1 2 3 4 5 6 7
— Жить бы да жить да радоваться таким людям…
— Люся! одна вечером мимо дома ходить не смей.
— Почему милицию для охраны не выставили?
— Это кого от кого охранять?
— Это что, памятник Распутину? Вот не знал, что у него дети были…
Но ни одна радость не бывает вечной. Потому что еще через неделю прикатил тот же самый автомобильчик, и из него вылезли, белозубо скалясь, те же самые ребята.
Собравшаяся толпа была уже знакома между собой, как завсегдатаи провинциального театра, имеющие абонемент на весь сезон.
Ребята взялись за многострадальные места, крякнули, натужились, и стали отвинчивать.
— А не все коту масленица, — согласились в толпе.
— Все лучшее начальству забирают…
Отвинтив, мастера достали из своего волшебного ящика другой комплект органов, и пристроили их в надлежащем виде. Новые экспонаты были уже в точности такого размера, как раньше.
Толпа посмотрела и разошлась.
Теперь все было в порядке. Лошадь вернули в первобытное состояние.
…Но мрамор за сто лет, особенно в ленинградских дождях и копоти, имеет обыкновение темнеть. И статуи были желтовато-серые.
Новый же мрамор, свежеобработанный, имел красивый первозданный цвет — розовато-белый, ярко выделяющийся на остальном фоне. И реставрированные фрагменты резким контрастом примагничивали взор. И школьницы, даже среднего и младшего возраста, проявляли стеснительный интерес: почему это вот здесь… не такое, как все остальное…
Старшие подруги и мальчики предлагали свои объяснения. В переводе на цензурный язык сопромата, сводились они к тому, что поверхности при трении снашиваются. Уверяли и предлагали проверить экспериментальным способом для последующего сравнения.
Но обвиненные в разврате статуи и на этом ведь не оставили в покое. Трудно уж сказать, кто именно из свидетелей надругательства и куда позвонил, но только опять приехал «Москвичок» с ребятами, которые оттуда уже не вылезли, а выпали, хохоча и роняя свой ящик.
Их приветствовали, как старых друзей и соседей: что же еще можно придумать?.. А мастера достали какой-то серый порошок, чем-то его развели, размешали, и сероватой кашицей замазали бесстыдно белеющие места. И сверху тщательно заполировали тряпочками.
Тем вроде и окончилась эта эпопея, замкнув свой круг.
Но униженный и оскорбленный директор не сдался в намерении добиться своего. И через пару месяцев скульптуру тихо погрузили подъемным краном на машину и увезли. А поставили ее во дворе Русского музея, среди прочих репрессированных памятников царской столицы, и как раз рядом с другой статуей Паоло Трубецкого — конным изображением Александра Третьего. Того сняли в восемнадцатом году со Знаменской площади, переименовав ее в площадь Восстания. Не везло Паоло Трубецкому в Ленинграде.
Куда потом эту статую сплавили — неизвестно, и по прошествии лет в Русском музее уже тоже никто не знает…
Но история осталась. А поскольку в Одессе и ныне стоит мирно точно такая же композиция, авторская копия самого же Паоло Трубецкого, сделанная по заказу одесского градоначальника, которому понравилась эта работа в императорском Санкт-Петербурге, и он захотел украсить свой город такою же, — про свой город ревнивые и патриотичные одесситы тоже потом рассказывали эту историю. Хотя с их-то как раз скульптурой никогда ничего не случалось, в чем каждый может лично убедиться, подойдя поближе и осмотрев соответствующие места.
Однажды приятель-одессит рассказал эту историю отдыхавшему там прекрасному ленинградскому юмористу Семену Альтову. И Сеня написал об этом рассказ. Лаокоона он переделал в Геракла, сыновей и змей убрал вовсе, школу заменил на кладбище, и умело сосредоточил интригу на генитальных, если можно так выразиться, метаморфозах. Но все равно рассказ получился прекрасный, очень смешной, и публика всегда слушала его с восторгом.
Баллада о знамени
«Знамя есть священная херугва, которая… которой…»
А. Куприн, «Поединок».
Боевых офицеров, которые дожили до конца войны — и не были потом уволены в запас — распихали по дальним дырам; подальше от декабристского духа. А то — навидались Европы, мало ли что. И они тихо там дослуживали до пенсии, поминая военные годы.
И торчал в глуши огромного Ленинградского Военного Округа обычный линейный мотострелковый полк. Это назывался он уже в духе времени — мотострелковый, а на самом деле был просто пехотный.
И командовал им полковник, фронтовик и орденоносец, служба которого завершалась в этом тупике. В войну-то звания шли хорошо — кто жив оставался, а в мирное время куда тех полковников девать? дослуживай… Не все умеют к теплому местечку в штабе или тем более на военной кафедре вуза пристроиться. А этот полковник мужик был простой и бесхитростный: служака.
Жизнь в полку скучная, однообразная: гарнизонное бытье. Слава и подвиги — позади. Новобранцы, учения, отчеты, пьянки и сплетни. Рядом — деревенька, кругом — леса и болота, ни тебе погулять, ни душу отвести.
А уж в деревне житье и вовсе ничтожное. Бедное и серое.
И только дважды в год сияло событие — устраивался парад. Это был праздник. В парад полковник вкладывал всю душу, вынимая ее из подчиненных. За две недели начинали маршировать. За неделю сколачивали на деревенской площади перед сельсоветом трибуну и обивали кумачом. Изготовляли транспаранты, прилепляли на стены плакаты. Сержанты гоняли солдат, офицеры надраивали парадную форму и нацепляли награды, технику красили свежей краской, наводя обода и ступицы белым для нарядности — все приводили в большой ажур.
И в радостные утра 7 Ноября и 1 Мая вся деревня загодя толпилась за оцеплением вокруг площади. Деревенское начальство и старшие офицеры — на трибуне. Комендантский взвод, в белых перчатках, с симоновскими карабинами, вытягивал линейных. Полковой оркестр слепил медью и рубил марши. И весь полк в парадных порядках, р-равнение направо, отбивал шаг перед трибуной. Все девять рот всех трех батальонов. Открывала парад, по традиции, разведрота, а завершал его артдивизион и танковая рота. В конце шли даже, держа строй, санитарные машины санчасти и ротные полевые кухни — все как есть хозяйство в полном составе.
Народ гордился, пацаны орали, офицеры держали под козырек, а во главе, в центре трибуны, стоял полковник, подав вперед грудь в боевых орденах, и отечески упивался безукоризненной готовностью своего полка. Все свое армейское честолюбие, всю кровную приверженность старого профессионала своему делу являл он в этих парадах.
А впереди всей бесконечной стройной колонны — знаменосец! — плыл двухметрового роста усатый и бравый старшина, полный кавалер орденов Славы. Это уже была просто местная знаменитость, любимец публики. Пацаны гордились им, как чем-то собственным, и спорили, что, поскольку он полный кавалер Славы, то он главнее офицеров, и старше только полковник.
А после парада был гвоздь программы — пиво! Надо знать жизнь глухой деревушки того времени, чтобы оценить, что такое было там — пиво; да еще для солдата. Дважды в год полковник усылал машину в Ленинград и всеми правдами и неправдами изыскивал средства и возможности купить три бочки пива. Каждому по кружке. Эти бочки закатывались в ларек, пустовавший все остальное время года, и вышедший с парадной дистанции личный состав в четко отработанной последовательности (это тоже входило в ночные и дневные репетиции!) выпивал свою кружку. А население кормили из дымивших, только что прошедших парадом полевых кухонь. Колхозников, естественно, было куда меньше, чем солдат в полку, и в этот-то уж праздничный день они наедались от пуза. И, таким образом, убеждались в смысле плаката на избе-читальне: «Народ и армия едины!»
Хороший был полковник. Слуга царю, отец солдатам.
И вот, значит, проходит такой первомайский парад. Оркестр ликует и гремит. Линейные замерли — штыки в небо, флажки на них плещутся. И с широкой алой лентой через плечо шагает старшина, колотя пыль из деревенского плаца, и в руках у него Знамя полка — 327-го гвардейского ордена Богдана Хмельницкого Славгородского мотострелкового — бахрома золотом, георгиевская лента по ветру бьет, орденок в углу эмалью блещет, и буквы дугой через красное поле. А по бокам его, на полшага сзади — ассистенты при знамени, статные юные лейтенанты, серебро шашек в положении на-краул искрами вспыхивает.
И за ними — со своей песней, с лихим присвистом — разведрота марширует.
Музыка сердца! Сильна непобедимая армия, жив фронтовой дух!
И, миновав дистанцию церемониального марша и свернув за угол единственной деревенской улицы, старшина-знаменосец подходит к ларьку. Кружки уже налиты, кухонный наряд в белых куртках и колпаках готов к раздаче — да чтоб без проволочек! полторы тыщи рыл участвуют в параде, и каждому по кружке надо в отмеренные минуты!
И старшина, как знаменосец и заслуженный фронтовик, по традиции получает первым, и не одну кружку, а две. Первую он выпивает залпом, под вторую закуривает дорогую, командирскую, по случаю торжества, папиросу «Казбек» и уже через затяжку вытягивает пивко по глоточку и со смаком. Парад окончен.
Теперь — в гарнизон, столы уже накрыты, столовая украшена: праздничный обед. К этому обеду полковник приказывал резать кабана из подсобного хозяйства, баранов, закупить в деревне соленых огурцов, и давал ротным негласное указание организовать наркомовские сто граммов всему личному составу — без рекламы, так сказать. Во славу оружия и память Победы.
Хороший был полковник. Больше таких уже нет. Полк за ним — в огонь и в воду. И у командования на прекрасном счету, в пример всем ставили. Но — не продвигали… Не то он когда-то где-то сказал не то, или по возрасту попал в неперспективные, или замполит про сто граммов стучал в политотдел дивизии… В общем, вся его жизнь была — родной полк, и как апофеоз службы — эти парады.
Значит, старшина выбрасывает окурок, ставит с сожалением пустую кружку, и протягивает руку за знаменем, которое, свернув, прислонил к ларьку сбоку…
Не стоит там что-то знамя. Это он перепутал — он его с другого бока прислонил.
Смотрит он с другого бока: нету. Нету там знамени.
Странно. Ставил же. Сзади, значит, поставил…
Но только сзади ларька знамени тоже нету.
Старшина спрашивает лейтенантов-ассистентов:
— Ребята, у кого знамя?
Они на него смотрят непонимающе:
— Как у кого? Ты ж его из рук не выпускал.
— Да вот, — говорит, — поставил здесь…
Они вместе смотрят ларек со всех сторон — нет, у ларька знамя не стоит.
Начинают вертеть головами по сторонам. Взять никто не мог. Кругом в пулеметном темпе полк пиво пьет повзводно и поротно, и вольным шагом марширует в расположение.
— А кто сегодня дежурный по посту № 1? Во балда! Не иначе разводящий распорядился сдуру знамя сразу после парада доставить на место — и отрядил караульных прямо к концу церемониального марша. Так спрашивать же надо! салаги…
Старшина с ассистентами, спрятавшими шашки в ножны, идет в штаб полка, к знаменной витрине, где на посту № 1 стоит с автоматом «на грудь» часовой.
Пуста витрина.
— Знамя где? — спрашивает старшина у часового.
Тот от удивления начинает говорить, что ему на этом почетном посту категорически запрещено:
— Как это? Так вы же знаменосец…
— Тебе его что — не приносили?
— Кто?
— Ну… внешний караул…
— Никак нет. А что — должны были?
Идут к начальнику караула:
— Знамя ты брал?
Тот смеется — оценил шутку.
— Ага, — говорит. — Пусть, думаю, повисит немного над КПП, чтоб сразу было всем видно, что они входят не куда-нибудь, а в гвардейский орденоносный полк.
— Ну же ты мудак!! Где оно?!
— Да вы чего?.. Я ж так, ребята… шучу… а что?
— Шутишь?! ничего. Молчи… понял?!
У старшины делается все более бледноватый вид, и пышные усы постепенно обвисают книзу. Лейтенанты-ассистенты — те откровенно мандражируют. И они начинают перерывать полк: какой идиот взял знамя и где его теперь держит.
Возвращаются к ларьку. Там уже свернуто все пивное хозяйство.
— Не, — говорит ларечник, — вы что. Ничо не видел. Да ты ж его из рук не выпускал.
— Не выпускал, — мрачно басит сержант, сделавшийся ниже ростом.
Может, в кабинет командира полка занесли? Или к начштаба?
Идут обратно в штаб. Нет — пусто. Во все окна заглянули. Только часовой у пустой витрины смотрит выжидательно, болван.
Они проходят по всем ротам. Идут в автопарк: может, знамя у ларька упало, соскользнуло по стенке, и кто-то в толчее его поднял и положил, например, на броню, и так на танке оно в парк уехало.
Нет; нету.
Дежурный по парку сильно удивляется вопросу и, конечно, тоже ничего не видел.
Тем временем полк окончил праздничный обед. Половина солдат валит в увольнение: сбрасываться на самогон, драться в очередь вокруг четырех деревенских девок и склонять к любви средний школьный возраст. Офицеры компаниями шествуют по домам — за столы с выпивкой и закуской. Тихо в расположении. И нет нигде знамени.
Человек, не служивший в Советской Армии первого послевоенного десятилетия, а тем паче вообще штатский, ужаса и масштаба происшедшей трагедии оценить не может. В лучшем случае он слыхал, что высший знак солдатской доблести — это трахнуть бабу под знаменем части. Сейчас, когда лейтенант в автобусе не уступает место полковнику, когда и солдат не солдат, и офицер не офицер, и присяга не присяга, и армия развалилась на части, и не то что знамена — крейсера крадут и танковые колонны продают контрабандой за границу, — сейчас старая сталинского закала армия может восприниматься только как седая легенда. Потому что колхозный парень в армию шел как за счастьем: сытная еда! теплая красивая одежда! простыни, одеяло, койка! а через три года — паспорт в руки — и свободен, езжай куда хочешь! А посреди службы — десятидневный отпуск домой! Это ж был солдат. Не то, что ноне, когда призванный в воздушный десант не может раз подтянуться на турнике. А офицер был — белая каста! Диагоналевая форма, паек, оплаченная дорога в отпуск, две тысячи зарплаты у взводного — офицер был богатый и уважаемый человек, и ездил исключительно в купейном, а от майора — полагалось в мягком вагоне.
И отсутствие Знамени части — это кощунственнее, чем попасть в плен. Это граничит с изменой Родине. Это трибунал и вечный несмываемый позор. Это… это невообразимо, невозможно! За знамя можно умереть, спасти его ценой своей жизни, вынести простреленным на собственном теле, встать на колено и поцеловать; в самом крайнем случае его можно склонить над телом павшего героя. Но лишиться его принципиально невозможно ни в коем случае. Провались белый свет! — но знамя должно быть сохранено.
И вот кругом весеннее солнце и пролетарский веселый праздник, а знамени нет. Законы чести рекомендуют выход единственный — застрелиться. Потому что второй выход, по законам чести, — это сначала с тебя перед строем сорвут погоны, а уже после этого ты можешь, опять же, застрелиться.
Но старшина — все-таки не офицер, и вообще он чудом уцелел, пройдя насквозь такую войну, и стреляться он не хочет. Тем более что у него семья и дети. И вообще знамя еще не пропало, оно явно ведь где-то здесь есть, должно найтись.
Лейтенанты-ассистенты, которые по статуту церемонии призваны охранять со своими шашками вышеуказанное знамя, стреляться также не хотят. Они его в руках не держали, у них его не отбирали, чего ж им стреляться. Им еще жить да жить…
Они втроем еще раз и еще перерывают полк со всем его хозяйством вдоль и поперек — и нигде знамени нет. Его нет в Ленинской комнате, нет у полкового художника, нет в оркестре среди их тромбонов и геликонов, и нет даже на свинарнике в подсобном хозяйстве. На кухне нет, на стрельбище нет, и в санчасти тоже его нет.
А все уже обращают внимание, что они рыщут где ни попадя троицей, и вид у них прибабахнутый. И на вопросы они не отвечают. А что тут ответишь? Что святыня части как-то ненароком потерялась?
Вечером один лейтенант говорит:
— Ну что… Надо докладывать.
Старшина — с мертвой безжизненностью:
— Кому?..
— Кому… По команде… дежурному по полку.
Старшина садится на завалинку, закрывает глаза и говорит:
— Докладывать будет старший по званию.
Лейтенанты хором говорят:
— Вот уж хрен тебе. Я дежурному докладывать не буду. Знамя поручено знаменосцу, вот ты и докладывай.
Старшина говорит:
— Я дежурному докладывать не буду. По уставу докладывает старший.
— По уставу тебя расстрелять перед строем за утерю знамени!
— Верно, — соглашается старшина. — Я буду стоять перед тем строем посередине, а вы по бокам.
В конце концов они втроем идут в дежурку, и там лейтенанты все-таки выпихивают старшину вперед:
— Ты фронтовик, кавалер Славы, не офицер, тебе простят… а нам — все: конец, суд офицерской чести — и в любом случае пинка под зад из армии, даже если оно найдется.
И старшина докладывает:
— Товарищ гвардии капитан… так и так… в общем… плохо все…
— Что такое? — весело спрашивает усатый гвардии капитан, принявший стакан по случаю праздника. — А по-моему — неплохо!
— ЧП…
— Ну, какое еще такое ЧП? Чего это у тебя, старшина, рожа такая невеселая, будто ты Знамя полка потерял?
Старшина белеет от такой проницательности, и бормочет через силу:
— Так точно…
— Что — так точно?
— Ну… что вы сказали…
— Что я сказал? — удивляется капитан.
— Это… нету…
— Чего нету-то?
— Исчезло…
— Что исчезло?! Да доложи толком!
— Знамя…
— Какое знамя? — глупо переспрашивает дежурный.
— Какое у нас… полка.
— Чего-о?!
У капитана усы дыбом, глаза квадратные, фуражка на затылок скачет.
— Тьфу! — говорит. — Вы сколько выпили, чтобы так шутить? Ну — они-то молодые, но ты — фронтовик, служака: разве этим шутят?
— Да я, — говорит старшина, — понимаю. Я не шучу.
— Что значит?!
Дежурному делается худо, и он отказывается осознавать происшедшее. Он долго и мучительно привыкает, что это и вправду произошло, потому что этого не может быть, потому что этого не может быть никогда. И вот ему — как? за что? средь бела дня! — на его дежурстве!! такое ЧП. Это просто наихудшее, что вообще может быть. А с кого первая башка долой — с дежурного. Он отвечает за порядок в полку. О Господи!
Чего делать-то? А чего делать… надо докладывать командиру полка. Вот радость ему на праздничек. Кондратий бы не хватил.
Дежурный принимает решение: объявляет.
— В общем так. Я докладывать командиру не буду. Не могу я такое докладывать! Сейчас семнадцать сорок. Смена дежурства в двадцать ноль-ноль. Чтобы до этого времени знамя нашли. Бери всех свободных от караула — и ищите где хотите! суки!!! гады!!!!
Срочно создается поисковая комиссия во главе с помдежем-старлеем и лихорадочно переворачивает полк. Ищут суки-гады — никакого результата.
В двадцать ноль-ноль капитан сдает дежурство другому комроты и докладывает — рубит голосом самоубийцы:
— За время моего дежурства в полку случилось чрезвычайное происшествие… исчезло Знамя части. Дежурство сдал!
— Дежурство принял! — отвечает новый дежурный. — Ха-ха-ха! И давно исчезло-то? Что, в деревню за самогоном пошло?
На лице прежнего дежурного вспыхивает неизъяснимое злорадство: принял! принял дежурство! не может он принять дежурство, если Знамя пропало! не должен! он тревогу трубить должен, поднимать всех! А он принял! это — полгоры с плеч свалилось!..
Он снимает с рукава повязку, передает ее заступившему дежурному; тот садится на его стул за стол в дежурке, и бывший дежурный говорит:
— Да вот эти… фашисты!.. потеряли Знамя после парада.
А новый дежурный, тепленький после праздничного обеда с водочкой, благодушно откликается:
— Ха-ха-ха!
— Докладывай! — приказывает бывший дежурный старшине. И тот повторяет свой душераздирающий доклад.
Новый дежурный синеет, трезвеет, хренеет:
— В-в-вы чо… охренели?.. славяне!.. братцы… товарищи офицеры! Я, — говорит, — дежурство не принимаю!
— Ты его уже принял. Так что давай — действуй. ЧП у тебя!
— У меня ЧП?! У тебя ЧП!!!
Короче: я, говорит, командиру докладывать не буду. Искать!!! Всем!!! Везде!!! В восемь утра построение — вот вам время до восьми.
И всю ночь уже человек двадцать шатаются с фонарями по гарнизону, как спятившие кладоискатели, и роют где ни попадя: даже матрасы в казармах ворошат, и в ЗИПах смотрят… фиг: нету.
Утром является кинуть орлиный взор на свое образцовое хозяйство праздничный командир; и перекошенный капитан рапортует:
— Товарищ гвардии полковник! За время моего дежурства в полку чрезвычайных происшествий не случилось!
— Вольно.
— Но за время дежурства капитана Куманина случилось.
— Что — случилось?!
— Чрезвычайное происшествие! Пропало Знамя части…
Полковник с сомнением озирается на белый свет, проковыривает мизинцем ухо и принюхивается:
— А? Ты сколько выпил, гвардии капитан?
Так точно. В смысле никак нет. Вот. Пропало полковое знамя.
Когда вытаскивают большую рыбу, ее глушат колотушкой по голове. Значит, командир покачивается, глаза у него делаются отсутствующие, а на бровях повисает холодный пот. Ему снится страшный сон.
— Как… — шепчет он.
Вперед выпихивают несчастного старшину, который на ногах уже сутки, и старшина в десятый раз излагает, как он прислонил Знамя, как пил пиво, как бросил окурок, и как Знамени на месте не оказалось.
Под командира подставляют стул, подносят воды, водки, закурить, и обмахивают его фуражками. И доводят до сведения о принятых мерах. Все возможное предприняли, не щадя себя…
И зловещая тень Особого отдела уже ложится на золотые погоны товарищей офицеров.
— Так, — говорит командир. — Так. Я в дивизию докладывать не буду. Что я доложу?! Я с этим знаменем до Одера!!! под пулями!!! Вы — что?! Старшина… ах, старшина… как же, ты что…
— Искать!!! — приказывает. — Всему личному составу — искать!!! Обед отменяется!!! Увольнения отменяются!!! Всех офицеров — в полк!!! не найдете — своей рукой расстреляю! на плацу!
И весь полк снует, как ошпаренный муравейник — свое знамя ищет. Траву граблями прочесывает. Землю просеивает! Танкисты моторные отделения открывают, артиллеристы в стволы заглядывают!
Нету знамени.
А это значит — нету больше полка.
Потому что не существует воинской части, если нет у нее знамени. Нет больше такого номера, нет больше такой армейской единицы. Вроде полк есть — а на самом деле его уже нет. Фантом.
Три дня командир сидит дома и пьет. И после каждой стопки, днем и ночью, звонит дежурному: как? Нету…
Докладывает в дивизию: так и так… Пропало знамя.
Там не верят. Смеются. Потом приходят в ярость. Комдив говорит:
— Я в армию докладывать не буду. Вот тебе двадцать четыре часа! — иначе под трибунал.
Ищут. Командир пьет. Дежурные тоже пьют, но ищут. И лейтенанты-ассистенты пьют — прощаются с офицерскими погонами и армейской карьерой. Только старшина не пьет — он сверхсрочник, у него зарплата маленькая: ему уже не на что…
Комдив докладывает в армию, и диалог повторяется. Еще сутки пьют и ищут. И даже постепенно привыкают к этому состоянию. Это как если разбомбили тебя в пух и прах: сначала — кошмар, а потом — хоть и вправду ведь кошмар, но жить-то как-то надо… служба продолжается!..
Армия докладывает в округ. И все это уже начинает приобретать характер некоей военно-спортивной игры «пропало знамя». Все уже тихо ненавидят это неуловимое знамя и жаждут какого-то определения своей дальнейшей судьбы! И часовой исправно меняется на посту № 1, как памятник идиотизму.
Ну что: надо извещать Министерство Обороны. И тогда — инспекция, комиссия, дознание: полк подлежит расформированию…
И вся эта история по времени как раз подпадает под хрущевское сокращение миллион двести. И под этот грандиозный хапарай расформирование происходит даже без особого треска. Тут Жукова недавно сняли и в отставку поперли, крейсера и бомбардировщики порезали, — хрен ли какой-то полк.
Лишний шум в армии всегда был никому не нужен. Командира, учитывая прошлые заслуги, тихо уволили на пенсию. И всех офицеров постарше уволили. Молодых раскидали по другим частям. С капитанов-дежурных сняли по одной звездочке и отправили командовать взводами. С лейтенантов-ассистентов тоже сняли по звездочке и запихали в самые дыры, но ведь — «дальше Кушки не пошлют, меньше взвода не дадут…» Технику увели, строения передали колхозу. А старшину-знаменосца тоже уволили, никак более не репрессируя. Фронтовик, немолод, кавалер орденов Солдатской Славы всех трех степеней… жалко старшину, да и не до него… пусть живет!
И старшина стал жить… Ехать ему было некуда. Все его малое имущество и жена с детишками были при нем, а больше у него ничего нигде на свете не было. И он остался в деревне.
Его с радостью приняли в колхоз: мужиков не хватает, а тут здоровый, всем известный и уважаемый, военный, хозяйственный; выделили сразу старшине жилье, поставили сразу бригадиром, завел он огород, кабанчика, кур, — наладился к гражданской жизни…
Через год, на День Победы, 9 Мая, пришли к нему пионеры. Приглашают на праздник в школу, как фронтовика, орденоносца, заслуженного человека.
У старшины, конечно, поднимается праздничное все-таки настроение. Жена достает из сундука его парадную форму, утюжит, подшивает свежий подворотничок, он надевает ордена и медали, выпивает стакан, разглаживает усы, и его с помпой ведут в школу.
Там председатель совета пионерской дружины отдает ему торжественный рапорт. На шею ему повязывают пионерский галстук — принимают в почетные пионеры. И он рассказывает ребятишкам, как воевал, как был ранен, и как трудно и героически было на войне, и как его боевые друзья клали свои молодые жизни за счастье вот этих самых детей.
Ему долго хлопают, и потом ведут по школе на экскурсию. Показывают классы, учительскую, живой уголок с вороной и ежиком. А в заключение ведут в комнату школьного музея боевой славы, чтобы он расписался в Книге почетных посетителей.
И растроганный этим приемом и доверчивыми влюбленными взглядами и щебетом ребятишек, старшина входит в этот школьный их музей боевой славы, и там, среди витрин с ржавыми винтовочными стволами и стендов с фотографиями из газет, меж пионерских горнов и барабанов, он видит знамя их полка.
Оно стоит на специальной подставке, выкрашенной красной краской, развернуто и прикреплено гвоздиками к стене, чтобы хорошо было видно.
И над ним большими, узорно вырезанными из цветной бумаги буквами, по плавной дуге, идет вразумительная поясняющая надпись:
ЗНАМЯ 327-ГО ГВАРДЕЙСКОГО
СЛАВГОРОДСКОГО ОРДЕНА БОГДАНА
ХМЕЛЬНИЦКОГО МОТОСТРЕЛКОВОГО ПОЛКА
подарено
пионерской дружине № 27 имени Павлика Морозова
командованием части
…Это его пионеры сперли. Для музея. Сказали учителям, что подарили. Учителя очень радовались.
…История умалчивает, что сказал старшина пионерам, когда пришел в себя, и что он с ними сделал. Также неизвестно, как он добрался до дома. Но по дороге он из конца в конец улицы погонял деревенских мужиков, намотав ремень с бляхой на кулак и сотрясая округу жутчайшим старшинским матом. Силен гулять, с восторженным уважением решили мужики.
Через час кабанчик был продан, а жена, в ужасе глотая слезы, побежала за самогоном. Курей старшина извел на закуску. И сказал жене, что ноги его в этой деревне не будет. Он вообще ненавидит деревню, ненавидит сельское хозяйство, а уж эту-то просто искоренит дотла. И завтра утром едет искать работу в Ленинград. Иначе он за себя не отвечает. Пионерскую дружину он передушит, школу сожжет, а учителей повесит на деревьях вдоль школьной аллеи.
Вот так в Ленинградском Нахимовском училище появился двухметровый, усатый и бравый старшина, который еще двадцать лет на парадах в Москве ходил со знаменем училища перед строем нахимовцев, с широкой алой лентой через плечо, меж двух ассистентов с обнаженными шашками, и по телевизору его знала в лицо вся страна.
Маузер Папанина
На Кузнечной площади, угол Кузнечного и Марата, стояла церковь. Она и сейчас там стоит, выделяясь желтым и белым среди закопченных бурых домов. Уже много лет в ней находится Музей Арктики и Антарктики, о чем извещает малочисленных посетителей лепная надпись на фронтоне. В зале под сводом висит самолет-разведчик Р-5 знаменитого некогда полярного летчика Бориса Чухновского, в стеклянных стеллажах — модели шхуны капитана Седова «Св. Фока» и прославленного ледокола «Красин», и прочие экспонаты: документы, фотографии и чучела всякой полярной живности. А в северном приделе можно увидеть черную многослойную палатку с белой надписью по низенькой крыше: «СССР.»; а по другому скату: «Северный полюс-1».
Это подлинная палатка, в которой шесть месяцев дрейфовала на плавучей льдине первая советская экспедиция к полюсу. В три маленькие иллюминатора видна неярко освещенная внутренность палатки: нары, закинутые меховыми шкурами, радиостанция, столик, примус, полка с книгами. Вот здесь и жила и работала легендарная четверка папанинцев.
А рядом с палаткой, в витрине, выставлены их личные вещи — ручка, унты, блокнот, — среди которых почетное место занимает маузер самого Папанина, висящий на тонком ремешке рядом со своей деревянной кобурой, украшенной серебряной дарственной пластинкой.
С этой вот палаткой и с этим маузером связана одна характерная для эпохи история.
Дело в том, что Иван Папанин был ведь не просто начальником научной экспедиции. Сам-то он был мужик простой и незамысловатый, комиссарского сословия, и занимал ответственнейший пост начальника Главсевморпути. И на льдине, затерянной в полярной ночи за тысячи миль от СССР, он осуществлял идейно-политическое руководство всеми сторонами жизни и деятельности остальных трех интеллигентов, лично отвечая, как испытанный и облеченный доверием партии коммунист, за все, что происходило на Северном полюсе.
Теперь давайте учтем, какой на дворе стоял год, когда они там прославляли советский строй на Северном полюсе. А год стоял как раз 1937. И здесь требовалась особая бдительность и политическая зрелость. Коварный враг внедрялся в любые ряды вплоть до ветеранов революции и командования Красной Армии, так что за моржей с белыми медведями ручаться и подавно нельзя было, не говоря уж об ученых-полярниках. Тем более что самолеты, доставив экспедицию, улетели, и никакой связи с Большой Землей с ее руководящими и карающими органами не было, кроме радио.
А радистом СП-1 был знаменитейший тогда Эрнст Кренкель, в неписаной табели о рангах — коротковолновик мира № 1. Подменять его было некому, исправность и ремонт рации лежали на нем же, — можно себе представить ответственность и постоянное нервное напряжение. Скиснет рация — и хана полярному подвигу.
К чести его, радиосвязь была безукоризненной, невзирая на разнообразнейшие сверхпоганые метеоусловия. Достоинства Кренкеля как радиста и полярника были выше всяческих похвал.
Но имелись у него, к сожалению, и два недостатка. Во-первых, он был немец, а во-вторых, беспартийный. В сорок первом году, конечно, эти два недостатка могли бы с лихвой перевесить любой букет достоинств, но, повторяем, это был всего лишь тридцать седьмой год, а радист он был уж больно хороший, и человек добродушный и выдержанный. Хотя и в 37 году вполне можно было пострадать, причем, как мы сейчас увидим, иногда совершенно неожиданным образом.
Кренкель четырежды в сутки выходил на связь, передавал данные метеорологических и гидрологических наблюдений и принимал приказы Москвы. А вот приказы были различного рода. Как диктовала политическая ситуация.
В стране шли процессы. Разоблачались империалистические шпионы. Проводились показательные суды. И вся страна негодовала в едином порыве, и так далее.
А советская дрейфующая полярная станция «Северный полюс-1» была частью социалистического общества. И, несмотря на географическую удаленность, оставаться в стороне от политических бурь никак, разумеется, не могла. Даже на льдине советские люди должны были возглавляться партийной организацией. Минимальное количество членов для создания партячейки — три человека. И такая ячейка на льдине была! Это имело особое политическое значение. И секретарем партячейки был, конечно, сам Папанин.
В эту низовую парторганизацию с неукоснительным порядком поступала закрытая политическая информация — только до сведения коммунистов. Беспартийный Кренкель принимал эти сообщения, ставил гриф «секретно» и вручал парторгу Папанину.
А закрытую информацию надлежало обсуждать на закрытых партсобраниях. Папанин объявлял закрытое партсобрание — присутствовать могли только члены партии. Остальным надо было освободить помещение.
Остальные — это был Кренкель.
Помещение же на Северном полюсе имелось только одно, площадью в шесть квадратных метров, в чем и может удостовериться каждый, прочитав в музее табличку на палатке. Недоверчивый может измерить палатку сантиметром.
Реагировать на партийные сообщения следовало оперативно, чем скорей — тем себе же лучше. Буран не буран, мороз не мороз, а политика ЦК ВКП(б) превыше всего.
И вот Кренкель, проклиная все, рысил по снегу вокруг палатки, заглядывая в иллюминаторы — скоро ли они там кончат. Он тер варежкой нос и щеки, притопывал, хлопал руками по бокам, считал минуты на циферблате, и про себя, возможно даже, говорил разные слова про партию и ее мудрую политику.
Они там сидели на нарах, выслушивали сообщение, выступали по очереди со своим мнением, заносили его в протокол, вырабатывали решение насчет очередных врагов народа, голосовали, и составляли текст своего обращения на материк. А в конце, как положено, пели стоя «Интернационал».
Спев «Интернационал», Папанин разрешал Кренкелю войти, вручал ему это закрытое партийное сообщение, и Кренкель передавал его по рации.
Только человек гигантской выдержки и с чисто немецким безоговорочным уважением к любым правилам и инструкциям мог вынести полгода этого измывательства. А партийная жизнь в стране била ключом, и полгода Кренкель чуть не каждый Божий день бегал петушком в ледяном мраке вокруг палатки. Он подпрыгивал, приседал, и мечтал, что он хотел бы сделать с Папаниным, когда все это кончится. Ловля белого медведя на живца была наиболее гуманной картиной из всех, что сладко рисовались его воображению.
Через неделю умный Кренкель подал заявление в партию. В каковом приеме ему Папаниным было отказано по той же причине, по какой ему надлежало являться немцем. Не понять это мог только политически наивный человек, абсолютно не вникший в доктрины пролетарского интернационализма и единства партии и народа. Беспартийный немец Кренкель иллюстрировал собою на Северном полюсе многонациональную дружбу советского народа и нерушимую монолитность блока коммунистов и беспартийных. Так что все было продумано.
И беспартийный немец Кренкель кротко вламывал, как лошадь, потому как метель — не метель, ураган — не ураган, научные исследования можно и отложить, — а вот без радиосвязи остаться никак невозможно. От дежурства же по готовке пищи и уборке помещения его также, конечно, никто не освобождал.
Папанин, с другой стороны, на льдине немного скучал. А чем дальше — тем больше скучал. Научных наблюдений он не вел, пищи, как начальник, не готовил, — он руководил. И еще проводил политинформации. Политинформации проходили так.
Кренкель принимал по радио последние известия, аккуратно переписывал их и вручал Папанину. Папанин брал листок в руки и простым доходчивым языком пересказывал остальным его содержание. Излишне упоминать, что Кренкелю полагалось в обязательном порядке присутствовать на политинформациях. Более того, как беспартийному, а следовательно — политически менее зрелому, чем остальные, ему рекомендовалось проявлять большую, чем товарищам-коммунистам, активность, и вести конспект. Конспекты потом Папанин проверял, и если было записано слишком кратко или неразборчиво — велел переписать.
Политинформации проводились ежедневно. Этим деятельность Папанина исчерпывалась. Но поскольку командир не должен допускать, чтобы подчиненные наблюдали его праздным, а уронить свой престиж, занимаясь всякой ерундой, он не мог, то после политинформации он чистил личное оружие. Это занятие в данной последовательности служило, как он справедливо рассудил, как раз к укреплению его командирского и партийного авторитета и лучшему пониманию политического момента и линии партии.
Он расстилал на столике тряпочку, доставал из кобуры маузер, из кобурного пенала вынимал отверточку, ежик, ветошку, масленку, разбирал свою 7,63 мм машину, любовно протирал, смазывал, собирал, щелкал, вставлял обойму на место и вешал маузер обратно на стойку палатки, на свой специальный гвоздик. После чего успокоенно ложился спать. Этот ежедневный процесс приобрел род некоего милитаристского онанизма, он наслаждался сердцем и отдыхал душой, овладевая своей десятизарядкой, и на лице его появлялось совершенное удовлетворение.
Постепенно он усложнял процесс чистки маузера, стремясь превзойти самого себя и добиться немыслимого мастерства. Он собирал его на время, в темноте, с завязанными глазами, на ощупь за спиной, и даже одной рукой.
Кренкель, натура вообще миролюбивая, возненавидел этот маузер, как кот ненавидит прищепку на хвосте. Он мечтал утопить его в проруби, но хорошо представлял, какую политическую окраску могут придать такому поступку. И под радостное щелканье затвора продолжал свое политинформационное чистописание.
…Дрейф кончился, льдина раскололась, ледокол «Красин» снял отважных исследователей с залитого волнами обломка, Кренкель педантично радировал в эфир свое последнее сообщение об окончании экспедиции; и, окруженные восхищением и заботой экипажа, извещенные о высоких правительственных наградах — всем четверым дали Героя Советского Союза! — полярники потихоньку поехали в Ленинград.
В пути степень их занятости несколько поменялась. Гидролог с метеорологом писали научные отчеты, Кренкель же предавался сладкому ничегонеделанью. А Папанин по-прежнему чистил свой маузер. За шесть месяцев зимовки, когда у любого нормального человека нервишки подсаживаются, это рукоблудие приобрело у него характер маниакального психоза.
Кренкель смотрел на маузер, сдерживая дыхание. Больше всего ему хотелось стащить незаметно какой-нибудь винтик и поглядеть, как Иван Дмитриевич рехнется, не отходя от своей тряпочки, когда маузер не соберется. Но это было невозможно: в 38 году такое могло быть расценено не иначе как политическая диверсия — умышленная порча оружия начальника экспедиции и секретаря парторганизации. Десять лет лагерей Кренкелю представлялись чрезмерной платой за удовольствие.
Он подошел к вопросу с другой стороны. Зайдя к Папанину в его обязательное оружейное время, перед сном, он с ним заговорил, отвлекая внимание, — и украдкой подбросил на тряпочку крохотный шлифованный уголок, взятый у ребят в слесарке ледокола. И смылся от греха.
Оставшиеся пять суток до Ленинграда Папанин был невменяем.
Представьте себе его неприятное изумление, когда, собрав маузер, он обнаружил деталь, которую не вставил на место. Он разобрал его вновь, собрал с повышенным тщанием — но деталь все равно оставалась лишней!
Ночь Папанин провел за сборкой-разборкой маузера, медленно сходя с ума. Необъяснимая головоломка сокрушала его сознание. Он опоздал к завтраку. Все время он проводил в каюте. И даже на встрече-беседе с экипажем, рассказывая об экспедиции, вдруг сделал паузу и впал в сосредоточенную задумчивость. Сорвался с места и ушел к себе.
В помрачении он собирал его и так, и сяк, и эдак. Он собирал его в темноте и собирал его на счет. Из-за его двери доносилось непрерывное металлическое щелканье, как будто там с лихорадочной скоростью работал какой-то странный агрегат.
Папанин осунулся и, подстригая усики, ущипнул себя ножницами за губу. Судовой врач поил его валерьянкой, а капитан «Красина» — водкой. Команда сочувственно вздыхала — вот каковы нервные перегрузки у полярников!
В последнюю ночь Кренкель услышал глухой удар в переборку. Это отчаявшийся Папанин стал биться головой о стенку.
Кренкель сжалился и постучал в его каюту. Папанин в белых кальсонах сидел перед столиком, покрытым белой тряпочкой. Руки его с непостижимой ловкостью фокусника тасовали и щелкали деталями маузера. Запавшие глаза светились. Он тихо подвывал.
— Иван Дмитриевич, — с неловкостью сказал Кренкель, — не волнуйтесь. Все в порядке. Это я просто пошутил. Ну — морская подначка, знаете…
Взял с тряпочки свою детальку и сунул в карман.
Бесконечные пять минут Папанин осознавал услышанное. Потом с пулеметной частотой защелкал своими маузеровскими частями. Когда на место встала обойма с патронами, Кренкель выскочил к себе и поспешно запер дверь каюты.
Команда услышала, как на «Красине» заревела сирена. Ревела она почему-то откуда-то из глубины надстройки, и тембр имела непривычный, чужой.
Кренкель долго и безуспешно извинялся. Команда хохотала. Папанин скрежетал зубами. Будь это на полюсе, он бы Кренкеля скормил медведям, но теперь покарать шутника представлялось затруднительным — сам же о нем прекрасно отзывался, в чем обвинишь? все только посмеются над Папаниным же.
Но всю оставшуюся жизнь Папанин люто ненавидел Кренкеля за эту шутку; что обошлось последнему дорого. Кренкель, утеряв на Северном полюсе всякий вкус к коллективным зимовкам и вообще став слегка мизантропом, страстно при этом любил Арктику и вынашивал всю жизнь мечту об одиночной зимовке. И за всю жизнь получить разрешение полярного руководства на такую зимовку он так и не смог. Папанин, будучи одним из начальников всего арктического хозяйства, давал соответствующие отзывы и указания.
Сам же Папанин, однако, резко излечился от ненормальной интимной нежности к легкому стрелковому оружию; а проклятый маузер просто видеть больше не мог — слишком тяжелые переживания были с ним связаны. И как только, вскоре после торжественного приема папанинцев в Кремле, был создан в Ленинграде Музей Арктики и Антарктики, пожертвовал туда в качестве ценного экспоната свой маузер, где он пребывает в полной исправности и поныне, в соседстве с небольшой черной палаткой.
Легенда о теплоходе «Вера Артюхова»
1. Черный бизнес
За долгий рейс моряк звереет. Советский человек и вообще-то зверь, а тут еще однообразие и ограниченный контингент окружающих рож идиосинкразию вызывает. При хорошем питании (а вся-то радость моряцкая — пожрать повкуснее) от отсутствия баб аж глаза заволакивает. Суда большие, остойчивые, автоматики до черта, — это тебе не в шторм по реям бегать, паруса вязать: неделями моряк не вылезает из жилых и рабочих помещений на свежий воздух. Ручки мягкие, ряшка белая, бока жирные, — привет от морского волка. Кормовые деньги гоняют из графы в графу, комбинируют, артельщик расстилается: маслице голландское, куры датские, мука канадская, баранина австралийская; пожрал — и в загородку: торчи себе в койке за пологом интимным, как перст. Естественно, моряк делается нервным.
Он нервничает и считает свои валютные копейки, переводя их в центы, центы — во всякие хорошие вещи, вещи — в родные деревянные рубли, рублей получается много, и это его услаждает. На этом занятии он зацикливается, плюсует свои аж двадцать центов валютных в сутки по неделям и месяцам и в арифметических грезах обретает некоторое душевное равновесие среди неверных вод мирового океана.
Порт советского моряка унижает. Моряк марширует тройками в наидешевейшие лавки и злобно смотрит, как арабы с либерийских пароходов хохочут над ним из такси по пути в бордель и швыряются банками из-под пива. Для него такси — идиотская роскошь, проститутка — недоступная роскошь, пиво — редкая роскошь. Поэтому советский моряк любит китайцев. Китайцев в загранпорту вообще водят строем, в одинаковых синих казенных бумажных костюмчиках, и купить они не могут вовсе ничего: глазеют бесплатно, насколько глаза раскрываются. А ведь за хлам из портовой лавчонки моряк и плавает. Дома он с добытым добришком — ковром, кроссовками, видиком, да еще если «тойотой» двадцатилетней подержанности, ветераном автосвалки, — является человеком зажиточным, ему завидуют соседи и норовят ограбить рэкетиры.
Вот от всего от этого моряк звереет. Предохранители в нем изнашиваются, разъедаются морской солью, и становится он взрывоопасен и непредсказуем, как мина-ловушка: ты и худого не чаешь, а она грохнет.
А в родном порту предусмотрены для него не психоаналитики, а обиралы-таможенники, и стресс он может разрядить способами исключительно дедовскими: водки врезать, бабу трахнуть, в морду вмазать: эффективные способы, но чреватые нежелательным побочным действием для кошелька, здоровья и биографии.
Особенно тяжело влететь в долгий фрахт. Везешь ты из Ленинграда в Амстердам прокат, а оттуда в Канаду станки, а оттуда в Японию пшеницу, оттуда в Африку автомобили, и болтайся так целый год, жди случая с попутным грузом вернуться домой. И эта неизвестность сроков дополнительно изматывает.
В тропиках хоть стакан сухаря ежедневно полагается. Якобы медицински, для здоровья, на деле же — чуток поднять дух. Ну, не шибко-то высоко с одного стакана сухого утомленный дух подпрыгнет, поэтому сговариваются по трое — и раз в три дня каждый высасывает объединенную бутылочку. Жданная радость, красная веха календаря.
И вот таким макаром сухогруз «Вера Артюхова» которые сутки торчит в одном вшивом африканском порту. Когда трудолюбивые африканцы сподобятся их разгружать — неизвестно; когда и чем грузиться — неизвестно; когда домой — неизвестно… И на берегу делать нечего, пустая нищета, ни глазу, ни карману…
И дуреет в горячей металлической тени вахтенный у трапа, чинарики заплевывает и на причал их щелкает меланхолично, томится в тоске. Минуты считает. Дожить бы до обеда, похлебать окрошки из холодильника и лечь в каюте под вентилятор, о бабе мечтать.
Лишь полдень перевалил, солнце плавится в парном мареве, пекло и глушь на пирсе.
И из этой глуши выделяется некая фигура и шествует неторопливо и важно по направлению к трапу. Приблизившись, замирает у нижней ступени, ощупывает взглядом пространство и начинает подниматься.
Вахтенный протер глаза, прочистил мозги затяжкой: поднимается! Черный старичок, дохлая тростинка. Поймал его взгляд, убедился в обвисшем красном флаге на корме, закопченной красной полосе на трубе, приосанился и неуверенно продолжает подниматься. Под каким ни попадя капиталистическим флагом можно от белого матроса и пинка получить. А советский негра ударить не может, им строго запрещено.
— Куд-да, — лениво цыкает вахтенный. — Гоу аут. Цурюк. Пошел на…
Этих на борт только пусти — по гайкам судно свинтят.
Негр-старичок осмотрительно останавливается за четыре ступени до верха, выпячивает куриную грудку и с достоинством рекомендуется:
— Ай хэв бизнес. Ченч. Вери чип.
А черт его знает. Вдруг у него что-нибудь интересное действительно вери чип.
Смешное чучело и трогательное: ножки черные из полотняных шортов торчат, рубашечка перелатана, а сверху грибом — облезлый английский колонизаторский шлем «здравствуй-прощай», долженствующий символизировать, что обладатель его — человек интеллигентный и не чуждый мировой цивилизации. На шейке куриной болтается на ременном шнурочке амулет. Очевидно, для покровительства в большом бизнесе.
И нагрудные карманы отдуваются, набиты, уголки торчат засаленные разномастных купюр. Ну — большой бизнесмен пожаловал. Меняла. Ченчила. Деньги, значит, менять. Прямо на месте, и скидка меньше, чем в банке. Смотрит вопросительно:
— Ченч?..
Вахтенный бурчит, с ненавистью к жаре, Африке, своей проклятой нищенской доле, каковая ненависть и переносится на чучело перед ним:
— Совьет рублес.
Негр дипломатично соглашается:
— Совьет — гуд.
А чего — гуд-то? Ага. Хрена ему нужны рубли. Сейчас.
Вахтенный на него смотрит снуло, смотрит, на шейку черную, на карманы оттопыренные, и в глазах его пробултыхивается какая-то мысль. Оживают глаза. Угощает он негра сигаретой. Тот принимает с важной вежливостью, прикуривает, благодарит милордовским полупоклоном, пыхает — всем видом старается напоминать вроде как Черчилля с его сигарой. А вахтенный снимает трубку телефона за люком на переборке и звонит приятелю в каюту:
— Слушай, — говорит, — постой пять минут у трапа, а? Что-то живот крутит, и вообще тошнит от этой жары, как бы тепловой удар не хватил.
Приятель мычит, блеет: что, зачем, неохота, будто нельзя в гальюн и так отлучиться?.. кое-как соглашается.
И вахтенный радушно приглашает старичка к себе в каюту: мол, прошу, почтенный бизнесмен, выпьем, покурим, дела наши финансовые обсудим. Конвоирует его по коридорам напористо и ехидно.
И никто еще не предполагает, что из этого выйдет.
2. На халяву и уксус сладкий
В каюте усадил он ченчилу в кресло, подвинул пепельницу, направил вентилятор, поставил стаканы: прием по полному протоколу. Тот тихо раздулся от собственной значительности.
А вахтенный берет телефон — другому приятелю: др-р-р!
— Слушай, ты пузырь еще не выжрал?
Приятель — осторожно:
— А тебе что? — И, с предвкушением блаженства: — Вот стемнеет, будет попрохладнее — захмелюсь, хоть чуток кайф словлю. А чего так, походя, без толку…
— А того, что у меня ченчила сидит, так он рубли на валюту меняет!
— Какой ченчила?
— Какой-какой. Нормальный, местный. По трапу притопал, все карманы оттопыриваются.
— Он че, рехнутый? Или ты?
— Да у него весь видок с придурью.
— Че за видок?
— Старенький, черненький, сморщенный, и обмундирование на нем английского колонизатора, который сто лет в обед от старости помер.
— Кто помер?!
— Колонизатор.
— Какой колонизатор?!
— Английский, идиот!
— Да пошел ты, сам козел!
— Стой, не бросай трубку, дура! Я его одного в каюте оставить не могу, ведь сразу скоммуниздит что-нибудь!
— Ты че, вообще, крыша поехала?! Кто скоммуниздит — колонизатор?! А помер кто?!
— Забудь о колонизаторе!!! Сидит негр-ченчила. Набит деньгами. Меняет на рубли. Понял?
— Понял. А что, рубль конвертировали, пока мы здесь? А колонизатор где?
— У меня в каюте!!! Негр!!!
— Колонизатор — негр?! У тебя??? Ты что, совсем екнулся!!!
— Сейчас приду к тебе — и удавлю на хрен!! Слушай: есть ченчила. Он негр. Он у меня в каюте. Он старый и черный. И худой. Килограмм двадцать. Ему в обед сто лет…
— Так кому сто лет-то?..
— Еще пикнешь — взорву тебя на хрен вместе с этим долбаным пароходом!!! Ему надо дать выпить. С почетом. Тогда он тебе вообще поменяет что хочешь на что хочешь. Ты — хочешь — менять — рубль — на доллар?
— Н-ну… не понял… хочу, ясно!
— Тогда: дуй сюда. Сию минуту. Будем менять. Никому больше — ни звука!
— Сказал бы сразу! Ты дверь запри! Бегу!!
— Стой! Пузырь возьми! Ты думаешь, я тебе че звоню?
— Сказал бы сразу! Стаканы есть? Бегу!!
— Стой! Не беги! Разобьешь.
Вахтенный в поту швыряет трубку и счастливыми междометиями и жестами поясняет негру, что сейчас глупый непонятливый бой, по голове его много били, принесет наконец выпить, и все будет хорошо. И ченчила внемлет ему со все более увеличивающимся доверием и достоинством, что вот, немаленький человек его принимает, бвана, слугу имеет на побегушках, который выпивку подносит.
Балдеет от своего плана вахтенный, хитроумный Одиссей: эк да он сейчас клюкнет на халяву холодненького, расслабится на полчасика вместо обрыдлой вахты, пока тот, что у трапа, не взорвется и свалит оттуда. Да винцо! да под сигаретку! на холодке! нет, бывает жизнь хороша и под нашим флагом.
3. Пусть неудачник платит
Приятель бутылку доставил трепетно, как младенца, проглотившего гранату. И с негром здоровается, обращаясь непосредственно к карманам. Руку карманам протягивает и треплет их интимно. И мука сладострастия борется в нем с мукой скупости: откупоривает бутылку. Плеснул на донышки:
— За дружбу и интернационализм!
— Не скупись, — поощряет вахтенный, — ему побольше, себе поменьше. Ченч сделаем — гульнем!
— Но бутылка уж с тебя.
— Да? А с тебя что — за такой обмен? не жидься.
— Может, у него там стриженая бумага, — сомневается приятель. — Для понта.
— Ерунда! Вон края торчат.
— Мало ли у кого что торчит… Для понта.
— Лей-лей! — и вахтенный проглатывает ударную дозу, налитую не ему вовсе для баловства, а ченчиле для дела, и нагло командует: — А теперь ему! Пол-лней…
Мерит приятель скорбным взглядом остатки в бутылке, жмурящегося ченчилу, и мечтает:
— Эх… спиртика бы для КПД капнуть…
— Откуда?
— А у доктора.
— Разбежался он.
— А за деньги.
— Нужны ему.
— Валюту, балда!
Вахтенный оценивает ченчиловы карманы и говорит:
— Жалко.
А приятель зажегся идеей, в азарт вошел:
— А выпить? Не выпьет — вдруг сорвется? На советские-то рэ!
Ченчила исправно подтверждает:
— Совьет — гуд.
— Слыхал?!
И приятель звонит врачу: уважаемый доктор медицины, дорогой-любимый, позарез приперло, полстаканчика, а?
Доктор любезно отвечает:
— А пошел ты на…
Приятель обещает вылизать доктору все интимные места и лизать их непрерывно до самого прихода домой, а также сулит в придачу свою бессмертную душу.
Доктор не хочет. Он утверждает, что относится одобрительно ко всем видам сексуальных связей, только вот к гомосексуализму как-то скептически. Что же касается души, то он и собственной обременен сверх меры, и охотно ее ссудит какому-нибудь долбаку вплоть до окончательной победы мирового капитализма.
Приятель надрывно вздыхает и выстреливает из сокрушительного калибра:
— А за доллар?
При звуках чудного зеленого сияния доктор делает паузу и меняет тональность. Осведомляется с ласковостью психиатра к шизофренику:
— А вы не пили, ребята, негритянской водки?
— Это которой?
— Это которая стакан холодной воды и молотком по голове.
Приятели смотрят в большой задумчивости на негра и обмозговывают предложенный рецепт.
— Извините, ребята, дать не могу. Приказ. Никому.
— Я не шучу, док. Прошу продать мне сто граммов медицинского спирта за один американский доллар.
Доктор с кряхтением усваивает информацию, и сообщает, что на таких условиях он согласен продать все наличные запасы спирта, а также аспирина, валидола, касторки, скальпели, шприцы, бинты, а еще есть дома жена и старушка-мама, так никто не интересуется? По сто грамм за доллар.
И приятель отправляется за спиртом. Там происходит душераздирающая сцена: доктор желает вперед деньги, потом стулья, а приятель клянется своей визой и морским царем-вседержителем, что так невозможно, млеет и блеет, намекает и гарантирует, и еле уносит драгоценное зелье.
И они разводят честно спирт в три стакана, разбавляют сухим, доливают водичкой, чтоб дополнительно растянуть кайф во времени и пространстве, и благостно выцеживают. И слегка даже балдеют.
И с удовлетворением хорошо и честно выполненного долга достают приготовленные рубли: поехали! Теперь все в порядке! Уже можно.
Негр сочувственно смотрит на рубли и говорит:
— Ноу.
Что-о?! Что значит «ноу»!!! Ведь все сделали как надо!..
Ченчила смотрит на них, как Рокфеллер на чистильщика обуви, и поясняет свою финансовую политику: из левого кармана бережно извлекает потертую долларовую банкноту, из правого — разворачивает местную бумажку величиной в скатерть и расцветкой в павлина, делает ими вращательное движение, и убирает доллар теперь в правый карман, а миллион своих местных бананогрошей — в левый. И вразумляюще произносит:
— Ченч. Вери чип.
— Чип?! — повторяет вахтенный. — Вери чип?! — шепчет бессмысленно, наливаясь расплавленной свинцовой злобой. — Не нравятся тебе рубли, гнида?.. — И вперяется белесым взором в куриную черную шейку. — Чип, чип, чип…
— Чип! — зловеще откликается приятель. — Чип! Понял?!
В лютой ненависти смотрят они на ченчиловы карманы, на шейку ничтожную, на пустые стаканы, на рубли… смотрят на амулет, висящий на шейном ремешочке, и быстро, твердо и безумно переглядываются.
Синхронно поднимаются, берутся за этот ремешочек и тянут, перекручивая, в разные стороны. Старичок дрыгает ножками, разевает рот, они тянут сильней. Подержали… И придушили к чертям!..
4. Где знают двое — там знает и свинья
Сели. Закурили. Дышат. Успокоились. И смотрят.
И вроде даже ничего и не произошло.
Как вышло, черт его знает, как-то само получилось, вроде даже и не собирались… Жара, понимаешь… рубли эти неконвертируемые… Курят: молчат!
И тут трезвонит телефон: подскакивают! переглядываются!
Тот, что у трапа все торчит, матерится в трубку — осатанел в пекле:
— Хватит, на фиг, возвращайся! я сваливаю!..
Вахтенный — медовым голосом:
— Бу-удь другом, две минутки еще, я за тебя потом хоть всю вахту отпашу.
— На хрен мне сдалось! Имей совесть!
— Старпом вдруг спросит — скажи, что мы подменились.
Тот заинтересовался — голосом, настойчивостью:
— Ты че там? Че делаешь-то? А? Три минуты жду!
«Че делаешь». Труп прятать надо, вот че! Куда его денешь — белый день, все на борту! Пихают его спешно в рундук под койку. А деньги вытаскивают, наконец-то, из карманов и, не удержавшись, спешно пересчитывают.
И тут распахивается, конечно, с треском дверь — притопал злобно тот, от трапа:
— Че это у вас?
А на столе — рваные кучки денег всех стран разложены, и рубли тут же. Идет скрупулезный подсчет и определение достоинства относительно рубля и доллара.
Выпучились друг на друга.
— Вы че, бухали? — Смотрит на три стакана. — А еще кто был?
Отвечают:
— Э-э-э-э-э…
Глядит он на эту картину, и мозгами перегретыми с усилием шевелит.
— Бизнес? А меня — дурачком? Суки. Л-ладно!
Вот зараза. Стукнет еще из зависти, раззвонит!
— Я пошел. Со старпомом сами разбираться будете.
Вздохнули тяжело:
— Вот тебе один фунт за один час вахты. Знай нашу щедрость. А теперь иди, постой еще семь минут для ровного счета. Будь человеком.
А тот с разгону беспроигрышно выставляет ультиматум:
— Ще-едрость… Возьмете в долю — постою, так уж и быть.
— Что-о? Мало?!
— А что — много?
Жадный матросик попался и наглый. Если вот так, ни за здорово живешь, отваливают фунт — значит, очень им надо. Значит, можно потянуть больше. Засовывает он этот фунт в карман подальше и повторяет:
— Давай по-честному. Кто все это время у трапа парился? Значит, вхожу в долю. — На треть претендует, бродяга!
И глядя бессильно на алчущую и потную его физиономию, вдруг разражаются они нервическим хохотом:
— Так — в долю хочешь? На троих?
— Хочу!
— Ха-ха-ха! Ох-хо-хо-хо! Полную треть?
— Да. По-честному. А что?..
— Ха-ха-ха-ха!..
— Да вы че гогочете!
— Ну, выдай ему его долю!
Выдвигают рундук и показывают ему труп.
Тот сереет и отваливает челюсть. И при виде его остолбенения они опять истерически закатываются:
— Хотел на троих? Заметано! Так теперь и скажем.
— К-кому ск-кажете?..
— Ох-ха-ха-ха!.. «К-кому, к-кому!» Прокурору, тля!
— М-м-мужики, вы ч-чего… Это ч-что…
— Это? Ой, а что это? С утра не было. Ха-ха-ха!..
— Дак вы-вы-вы…
— Нет уж, не вы-вы-вы, а мы-мы-мы. Ты чего, грамматику в школе не проходил? Кто на стреме стоял? Кто треть требовал?
— Точно. Мы ребята добрые.
— И справедливые. Получай заработанную треть!
— Да вы как?..
— Молча, тля. За шнурочек.
— Какой шнурочек?
— Специальный. Который он сам себе на шею надел.
— Как? Дак а чего? теперь-то?
— Дак а теперь-то ничего. Бабки на троих делить.
— А его чего?
— А ему теперь чего. Морской закон суров: кирпич на шею — и за борт.
— А где кирпич-то взять?..
— А вот твоя рожа как раз подойдет.
— Дак увидят!
— Что увидят — рожу? Долбак! На солнце ночью полетишь, понял?
И садятся они бок о бок втроем пересчитывать и делить все эти грязные и мелкие бумажки.
5. Скорая медицинская помощь
Доктор же тем временем, гуманист в белом халате, соблазненный сверх меры чужим вожделением, видом спиртика и звуком струи из склянки, набулькал себе полмензурочки, закусил сырком, засмолил болгарской сигареткой и, заботясь судьбой своего доллара, опять же, томимый скукой и бездельем, звонил по каютам в поисках должника.
Ударил телефон нашей троице по ушам, по нервам, сбил со счета, оцепенил. Брать трубку, не брать? А если не брать — что говорить потом, где был, куда делся?..
— Алло?
— Такой-то у тебя сидит?
— А что?
— Ясно. Если сидит — никуда не трогайтесь.
— Почему?..
— А потому, что сейчас к вам придут!
— Кто?..
— Кто надо, тот и придет, — зловеще обещает доктор. — Сейчас увидите. — Это называется — каждый развлекается, как может. В море театров нет. Оно само себе театр.
Заговорщики холодеют. Мандражируют.
Стучат в дверь — громко, размеренно: официально. И тот, который третий, вообще зеленеет и норовит попрощаться, ладно, ребята, я тут ни при чем, так что пошел, пока. Ему возражают, ну нет, ишь намылился, третий так третий! а то покажем, что это вообще ты все придумал и организовал, с вахтенным договорился, из хитрости в чужой каюте все совершил, и душил сам, а мы только помогали. И его начинает колотить крупная лошадиная дрожь.
Тут-тут-тут! Трах! трах! тра! Разбирают деньги, прячут стаканы: у-у доктор, интеллигент проклятый, как чего учуял, что теперь будет!.. Отпирают…
— Всем сидеть на местах! — дурачась, командует доктор, молодой специалист. — Ну-с, друзья мои, пора поделиться доходами.
Они смотрят, как кролики на удава, и мелькает на миг мысль, а не придушить ли заодно и доктора; и дело с концом, шито-крыто. Но не настолько у них еще крыша поехала, и мысль эта безумная развития не получила.
А доктор, с мелким удовольствием отмечая их растерянный вид, веско объявляет:
— Мне все известно! Так что — давайте.
Вот и твердите после этого, что доктора ничего не понимают. Может, оно и так, не понимают; но иногда умеют.
Третий тянет неохотно, кривя звук с мужицкой скаредностью:
— Да че давать… сколько и было-то…
— Сколько было — столько и выкладывайте, — веселится доктор, продолжая играть втемную. И от его напористого веселья проникаются они праведной враждебностью трудяг, которые как-то обмануты кем-то сильно образованным, за кого они сделали всю грязную и опасную работу, а теперь их элементарно грабят, пользуясь преимуществом в интеллекте и положении.
И первый говорит:
— Да за что ж давать-то, доктор. Всем давать — не успеешь штаны скидавать.
Второй говорит:
— Вы что ж — вообще все хотите? Конечно… если совести хватит…
А третий говорит:
— Это с вашей стороны… еще в сто раз хуже, чем с нашей…
Проситель-спиртонос под докторским нахальным взором отслюнивает доллар и подвигает по столу. И поскольку доктор хранит невозмутимость, добавляет еще пять франков и тысячу лир. И голосом праведника, воздавшего жестокосердому кредитору семь мер за одну, извещает:
— Вот…
Доктор, не углубляясь умом в детали какой-то ихней сомнительной аферы, деньги брать не спешит, а светским тоном жалуется:
— Невысокий гонорар дипломированному врачу от богатеньких матросиков. Откуда дровишки… Н-нус, а где же труп невинно убиенной вами тещи?
И морячки убеждаются, что хитрозадому доктору доподлинно все известно! и его циничное хладнокровие их ломает: на их волю наложена воля более сильного духом противника. И колются:
— Где-где… В рундуке.
— Предъявите тело для опознания! — командует доктор, от души развлекаясь этой маленькой игрой.
Хозяин каюты выдвигает рундук и отмахивает показывающий жест: мол, прошу. Доктор смотрит в рундук и совершенно охреневает.
— Бля… — сипит он и выпучивается. — Это че?..
— Че-че… Невинно убиенной тещи…
Доктор икает, утирает пот и спрашивает:
— Это кто?
Тут до них доходит, что купились на дешевый понт… тьфу! Отвечают с ненавистью:
— Да так… зашел тоже один в гости.
— И что?..
— И ничего. Умер.
— Отчего?!
Пожимают плечами: черт их знает, эти африканские болезни, да и стар уже был…
Какая болезнь. «Типичная асфиксия».
— Как он сюда попал-то?
— В ящик? Сыграл. Игра такая, знаете? Так и называется — сыграть в ящик.
— Отдохнуть решил культурно. Жарко, говорит, в этой Африке, хочу отдохнуть с комфортом.
Мрачно так острят: отрешились.
А доктор все врубиться не может, головой трясет: заело:
— Да откуда он взялся-то?!
— Из Африки, трах-тибидох. Да что вы переживаете, там еще полно.
— Да я серьезно спрашиваю! — взмолился доктор. — Ведь вдруг эпидемия начнется!..
— Да ла-адно — эпидемия… Что уж мы… Хорошего понемножку.
— Со всяким может случиться.
— Надо же протокол составить! покойник же на борту! — Господи, вот морока-то, что за напасть такая.
— Ага. Протокол — обязательно. Как же без протокола. — Выгребают из карманов опять все деньги на стол и начинают делить на четыре части. — Ладно, Анатолий Иванович. Получите заработанную четверть.
|
The script ran 0.014 seconds.