пожирает труп осла; над ним вьются полчища мух. На каких-то подмостках Жоан Большой видит братьев Виланова: крича и размахивая руками, они распределяют ящики с патронами, и их юные помощники – ровесники того мальчишки, который все тянет его за руку, не давая подойти к Онорио и Антонио, и говорит, что его ждет Жоан Апостол, – подхватывают ящики с двух сторон, сгибаясь под их тяжестью, бегут к северной окраине. Использовать мальчишек Канудоса как посыльных и связных придумал Меченый. Прозвали их «сорванцами». Жоан Большой помнит, что, когда кабокло предложил это-дело было в арсенале, – Жоан Апостол возражал: слишком ответственно и опасно, мальчишки все забудут, перепутают, испугаются. Однако Меченый настаивал: ссылался на свой опыт и говорил, что они легки на ногу, хорошо соображают и совершенно не думают о себе. «Выходит, прав оказался Меченый», – думает бывший раб, цепко схваченный маленькой ручкой своего проводника, который не разжимает пальцев до тех пор, пока не подводит Жоана Большого к Жоану Апостолу-присев на край прилавка, тот спокойно ест и пьет, слушая Меченого, стоящего перед ним с десятком вооруженных людей. Завидев негра, он подзывает его поближе, крепко жмет ему руку, а тот хочет как-то выразить переполняющие его чувства, поблагодарить, поздравить с удачей, принесшей им столько оружия, патронов, продовольствия, но, как всегда, засмущавшись и сконфузившись, не может выдавить из себя ни слова. Одному только Наставнику удается разрушить эту стену, которая с тех пор, как он помнит себя, встает между ним и людьми, не дает рассказать им, что творится у него в душе. Жоан Большой кивает направо и налево, похлопывает жагунсо по спинам, а потом, внезапно ощутив безмерную усталость, садится прямо на пол. Антония Виланова сует ему в руки до краев полную тарелку с жареным мясом и фариньей, ставит рядом кувшин с водой, и на какое-то время Жоан Большой забывает и о войне, и о том, как трудно ему живется, – он ест и пьет с наслаждением, а когда поднимает глаза от тарелки, видит, что все остальные молча ждут, пока он утолит голод. Смутившись окончательно, Жоан Большой бормочет извинения.
Он принимается рассказывать им, как было дело в Умбурунасе, но в эту минуту невообразимый грохот подбрасывает его. Скорчившись, закрыв лицо руками, все, кто находится в арсенале, замирают, слушая, как подрагивают каменные стены, крыша, полки и прилавок, кажется, что еще немного-и все это разлетится в мелкие кусочки.
– Вот, вот оно! – кричит вбежавший Жоакин Макамбира, до неузнаваемости перемазанный глиной и пылью. – Слышал, Жоан Апостол, каков голосок у Чудища?
Вместо ответа Жоан Апостол приказывает тому самому мальчугану, который привел в арсенал Жоана Большого, а теперь с искаженным от страха лицом прижимается к Педрану, ища защиты, чтобы сбегал посмотреть, цел ли Храм и Святилище. Потом молча усаживает Макамбиру, показывает – поешь. Но старик явно не в себе и, торопливо пережевывая кусок вяленого мяса, поданный Антонией, продолжает злобно и испуганно говорить об ужасной пушке. «Если не придумаем чего-нибудь, она нас всех в землю вколотит», – доносятся до Жоана Большого его слова.
А перед глазами у него, как в прекрасном сне, возникает веселый табун горячих коней, они галопом мчатся по песчаному берегу моря, они разбрызгивают копытами белую от пены воду. Пахнет сахарным тростником, свежей патокой, выжимками – воздух вдруг пропитывается этим сладким ароматом. Но радость коротка: исчезают лоснящиеся красавцы кони, с веселым ржанием играющие среди волн, а со дна морского появляется огнедышащее жерло пушки, оно плюется пламенем, как тот дракон, которого грозный бог Ошосси[29] на кандомблэ разит сверкающим мечом. «Сатана одолеет», – громовым раскатом звучат чьи-то слова. Жоан Большой просыпается от страха.
С трудом разлепив тяжелеющие веки, он видит в пляшущем свете коптилки троих людей, пришедших в Бело-Монте вместе с падре Жоакином, – женщину, карлика, слепца. Они едят. Больше в арсенале никого нет. На дворе ночь. Должно быть, он проспал много часов. От этой мысли ему делается так стыдно, что он просыпается окончательно. «Что происходит?» – кричит он, вскакивая на ноги. От неожиданности подслепый роняет кусок мяса и долго шарит по полу, отыскивая его.
«Я не велел тебя будить», – раздается голос Жоана Апостола, и в полутьме возникает его широкоплечая фигура. «Благословен будь Иисус Христос Наставник», – бормочет Жоан Большой и снова начинает оправдываться и извиняться. Но Жоан Апостол прерывает его: «Тебе надо было поспать, человек без сна не может». Он садится на перевернутый бочонок, и масляная плошка освещает его исхудалое лицо с глубоко запавшими глазами. Лоб пересекает глубокая морщина. «Покуда я спал и во сне любовался конями, ты дрался, собирал людей, обегал весь город», – думает негр. Он чувствует себя таким виноватым, что сначала даже не замечает, как Карлик протягивает ему жестянку с водой. Они пьют по очереди.
Наставник цел и невредим, он в Святилище; республиканцы ни на шаг не сдвинулись с Фавелы, только стреляют время от времени. На измученном лице Жоана Апостола видна тревога. «Что тебя мучит, Жоан? Не могу ли я что-нибудь сделать?» Тот глядит на него ласково. Оба не привыкли к словесным излияниям, но еще со времен странствий бывший раб понял, что бывший разбойник ставит его очень высоко: он много раз давал ему это понять.
– Жоакин Макамбира с сыновьями сейчас пойдут на Фавелу, чтобы заткнуть Чудищу пасть, – говорит Жоан Апостол, и сидящие на полу женщина и карлик перестают жевать, а подслепый вытягивает шею, покрепче прилаживает к правому глазу очки с причудливо треснувшими стеклами. – Самое трудное – влезть наверх. Дальше просто. Снимут замок или взорвут маховик.
– Можно мне с ними? – перебивает его Жоан Большой. – Я сыпану пороху в ствол, и Чудище взлетит на воздух.
– Нет. Ты сможешь только помочь им взобраться на вершину – больше ничего. Они это придумали, они и сделают. Идем.
У выхода Карлик останавливает Жоана Апостола и медовым голоском говорит: «Как только захочешь послушать ужасную и назидательную историю о Роберте Дьяволе, я к твоим услугам». Тот молча отстраняет его.
Ночь темная, облачная. На небе-ни одной звезды. Не слышны выстрелы, пуста Кампо-Гранде. Не светятся окна домов. Отбитую у солдат скотину с наступлением темноты перегнали за Мокамбо. Улочка Святого Духа до сих пор пахнет сырым мясом и кровью, над потрохами грызутся собаки, вьются полчища мух. Жоан Большой вместе с Макамбирой и его сыновьями проходят Кампо-Гранде до церковной площади, которая со всех четырех сторон перекрыта баррикадами – перевернутыми телегами, камнями, бочками, снятыми с петель дверьми, мешками с песком, кучами кирпича. За ними укрылись вооруженные люди. Они лежат на земле, сидят кучками у маленьких жаровен, разговаривают, а несколько человек даже негромко поют под гитару. «Как же слаб и ничтожен человек, если не может обойтись без сна, даже когда речь идет о том, спасет он свою душу или будет гореть в геенне вовеки веков», – мучается неотвязными думами Жоан.
У дверей в Святилище, укрепленных мешками с песком, он разговаривает с воинами Католической стражи, пока старый Макамбира, его одиннадцать сыновей и их жены остаются у Наставника. Жоан Большой мысленно прикидывает, кто пойдет с ним на Фавелу; ему очень бы хотелось знать, какими словами напутствует Наставник эту семью, решившуюся отдать жизнь ради Христа. Но вот они выходят, глаза у Жоакина блестят. Мария Куадрадо и Блаженненький провожают их до баррикады, благословляют. Сыновья обнимают своих жен, а те с плачем цепляются за них, пока старик не произносит: «Пора». Женщины вместе с Блаженненьким идут в Храм молиться.
На полпути к траншеям у Фазенды-Вельи они разбирают присланные Жоаном Апостолом ломы, топоры, колья, кувалды, петарды и молча слушают, как он объясняет, что Католическая стража отвлечет солдат на себя, а они тем временем подберутся вплотную к Чудищу. «Сейчас узнаем, выяснили сорванцы, где оно стоит, или нет», – говорит он.
«Выяснили», – говорит Меченый, когда они приходят в Фазенду-Велью. Чудище вместе со всеми остальными орудиями на вершине сразу за Монте-Марио. Все стоят в ряд перед бруствером, сложенным из мешков с камнями. Двое сорванцов доползли до «ничейной земли» и насчитали на почти отвесных склонах Фавелы три караульных поста.
Жоан Большой проскальзывает по длинной, причудливо изгибающейся линии траншей почти до самой Вассы-Баррис. Третьего дня из этих нор жагунсо расстреляли солдат, которые, поднявшись на вершину и увидев внизу Канудос, ринулись на город, лежавший у их ног. От внезапного губительного огня солдаты сначала застыли, потом повернули назад, сшибая друг друга, топча упавших, заметались, пока не поняли, что ни вперед, ни назад, ни в сторону дороги нет и им остается только залечь и начать перестрелку. Жоан Большой перешагивает через спящих, каждые двадцать шагов навстречу ему с каменного бруствера сползает часовой, он разговаривает с ним. Наконец он находит отряд Католической стражи-человек сорок. Негр будит их и объясняет, что им надлежит сделать. Он не удивляется, узнав, что в этой траншее почти нет убитых и раненых. Жоан Апостол предвидел, что здесь самое безопасное место, совсем не простреливается.
Во главе этих четырех десятков он возвращается на Фазенду-Велью. Жоан Апостол и Жоакин Макамбира спорят. Жоан Апостол хочет, чтобы жагунсо надели солдатские мундиры – так легче будет пробраться к пушке. Макамбира с негодованием отказывается.
– Наденешь-и душу погубишь.
– Не погубишь. Вернешься живым, и сыновья твои живы останутся.
– Это нам решать.
– Ну, как знаешь, – сдается Жоан Апостол. – Да охранит вас господь.
– Благословен будь Иисус Христос Наставник, – произносит на прощанье старик.
Когда они ползут через нейтральную полосу, всходит луна. Жоан Большой цедит сквозь зубы проклятие, слышит сердитое бормотание своих людей. Огромная, совершенно круглая, желтая луна плывет по небу, и гладкая равнина – ни кустика, ни деревца, – которая тянется до самых отрогов Фавелы, выступает из мрака. Черно только подножие сьерры. Там с ними простится Меченый. Все та же мысль по-прежнему не дает покоя Жоану: «Как я смел, как я мог спать, пока остальные бодрствовали?» Он вглядывается в лицо Меченого: которую ночь не спит этот кабокло? Третью? Четвертую? Он не давал псам покоя от самого Монте-Санто, он дрался с ними под Анжико и в Умбурунасе, потом в предместьях Канудоса, он уже три дня в бою – и все равно неутомим, спокоен, непроницаем. Вот и теперь шагает рядом с двумя сорванцами, которые поведут отряд по горам. «Меченый бы не заснул, – думает Жоан Большой, – это дьявольское наваждение». Тревога охватывает его: хотя миновало уже много лет, хотя Наставник даровал ему покой, ему иногда кажется, что сатана, вселившийся в него в то далекое утро, когда он убил сеньориту Аделинью, не ушел, а притаился где-то в темных углах души, ждет удобного случая, чтобы снова погубить его.
Отвесный склон горы вырастает перед ними внезапно. Хватит ли у старого Макамбиры сил взобраться на такую крутизну? Меченый показывает на убитых солдат: тела их освещены луной. Эти стрелки вырвались вперед и были скошены пулями жагунсо одновременно. Жоан видит, как поблескивают их пуговицы, пряжки, золоченые кокарды. Едва заметно кивнув на прощанье, Меченый уходит, а мальчишки-проводники на четвереньках карабкаются вверх. За ними лезут Жоакин Макамбира и Жоан Большой, а следом – воины Католической стражи. Движения их бесшумны, и если под ногой сорвется камень, кажется, что это ветер прошелестел в траве. Сзади – там, где остался Бело-Монте, – слышится какой-то ровный гул. Что это – молитва на церковной площади? Или заупокойное пение, которым Канудос еженощно провожает своих убитых защитников? Впереди уже что-то светится, вырисовываются смутные фигуры солдат. Тело Жоана напрягается, он готов встретить любую неожиданность.
Сорванцы останавливаются. Караульный пост, четыре солдата. За ними виднеется костер, вокруг него сидят и лежат люди. Старик Макамбира подползает вплотную, Жоан слышит его трудное хриплое дыхание: «Как свистну, бей в самую середку». «Помоги вам бог, дон Жоакин», – шепчет он в ответ. Следом за проводником растворяются во тьме старый Жоакин Макамбира и одиннадцать его сыновей с топорами, ломами, кувалдами. Второй мальчуган остается при Жоане.
Он напряженно вслушивается, ожидая условленного сигнала, который будет означать, что Макамбира подобрался к самому Чудищу. Но все тихо, и кажется, что свиста не будет никогда. Но вот он раздается – протяжный, переливчатый, внезапный, хотя и долгожданный, сразу заглушивший все остальные звуки, – и Жоан со своими людьми дает залп по часовым. Сразу же все вокруг оживает, гремит выстрелами. Вскочив, солдаты затаптывают костер, открывают ответный огонь, но бьют вслепую, наугад, не видя нападающих. Пули летят в другую сторону.
Жоан и его воины, ринувшись вперед, стреляют и мечут петарды в окутывающую лагерь тьму, в которой слышатся топот, крики, обрывки команд. Опустошив магазин своего карабина, негр останавливается, напрягает слух. Наверху, на Монте-Марио, тоже завязалась перестрелка: должно быть, Макамбира напал на орудийную прислугу. Как бы там ни было, соваться туда нечего: патроны кончились. Он свистит, приказывая отходить.
На середине склона их догоняет мальчуган-проводник. Жоан кладет руку на его всклокоченную голову.
– Довел до самого Чудища?
– До самого.
Сзади идет такая пальба, точно в бой ввязались все солдаты, сколько их ни есть тут на Фавеле. Мальчик молчит, и Жоан Большой снова, в который уж раз, думает, какие все-таки диковинные люди живут в сертанах: клещами слова не вытянешь.
– Ну, а что с Макамбира? – спрашивает он, не выдержав.
– Убили, – спокойно отвечает мальчик.
– Всех?
– Вроде бы всех.
Они уже на ничейной земле. До окопов совсем недалеко.
Карлик, увязавшийся за отрядом Педрана, нашел подслепого на каком-то пригорке – скорчившись, тот сидел и плакал. Карлик взял его за руку, и они пошли в толпе жагунсо, которые торопились в Бело-Монте: солдаты смели заслоны на Трабубу и теперь, ясное дело, пойдут на штурм. Когда рассвело, вылезли из траншеи и здесь, возле козьих загонов, посреди людского моря, встретили Журему. Она шла с сестрами Виланова, подгоняя осла, нагруженного котлами и мисками. Растерявшись от радости, все трое крепко обнялись, и Карлик почувствовал, как губы Журемы прикоснулись к его щеке. Улегшись в арсенале на полу, за бочками и ящиками, под грохот ни на минуту не прекращавшегося обстрела, Карлик сказал в ту ночь, что поцеловали его, сколько ему помнится, впервые в жизни.
Который день ревут над городом пушки, трещат винтовочные выстрелы, звонко лопается шрапнель, застилая небо черными комочками дыма, расковыривая кладку колоколен Храма? Третий, четвертый, пятый? Они бродили по арсеналу, глядели, как то днем, то ночью появляются и исчезают братья Виланова и остальные, слушали их споры и ничего не понимали. Однажды вечером Карлик, пересыпавший порох в рожки для кремневых ружей, услышал, как кто-то сказал, показав на взрывчатку: «Моли бога, Антонио, чтобы стены устояли, хватит одной пули-полгорода разнесет». Карлик не стал рассказывать об этом Журеме и подслепому, зачем еще больше пугать беднягу? Столько было пережито вместе, что он сроднился с ними по-настоящему: как ни любил он циркачей из труппы Цыгана, с такой нежностью не относился ни к кому на свете.
Он уже дважды во время обстрела вылезал из арсенала в поисках чего-нибудь съедобного, садился у стен, выпрашивая подаяния, слеп от пыли, глохнул от канонады. На улице Матери-Церкви у него на глазах убило маленькую девочку. Она пыталась поймать трепыхавшую крыльями курицу, но, пробежав несколько шагов, вдруг упала ничком, словно кто-то с силой дернул ее за волосы. Пуля попала ей в живот, убила на месте. Карлик на руках внес девочку в тот дом, откуда она выскочила, и, никого не найдя там, положил в гамак. Курицу он не поймал. Ежеминутно вокруг гибли люди, всех троих снедала тревога, но, подкрепившись мясом, которое раздобыл Жоан Апостол, Карлик, Журема и подслепый приободрились.
Однажды ночью, когда стихла стрельба и на площади оборвался гул голосов, певших литании, а они, лежа на полу в арсенале, тихо разговаривали, в дверях бесшумно вырос человек с глиняным фонариком в руке. Карлик узнал Меченого по шраму, по стальным маленьким глазкам. За спиной у него висел карабин, у пояса – мачете и нож, на груди перекрещивались патронташи.
– Все честь честью, – пробормотал он. – Хочу, чтобы ты вышла за меня замуж.
Карлик услышал, как застонал подслепый. Ему и самому показалось невероятным, что этот угрюмый, замкнутый человек, от которого так и веяло холодом, решился произнести эти слова. Изуродованное шрамом лицо было как всегда непроницаемо, но Карлик угадывал тщательно скрываемое волнение. Не слышно было ни канонады, ни собачьего лая, ни молитв; только бился о стенку шмель. Сердце у Карлика колотилось, но не от страха, а от какого-то нежного чувства к этому человеку, который неотрывно и выжидательно смотрел на Журему, фонарик освещал рубец на его лице. Рядом часто задышал подслепый. Журема молчала. Меченый, отчетливо произнося каждое слово, заговорил. Он не женился прежде, как велит церковь, отец небесный и Наставник. Немигающие глаза были устремлены прямо на Журему, и Карлик подумал, что глупо, пожалуй, сочувствовать тому, кто может внушить такой страх. Но в эту минуту Меченый опять вдруг показался ему жалким и беззащитным. Женщины, конечно, бывали у него, но сами знаете, какого рода, – а детьми так и не обзавелся, и семьи у него нет. Нельзя было. Или дерешься, или догоняешь, или сам бежишь. И потому, когда Наставник сказал, что земля, от которой день за днем требуют все одного и того же, устает, просит роздыху, слова эти особенно запали ему в душу. И Бело-Монте стал для него тем, что для земли-роздых. В жизни у него до сих пор любви не было, а теперь вот… Карлик заметил, что он проглотил слюну, ему показалось – жены братьев Виланова проснулись и, лежа во тьме, тоже слушают речи Меченого. Его томила эта забота, продолжал тот, ночи не спал – думал: неужто сердце так и засохнет, любви не узнает? (Тут он запнулся, и Карлик подумал: «Нас с подслепым для него вроде и не существует».) Выходит, нет: увидел Журему тогда в каатинге и понял, что нет. Что-то странное творилось со шрамом у него на лице: язычок пламени метался из стороны в сторону, и играющие блики делали его еще страшней. «Рука дрожит», – удивленно сообразил Карлик. В тот день сердце все само сказало. Увидел Журему и понял, что сердце еще живо, не высохло. Куда ни пойдет, всюду слышится ему ее голос, а лицо и вся она – вот здесь и здесь. Он прикоснулся пальцами ко лбу, к груди-взметнулось и снова успокоилось пламя. Потом Меченый надолго замолчал, ожидая ответа, слышней стало, как с сердитым жужжанием возится в углу шмель. Журема тоже молчала. Карлик покосился на нее: вся сжалась, напружилась, приготовилась к отпору, и глаз не отводит, смотрит на кабокло серьезно.
– Сейчас пожениться мы не можем. Сейчас у всех другая забота, – словно извиняясь, вымолвил Меченый. – Потом, когда псов прогоним.
Карлик снова услышал стон подслепого. Но Меченый и на этот раз даже не взглянул на того, кто сидел рядом с Журемой. Но вот о чем он думал день и ночь, пока следил за безбожниками, пока стрелял в них: думал, и сердце радовалось… Он опять замолчал, точно стыдясь, а потом выдавил: «Может, Журема принесет ему на Фазенду-Велью провизии и воды? Другим-то приносят, завидно смотреть, вот бы и ему так. Принесет?»
– Да, да, конечно, принесет, – услышал Карлик захлебывающийся голос подслепого. – Непременно принесет!
И опять Меченый не взглянул на говорившего.
– А ты здесь с какого боку? – спросил он, и каждое слово было как удар ножа. – Ты кто ей-муж?
– Нет, – очень спокойно и мягко произнесла Журема. – Он мне… вроде как сын.
Ночь за стеной арсенала снова наполнилась треском выстрелов. Залп, потом другой, заложило уши. Послышались крики, шаги бегущих людей, грохнул взрыв.
– Я рад, что пришел и сказал тебе все, – произнес кабокло. – Мне надо идти. Благословен будь Иисус Христос!
Мгновение спустя в арсенале опять было темно, и жужжание шмеля заглушили частые выстрелы-они гремели и вдали, и совсем рядом, они сливались воедино. Братья Виланова почти круглые сутки проводили в окопах и появлялись тут, лишь когда надо было держать совет с Жоаном Апостолом; жены их ухаживали за ранеными в домах спасения, носили еду на позиции. Карлик, Журема и подслепый были единственными обитателями арсенала, куда сложили отбитое Жоаном Апостолом оружие и взрывчатку. Вход защищал теперь частокол, укрепленный мешками с песком и камнями.
– Почему ты ему ничего не ответила? – горячился подслепый. – Ты же видела, чего ему стоило произносить эти слова, он прямо насиловал себя. Почему ты не согласилась?! Он в таком состоянии, что его любовь мгновенно сменится ненавистью, и тогда он может убить тебя, а заодно и нас.
Не договорив, он стал чихать-раз, другой, десятый, а когда приступ кончился, смолкли и выстрелы, и снова загудел у них над головами бессонный шмель.
– Не хочу быть женой Меченого, – ответила Журема так, словно говорила сама с собой. – Если принудит– зарежусь. В Калумби одна пропорола себя шипом шике-шике. Я никогда за него не выйду.
Подслепый снова стал чихать без остановки, а Карлику показалось, что его застали врасплох; он не думал, как станет жить, если Журема умрет.
– Бежать надо, бежать при первой возможности, – застонал подслепый. – Бежать как можно скорее, иначе уже не выберемся, и нас ждет ужасный конец.
– А Меченый сказал – и так уверенно, – что солдат прогонят, – пробормотал Карлик. – Меченый лучше знает: ему там, на войне, виднее, как дела идут.
Обычно подслепый тут же вскидывался: «И ты с ума сошел, как все здешние? И ты думаешь, что мятежники могут победить регулярную армию Бразилии? И ты ждешь, что появится король Себастьян, придет на подмогу?» Но на этот раз он промолчал. А Карлик не был так уж уверен, что солдаты непобедимы: в Канудос не вошли? Не вошли. Жоан Апостол отнял у них оружие и скотину? Отнял. Люди говорят, на Фавеле их полегло тысячи, в них стреляют со всех сторон, а им жрать нечего, и патроны кончаются.
Однако Карлик, который по давней привычке к бродяжничеству не мог долго сидеть в четырех стенах и то и дело вылезал на улицу, хоть там и свистели пули, видел, что Канудос совсем не похож на город победителей. Прямо на улицах валялись убитые и раненые – пока продолжался обстрел, их нельзя было отнести в дома спасения, разместившиеся теперь в одном месте, на улице Святой Инессы, возле Мокамбо. Если только не надо было помочь санитарам, Карлик старался там не появляться. Каждый день на мостовой вырастали груды трупов – хоронить можно было только ночью: кладбище находилось на линии огня, – и стояло ужасающее зловоние; плакали, стонали и жаловались раненые; старики, калеки и убогие отгоняли стервятников и бродячих собак от трупов, облепленных роями мух. Похороны устраивались после общей молитвы и наставлений– каждый вечер; в одно и то же время колокол Храма извещал о выходе Наставника. Теперь он произносил свою проповедь в полной темноте-не было уже, как в мирное время, разбрасывающих искры факелов. Слушать наставления ходили с Карликом и Журема, и подслепый, но потом они возвращались в арсенал, Карлик же отправлялся за похоронной процессией на кладбище. Он восхищался тем, что родственники покойного всеми правдами и неправдами умудрялись добывать кусок дерева, который клали в могилу. Гробы делать было некому – все плотники и гробовщики воевали, – и потому усопших заворачивали в гамаки, иной раз по двое, по трое. Туда же всовывали какую-нибудь дощечку или ветку – деревяшку, – чтобы отец небесный видел, что они-то хотели похоронить новопреставленного как положено, в гробу, и не их вина, если не смогли.
Вернувшись однажды ночью в арсенал, Карлик застал там падре Жоакина. С тех самых пор, как они попали в Канудос, никому из них не удалось повидаться с ним, поговорить с глазу на глаз. Он появлялся на колокольне Храма по правую руку от Наставника и читал молитву, которую хором подхватывала стоявшая внизу толпа; плотно окруженный Католической стражей, принимал участие в процессиях; отпевал покойников, произнося поминание по-латыни. Иногда он куда-то исчезал – говорили, что во время этих отлучек он рыщет по всему краю, отыскивая и доставляя в осажденный город все необходимое. Теперь, когда снова началась война, его чаще можно было встретить на улицах Канудоса, и особенно часто-на улице Святой Инессы, в домах спасения, где он причащал и соборовал умирающих: там он несколько раз встречал Карлика, но никогда не показывал, что они знакомы. Однако сейчас падре Жоакин протянул ему руку, ласково с ним поздоровался. Он сидел на низенькой скамеечке, а Журема и подслепый-на полу, поджав под себя ноги.
– Да, дочь моя, все трудно, все-даже то, проще чего, казалось бы, и на свете нет, – печально проговорил священник, причмокнув растрескавшимися губами. – Я– то думал, что принесу тебе счастье, что хоть сюда явлюсь с благой вестью. – Он помолчал, провел кончиком языка по губам. – Я ведь прихожу к людям только со святыми дарами, в последний раз закрываю им глаза и ничего, кроме мук и страданий, не вижу.
Карлик подумал, что за эти месяцы он превратился в старика: совсем оплешивел – только за ушами рос какой-то седой пух, не закрывавший загорелую веснушчатую лысину, – исхудал до последней крайности: в вырезе истертой, когда-то синей сутаны виднелись выпирающие ключицы; пожелтевшая, покрытая колючей щетиной кожа на лице свисала дряблыми складками. Видно было, что падре Жоакин сильно постарел, что он уже много дней не ел досыта и смертельно устал.
– Я не выйду за него, отец мой, – сказала Журема. – А захочет принудить, заколюсь.
Она говорила спокойно, с той же кроткой решимостью, что и вчера ночью, и Карлик увидел, что падре Жоакин не удивился-значит, эти ее слова уже звучали сегодня.
– Он не хочет тебя принуждать, – пробормотал он. – Ему и в голову не приходит, что ты можешь не согласиться. Он, как и все в Канудосе, знает, что здесь любая почтет за счастье пойти с Меченым под венец. Тебе ведь не надо рассказывать, кто такой Меченый, правда? Ты, конечно, слышала, что про него говорят?
Он сокрушенно поник головой, уставившись в земляной пол арсенала. Маленькая сороконожка ползла между его сандалиями, из которых высовывались худые желтоватые пальцы с черными ногтями. Падре Жоакин не наступил на нее, не раздавил, и сороконожка скрылась за ружейной пирамидой.
– Заметь, что все это-чистая правда, даже то, во что невозможно поверить, – заговорил он все так же удрученно. – Все эти насилия, убийства, грабежи, налеты, все эти бессмысленные жестокости, когда он отрезал своим жертвам уши и нос. Вся эта кровавая безумная жизнь. И вот он здесь, так же, как Жоан Апостол, как Трещотка и Педран. Наставник явил чудо, превратил волков в овец и загнал их в корраль. И вот за то, что он волков превращает в овец, за то, что он хочет изменить жизнь людей, которые не знали ничего, кроме страха, злобы, голода, крови и разбоя, за то, что он желает утишить царящее в наших краях зверство, на него шлют одно войско за другим и несут ему гибель. Что же это творится у нас в Бразилии, во всем мире, если они решились на такое?! Ведь это делается словно бы для того, чтобы подтвердить его правоту и впрямь уверить всех в том, что страной правит дьявол, что Республика и есть воплощение Антихриста!
Он говорил не торопясь, не повышая голоса, он не гневался и не горевал. Он тосковал.
– Я ведь не потому, что блажь такая нашла, я ничего против него не имею, – услышал Карлик недрогнувший голос Журемы. – Будь на его месте другой, все равно бы не согласилась. Я больше не хочу выходить замуж, отец мой.
– Ну, хорошо, это я понял, – вздохнул падре Жоакин. – Будь по-твоему. Закалываться тебе не придется. Венчаю в Бело-Монте я один, гражданского брака у нас нет. – Подобие улыбки появилось у него на губах, и какой-то плутовской огонек вдруг вспыхнул во взгляде. – Но нельзя же так сразу взять и оглоушить человека: не пойду, мол, за тебя. Что хорошего? Такие люди, как Меченый, чувствительны и ранимы, просто беда с ними. Я всегда поражаюсь, до чего же ревниво берегут они свою честь. Превыше чести у них нет ничего, это их единственное богатство. Ну, для начала скажем ему, что ты совсем недавно овдовела и еще не можешь вступить в новый брак-надо подождать. Но вот что надо будет сделать тебе непременно-это очень важно для него: носи ему еду на Фазенду-Велью. Он мне говорил об этом. Меченому необходимо знать, что кто-то о нем печется. Отнеси. Ничего. Тебя не убудет, а ему приятно. Ну, а потом постепенно постараюсь его отговорить.
Утро было тихое, но сейчас где-то очень далеко стали время от времени постреливать.
– Ты разбудила в нем страсть, – сказал падре Жоакин. – Настоящую страсть. Вчера ночью он пришел в Святилище, чтобы попросить у Наставника позволения жениться на тебе, и сказал, что и вас обоих тоже к себе возьмет, раз вы-ее семья…
Он порывисто поднялся. Тело подслепого сотрясалось от очередного приступа, а Карлик рассмеялся, обрадовавшись тому, что Меченый его усыновит и он никогда больше не будет голодать.
– Все равно не выйду за него, никогда не выйду, – повторила Журема, а потом добавила, потупившись: – Но еду отнесу, если вы, падре, говорите, что так надо.
Падре Жоакин кивнул и повернулся уже к двери, как вдруг подслепый вскочил на ноги, схватил его за руку. Карлик увидел, что он не в себе, и догадался, о чем пойдет речь.
– Вы один можете мне помочь, – зашептал он, озираясь по сторонам. – Ради бога, которому вы служите! Помогите мне, падре! Я не имею никакого отношения к тому, что тут происходит, я по нелепой случайности попал в Канудос. Ведь вы же знаете, что я не солдат и не шпион и вообще никто. Я умоляю вас, помогите мне!
Священник смотрел на него с состраданием.
– Хотите выбраться отсюда? – тихо спросил он.
– Да! Да! – закивал, залепетал подслепый. – Мне запретили… Это несправедливо…
– Надо было исхитриться раньше, – шепнул падре Жоакин. – Пока еще можно было, пока солдаты не обложили город со всех сторон.
– Разве вы не видите, что со мной делается? – простонал подслепый, показывая на свои красные, слезящиеся, выпученные глаза. – Я ничего не вижу без очков. Разве я могу в одиночку плутать по сертанам?! – Он сорвался на визг:-Я не хочу подохнуть тут, как в мышеловке!
Падре Жоакин заморгал, а Карлик зябко передернул плечами, как всякий раз, когда подслепый предрекал смерть себе и им всем.
– И я не хочу, – поморщившись, отчетливо проговорил священник. – И мне эта война ни к чему, но вот… – Он мотнул головой, точно прогоняя чей-то назойливый образ. – Хотел бы вам помочь, да не могу. Из Канудоса выходят только боевые отряды. А вам пути нет. – Он горестно развел руками. – Если вы верующий, поручите себя воле божьей. Один бог в силах спасти нас. Ну, а если не веруете… Тогда, друг мой, боюсь, никто вам не поможет.
Шаркая сандалиями, сгорбленный и печальный, он вышел за дверь. Карлик, Журема и подслепый не успели обсудить, что означал его приход, потому что в арсенале появились братья Виланова и еще несколько человек. Из их разговора Карлик заключил, что вдоль берега Вассы-Баррис роют новую линию окопов, к востоку от Фазенды-Вельи, и ведут ее к Таболериньо: какая-то часть республиканцев все-таки выбралась с Фавелы и в обход движется на Камбайо. Потом жагунсо ушли, прихватив с собой ружья, а Карлик и Журема принялись утешать подслепого-после разговора с падре Жоакином слезы текли у него по щекам, зубы стучали.
В тот же день, ближе к вечеру, Журема понесла Меченому еду, а Карлик вызвался ее сопровождать. Она позвала с собой и подслепого, но тот отказался, боясь Меченого и долгого пути через весь Канудос. Еду для жагунсо готовили на улице Святого Киприана – там разделывали туши коров, добытых Жоаном Апостолом, и Катарина, его истаявшая, как тень, жена, вместе с другими женщинами раздавала вытянувшимся в длинную очередь людям куски мяса, фаринью и баклажки с водой, которую сорванцы носили из водоема на улице Святого Петра. Журема и Карлик получили порции, причитавшиеся Меченому и его товарищам, и вместе с другими отправились в окопы. Надо было миновать улицу Святого Криспина, а потом, пригибаясь или вовсе на карачках, проскочить по овражистым берегам Вассы-Баррис, хоронясь от пуль за холмиками и пригорками. От реки идти всем вместе было уже опасно, женщины пробегали открытые места поодиночке, петляя, самые благоразумные припали к земле и поползли. Пройти надо было метров триста, и Карлик, стараясь не отставать от Журемы, видел справа от себя колокольни Храма, густо облепленные стрелками, слева– отроги Фавелы, с которых, казалось ему, тысячи ружей целят прямо в него. Весь в поту он добрался до гребня окопа, и чьи-то руки стянули его вниз. Изуродованное лицо Меченого склонилось над ним.
Кабокло не удивился, увидев их. Он поднял Журему, как перышко, помог ей спуститься в окоп и, не улыбнувшись, приветствовал ее поклоном, словно она появлялась тут ежедневно. Потом взял корзину и жестом приказал посторониться – они не давали пройти другим. Жагунсо ели, присев на корточки, переговаривались с женщинами, смотрели сквозь щели между бревнами, выглядывали из-за наваленных кучами ветвей. Наконец все кое-как расположились в изогнутой наподобие лука траншее, каждый приткнулся куда мог, и Меченый сел в углу, поманив к себе Журему. Карлик не знал, можно ли ему подойти, но Меченый, показав на корзину, подозвал его. Карлик пристроился рядом, стал есть и пить вместе с ними.
Довольно долго кабокло не произносил ни слова. Он сосредоточенно жевал, не глядя на Журему и Карлика, а она тоже старалась не встречаться с ним взглядом. Глупо отказываться от такого мужа, подумал Карлик, великое дело-собой нехорош, с лица воду не пить. Время от времени он вскидывал на него глаза. Плохо верилось, что этот человек с каменным лицом, усердно двигавший челюстями – карабин он прислонил к стенке, но не отстегнул ни мачете, ни ножа, не снял патронташей, – тот самый, кто вчера дрожащим от отчаяния голосом говорил о своей любви. Стрельбы не было, только изредка посвистывали шальные пули – Карлик уже привык к ним и не обращал на них внимания. А вот к орудийным залпам он приучить себя не мог – ни к грохоту разрыва, ни к туче пыли, ни к воронкам, ни к плачу испуганных детей, ни к окровавленным клочьям человеческого мяса, взлетавшим в воздух, – и первым кидался на землю, распластывался, зажмурившись, обливаясь холодным потом, цепляясь за Журему и за подслепого, если они были рядом, шепотом твердя молитву.
Молчание становилось тягостным, и Карлик, не выдержав, робко спросил, правда ли, что Жоакин Макамбира с сыновьями все-таки успел перед смертью взорвать Чудище? Нет, отвечал Меченый. Но страшная пушка через несколько дней сама взлетела на воздух и, кажется, забрала с собою на тот свет трех-четырех псов из числа орудийной прислуги. Должно быть, Отец небесный вознаградил Макамбиру за мученическую гибель. Меченый рассказывал это, по-прежнему избегая глядеть на Журему, а та словно и не слышала его. Обращаясь к одному Карлику, он добавил еще, что дела у проклятых протестантов идут все хуже, что они мрут с голода и от болезней, а урон, которые наносят им жагунсо, приводит их в отчаянье. По ночам даже тут слышно, как они плачут и воют. «Так, значит, скоро уйдут?» – осмелился спросить Карлик.
Меченый с сомнением пожал плечами.
– Главные дела творятся вон там, – пробурчал он, мотнув головой в сторону юга. – В Кеймадасе, в Монте-Санто. Туда все время прибывают новые полки, новые ружья, пушки, туда гонят гурты скота и везут хлеб. Уже вышел другой обоз – там и патроны, и провиант. А у нас все на исходе.
Шрам на его желто-пепельном лице слегка задергался.
– Этот обоз я пойду отбивать, – сказал он, повернувшись к Журеме, и Карлик словно очутился за тысячи лиг от них обоих. – Жалко только, что идти мне надо прямо сейчас.
Журема выдержала его взгляд с прежним, покорно-безучастным выражением лица и ничего не ответила.
– Не знаю, сколько буду в отлучке. Мы нападем на них возле Жуэте. Дня три-четыре, пожалуй.
Губы Журемы приоткрылись, но она так ничего и не сказала. За все то время, что они сидели в траншее, она не вымолвила ни слова.
Вокруг началась какая-то суета. Карлик услышал шум, увидел бегущих к ним жагунсо. Меченый приподнялся, взял свой карабин. Несколько человек, натыкаясь на сидевших в окопе, окружили кабокло и молча глядели на него, не решаясь заговорить. Наконец один из них – с большим родимым пятном на шее – отважился:
– Трещотку убило. Пуля попала ему в ухо, когда он ел. – Жагунсо сплюнул и, не поднимая глаз, хмуро добавил: – Кто теперь будет приносить тебе удачу, Меченый?
«Гниют заживо», – говорит Теотонио Леал Кавальканти и даже не замечает, что произносит эти слова вслух. Но можно не бояться, никто его не услышит: полевой госпиталь Первой колонны разбит в узкой расщелине между склонами Фавелы и Монте-Марио и надежно укрыт от пуль мятежников, но сводом нависающие уступы гор усиливают и многократно повторяют грохот канонады. Мучение для раненых-им приходится кричать, если что-нибудь нужно. Нет, никто не услышит его.
Эта мысль не дает Теотонио покоя. К тому времени, когда он, кипя праведным гневом за попрание республиканских идеалов, добровольцем приехал в Канудос защищать родину, ему, студенту последнего курса медицинского факультета в Сан-Пауло, уже много раз приходилось видеть и раны, и агонию, и смерть, но разве можно сравнить университетскую анатомичку, факультетскую клинику и больницы, где он стажировался по хирургии, с этим адом, с этой мышеловкой у отрогов Фавелы? Больше всего юного врача поражало, как стремительно проникает в раны инфекция – в считанные часы заводятся там черви, и тотчас пораженные ткани начинают выделять зловонный гной.
«Тебе это пойдет на пользу, – сказал ему отец, провожая Теотонио на вокзале в Сан-Пауло. – Приобретешь опыт военно-полевой хирургии». Как бы не так: плотницкий навык приобрел он здесь, а не хирургический опыт, хотя нельзя сказать, что эти три недели пропали впустую. Он успел понять, что раненые в большинстве случаев гибнут от сепсиса и газовой гангрены и что шанс выжить есть у тех, кто получил огнестрельную или колотую рану в конечность, легко поддающуюся ампутации. При своевременном вмешательстве и последующем прижигании дело быстро идет на лад. Хлороформа хватило только на три первых дня – только три дня можно было облегчать муки оперируемых: Теотонио, смочив вату этой одуряюще пахнущей жидкостью, держал тампон у носа раненого, покуда старший хирург капитан Гама, пыхтя и отдуваясь, орудовал мелкозубой пилой. Когда весь запас хлороформа вышел, пациентам стали давать по стакану водки, а теперь, когда и водки нет, оперируют вовсе без анестезии: ждут, пока раненый от боли потеряет сознание, чтобы хирурга не отвлекали его крики. Сейчас Теотонио уже сам ампутирует ступни и кисти, голени и фаланги, а двое санитаров всей тяжестью наваливаются на раненого, удерживая его на столе; сейчас он уже сам после операции прижигает культю, насыпав на нее немного пороху или смазав ее каким-нибудь горячим жиром. Так делал, так учил его капитан Алфредо Гама до своей идиотской гибели.
Иначе не скажешь. Капитану Гаме следовало бы знать, что артиллеристов тут в избытке, а вот врачей не хватает, в особенности таких врачей, как Он – практик, поднаторевший в своем деле в парагвайской сельве, куда отправился, будучи еще студентом, добровольно, подобно тому, как приехал в Канудос Теотонио. Но там, в Парагвае, доктором Гамой, на его беду, как он сам признавался, «овладела страсть к артиллерии». Неделю назад она его и сгубила, а на плечи юного студента легли изнурительные и неизбывные заботы о двух сотнях раненых, больных, умирающих, все они в страшной тесноте и скученности, полуголые-не хватает даже одеял – разлагались заживо, изъеденные червями. К Первой колонне прикомандировано десять врачей, в ведении капитана и Теотонио находилось северное крыло госпиталя.
Страсть часто отвлекала старшего хирурга от забот о раненых: он мог все бросить, все забыть и отправиться на вершину Монте-Марио, куда на руках втащили орудия Первой колонны. Артиллеристы позволяли ему стрелять из пушек Круппа, а иногда-даже дернуть за спусковой шнур Чудища. Теотонио вспоминает пророчества капитана: «Колокольни Канудоса падут от руки хирурга!» Он возвращался в госпиталь как на крыльях, исполненный новых сил. Этот толстый, полнокровный, бесстрашный и веселый человек взял Теотонио под свое крылышко, как только тот явился представиться начальству, и так пленил его своей неуемной энергией, сочными анекдотами, умением радоваться жизни, рассказами о бесконечных приключениях, что юный студент всерьез подумывал, получив диплом, остаться, по примеру своего кумира, на военной службе.
Полк стоял в Салвадоре недолго, но капитан успел показать Теотонио медицинский факультет Баии, а потом, усевшись напротив величественного желтого здания с синими стрельчатыми окнами, они пили сладковатую водку. Над ними шелестели листвой кокосовые пальмы, площадь была выложена черно-белыми плитами, вокруг толпились мелочные торговцы, и негритянки продавали деликатесы баиянской кухни. Они пили до рассвета, а утром в полном блаженстве проснулись в публичном доме. Перед тем как сесть в поезд, отправлявшийся в Кеймадас, капитан заставил своего питомца принять рвотное, чтобы, как он выразился, «не подцепить африканский сифилис».
Теотонио, напоив настойкой хины мечущегося в лихорадке больного, вытирает пот со лба. Рядом лежит солдат с развороченным пулей локтем, а с другого бока – раненный в живот: сфинктер не действует, и кал выходит через брюшную полость. Запах экскрементов перемешивается с запахом паленого – поодаль сжигают трупы умерших. Кроме хинина и карболки, в госпитальной аптеке нет ничего. Йод кончился тогда же, когда и хлороформ, и врачам приходилось применять как антисептики каломель и висмут. Теперь и их не стало. Теотонио Леал Кавальканти промывает раны раствором карболки. Он сидит на корточках, прямо руками зачерпывая жидкость из тазика. Остальным он дает по полстакана воды с хинином. Опасаясь болотной лихорадки, хинином запаслись изрядно. «Обожглись на Парагвае, дуют на Канудос», – говаривал по этому поводу капитан Гама. Там лихорадка косила солдат, но здесь, где страшная сушь, где комары водятся только у редких водоемов, ее и в помине нет. Теотонио знает, что от хинина никакого проку, но он по крайней мере создает у раненых впечатление, что их лечат. Как раз в тот день, когда произошло несчастье, капитан Гама распорядился выдавать хинин-за неимением ничего другого.
Теотонио размышляет, как это случилось, как могло это случиться. Очевидцы рассказывали ему подробности, и в те редкие часы, когда он может забыться сном, страшная картина снова и снова является ему в кошмарах, чередуясь со зрелищем заживо гниющих тел. Веселый и неугомонный капитан Гама поторопился и неплотно закрыл замок крупповского орудия 34-го калибра. Заряд воспламенился, отлетевшая искра попала в бочонок с порохом, стоявший возле пушки. Артиллеристы говорили Теотонио, что капитана Гаму подбросило вверх на несколько метров и отшвырнуло шагов на двадцать уже бесформенным кровавым обрубком. Погибли также лейтенант Одилон Кориолано де Азеведо, прапорщик Жозе до Амарал и трое рядовых, а еще пятеро получили ожоги. Когда Теотонио поднялся на вершину Монте-Марио, останки убитых уже были сожжены, согласно предписанию начальника санитарной службы: предавать земле тела солдат и офицеров нет никакой возможности-земли здесь нет, а каждый раз выдалбливать в голом камне могилу – слишком тяжкий и долгий труд. Из-за этого распоряжения между генералом Оскаром и капелланом Первой колонны падре Лиццардо возникли серьезные разногласия, капуцин кричал, что кремация – это «противоестественное измышление масонов».
На память о капитане Гаме осталась чудодейственная ладанка с изображением Спасителя Бонфинского, купленная в Баии в памятный день их знакомства. Теотонио отдаст ее вдове капитана, если вернется в Сан-Пауло, но ему почему-то все чаще кажется, что он никогда больше не увидит город, где родился, вырос, изучал медицину и откуда, поддавшись романтическому порыву, пошел волонтером защищать отчизну и цивилизацию.
За эти месяцы убеждения юного врача, которые он раньше считал неколебимыми, сильно пошатнулись. Многое оказалось на поверку совсем другим. Вот хотя бы патриотизм. Теотонио казалось, что это чувство проникло в плоть и кровь людей, слетевшихся со всей Бразилии на защиту Республики от варварства, мракобесия и предательства. Разочарование постигло его еще в Кеймадасе, в этом богом забытом захолустье, где волей судьбы обосновался штаб Первой колонны экспедиционного корпуса. Томясь под началом капитана Гамы два бесконечных месяца в ожидании отправки, он, к своему несказанному удивлению, обнаружил, что далеко не все горят желанием немедля ринуться в бой: очень и очень многие хотели бы увильнуть и отвертеться от участия в экспедиции – придумывали себе болезни, затверживали наизусть и с пафосом декламировали симптомы, которые должны были доказать их негодность к строевой службе. Хирург-пушкарь перечислил ему немудрящие средства, вызывающие лихорадку, понос, рвоту, и в два счета научил его распознавать симулянтов. Добро бы это были солдаты из маршевых рот-темное простонародье, – но нет: в немалом числе попадались кадровые офицеры! Теотонио был ошеломлен.
Да, патриотизма хватило ненадолго. Проведя в этой крысиной норе три недели, юный лекарь убедился в этом окончательно. Нельзя сказать, что люди плохо воюют: они сражались и сражаются с мятежниками, мужественно отбивают начавшиеся сразу после Анжико атаки неуловимого, коварного врага, который действует вопреки всем правилам и законам-набрасывается из засад, стреляет в спину, не признает честной схватки, а стоит лишь начать погоню, исчезает бесследно. Экспедиционный корпус за эти три недели потерял убитыми и ранеными четверть личного состава, все сильнее ощущается нехватка продовольствия, все слабей надежда, что подойдут подкрепление и обоз, однако люди продолжают воевать.
Но как совместить патриотизм с торгашеством? Что же это за любовь к отчизне, если она не препятствует борцам за правое дело, защитникам родины и цивилизации совершать из-под полы бесчестные сделки?! Все припасы подошли к концу, и потому процветает купля-продажа по самым немыслимым ценам – это приводит Теотонио в полное замешательство. Сначала торговали только табаком, и стоил он с каждым днем все дороже. Не далее как сегодня утром Теотонио видел, как какой-то кавалерийский майор заплатил за пригоршню табака двенадцать милрейсов… Двенадцать! На эти деньги в городе можно купить десять пачек самого лучшего табака. Потом цены выросли с чудовищной быстротой, покупать и продавать стали все. Рационы урезаны-офицеры получают зеленый маисовый початок, сваренный без соли, а рядовые-лошадиный жмых, и потому за съестное платят бешеные деньги: четверть туши козленка-тридцать-сорок милрейсов, маисовый початок-пять милрейсов, плитка рападуры-двадцать; мерка фасоли-пять, корень имбузейро или кактус «монашья голова», у которого такая сочная мякоть, идут по милрейсу и по два. Сигарета-самокрутка, метко названная кем-то «стрелок», – милрейс; чашка кофе-пять. Самое же скверное, что и он, Теотонио, повлекся за всеми: ему тоже надо есть, пить и курить, и он уже спустил все жалованье и платит по пяти милрейсов за ложку соли, теперь только поняв, что значит остаться без нее. Еще его ужасает мысль о том, что большая часть товаров – краденое и вынесено тайком с интендантских складов, уворовано у воров.
Не удивительно ли, что люди, ежеминутно рискующие головой, вместо того чтобы очистить, освободить душу от всего низменного и пошлого, корыстны, жадны и алчны даже перед лицом смерти? «В последнюю, быть может, минуту своей жизни они все-таки помышляют только о наживе, о том, как бы скопить побольше, продать подороже, и мерзкий дух чистогана снедает их», – думает Теотонио. За несколько последних недель его идеальные представления о человеке безжалостно и грубо растоптаны.
Тихий плач, раздавшийся у самых его ног, отвлекает Теотонио от этих мыслей. Рядом стоит на коленях старый солдат-не в пример другим, он плачет почти беззвучно, точно стыдясь своих слез. Он не выдержал зуда.
– Нет больше сил терпеть, сеньор доктор, – шепчет он. – Расчесал. Бог с ним, пусть будет что будет. Мочи нет.
Этот солдат стал жертвой черных муравьев-какарем, которыми мятежники довели до исступления уже многих и многих патриотов. Поначалу казалось вполне естественным, что с наступлением ночи муравьи, спасаясь от холода, заползают в палатки и кусают спящих солдат – место укуса сразу же вспухает, начинает гореть и чесаться. Однако вскоре выяснилось, что муравьи не сами собой появляются в лагере: мятежники подтаскивают круглые глиняные муравейники поближе и разбивают их с таким расчетом, чтобы эти кровожадные твари двинулись прямо на патриотов. Обнаружилось еще, что дело это поручено детям и подросткам! Одного из них схватили, и Теотонио узнал, что маленький разбойник бился в руках солдат как дикий зверь и осыпал их бранью, которой позавидовал бы любой каторжник.
Подняв рубашку, Теотонио осматривает грудь солдата: там, где вчера подсыхали лиловые корочки, сегодня появились алые язвы с набухшими гноем пустулами. Да, вот они, они плодятся и множатся, разъедая тело бедняги. Теотонио Леал Кавальканти уже научился скрывать правду, обманывать, улыбаться. Он говорит солдату, что укусы заживают, надо только не расчесывать их; он дает ему полстакана воды с хиной и обещает, что от этого средства зуд стихнет.
Обход продолжается, и юный врач думает о детях, которых эти выродки заставляют по ночам подтаскивать муравейники к лагерю. Только бесчувственные дикие варвары способны так развратить невинные души! Потом он принимается размышлять о Канудосе: в самом ли деле его защитники хотят восстановить монархию? Правда ли, что они в сговоре с династией Браганса и рабовладельцами? И неужели они действительно всего лишь послушное орудие коварного Альбиона? Теотонио своими ушами слышал, как они кричат «Долой Республику!», но теперь он уже ни в чем не уверен, все перепуталось… Он ожидал увидеть здесь английских офицеров-инструкторов, обучающих мятежников обращению с современнейшим оружием, тайными тропами доставленным сюда с баиянского побережья, но на теле тех, кого он лечит – делает вид, что лечит! – он видит укусы какарем и раны, нанесенные отравленными дротиками и стрелами, заостренными камнями, выпущенными из пращей эпохи палеолита! Плохо верится, что монархическая армия, обученная англичанами, снабжена этим оружием троглодитов. «Перед нами просто кровожадные дикари, – думает он, – и все равно мы проигрываем кампанию, и нас давно бы уже разбили, если б Вторая колонна не подоспела на выручку, когда мы застряли в этих горах». Как понять все это? Кто растолкует ему все эти несообразности?
«Теотонио?» – окликают его, и врач останавливается. По шитью на воротнике истлевшего мундира еще можно узнать чин этого раненого и часть, в которой он служил: лейтанант Девятого пехотного батальона, лежит в госпитале с того дня, когда Первая колонна ворвалась на Фавелу. Он был в авангарде Первой бригады, это их погнал полковник Жоакин Мануэл де Медейрос в бессмысленную атаку на Канудос. Невидимые и неуязвимые мятежники, притаившиеся в своих звериных норах, перебили тогда почти весь отряд: до сих пор валяются тела солдат на середине откоса – там, где их остановили пули. Лейтенант Пирес Феррейра в том бою ослеп и потерял обе руки. Шел только первый день боев, морфий еще был, и капитан Алфредо Гама, перед тем как наложить швы и обработать иссеченное осколками лицо, сделал ему укол. Повезло лейтенанту и в том, что на раны его хватило бинтов и они закрыты от пыли и насекомых. Это удивительный человек: ни разу не слышал от него Теотонио ни стона, ни жалобы. Каждый день на вопрос, как он себя чувствует, лейтенант отвечает: «Хорошо». «Нет», – односложно произносит он, когда его спрашивают, не надо ли ему чего-нибудь. По ночам Теотонио приходил к нему, присаживался у изголовья и, глядя на россыпи звезд в ночном небе над Канудосом, заводил разговоры. В одну из таких ночей он и узнал, что лейтенант Пирес Феррейра-ветеран этой войны, один из немногих, кто принимал участие во всех четырех экспедициях, отправленных правительством против мятежников. Тогда ему и стало известно, что постигшая этого несчастного трагедия-лишь последнее звено в цепи унижений и неудач. Теперь-то врач понимает причину снедающей лейтенанта тоски, понимает, почему так стоически переносит он муки, от которых всякий другой потерял бы и достоинство, и человеческий облик. Самая тяжкая рапа у него в душе.
– Теотонио? – повторяет Пирес Феррейра. Половину его лица скрывают бинты, но рот и подбородок свободны.
– Да, это я, – отвечает тот, садясь рядом, и жестом отпускает сопровождающих его санитаров с аптечкой и бурдюками. Отойдя на несколько шагов, оба кладут свою ношу наземь. – Я посижу с тобой немножко, Мануэл? Не нужно ли тебе чего-нибудь?
– Нас никто не слышит? – тихо спрашивает раненый. – У меня к тебе разговор по секрету.
В эту минуту в Канудосе, за грядой гор начинают звонить колокола. Теотонио задирает голову к небу: да, темнеет, в осажденном городе колокола собирают мятежников на молитву. Каждый день, с непостижимой пунктуальностью раскатывается над горами их перезвон, а потом, если не стреляют орудия и молчат ружья, до самых позиций республиканских войск долетают голоса фанатиков. Благоговейная тишина наступает тогда в госпитале: многие осеняют себя крестным знамением, шевелят губами, беззвучно вторя молитвам своих врагов. Даже Теотонио, который не ахти какой ревностный католик, испытывает в такие минуты смутное, трудно поддающееся определению чувство – это не вера, это скорее тоска по утраченной вере.
– Значит, звонарь еще жив, – бормочет он, ничего не ответив раненому лейтенанту. – Еще не сняли.
Капитан Алфредо Гама много говорил об этом звонаре: раза два он видел, как тот взбирался на колокольню. По его словам, это был маленький старичок, незаметный и невозмутимый; он раскачивал язык колокола, не обращая никакого внимания на частый огонь, которым солдаты отвечали на благовест. По словам доктора, заткнуть пасть колокольне, сшибить дерзкого звонаря было заветной мечтой всех артиллеристов на Монте-Марио, и в час аншлюса[30] все они наперебой палили в него. Значит, так никто и не попал? Или на его место стал другой?
– То, о чем я хочу тебя попросить, – не от безнадежности, – говорит Пирес Феррейра. – И не думай, что я потерял рассудок.
Голос его тверд и спокоен. Он неподвижно лежит на одеяле, разостланном прямо на камнях, голову подпирает соломенная подушка, забинтованные культи сложены на животе.
– Ты и не должен отчаиваться, – говорит Теотонио. – Эвакуируют тебя в числе первых – как только подойдут резервы и вернется конвой, поедешь в Монте-Санто, в Кеймадас, а оттуда-домой. Так сказал генерал Оскар, он же приходил сюда. Не теряй надежды, Мануэл.
– Я заклинаю тебя всем, что тебе дорого в жизни, – непреклонно и кротко звучит в ответ голос лейтенанта. – Господом богом, твоим отцом, делом, которое ты избрал. Твоей невестой-я знаю, ты посвящаешь ей стихи.
– Чего ты хочешь, Мануэл? – бормочет юный врач и отводит взгляд, потому что прекрасно знает, чего хочет от него лейтенант.
– Пристрели меня, – непреклонно и кротко отвечает лейтенант. – Я умоляю тебя, Теотонио.
Студента из Сан-Пауло не в первый раз просят об этом, и, наверно, не в последний, но никогда еще не произносились эти слова так спокойно и обыденно.
– Я же не могу застрелиться, – поясняет забинтованный человек. – Потому прошу тебя.
– Мужайся, Мануэл, – говорит Теотонио и чувствует, что это у него, а не у искалеченного лейтенанта дрожит от волнения голос. – Пожалуйста, не проси меня об этом. Это несовместимо с моими принципами, с моей профессией.
– Тогда попроси кого-нибудь из санитаров, – говорит Пирес Феррейра. – Отдай ему мой бумажник, там еще наберется полсотни милрейсов. Отдай ему мои сапоги, они совсем целые.
– А вдруг смерть будет хуже того, что случилось с тобой? – отвечает Теотонио. – Тебя отвезут в тыл. Ты поправишься и снова захочешь жить.
– Слепым? Безруким? – все так же мягко спрашивает Пирес Феррейра, и Теотонио становится стыдно. Лейтенант снова разлепляет губы:-Не это самое скверное. Хуже всего мухи. Я всегда их ненавидел, они внушали мне омерзение. Теперь я в их власти. Они ползают по лицу, лезут в рот, забираются под бинты.
Он замолкает, проводит языком по губам. Теотонио никак не ожидал, что никогда ни на что не жалующийся пациент заговорит об этом, и так взволнован, что не догадывается кликнуть санитара с бурдюком воды, напоить лейтенанта.
– Знаешь, у меня свои счеты с бандитами, – говорит Пирес Феррейра. – Я не хочу, чтобы они одержали верх, я не допущу, чтобы они превратили меня в то, что я есть сейчас. Я не буду бесполезным калекой. Еще после Уауа я понял: какая-то беда встала на моем пути, какое-то проклятие тяготеет надо мной.
– Дать тебе воды? – шепчет Теотонио.
– Не просто покончить с собой, когда у тебя отрезаны руки и выбиты глаза, – продолжал лейтенант. – Я пробовал размозжить череп о камни; ничего не вышло. Я хотел проглотить несколько камней, но тут нет подходящих…
– Перестань, прошу тебя, Мануэл. – Теотонио кладет ему руку на плечо, сам понимая, как фальшиво звучат его слова: человек, которого он пытается успокоить, кажется спокойней всех на свете, голос его ровен и нетороплив, он говорит о себе, как о ком-то постороннем.
– Ты поможешь мне? Во имя нашей дружбы? Дружба, возникшая здесь, – священна. Ты поможешь мне?
– Помогу, – тихо произносит Теотонио Леал Кавальканти. – Я помогу тебе.
IV
– Голову? – переспросил барон. Он отошел к окну вроде бы для того, чтобы распахнуть створки-зной становился нестерпимым, – но на самом деле хотел найти в зелени хамелеона: без него стало тоскливо. Он шарил взглядом по саду, отыскивая своего дружка, а тот, словно играя с ним в прятки, затаился, пропал, исчез. – Ну да, в лондонской «Тайме» появилась заметка: ему отрубили голову.
– Обезглавлен был его труп, – поправил репортер.
Барон вернулся на свое место. Говорить и слушать было мучительно, и все-таки слова гостя его снова заинтересовали. К чему это самоистязание? Эти воспоминания, от которых еще мучительней ныли старые раны? Но и не слушать он уже не мог.
– Вы когда-нибудь видели его вблизи? – спросил он, стараясь заглянуть в глаза репортеру. – Что это был за человек?
Могилу обнаружили только через два дня после того, как была взята последняя баррикада. Место захоронения указал Блаженненький: они добились этого, под пыткой, разумеется. Для него припасли кое-что особенное. Блаженненький был из породы мучеников, и обычными пытками с ним ничего нельзя было сделать: истязайте, жгите, режьте, отсеките язык, выколите глаза, оскопите – он не сказал бы ни слова. Кстати, это практиковалось: захваченного в плен жагунсо после пыток отпускали к своим, надеясь, что подобное зрелище ослабит боевой дух остальных. Результат неизменно бывал прямо противоположен ожиданиям, и к Блаженненькому применили средство почище, угадав его единственное слабое место. Он боялся собак.
– Всех главарей я, кажется, знавал, – произнес барон. – И Меченого, и Жоана Апостола, и Жоана Большого, и Трещотку, и Педрана, и Макамбиру. А кто этот Блаженненький?
О собаках надо упомянуть особо: месяцы блокады и горы человечьего мяса, разбросанного по улицам, сделали из них диких зверей наподобие волков или гиен. Стаи собак-людоедов в поисках добычи врывались в Канудос и в лагерь республиканцев.
– Это в точности соответствовало апокалипсическим пророчествам Наставника, – проговорил репортер, держась за живот. – Должно быть, кто-то рассказал, что Блаженненький больше всего боится собак-даже не собак, а Собаку, Пса, зримое воплощение Зла. Я могу угадать, как это было: его поставили перед разъяренной сворой. Он ужаснулся, что она разорвет его в клочья и утащит прямо в преисподнюю, и показал то место, где был похоронен Наставник.
Теперь барон уже не думал ни про хамелеона, ни про Эстелу. Перед глазами у него возникли рычащие стаи обезумевших псов, копошащихся среди кучами наваленных трупов, роющихся в развороченных, тронутых тленом животах, глодающих иссохшие икры, грызущих черепа, кости, хрящи. Он услышал злобное рычание и лай. Наскучив мертвечиной, другие своры врывались в деревни, набрасывались на пастухов, вакейро, прачек, ища живых жертв, парное мясо, хрупкие кости.
Армейское начальство могло бы и само догадаться, что Наставник погребен в Святилище – где же еще? Блаженненький указал место, и на трехметровой глубине нашли завернутое в рогожу тело. На нем была голубая туника, на ногах-альпаргаты из сыромятной кожи. Длинные волосы волнами спускались на плечи– так было сказано в протоколе эксгумации. При этом присутствовали все старшие офицеры во главе с генералом Артуром Оскаром, который велел прикомандированному к частям Первой колонны фотографу Флавио де Барросу сделать снимок. Съемка продолжалась полчаса, и никто не ушел из Святилища, хотя уже ощущался запах разложения.
– Можете ли вы представить себе, что почувствовали все эти генералы и полковники, когда перед ними оказался наконец труп человека, объявившего войну Республике, истребившего три посланные против него экспедиции, потрясавшего основы государства, вступившего в сговор с Британской империей и домом Враганса?
– А ведь я видел его, – тихо сказал барон, и репортер, осекшись, устремил на него вопрошающий взгляд водянистых глаз. – Но я, как и вы, оказался незрячим. Я его не узнал, он испарился из моей памяти. Это было пятнадцать или двадцать лет тому назад. Он и кучка его спутников появились в Калумби, я велел их накормить и за то, что они привели в порядок кладбище и часовню, выслал им какие-то обноски. Лиц я не запомнил, да не особенно и вглядывался-ничем не примечательная толпа оборванцев. Через Калумби проходило слишком много этих новоявленных святых. Как мог я предвидеть, что этот станет первым и главным, что он затмит всех остальных, что тысячи сертанцев стекутся к нему?
– Край, о котором идет речь в Евангелии, тоже был полон осененными благодатью и еретиками, – сказал репортер. – И потому Христос терялся среди них. Его заметили и разглядели не сразу…
– Вы это всерьез? – подался вперед барон. – Вы в самом деле полагаете, что Наставника послал бог?
Но репортер, не отвечая, продолжал рассказ.
Итак, полуразложившийся труп был осмотрен, и четверо врачей, зажимая носы платками, составили акт освидетельствования. Записали, что тело покойного имело в длину сто семьдесят восемь сантиметров, что во рту не осталось ни одного зуба и что смерть наступила не от пули, поскольку никаких следов ранений, за исключением кровоподтека на левой ноге, причиненного ушибом либо ударом о камень, обнаружено не было. После короткого совещания решили отделить голову от туловища, чтобы позже исследовать череп, который надлежало доставить на медицинский факультет доктору Нино Родригесу. Однако, перед тем как приступить к декапитации, там же, в Святилище, был обезглавлен Блаженненький, и фотограф Флавио де Баррос запечатлел казнь. Тело было брошено в ров вместе с останками Наставника-для Блаженненького честь быть похороненным рядом с тем, кого он так почитал и кому так преданно служил. Впрочем, должно быть, последние мгновения его жизни были омрачены ужасным предчувствием: неужели его свалят в яму, как убитого зверя, не отпев, не помолившись за упокой души, не защитив тело деревом гроба? В Канудосе всему этому придавалось значение.
Репортер снова расчихался, но, совладав с собой, повел рассказ дальше, возбуждаясь все сильней, так что, от волнения у него иногда заплетался язык. Глаза его ртутными шариками метались за стеклами очков.
Возник короткий спор: кому из четверых врачей поручить эту операцию? Ампутационную пилу взял майор Миранда Курио, начальник санитарной службы экспедиционного корпуса, а трое его коллег держали тело. Поначалу голову хотели заспиртовать, но кожа и мышцы уже разлезались, и потому решено было воспользоваться гашеной известью. Так ее и доставили в Салвадор, а сопровождать было поручено лейтенанту Пинто Соузе, герою кампании, одному из немногих оставшихся в живых офицеров Третьего пехотного батальона, почти целиком перебитого Меченым в первом же бою. Лейтенант вручил голову доктору Нино Родригесу, возглавившему специальную медицинскую комиссию, которая осмотрела, измерила и взвесила ее. Достоверных сведений о заключении комиссии нет. Официальный же бюллетень возмутил всех своей лаконичностью, повинен в которой, судя по всему, был все тот же доктор Нино Родригес-это он сочинил три строки, так разочаровавшие общественное мнение; в них скупо говорилось, что с научной точки зрения никаких конституционных аномалий при осмотре черепа Антонио Наставника не обнаружено.
– Как тут не вспомнить Галилео Галля? – проговорил барон, устремив тоскующий взгляд за окно. – Он тоже свято верил, что по шишкам на черепе можно определить характер.
Но выводы доктора Родригеса вызвали живейшее несогласие со стороны его салвадорских коллег. Доктор Онорато Непомусено де Албукерке не оставил камня на камне от заключения комиссии. Ссылаясь на систему классификации шведского ученого Рециуса, он утверждал, что Наставник по строению своего черепа относился к ярко выраженным брахицефалам, склонным к узости и схематизму мышления, столь характерным для фанатиков. С другой стороны, изгиб черепной коробки в точности соответствует, по Бенедикту, типу людей, страдающих эпилепсией, у которых, как утверждает Самт, молитвенник в руке, господне имя на устах и стигма порока и преступления-в сердце.
– Понимаете? – Репортер задыхался, как после неимоверного усилия. – Канудос – это эпоха.
– Вам дурно? – без малейшего сочувствия спросил барон. – Вам тоже, я вижу, эта тема не доставляет особенного удовольствия? Неужели вы посетили всех этих врачей?
Репортер извивался в кресле как гусеница-он сложился вчетверо и, казалось, умирает от холода. По окончании освидетельствования возникла новая проблема. Что делать дальше? Кто-то предложил выставить череп в Национальном музее. Эта идея была решительно отвергнута. Кем? Масонами. Довольно с нас, говорили они, и Спасителя Бонфинского, довольно и того, что Баия стала местом паломничества всех рьяных католиков: череп Наставника, выставленный в зале музея, тотчас превратит этот музей в еще одну церковь Спасителя, в еретическое святилище. Масонов поддержали военные: нельзя делать из черепа реликвию – это зародыш грядущих смут. Наконец решили уничтожить его. Но как это сделать? Как?
– По крайней мере, захоронить его было нельзя, – пробормотал барон.
Разумеется, нельзя: рано или поздно фанатики из простонародья отыскали бы это место. Есть ли что-нибудь более надежное и недоступное, чем дно морское? Череп положили в набитый камнями мешок, мешок зашили, и некий офицер ночью вышел на лодке в Атлантический океан и там, на равном удалении от форта святого Марцелла и острова Итапарика, бросил этот мешок в пучину. Офицер, которому поручили эту тайную операцию, был все тот же лейтенант Пинто Соуза. Тут и сказке конец, а из костей Наставника, должно быть, уже пророс какой-нибудь коралл.
Репортер был весь в поту и так бледен, что барон подумал: «Как бы он в обморок не грохнулся». Какие чувства испытывает этот дергающийся, как марионетка, человечек к Наставнику? Восхищение? Или это болезненное влечение? Или праздное любопытство профессионального сплетника? Неужели он и впрямь считает Наставника мессией? И почему так мучится и страдает из-за Канудоса? Почему не хочет забыть его, как забыли все?
– Вы упомянули Галля? – услышал барон его голос.
– Да, – ответил барон и тотчас увидел перед собой бритую голову, безумные глаза, услышал апокалипсические пророчества. – Галилео Галль недурно разбирался во всем этом. Он считал, что тайну любого человека можно разгадать, изучив строение его черепа. Попал он в конце концов в Канудос? Воображаю, как разочарован он был, увидев, что происходящее там совсем не похоже на вымечтанную им революцию.
– И не похоже, и все-таки похоже, – сказал репортер. – Это было царство мракобесия и одновременно братская общность. Это был край свободы, хотя и не в том смысле, какой мы привыкли вкладывать в это понятие. Так что, может быть, он был бы не так уж разочарован.
– Вам известна его судьба?
– Он погиб где-то в окрестностях Канудоса, немного не дойдя до города, – ответил репортер. – Я часто видел его еще до того, как закрутилась эта карусель. Он целыми днями просиживал в «Форте»-есть в Нижнем городе такой кабак. Весьма примечательный господин. Многоречив был и безрассуден. Ощупывал черепа, предрекал смуты. Всерьез его не принимали. Кто же мог предвидеть, как трагически сложится его жизнь?!
– Он оставил мне свои бумаги, – сказал барон. – Нечто вроде завещания. Он написал это в Калумби и попросил переправить своим единомышленникам. Ничего из этого не вышло, хоть и не по моей вине: я специально ездил в Лион, чтобы выполнить его поручение.
Что заставило его тогда предпринять это путешествие из Лондона в Лион? Почему он вознамерился лично передать записки Галля редакторам «Этенсель де ла Револьт»? Во всяком случае, не потому, что френолог был ему близок, – ничего, кроме любопытства, чисто научного интереса к не изученной до сих пор особи, он не испытывал и поехал в Лион, чтобы увидеть и услышать единомышленников Галля, убедиться в том, что они похожи на него, верят в то же, во что и он. Поездка оказалась напрасной. Ему только и удалось узнать, что «Этенсель де ла Револьт», газетенка, выходившая от случая к случаю, давно прекратила свое существование, а владелец типографии, в которой она печаталась, года три-четыре назад сел в тюрьму за изготовление фальшивых ассигнаций. Как удивительно все вяжется одно с другим: Галль слал свои корреспонденции в пустоту, в несуществующую редакцию исчезнувшей газеты, и никто из тех, с кем он поддерживал знакомство в Европе, так и не узнал, где, при каких обстоятельствах и за что он сложил голову.
– Это сплошное безумие, – процедил барон. – Наставник, Морейра Сезар, Галль. Канудос свел с ума полмира. Да и вас, кажется.
Но внезапно возникшая мысль заставила его замолчать: «Нет, все они были сумасшедшими и раньше. Канудос лишил рассудка только Эстелу». Усилием воли он сдержал слезы. Он не плакал ни в детстве, ни в юности, но после случившегося с баронессой стал слезлив, особенно бессонными ночами, в тишине и пустоте своего кабинета.
– Да нет, даже не безумие, а недоразумение, – снова поправил его репортер. – Я очень хочу задать вам один вопрос и умоляю вас сказать мне правду.
– С тех пор, как я отошел от политики, я только тем и занимаюсь, – пробормотал тот. – Что вас интересует?
– Меня интересует, существовала ли связь между Канудосом и монархистами-не с той горсточкой людей вроде Жентила де Кастро, тосковавших по временам Империи и имевших наивность открыто об этом заявлять, а такими монархистами, как вы, – истинными, хоть и тайными. Были у вас связи с Канудосом? Способствовали ли вы смуте? – Репортер внимательно следил за лицом барона.
Но тот, слушавший его с иронической миной, рассмеялся.
– Вы провели в Канудосе столько времени и ничего не поняли? Много вы там видели политиков из Баии, Сан-Пауло или Рио?
– Я ведь уже говорил, что вообще мало что видел, – неприязненно отозвался репортер. – Но мне известно, что с вашей фазенды Калумби доставляли в город припасы-сахар, маис, – гнали скотину.
– Тогда вам должно быть известно и то, что делалось это против моей воли, меня принуждали, – ответил барон. – Все окрестные помещики, спасая свое достояние, откупались от бандитов, а потом стали откупаться от мятежников – иначе они сожгли бы наши фазенды. Давний сертанский обычай: не можешь убить-откупись. Имей я на них хоть какое-то влияние, они бы не тронули Калумби и моя жена была бы здорова. Эти фанатики не были монархистами и знать не знали, чем была для нас Империя. Странно, что вы этого не поняли, хоть и…
Репортер не дал ему договорить.
– Нет, они были монархистами, сами того не зная, но ни один приверженец монархии понять этого не смог! – замигав, выпалил он. – Они знали, что рабство отменила принцесса Изабелла, и Наставник возносил ей хвалы за освобождение рабов. Они были убеждены, что монархия за это и поплатилась. В Канудосе все верили, что Республика хочет восстановить рабовладение.
– И вы полагаете, что эту идею внушил им я и мои сторонники? – снова улыбнулся барон. – Заподозрить нас в этом может только круглый дурак.
– Тем не менее это кое-что объясняет, – повысил голос репортер. – Я голову себе сломал, пытаясь понять, почему они так взбунтовались против переписи, например. И понял. Раса, цвет кожи, вероисповедание! Зачем Республике знать, кто черный, кто белый? Затем, чтобы снова превратить негров в рабов. Зачем выяснять веру? Затем, чтобы легче было установить католиков-установить и уничтожить.
– Так это и есть то недоразумение, которое объясняет тайну Канудоса?
– Одно из них, – задохнулся репортер. – Я-то знал, что мятежники не попались бы на удочку бесчестного политикана, но хотел услышать это от вас.
– Ну, вот и услышали, – сказал барон. Что предприняли бы его друзья, если бы могли провидеть такое чудо: забитый народ сертанов берется за оружие и с именем принцессы Изабеллы на устах сокрушает Республику! Нет, ни одному из бразильских монархистов подобное не могло даже присниться.
Гонец от Жоана Апостола нашел Антонио Виланову в Жуэте: вместе с четырнадцатью жагунсо тот поджидает гурты скота. Известие так важно, что Антонио решает не мешкая вернуться в Канудос, не добыв провианта. С тех пор как город окружен, они уже трижды нападали на обозы, и все три раза успешно: в первый раз им досталось двадцать пять коров и несколько десятков коз; во второй-восемь коров, а в третий-двенадцать. Это не считая фургона с фариньей, кофе, сахаром и солью. Жоан Апостол, Меченый, Педран и Жоан Большой не могут отлучиться из Бело-Монте, и потому Антонио сам вызвался руководить этими налетами – надо же чем-то кормить людей. Три недели они выслеживают и отбивают транспорты, везущие на Фавелу продовольствие из Кеймадаса и Монте-Санто.
Дело это не слишком сложное, и бывший торговец со свойственными ему методичностью, тщательностью и деловитостью, умением все рассчитать и правильно расставить людей достиг в науке грабежа и искусстве налета истинного совершенства. Успех зависит в первую очередь от вовремя полученных сведений, от помощи проводников и носильщиков, большинство которых, хоть и нанялось в экспедиционные войска, верой и правдой служат Наставнику. Эти люди, набранные из разных мест-от Тукано до Итапикуру, – сообщают о продвижении обоза, советуют, где лучше нанести удар. Ночью, дождавшись появления стада в каком-нибудь укромном месте-чаще всего в лощине или в густых зарослях на горном склоне, – Антонио и его люди бросаются вперед, паля во все стороны, взрывая петарды и динамитные шашки, свистя в свирели, и перепуганная скотина несется в каатингу. Покуда отряд Антонио огнем сдерживает солдат, проводники и носильщики сбивают стадо и потайными тропами-самая короткая и безопасная дорога от Калумби до сих пор неизвестна солдатам-ведут его в Канудос. Антонио Виланова догоняет их на полпути.
Они и на этот раз не остались бы с пустыми руками, если бы не известие о том, что республиканцы с минуты на минуту начнут штурм города. Стиснув зубы, нахмурив брови, пятнадцать жагунсо торопятся в Бело-Монте; одна мысль владеет ими – поскорее соединиться со своими братьями, стеной стать вокруг Наставника, защитить его от нападения псов. Как проведал об их замысле Жоан Апостол? Гонец, старый следопыт, идущий рядом с Антонио, рассказывает, что об этом известили его жагунсо, переодевшиеся в солдатские мундиры и проникшие на Фавелу. Он говорит спокойно, словно нет ничего особенного в том, что сыновья Христовы замешались в толпу бесов, приняв их обличье.
|
The script ran 0.023 seconds.