Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Франц Верфель - Сорок дней Муса-Дага [1933]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, prose_history, История, Роман

Аннотация. ФРАНЦ ВЕРФЕЛЬ1890-1945 Франц Верфель ( Franz Werfel ), австрийский писатель. Родился в Праге. Учился в немецком университете в Праге. Во время первой мировой войны служил в австрийской армии. Когда в 1938 Германия аннексировала Австрию, Верфель перебрался во Францию, откуда в 1940 уехал в США.Впервые обратил на себя внимание как лирический поэт и драматург. После миракля «Человек из зеркала» (Spiegelmensch, 1920) на протяжении последующего десятилетия написал четыре драмы, варьируя тему духовного искупления, которая отразилась и в поздней комедии «Якобовский и полковник» (Jacobowsky und der Oberst, 1944). Вероятно, его лучший роман – «40 дней Муса-дага» (Die Vierzieg Tage des Musa Dagh, 1933), о геноциде армян в Турции – в частности, о героической самообороне горы Муса. «Гимн Бернадетте» (Das Lied von Bernadett, 1941) – повествование о святости смирения. Посмертно (1946) вышло в свет самое значительное его произведение «Звезда нерожденных» ( Der Stern der Ungeborenen ) – видение мира через тысячу лет, когда все проблемы человека уже решены материальными средствами…

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

И только тогда удалился, предоставив дальнейшее разноглазому муафину. По команде этого пугала в мундире заптии разбились на маленькие группы и разошлись в разные стороны. При арестованных остался небольшой конвой. Тер-Айказуну в своей фелони из тяжелого шелка пришлось сесть прямо на землю. Заптии с диким ревом врывались в дома. За стенами штурмуемых домов тотчас же раздавались отчаянные вопли, слышался грохот и звон разбиваемой посуды. Окна распахивались настежь, и из них летели ковры, одеяла, подушки, циновки, камышовые стулья, иконы и сотни всевозможных предметов домашнего обихода. Вокруг них сейчас же начиналась свалка, с визгом налетала на вещи пришлая сволочь. Потом из окон летели бьющиеся предметы — зеркала, керосиновые лампы, абажуры, кувшины, вазы, посуда; все это с дребезгом разбивалось оземь под жалобные стенания алчных «покупательниц» в чадрах. Они даже черепки подбирали. Шум и буйство разрушения постепенно распространились по всей церковной площади. Затем стали доноситься откуда-то с проселочной дороги. Три страшных часа сидели на земле связанные вардапет и писарь, пока заптии не вернулись из своего военного набега. Добыча их была более чем жалкой: два старинных кавалерийских пистолета, пять заржавелых сабель и тридцать семь обоюдоострых, похожих на кинжалы ножей, которые были попросту ножами для резки виноградной лозы или перочинными, несколько большего размера. Правда, могилы на кладбище заптии не разрыли за отсутствием заступов и трудового рвения. Полицейский начальник бесился. Этот хитрый поп все-таки обошел его, лишил возможности представить рапорт о конфискации большого количества оружия. Какой позор для антиохийской полиции! Заптии рывком подняли Тер-Айказуна с земли. На него уставились два глаза — выпученный и заплывший. В лицо пахнуло зловонным дыханием ненависти и плохо переваренным бараньим жиром. Тер-Айказун отвернулся, скривившись от отвращения. И в ту же минуту два удара плетью наотмашь перекрестили его лицо. Он пошатнулся, на несколько секунд потерял сознание, потом пришел в себя и, ошеломленный, ждал, что брызнет кровь. Наконец она хлынула, эта кровь, из носа и рта. И, когда он нагнулся, опасаясь запятнать своею ничтожной кровью пастырское облачение слуги Христова, его охватило удивительное, пожалуй, даже благостное чувство. Словно в мозгу запел дальний ангельский голос: «Эта кровь — правильная кровь». И кровь эта была правильная уж хотя бы потому, что произвела известное впечатление на молодого салоникца-мюдира, когда он вернулся после своей сиесты. Он был убежденным поборником полного искоренения армянской нации, не имея, однако, потребности быть свидетелем этого. В лице веснушчатого мюдира Иттихат располагал далеко не самым жестокосердным своим сторонником. Поэтому и вмешался мюдир в происходящее, хоть и старался не проявлять мягкости. — Времени-то в обрез — заметил он муафину, — предстоит выполнить служебный долг еще в шести населенных пунктах. А так как муафин, избив священника, удовлетворил свою страсть к самоутверждению, то величественно кивнул в знак согласия. Вардапета и писаря развязали и отпустили домой. Дешево отделался Йогонолук в тот день, куда как дешевле других армянских городов и деревень. ‘Убито было всего двое мужчин, оказавших сопротивление при обыске, да две молодые женщины изнасилованы заптиями. Целые сутки ждал Габриэл Багратян, пока дойдет очередь до него и его дома. И опять сидели они всю ночь напролет не смыкая глаз. Казалось, сна в природе больше и нет. Изнеможение пропитывало тело как вязкая масса, которая медленно затвердевает на воздухе. Согнуть колено, поднять руку, повернуть голову стоило почти невозможного напряжения воли. Однако изнеможение это было благом, потому что. отдаляло реальность и воздвигало между ними и миром туманную завесу. Лучше всего защищала эта завеса Жюльетту. Она, жизнелюбивая, та, что всего несколько дней назад блаженствовала среди роз и шелков для своих моделей, она, надменная, воспитанная на французской культуре, смотревшая сверху вниз на расу собственного мужа, она, легкомысленная, считавшая невероятным, что ее могут всерьез втянуть в водоворот ненависти этих полудикарей, — сейчас эта Жюльетта была оглушена обрушившимся на нее ударом. На ее отекшем лице тусклыми казались прежде ясные глаза. Сухие волосы были неприбраны после бессонной ночи. На ней был помятый дорожный костюм, тот же, что и во время генеральной репетиции у Трех шатров. Одна мысль неотступно преследовала ее, точно нудная телесная боль, которая то отпускает, то вновь возвращается: «Он — армянин, я — француженка. Вопреки таинству брака мы не едины, мы разные. Должна ли я вправду погибнуть, потому что он армянин? Почему его не может спасти то, что я француженка?» Жюльетта готова была возмущаться судьбою женщины, которая, вступая в брак, отрекается от своего имени и своего народа. Но в этот час у нее не было душевных сил додумать до конца эту мысль. Мысль всякий раз иссякала, уходила как вода в песок. Перелистывая воспоминания, память непроизвольно и вяло останавливалась на одной и той же картине: гостиная на Авеню-Клебер с большим камином красноватого мрамора, который ей давно хотелось убрать. Но время от времени в сердце всплывала смутная нежность и чувство вины. Она хотела бы, чтобы это длилось вечно, — эта нежность и чувство вины. И тогда она прижимала к груди Стефана, который сидел, прислонившись к ней. — Поди ляг, поспи хоть немного, Стефан! Она смотрела в истомленные усталостью глаза сына, и виноватое нежное чувство в сердце спрашивало: «Кто же ты, мое совсем чужое дитя?» В большой гостиной собрались все домочадцы; рядом с Искуи — Овсанна Товмасян, которая переселилась к Жюльетте, так как Арам проводил все время в Битиасе, чтобы накануне высылки быть рядом со своим духовным собратом Арутюном Нохудяном и его паствой. Присутствие Гонзаго в доме Багратянов уже никого не удивляло. Последние дни он большей частью проводил на вилле. По рассказам Гонзаго, в его домохозяине, аптекаре Грикоре, после великого схода произошел какой-то странный сдвиг сознания. Он потерял интерес ко всему, не заготовляет никаких пищевых запасов и утвари для предстоящей жизни в лагере и, несмотря на то, что избран в совет уполномоченных, преступно пренебрегает своими общественными обязанностями. В аптеке все пошло вверх дном. Глухой сторож при аптеке Грикора, обслуживая покупателей, все путает, а люди осаждают лавку, чтобы заранее запастись теми скудными лекарствами, что есть в распоряжении Грикора, а также керосином, спиртом, веревками, метлами и прочими предметами обихода. Из-за этой-то бестолковой распродажи и произошла крупная ссора между двумя такими старыми друзьями, как доктор Алтуни и аптекарь Грикор. Алтуни поднял большой шум и осмелился посягнуть на святая святых Грикора: разве это дело, говорил он, чтобы такая тупая скотина, как сторож, разбазаривала товар, сбывая его подлым шкурникам? Нельзя же это и без того мизерное количество йода продавать кому попало, каким-то Багдасарам, Ованесам, Тигранам, Парсамам и прочим спекулянтам! Разве Грикор не знает, что его жалкие запасы лекарств теперь общественная собственность, точно так же как соль, пряности, керосин да и весь остальной пыльный хлам, который он десятки лет выставляет на продажу? Аптекарь против обыкновения очень разгневался, кричал, что он вовсе не себялюбец, что он десятилетиями жертвовал собой, ибо аптека со всем этим дерьмом не что иное, как постоянное унижение его духовного мира. И дабы доктор Алтуни понял, кто таков Грикор, он величавым жестом распахнул окно (что не част случалось) и вышвырнул на церковную площадь в добычу мальчишкам всю дневную выручку — пара’, пиастры, кредитки. Доктор, ничуть не потрясенный этим царственным жестом, рекомендовал аптекарю, раз уж окно открыто, отправить таким же манером вслед за монетами и библиотеку. Тем самым он сделает для себя и ближних благое дело. Гонзаго рассказывал, что ему с трудом удалось помирить расходившихся стариков. Сегодня Грикор навсегда закрыл аптеку. Погрузился в свои поруганные завистником Алтуни книги и читает, читает. Нет, это не совсем точно сказано: он, в сущности, не читает, а лихорадочно роется в своих сокровищах, бесцельно и без всякой последовательности раскрывает, и захлопывает, и снова перелистывает фолианты, поглаживает переплеты, будто хочет перед разлукой вдосталь насладиться своей библиотекой. А может, его мучит неопределенность? Может, этим и объясняется его поведение? Тогда вполне можно ему посочувствовать. В самом деле, что же будет с единственной в своем роде библиотекой Григора? И если вдуматься, безумие аптекаря не так уж безумно. Гонзаго сумел так забавно изобразить происшествие с Грикором и его сторожем, что Габриэл на несколько минут забыл обо всем и, смеясь, взглянул на Жюльетту. Странное чувство вызывал в нем этот молодой человек, который в поисках приключений делал ставку на судьбу армянского народа. И так как это не вызывало симпатии в Габриэле (Гонзаго мотивировал свое желание остаться здесь, ссылаясь на свою профессию журналиста), то Габриэл лишь после долгих колебаний разрешил ему остаться с ними. Впрочем, его отношение к Гонзаго было крайне неровное. Всего полчаса назад это красивое лицо с тонкими усиками, чересчур уж во французском вкусе, ему было неприятно. А сейчас оно снова ему нравилось, вопреки всей двойственности этого левантинца и американца, музыканта и журналиста, двойственности, которая так дисгармонировала с прямолинейной натурой Багратяна. Сейчас Гонзаго был для него более чем приятен; своим присутствием он почти осчастливил Габриэла, потому что развлек Жюльетту. В эту ночь Гонзаго показал себя с наилучшей стороны, и ему удалось на время вывести Жюльетту из ее подавленного состояния. В общем-то этого «добровольца» ждала та же судьба, что и всех. И все же он казался беззаботным, едва ли не веселее обычного. Он впервые обнаружил присущую ему неистощимую наблюдательность, не переходя, однако, границ мягкой иронии. Это тонкое чувство меры было особым качеством Гонзаго, оно мирило Габриэла с неприятной двойственностью этого человека. Но важнее всего было то, что он сумел в эту ночь рассеять Жюльетту. Далеко за полночь, когда уже ничто не могло отвратить гнетущий ужас ожидания, Гонзаго вдруг вскочил с места: — Courage, mes amis![71] На свете есть только мгновение, все остальное — ничто! Он сел за рояль и без устали играл всевозможные куплеты, уличные песенки и шлягеры, знакомые Жюльетте по Парижу. Матчиш[72] она пожелала слушать трижды. Однако не только Жюльетта, но и Искуи и даже печальная Овсанна незаметно для себя забылись и невольно раскачивались и кивали в такт музыке. В дверях селамлика стояли робеющие слуги. Мисак, Кристофор, Ованес и девушки не двигались с места, по глазам их было видно, что, как ни страшно было ожидание гибели, они совсем не прочь пройтись плясом в народном танце дардз-пар или под дробный топот болор-пара. Габриэл еще с вечера пригласил всю прислугу в комнаты. Он считал, что всеобщая депортация освобождает служащих от их обязанностей. Теперь домашняя прислуга делала свою работу по собственному желанию. Каждый был хозяином своей судьбы. Перед лицом депортации не могло быть ни господ, ни слуг. Все соотечественники без различия сословий ждали в этот час вторжения заптиев. Поэтому и Сато провела ночь вместе со всеми в большой гостиной. От здоровой пищи худоба этой заброшенной девочки перестала так бросаться в глаза. Примечательно, что в эти тягостные часы бездейственного ожидания все старались преодолеть свое отвращение к этой маленькой несносной соотечественнице. Жюльетта велела сшить для Сато хорошенькое платьице свободного покроя, по европейской моде: правда, ведьмовская костлявость маленькой бесовки была в нем заметнее, чем в полосатом приютском халатике… Управляющий имением Кристофор утверждал, будто Сато вовсе не армянка, а цыганка-полукровка, родом не то из Персии, не то из Дагестана. Восприняла Сато обновку несколько своеобразно: платье обязывало вести себя как цивилизованный человек. И хоть назавтра платьице было в отвратительных пятнах, Сато горделиво выступала в нем и от каждого требовала себе похвал. (Зато Стефан вынудил у матери разрешение ходить в такой же одежде, что и местные крестьянские мальчики.) А Сато полагала, что если на нее надели этот воздушный наряд, то ее повысили до ранга высших существ и, стало быть, возлюбленная Искуи не устоит перед ее нежными чувствами. Она садилась у ног Искуи и прогнать ее было невозможно. Девочка назойливо старалась привлечь к себе внимание — то играла лентами и оборками на платье, то поднимала и расправляла юбочку, то собирала ее в складки в надежде заслужить благосклонность и восхищение Искуи. Когда же это не удавалось, желтоватую мордочку искажала гримаса, и Сато в исступлении припадала к ногам Искуи: — Кючук-ханум! Однако цивилизующего влияния европейского платья было недостаточно, чтобы приручить эту дикую натуру. Едва под пальцами Гонзаго зазвучала бравурная музыка, с Сато сделалось что-то страшное. Такое бывает со зверьми волчьей породы — на пение и звуки музыки их подвластные ночи души отвечают страдальческим воем. Ибо в каждом стоящем на элементарной ступени развития существе заложен смертельный страх перед мерой и порядком, присущими гармонии. С минуту Сато слушала звуки рояля, широко раскрыв глаза. Пытаясь совладать с терзавшей ее мукой, она раскачивалась из стороны в сторону, крепко вцепившись в Искуи. Затем ее вдруг прорвало, и вопль, вырвавшийся из ее разверстого рта, точно из самого нутра, был и впрямь воем, напоминавшим завывание шакала или гиены, а пробудившаяся в ней неведомая сила сотрясала все ее тело. Все содрогнулись. Даже крупные детские слезы, струившиеся по ее щекам, не погасили отвращения и ужаса окружающих. По знаку Габриэла Авакян схватил Сато за ручку и вывел из комнаты. А Гонзаго изо всех сил бренчал на рояле, чтобы заглушить жалобный визг изгнанной кикиморы под окнами, выходившими в сад. В ту ночь, как мы знаем, никто в доме не ложился. Забывались минутным сном сидя и тут же просыпались. Это бодрствование не имело никакого смысла, так как ждать в гости заптиев следовало только наутро, пожалуй, даже к полудню наступающего дня. И все же никто и не подумал уйти лечь спать. Постель, мягкая, с горкой подушек, защищенная сборчатыми москитными сетками свежая постель, эта любящая мать, эта всечеловечная родина культурного человека, — какая даль пролегла теперь между нею и ими, отторгнутыми; они и не притязали более на этот самозабвенный отдых… Когда утром повар Ованес прислал с прислугой горячий кофе в тонком фарфоре, яйца и холодную курицу, то, как ни хотелось им всем есть и пить, они почувствовали какую-то скованность. Они закусили наскоро, словно на дорогу. Вправе ли они еще по-старому, без укоров совести поедать эти дивные яства? Не наносят ли они ущерб общему довольствию? Всеми помыслами они были уже на Дамладжке. Габриэл был в форме офицера турецкой армии, при сабле и орденах. Он хотел встретить заптиев как офицер, как старший званием. Гонзаго настойчиво его отговаривал: — Ваш военный маскарад только обозлит их. Не думаю, что вы что-либо выиграете от этого. Габриэл стоял на своем: — Я турецкий офицер. Согласно приказу явился в распоряжение своего полка. Никто пока не лишил меня звания. — Это может случиться с вами довольно скоро. Гонзаго сказал это вслух, а мысленно добавил: «Этим армянам ничем нельзя помочь, они родились и помрут напыщенными дураками». Часов в одиннадцать утра Искуи стало вдруг плохо. Сначала у нее был короткий обморок, потом начался сильный озноб. Еле волоча ноги, она пошла к выходу, но от помощи наотрез отказалась. Жюльетта хотела было пойти за ней, но Овсанна предостерегающе подняла руку: — Оставьте ее… Это все Зейтун… Она прячется… Мы переживаем это второй раз… Она закрыла лицо руками, ее грузное тело вздрагивало от рыданий. Это происходило тогда, когда к дому Багратянов приближалась группа заптиев во главе с муафином и мюдиром. Расставленные Багратяном дозорные примчались доложить, что беда грянула. Шестеро заптиев блокировали ворота и калитки, еще шестеро рассыпались по саду, восемь человек заняли хозяйственные пристройки. Мюдир, муафин и четверо солдат вошли в дом. У турок был усталый вид. Двадцать четыре часа кряду бесчинствовали они в деревнях, грабили и уничтожали все внутри домов, арестовывали и избивали в кровь мужчин, кое-где понасильничали, стало быть выполнили часть обещанной им правительством программы развлечений. Итак, доблестная рать, к счастью, несколько удовлетворила свою жажду подвигов. Просторный дом Аветиса Багратяна-старшего с его толстыми стенами, прохладными покоями, коврами, по которым ступаешь так бесшумно, и диковинными вещами, несомненно, подействовал на заптиев усмиряюще. Красные шторы в селамлике были опущены, и пришельцы оказались в ласкающем глаз сумраке лицом к лицу с европейскими дамами и господами. Эти люди ждали стоя, окруженные почтительными слугами, недвижные, прямые. Жюльетта крепко сжимала руку Стефана. И только Гонзаго закурил. Габриэл сделал шаг навстречу комиссии, придерживая, согласно уставу, левой рукой саблю. В походной форме, сшитой в Бейруте перед отъездом, он казался выше. И он был не только выше ростом, но и всей своей сутью превосходил окружающих. Гонзаго, верно, ошибся. Военная выправка Багратяна произвела все-таки впечатление. Муафин озадаченно разглядывал офицера с орденами за боевые отличия. Что бы это значило? Глаз-устрашитель помутился; заплывший глаз заплыл совсем. Да и конопатый мюдир был явно не в своей тарелке. Куда легче было играть роль недоступного божества-наблюдателя в домах резчиков и шелководов! А здесь, в культурном окружении, эти окаянные нервы у юного салоникца сдали. Представитель Иттихата и правительства должен был бы безжалостно конфисковать гнездо проклятой расы, а он отвесил поклон и приложил руку к феске. А тут еще — и это было не слишком приятно — вспомнилось, как он разговаривал с Багратяном в своей канцелярии. Из-за этой минуты слабости он не сразу взял правильный тон. Габриэл смотрел на него с суровым презрением, и думалось, они вот-вот поменяются ролями. Лицом к лицу с рыжей, низкорослой и худородной туретчиной стояла высокая и воинственная Армения. Багратян, казалось, становился все выше, и мюдир страдал от сознания своей невзрачности, которая так не отвечала героическому духу его нации. В конечном счете ему оставалось только вынуть из кармана пространный официальный документ и, более или менее придерживаясь текста, грозным тоном провозгласить: — Габриэл Багратян, место рождения Йогонолук! Вы — владелец этого дома и глава семьи. Поскольку вы — оттоманский подданный, вы подчиняетесь приказам и распоряжениям каймакама Антиохии. Наряду с прочими жителями нахиджие Суэдии на Муса-даге, вы в один из ближайших дней, который еще будет вам указан, отправляетесь на восток вместе со всей вашей семьей. Опротестовывать в какой бы то ни было форме общее предписание о высылке, касающееся как лично вас, так и вашей жены и ребенка, а также кого-либо, состоящего в родстве с вами, вы не имеете права… Мюдир, делавший вид, будто читает текст по бумаге, вскинул глаза на Габриэла: — Ставлю на вид, что ваше имя особо упоминается в числе политически неблагонадежных лиц. Вы были близки к партии дашнакцутюн. Поэтому вы будете и во время этапа подлежать ежедневному строгому контролю. Всякая попытка к бегству, всякое уклонение от распоряжений правительства и исполнительных органов, всякое нарушение порядка влечет за собой не только кару для вас лично, а именно — немедленную смерть, но и, непосредственно, уничтожение всех ваших родственников. Габриэл хотел ответить. Но мюдир не дал ему говорить. Замысловатый канцелярский язык, столь отличный от цветистой образности восточной речи, кажется, доставлял ему физическое наслаждение: — Согласно дополнительному предписанию его превосходительства вали Алеппо, лицам, подлежащим высылке, не дозволяется по собственному усмотрению пользоваться перевозочными средствами, вьючными и верховыми животными. При наличии уважительных причин я могу разрешить пользоваться имеющимися в этой местности повозками или ослом для слабых и больных. Имеете вы что-либо возразить против этой предоставляемой льготы? Габриэл крепче прижал к боку эфес сабли. Как камни из пращи, слетали слова с его губ: — Я пойду с моим народом его путем. Мюдир уже вполне справился с первоначальным чувством неловкости. Сейчас ему уже удавалось придать своим словам оттенок благожелательной озабоченности: — Дабы не вводить вас в опасное искушение удалиться отсюда до назначенного срока или позднее где-либо укрыться, я сразу же налагаю арест на ваш экипаж, лошадей и прочих животных, пригодных для передвижения верхом. Все, что делалось потом, было в порядке вещей, хотя начало было менее разнузданное. Полицейский начальник, который еще не решил, как надлежит поступить с мундиром, саблей и орденами этого объекта искоренения, буркнул: — Оружие есть? Габриэл велел Кристофору и Мисаку принести бедуинские ружья, висевшие в прихожей в качестве старинного декоративного украшения. (О чем, конечно же, было заранее условлено, так как все пригодные для боя винтовки находились уже на Дамладжке.) Из глотки муафина с шипением вырвался насмешливый хохот, точно пар из перегретого котла. Мюдир снисходительно похлопал эти романтические пищали: — Не станете же вы, эфенди, утверждать, что живете в этой глуши без оружия? Габриэл ответил, пристально глядя в его глаза без ресниц: — Почему бы и нет? С тех пор как этот дом стоит, стало быть с тысяча восемьсот семидесятого года, сегодня он впервые подвергся вторжению. Конопатый пожал плечами, будто сожалея, что, сколь ни прискорбно, он против такого упорства бессилен и ничего не может сделать для Багратяна, а посему вынужден уступить место военной силе для более строгих мер воздействия. Обыск на предмет оружия: Муафин, так сказать, засучил рукава, хоть офицерский мундир бесправного армянина продолжал смущать его фельдфебельскую душу, и он со злобой и тревогой вопрошал себя: как быть? Выпученный правый глаз не отрываясь разглядывал медали на груди Багратяна, свидетельствовавшие о его выдающихся военных заслугах. Муафин не мог взять в толк, как следует обращаться с этим подлежащим депортации фруктом. И чтобы скрыть свои мрачные сомнения, он провел домашний обыск как погром. Впереди, топая сапогами, шагал он с заптиями, следом шел мюдир, в роли нейтрального лица, потом Габриэл, Авакян и Кристофор. Турки облазали все углы, простукивали стены, переворачивали мебель и разбивали все, что можно было разбить. Но было заметно, что этот как бы походя и невзначай проявляемый вандализм оскорбляет их гордость. Они привыкли работать по-настоящему и в открытую. В погребе они мимоходом и без должного пыла разбивали прикладами кувшины с вином, баки с маслом и все попадавшиеся под руку бутылки, горшки, миски, глиняные сосуды. Самые необходимые запасы съестного и предметов потребления уже были в надежном месте. Заптии были разочарованы: они ожидали найти в этом дворце погреб, богатый всякой всячиной. За неимением лучшего они взяли несколько пустых керосиновых бидонов — восточный человек питает странное пристрастие к этим жестяным сосудам. Затем доблестные воины, распространяя крепкий запах пота, взяли штурмом лестницу на второй этаж. Большую часть его занимали спальня Жюльетты и гардеробная, аромат их еще издали приманил турок, так что они забыли о других помещениях. Большой гардероб был открыт настежь. Загорелые, грязные руки выбрасывали на пол прошлогодние парижские модели, нежные соцветия нарядов — сейчас они валялись скомканные, змеились по полу, какой-то жандарм старательно и свирепо топтал их сапогами, точно хотел втоптать, в землю эту обольстительную европейскую нечисть. Такая же судьба постигла и ночные сорочки, батистовые рубашки, кружева и чулки. При виде женского белья шеф полиции не совладал с собой. Запустив руки в эту белую и розоватую пену, он зарылся в нее головой, похожей на голову Щелкунчика. Мюдир в знак того, что гражданская власть не имеет ничего общего с военной, в задумчивости стоял у окна, любуясь садом. Некий особенно усердный заптий бросился на застланную кровать и зубами разорвал шелковую наволочку: а может, в туго набитой подушке все-таки спрятана бомба? Ведь об армянских бомбах только и слышно. Другой заптий хватил дубинкой по туалетному столику. С хрустальным звоном разбились вдребезги и попадали на пол хрустальные флаконы, розетки, склянки и баночки, распространяя крепкий аромат. Дубинка прошлась и по зеркалу, и оно мелкими осколками брызнуло во все стороны. Равнодушно и отстраненно наблюдал Багратян это осквернение Жюльеттиного мирка. Бедная Жюльетта! Но что этот погром по сравнению с грядущими часами, днями, неделями? Однако сейчас его угнетала другая мысль. Он мысленно видел, как Искуи в своей комнатке беззвучно затаилась в постели. Казалось бы, что ему до Искуи? Но она здесь самая несчастная. Искалечена лютыми зверьми, и вот ей опять предстоит пережить весь этот ужас. Багратян ломал себе голову, как бы отвлечь внимание муафина и заптиев от двери Искуи. И удалось это, поистине, по воле неба. Искуи, которая, как в склеп, заползла в свою постель, слышала грохот шагов и громовой глас приближающейся мерзостной смерти. Она лежала недвижимо, прижав правой рукой подол платья к ногам; у нее перехватило дыхание, над нею склонилось изъеденное язвами лицо-калейдоскоп. Но на этот раз насильник дышал на нее недолго и скоро исчез. А снаружи грохотали шаги, бушевал гром голосов, затем шум скатился вниз по лестнице и уже глухо донесся откуда-то с первого этажа. Потом все стихло. Неужто ушли? Искуи вскочила с кровати. Скорее, бегом, в одних чулках, к двери! Приоткрыть дверь на щелку! Спасе милосердный, они и правда ушли! И вдруг отпрянула, почти упала, когда ее настигли эти удары кнута — голоса, мужские голоса. Она узнала голос — крик — Габриэла. Придерживая мешавшую ей парализованную руку, Искуи сбежала по лестнице. Внизу происходило следующее: В прихожей, полагая, что позорище окончено, Габриэл остановился. — Видите, вам ни в чем не препятствовали, — сказал он мюдиру. — Чего ж вам больше? Веснушчатый либерал из Салоник исполнил свой служебный долг: приняты меры, чтобы армянский эфенди с семьей и домочадцами не мог никуда скрыться. Особая инструкция каймакама относительно «рода Багратянов» гласила, что их надлежит отправить этапом в условиях наистрожайшего режима в Антиохию, где наместник провинции намерен самолично, как он выразился, «приглядеться к этим людям». Мюдир полагал, что теперь официальную процедуру нужно прекратить, чтобы не довести прежде времени до отчаяния свою столь незаурядную жертву. Необходимо внушить этим людям некоторое доверие к неисповедимым целям правительства. Уготованные им испытания следует усиливать постепенно. А сегодня нужно проявить мягкость. Мюдир еще колебался, не отрывая глаз от своих любовно ухоженных ногтей, раздумывал, как бы поэффектней удалиться. К несчастью, он не принял в расчет шефа полиции. Сей тугодум не в состоянии был постичь, как этот высокомерный гяур в падишаховом мундире и при падишаховых орденах и сабле смеет задирать нос перед ним. Но муафин еще не придумал, как бы похлеще поддеть его (к тому же муафина не оставляло постыдное чувство неловкости). Итак, не придумав ничего лучшего, он попробовал было повращать выпученным глазом. Затем шагнул к Багратяну и, вытянувшись во весь рост, вызывающим тоном сказал: — Мы не все осмотрели… Там, наверху. Прошли мимо каких-то дверей… Сохрани Габриэл самообладание, все бы, может быть, обошлось. Но он встал на ступеньку лестницы, раскинул руки, заслоняя проход, и крикнул: — Хватит! Довольно! Муафин получил наконец повод атаковать. Явно почувствовав облегчение, он подошел к Багратяну и поднес кулак к его лицу. — Чего довольно, армянская свинья? Скажи-ка это еще раз! Чего довольно, свинья поганая?! В сознании Габриэла вспышкой промелькнуло мгновение — одно из тех бесконечных и невероятно сложных мгновений, из которых рождаются человеческие судьбы. Это было совершенно четкое, ясно сознаваемое мгновение. Габриэл знал наверняка: его жизнь — и не только его — поставлена сейчас на карту. Уступить, думал он, посторониться, дать им дорогу, прошу, мол, а наверху сунуть этой скотине десять фунтов… Но в то время как его рассудок работал с такой бесстрастной ясностью, сам он закричал еще громче: — Назад, жандарм! Я фронтовой офицер! Так муафин достиг желанной цели. — Офицер, говоришь? Пес смердящий, вот кто ты для меня! И с маху сорвал серебрянуто медаль с кителя Габриэла. Позднее Багратян утверждал, будто он и не прикасался к оружию. На самом же деле Габриэл мгновенно оказался на полу. Сабля со звоном ударилась об стену. Один заптий стал коленом ему на грудь, другие срывали с него обмундирование. Из селамлика прибежали женщины и Гонзаго. Крики Стефана смешались с хриплым дыханием отца, отбивавшегося от заптиев. Еще мгновение — и Габриэл лежал на полу голый, в одних сапогах. Тело его было в кровоподтеках. Сейчас его жизни была грош цена. Тут бы ей и конец, если бы Гонзаго не привлек к себе внимание турок. Его движения были неторопливы, осанка производила неотразимое впечатление. К тому же он обладал редкостным умением, даже волнуясь, говорить с ледяным спокойствием. Гонзаго вынул свои документы и высоко поднял их над головой. Этим жестом он обратил на себя взгляды всех присутствовавших. Мюдир смотрел на него с изумлением. Муафин повернулся к нему, и даже заптий отпустили Габриэла. Гонзаго развернул свои бумаги с горделивым достоинством, под стать заправскому агенту Иттихата, которому дано секретное задание наблюдать за действиями местных властей. — Вот паспорт гражданина Соединенных Штатов Америки, визированный генеральным консулом в Стамбуле! Он произнес эти расхожие слова так многозначительно и веско, как будто намекал на адресованное Турции секретное дипломатическое послание чрезвычайной важности. — Вот тескере, вид на жительство внутри страны, с собственноручной подписью его превосходительства. Вы, эфенди, меня понимаете… Багратяну спасли жизнь не пустые угрозы Гонзаго, пытавшегося манипулировать якобы важными документами, его спас отчаянный трюк, неожиданное переключение внимания. Трюк этот ненадолго смутил мюдира. В инструкциях о депортации неоднократно указывалось, что мероприятия следует тщательно маскировать там, где о них могут проведать союзники и представители нейтральных консульств. Первоначально мюдир действительно подумал, что имеет дело с доверенным лицом американского посольства. Но с первого взгляда на паспорт мюдир убедился, что заявленный американцем протест не представляет опасности. Впрочем, мюдир был очень доволен, что вмешательство иностранца предотвратило кровопролитие. Высокомерно усмехаясь, он парировал выпад Гонзаго: — Какое мне дело до ваших паспортов? Убирайтесь-ка лучше отсюда подобру-поздорову! Иначе я велю вас арестовать. В отличие от мюдира смятение шефа полиции улеглось не так скоро. Кровь производила на него далеко не столь сильное впечатление, как бумага. У муафина имелся кое-какой неприятный опыт с «письменностью» на его служебном поприще. В этом деле никогда нельзя предвидеть последствий! И он решил «этого Багратяна» оставить пока в живых. Гораздо проще разделаться с ним на проселке, притом без свидетелей с американским паспортом. А посему он спрятал в кобуру револьвер, который чуть было не пустил в действие, еще раз обозрел большим и маленьким глазом голого офицера, сплюнул как можно дальше и коротко скомандовал своим заптиям: — А теперь забирайте лошадей и ослов! Не удалось мюдиру эффектно удалиться. Он хотел оставить о себе неизгладимое впечатление, но вместо этого вынужден был с задумчивым видом, как лицо непричастное, плестись в хвосте вооруженных сил. Тяжело дыша, Габриэл встал. Мозг гвоздило сознание стыда. Ничего, кроме стыда, он не чувствовал. Жюльетте пришлось видеть этот ужас. И Стефану тоже. Габриэл поискал глазами жену; она стояла, окаменевшая, отвернув лицо. Габриэл пошатнулся, но овладел собой. Он почувствовал за своей спиной присутствие еще одного свидетеля… Искуи! У него стали гореть раны. Правда, это были просто ссадины, совершеннейшие пустяки… Искуи неслышно, прямо в чулках, спустилась с лестницы. Умоляюще посмотрела на Авакяна. Он принес пальто и накинул его на потное тело Габриэла. Обстоятельства приняли благоприятный оборот. Мюдир, муафин и большая часть заптиев в тот же день отбыли из деревень в Суэдию и Эль Эскель вершить расправу над тамошними армянами. То, что о дне и часе отправки этапа депортируемых никогда заранее не извещали, было одним из изощренных приемов турецкой тактики депортации. А так как официально речь шла об осторожности при проведении государственного акта, а неофициально — акта возмездия, то тем более не следовало пренебрегать «фактором внезапности», ибо он придавал возмездию особую остроту. И все же пастор Нохудян с помощью крупной взятки разведал, что отправление первого этапа назначено на тридцать первое июля. До этого дня сто новоприбывших заптиев будут слиты в один отряд со старыми заптиями. Тридцать первое июля приходилось на субботу. Оставалось всего два дня, включая сегодняшний четверг. Совет уполномоченных назначил переселение на Дамладжк в ночь с пятницы на субботу. Для этого были уважительные причины. В пятницу у мусульман праздник, и заптии, расквартированные в христианских деревнях, отправятся, как повелось, в турецкие и арабские селения на равнине, где есть мечети, родня, женщины, увеселения. Вместе с заптиями на этот день исчезнет и мародерствующая чернь, потому что незваные гости не без основания опасались, как бы армяне, хоть и безоружные, не выдворили их самым скорым и радикальным способом, пустив в ход косы, топоры и молоты. Итак, благоприятно сложившиеся обстоятельства позволили точно рассчитать время. Совет уполномоченных исходил из следующего: вернувшиеся на Муса-даг заптии застанут в субботу утром из всех жителей долины только пастора Нохудяна в Битиасе с его пятьюстами прихожанами. Пастор же будет долго и пространно объяснять мюдиру (военная хитрость, придуманная Багратяном), что различные общины, не вняв просьбам и уговорам пастора Нохудяна, снялись накануне ночью с места и добровольно отправились в изгнание. Вызвано это страхом перед заптиями, в особенности перед капитаном полиции. Точно указать, по какой дороге они ушли, пастор затрудняется, ибо люди разбились на маленькие группы и разбрелись по разным направлениям — кто к Арзусу и Александретте, кто нa юг, — но все они намерены избегать населенных пунктов. Правда, самая значительная группа задумала пробиться к Алеппо — искать защиты в большом городе. Пастора Нохудяна многие считали прежде малодушным трусом за кроткий нрав и решение с христианской покорностью принять свою участь. Сейчас, однако, он проявил высокое мужество. Отвлекающий маневр, который он согласился взять на себя, грозил ему неминуемой смертью. Как только турки откроют военную хитрость, пастор погиб. Но пастор Нохудян пожимал плечами: — Где же смерть не угрожает жизни? Борцам на Муса-даге нужно было выиграть время. Обманный маневр давал им несколько лишних дней для постройки оборонительных сооружений. Совет уполномоченных заседал у Тер-Айказуна, в доме при церкви. Лицо вардапета было сильно обезображено: с правого глаза и щеки еще не сошла опухоль, до середины лба тянулся лиловый кровоподтек. Кроме того, у него были выбиты два коренных зуба, и Тер-Айказун, по-видимому, очень страдал от боли. Зато рваные раны Габриэла были почти незаметны под пластырями доктора Алтуни. Перенесенные побои — первые в его отстраненной и оберегаемой от внешнего мира жизни, — это тяжелейшее испытание еще больше сблизило его с другими, да и он после этого стал им ближе. Совещание уполномоченных обсуждало тревожное положение с запасами продовольствия, исправить которое, к несчастью, уже нельзя было. В мирное время жители деревень после сбора урожая пополняли запасы зерна — покупали у турецких или арабских крестьян, так как сами хлебопашеством почти не занимались. В нынешнем же году, парализованные ожиданием грядущего бедствия, они упустили возможность закупить продовольствие на зиму. Теперь за упущение приходилось расплачиваться. Муки, картофеля и кукурузы в деревнях было совсем мало. Для того чтобы растянуть это количество на более или менее долгий срок, требовалось расходовать эти продукты крайне экономно. Но так как армянин привык есть очень много хлеба и очень мало мяса, то перед руководством лагеря возникла серьезная проблема. Вдобавок в первые дни на Дамладжке нельзя было печь хлеб, оттого что еще не успели вырыть в земле тондыры. Поэтому пастор Арам Товмасян отдал распоряжение, чтобы в пятницу вечером ни на час не гасили огонь в тондырах и спекли как можно больше лаваша и лепешек, которые переселенцы возьмут с собой на Дамладжк. К концу совещания Тер-Айказун объявил, что наутро в пятницу состоится торжественное богослужение. По окончании литургии со звонницы снимут оба колокола, и процессия верующих понесет их на кладбище, чтобы там предать земле. Затем народ совершит прощальное моление на могилах предков. Тер-Айказун добавил, что хотел бы доставить на Дамладжк несколько корзин с освященной могильной землей. Тогда те, кто умрет в бою или в лагере сопротивления, не будут одиноко лежать в бездушной пустыне, а упокоятся с горсткой от века священной земли в изголовье. В пятницу утром заптии, действительно, все до единого сбежали в мусульманские поселения. Мюдир и муафин отправились верхом к себе в Антиохию. Церковь в Йогонолуке была задолго до назначенного часа запружена народом — так не бывало со дня ее освящения. Притвор и большой четырехугольник, над которым высился купольный свод, оба клироса и даже ступени амвона были заполнены до отказа. По древнему обычаю церковь была без окон, и острые янтарные мечи солнечного света проникали, как сквозь бойницы, через прорезы в стенах, похожие на Всевидящее око.[73] Но скрестившиеся солнечные клинки не освещали храм, напротив, они затмили огни свечей и раскинули над человеческой толпой сеть. причудливых, трепетных теней. Сегодня на молебстве в Йогонолук пришли не только сотни верующих из маленьких селений, но и все священники и певчие, пожелавшие принять участие в этой последней литургии «на твердой земле». Никогда еще хор не пел так полнозвучно-тихо духовный гимн, возвещавший у подножия алтаря облачальный обряд священника в ризнице: Тайна глубокая, непостижимо ты безначальна! Ты украшаешь горние царства, словно предвестие недоступного света, Ты украшаешь великою славой и блеском Воинство сил светоносных. Никогда еще Тер-Айказун с таким смирением и трепетом не исповедовался перед народом в грехах. Под его золотой короной горело позорное пятно от удара дубинкой. И никогда еще таинство поцелуя мира, союз общины во Христе, не соединяло души более святыми узами. Прежде, когда дьякон после молитвы, кончавшейся словами «Приветствуйте друг друга святым поцелуем», подносил к губам регента хора, учителя Асаяна, кадильницу, а тот целовал следующего за ним певчего и объятие ширилось, охватывая не только хор, но и прихожан, — тогда это беглое прикосновение чаще всего было только проформой. Сегодня же все они, крепко обнявшись, по-настоящему целовали друг друга в щеки и губы. Многие плакали. Когда же после причастия священники, участвовавшие в богослужении, стали по знаку Тер-Айказуна раздевать алтарь, вся община, охваченная внезапной безмерной скорбью, опустилась на колени. Горький плач, стоны и жалобы возносились ввысь, замирая под куполом, над рябью теней, над скрещенными архангельскими мечами солнца. Каждый предмет престольной утвари поднимали вверх, показывали молящимся, прежде чем он исчезал в соломенной корзине: потир,[74] дискос,[75] дароносицу и большое напрестольное евангелие. Кадильницы, серебряные светильники и распятия ризничий прятал в особый сундук. Под конец на алтаре остался только белый кружевной покров. Тер-Айказун в последний раз осенил себя крестом, на какое-то мгновение руки его, цветом своим напоминавшие желтые церковные свечи, замерли в нерешительности над белым покрывалом, потом вдруг рывком сорвали его с алтаря. Нагой открылась взорам каменная плита, которую когда-то выломали из серой известковой скалы на Муса-даге. В ту же самую минуту мастеровые папаши Товмасяна спустили из звонницы на полиспасте большой и малый колокола. Затем они с трудом подняли эту тяжкую медь — порознь каждую громаду — на погребальные носилки, с приставленными к ним носильщиками, по восемь на вынос каждого колокола. Процессию открывали причетники, несшие высокий крест. За ними, раскачиваясь, следовали погребальные носилки с колоколами. Потом шли Тер-Айказун и священники. Бесконечно долго тянулась эта похоронная процессия до Йогонолукского кладбища. Казалось, она и впрямь провожает в могилу особенно почитаемых покойников. Стояла одуряющая жара. Лишь изредка Средиземное море, умиротворяя сирийское лето, посылало через хребет Муса-дага свое прохладное дыхание. Кружившийся перед шествием песчаный смерч, точно призрачный танцор, открывающий танец, являл собой лишь жалкое подобие того великого столпа облачного, что указывал путь в пустыне сынам Израилевым. Кладбище было расположено далеко, по дороге в Абибли, Резчиково село. Как большинство кладбищ на Востоке, оно раскинулось на пологом скате горы и не было огорожено. Эта особенность, да поваленные либо покосившиеся и ушедшие в землю надгробные плиты, на выветрившемся известняке которых были топорно вырезаны крест и буквы, придавали ему сходство с турецкими или еврейскими кладбищами в Малой Азии. Когда процессия подошла к кладбищу, со склепов и могильных плит взметнулись серые, как летучие мыши, тени. Это были старухи в отрепье, которое не рассыпалось, верно, потому только, что слиплось от пыли и грязи. Старух всюду тянет в такие места. Они и на Западе известны, эти завсегдатаи обители смерти, эти неизменные свидетельницы и охранительницы тлена, для которых нищенство зачастую просто вторая профессия. Здесь, в Йогонолуке, это была гнездившаяся среди могильных обломков, тесно спаянная профессией каста плакальщиц, женщин, обмывающих покойников, и повивальных бабок, которые, согласно некоему социальному закону, принятому в деревнях, осуждены были жить за гранью общества. К этим отверженным принадлежали и несколько нищих слепцов с лицами библейских пророков, а также те фантастически изувеченные калеки, которых создает только Восток. Здешнее население спасалось от собственного же человеческого шлака тем, что, за отсутствием других мер, изгоняло его в это священное и в то же время нечистое место. Вот почему никто не испугался, когда две помешанные с душераздирающими воплями вбежали на кладбищенский холм, прячась от пришельцев. Итак, если погост с его окрестностями служил Йогонолуку богадельней и домом умалишенных, он имел еще и другое назначение — был местом ссылки здешних знахарей. Факел просвещения в руках Алтуни, Грикора, Шатахяна и их предшественников изгнал знахарство за пределы деревень, но не уничтожил его. Плакальщицы, возглавляемые Нуник, Вартук и Манушак, спасаясь от ненависти доктора Алтуни, отступили сюда, но не дальше. Здесь они ждали вызовов клиентуры; но практика их вовсе не сводилась только к обмыванию покойников и бдению у гроба: чаще всего они занимались лечением хронических больных и детей многодетных матерей, которые меньше верили науке доктора Алтуни, чем травяным настоям, заговорам и заздравным молитвам Нуник, Вартук, Манушак. Нельзя отрицать, что в этой старинной борьбе перевес не всегда бывал на стороне науки: суеверие имело перед нею неизмеримое преимущество, поскольку знахарство располагало огромным разнообразием снадобий и методов лечения. Отчасти способствовала этому неуспеху медицины и угловатость доктора Алтуни, который, исчерпав свои возможности как врача, не старался придумать какой-нибудь утешительный для пациента вздор. Не таков был характер у Нуник; она ни за что не признавалась, что ее познания исчерпаны, и никогда не стушевывалась перед смертью. Умрет ли кто из ее деревенских пациентов, — стало быть, сам и виноват, потому что в минуту слабости вызвал Алтуни, и все старания Нуник пошли прахом. Нуник была живой иллюстрацией своего магического искусства. Среди деревенских женщин ходила молва, будто при Старике, при Аветисе Багратяне-старшем, она была такая же семидесятилетняя, как и ныне. Поборники просвещения преследовали знахарок и заклинательниц, изгнав их из круга живых. Но это не мешало им, помимо своей официальной деятельности в качестве причитальщиц, покидать ночью обитель мертвых и отправляться на промысел во всех семи деревнях. Сейчас, однако, они все собрались на кладбище, где, смешавшись со слепыми и увечными, надеялись получить свою долю подаяний. Когда похоронная процессия с колоколами приблизилась к погосту, из ее рядов выбежала Сато и помчалась вперед. У нее давно уже завелись друзья среди кладбищенской братии. Жившие за гранью общества, они влекли к себе эту душу, близкую к безумию. С ними ей было так легко, в доме Багратянов так тяжело! Сколь ни льстило самолюбию подаренное «большой ханум» платьице, по правде сказать, оно душило Сато, как и башмаки, чулки и опрятная комнатка: так строгий ошейник душит дрессируемую собаку. С нищими, плакальщицами и юродивыми Сато могла изъясняться на некоем раскованном языке, употреблять слова, которых не существовало в природе. Ах, сбросить с себя, точно тесный башмак, язык взрослых, говорить босиком, какое это счастье! Да, Нуник, Вартук и Манушак умели так рассказывать о тайном, что Сато обдавало дрожью родимого ужаса, словно это тайное она принесла с собою в наш мир из своей пражизни. Она способна была часами смирно сидеть и слушать, в то время как нищие слепцы своими чуткими пальцами-щупальцами ощупывали ее худенькое детское тело. Не будь Искуи, Сато, быть может, не ушла бы со всеми на Дамладжк, зажила бы в приволье с обитателями погоста. Этим счастливцам закрыли доступ в тесный горный лагерь! Такое решение принял совет уполномоченных большинством голосов против одного: Габриэл считал, что нельзя исключать из общности народа ни единую его частицу, хотя как военачальник ясно сознавал, что каждый лишний едок сейчас ослабляет боевую силу. Но те, на кого распространялось это решение, по-видимому, не чувствовали себя из-за этого несчастными и не очень боялись турок. Они протягивали руку, выставляли напоказ свое увечье перед соотечественниками и так же тягуче, как всегда, вымаливали милостыню. Небо было таким обжигающе ясным, что одно только представление о слетевшем на него пушистом облачке показалось бы вымыслом досужего сказочника. Эта беспощадная лазурь, должно быть, не знала дождя со времен потопа. Народ теснился у вырытой могилы, прощаясь с колоколами Йогонолука. В мирные дни едва ли кто обращал внимание на привычный перезвон. Но теперь, казалось, это навсегда умолкла их жизнь. Когда колокол-мать и колокол-дочь исчезли в могильной яме, толпа затаила дыхание. Глухое гудение меди под падающими на нее комьями земли возвестило народу, что на отчизну возврата нет и не быть воскресению погребенных. После краткой молитвы, произнесенной Тер-Айказуном, толпа молча разбрелась по обширному кладбищу; некоторые семьи навестили могилы родных. Габриэл и Стефан тоже зашли в склеп Багратянов. Это было маленькое и низкое здание с купольным сводом, напоминавшее склепы, в которых обычно турки хоронят своих святых и сановников. Дедушка Аветис велел выстроить склеп для себя и жены. Родоначальник славного семейства Багратянов лежал, по древнему армянскому обычаю, без гроба, в одном саване, под каменными плитами, поставленными под углом друг к другу, будто молитвенно сложенные руки. Кроме него и бабушки, здесь покоился еще недавно усопший брат Аветис, верный земле Йогонолука. «А больше никто здесь и не поместится», — подумал Габриэл; он был настроен отнюдь не торжественно, напротив, как ни странно, скорей иронически. А Стефан скучал и переминался с ноги на ногу, как человек, которому ох как далеко до смерти — целая вечность да еще уйма времени. Тер-Айказун стоял с горсткой людей на верхнем крае ската холма, там, где последними клиньями кончались владения усопших. Несколько человек вырыли большую четырехугольную яму, наподобие общей могилы. Вырытой землей они наполнили пять высоких корзин. Тер-Айказун обошел все пять корзин и каждую осенил крестным знамением. Перекрестив последнюю, он нагнулся над нею. Земля была не черная, а сухая, сыпучая. Тер-Айказун набрал из корзины полную пригоршню этой земли и поднес к лицу, точно крестьянин, проверяющий, богата ли она перегноем. — Только бы ее достало, — сказал он себе. Затем удивленно-рассеянным взглядом окинул кладбище, уже почти опустевшее. Жители деревень давно отправились домой. Время подошло к полудню. В более крупных селах, как Абибли и Битиас, состоялись такие же торжественные богослужения. Но для всеобщего переселения совет уполномоченных назначил время после захода солнца. Габриэл с нежностью готовил переезд Жюльетты на Дамладжк. На дне пропасти, куда увлекла ее армянская катастрофа, думал он, Жюльетта, насколько позволят обстоятельства, должна как можно меньше чувствовать себя оторванной от своего мира. Правда, ее европейский мир в настоящее время втянут в бойню, по сравнению с которой все что-либо подобное кажется примитивным, случайным; ведь там все делается в условиях наивысшего комфорта, согласно последним достижениям научного прогресса, — не с бесхитростностью плотоядной бестии, но педантично, с математической точностью интеллектуальной бестии. «Жили бы мы сейчас в Париже, — мог бы, например, сказать Багратян, — нам не пришлось бы заводить жилье на голой каменистой почве сирийской горы и был бы у нас ватерклозет и ванная, но при всем при том нам приходилось бы и днем и ночью спускаться в темный подвал, спасаясь от авиабомб. Стало быть, я и в Париже не уберег бы Стефана и Жюльетту от смертельной опасности». Но Габриэл ничего этого не говорил, хотя бы потому, что вот уж несколько месяцев не читал европейских газет и ни о Париже, ни о войне ничего почти не знал. Накануне вечером он послал Авакяна и Кристофора со всеми слугами на Дамладжк с наказом обставить новое жилище Жюльетты, предусмотрев все мыслимые в тех условиях удобства. На площадке Трех шатров предполагалось соорудить отдельную кухню, прачечную и прочее. Габриэл решил отдать в распоряжение Жюльетты все три шатра. Ей одной дано было право выбрать тот из них, какой она сочтет для себя подходящим. На Дамладжк с великим трудом втащили не только ковры, жаровни, диваны, столы и стулья, но и необыкновенное количество багажа светской дамы: чемоданы-шкафы, лакированные сумки, дорожные сундучки для посуды и столовых приборов, целый набор лекарств и косметических средств, грелки и термосы. Габриэлу хотелось, чтобы эти привычные предметы европейского обихода облегчали Жюльетте ее участь. Пусть она живет как принцесса, в поисках приключений путешествующая по неизведанным странам. Но именно поэтому, думал Габриэл, он сам обязан перед народом вести строго воздержанный, суровый образ жизни. Он твердо решил, что не будет ни спать, ни столоваться на площадке Трех шатров. Вернувшись с кладбища, жители Йогонолука в последний раз вошли в свои дома, которые уже не были их домами. В каждом ждали хозяина огромные, непосильно тяжелые тюки. В мучительной нерешительности слонялись люди по комнатам в ожидании вечера. На глаза попадалось то одно, то другое, — отброшенная ногою циновка, оставленный на месте подсвечник, а здесь — Господи Иисусе! кровать, милая кровать, ради которой копили деньги, усердно трудились годами, чтобы быть обладателями этой крепости брака и семьи. И вот эта кровать должна остаться здесь, на этом самом месте, и станет добычей турецкой и арабской деревенской черни! Медленно тянулось время. И в эти бесконечно тянувшиеся часы вещи вновь и вновь перекладывались и перепаковывались, чтобы та или иная никчемная вещь уместилась в одном из узлов. Даже в самых ветхих хибарках происходило это душераздирающее прощание с рухлядью, преображаемой человеческими иллюзиями и любовью. Под вечер Габриэл, как и все, бродил по комнатам своего дома. Они были нелюдимы и пусты. Прошло уже несколько часов, как Жюльетта с домочадцами и Гонзаго отправилась в путь, на Дамладжк. День был непереносимо знойный, Жюльетту тянуло пораньше очутиться на горе, в прохладе. Да и не хотелось в сутолоке оказаться среди деревенских переселенцев. Габриэл, который прежде с чуть сентиментальным чувством грусти покидал даже гостиничный номер, куда его заносило мимоездом (ведь всюду, где бы ты ни был, оставляешь часть себя, как милого сердцу покойника!), сейчас был совершенно равнодушен и холоден. Жилище предков, где открывались ему впечатления детских лет, его пристанище последних поворотных месяцев теперь ничего ему не говорило. Он удивлялся своей душевной тупости, и все же это было так. Единственное, о чем он немного жалел, это собрание древностей, радовавшее его сердце коллекционера в первые, счастливые недели Йогонолука. Снова и снова подходил он то к Аполлону, то к Артемиде, то к прекрасному Митре, осторожно поглаживал головы богов. Затем он круто повернулся спиной к двери в селамлик и отрекся навек от родных пенат. Он не стал больше ни на что смотреть, подавил в себе чувства, разбуженные отчим домом, и вышел за ворота. Между тем на дворе, перед левым крылом виллы происходила удивительная сцена. Здесь собралось то человеческое отребье, которому был закрыт доступ в горный лагерь. Сбившись в кучку, о чем-то взволнованно толковали плакальщицы, нищие, похожие на пророков, и несколько безнадзорных, убежавших от родителей недоумков. Разумеется, примкнула к ним и зейтунская сиротка Сато. Главенствовала в этой маленькой группе личность, неотразимого влияния которой не остался чужд и Габриэл. То была струха Нуник, предводительница всех знахарок и ворожей. Поражал в темном лице этого Агасфера в образе женщины не только наполовину изъеденный волчанкой нос, но и выражение той страшной энергии, что поднимала Нуник на высшую ступень ее касты, возводила в сан неограниченной властительницы. Пусть даже молва, будто ей перевалило за сто, была пошлейшим надувательством, поддерживаемым ею самой, так сказать, для пользы дела, тем не менее ее неподвластный времени старческий облик служил как бы бесспорным свидетельством целебности ее лечения, равно как и благотворности жизни, исполненной лишений. Нуник зажала между своими тощими ногами маленького черного ягненка, который, верно, забрел сюда случайно, и перерезала ему ножом глотку. По-видимому, резала она овечку со знанием дела — рука ее не дрогнула, и только губы, приоткрывшись, обнажили совершенно целый, молодой оскал под отвратительным, изъеденным волчанкой носом. От этого лицо ее стало похоже на блаженно ухмыляющуюся маску, и это так взбесило Габриэла, что он напустился на всю компанию: — Что вы здесь делаете, подлые воры? Один из «пророков» вышел вперед и с важностью пояснил: — Это, эфенди, гадание на крови, и гадают про вас. Багратян готов был броситься с кулаками на этот сброд. — У кого вы украли ягненка? Разве вы не знаете, что всякий, кто посягнет на народную собственность, будет расстрелян или повешен? «Пророк» снисходительно и надменно пропустил мимо ушей оскорбительную угрозу. — Лучше присмотрись, эфенди, куда потечет кровь, — к горе или к дому. Габриэл увидел, как черная кровь ягненка, хлынувшая из надреза на шее, пульсируя стекала на совершенно ровную поверхность и мало-помалу собралась в густую лужу, которая ширилась, образуя круг, пока не вытекли последние капли. Затем кровяная лужа замерла, словно в нерешительности ожидая некоего таинственного знака. Но вот из окружности ее робко выступили три маленьких зубца, которые, однако, тотчас застыли на месте, будто их кто-то отозвал, пока вдруг одна нетерпеливая струйка не устремилась змейкой к дому. Вся орава в диком возбуждении завопила: — Goh enk![76] Кровь течет к дому! Нуник низко склонилась над кровяной лужей, словно могла по рисунку и скорости течения крови с большой точностью сделать важный вывод. Когда же она подняла голову, Габриэл увидел, что ее обезображенное лицо, должно быть, некогда навек приняло это выражение ухмыляющейся маски, так возмутившее Габриэла. Но, странное дело, голос у ворожеи был низкий и мягкий, совсем не подходивший к ее внешности: — Народ горы спасется, эфенди! В ту же минуту Багратян вспомнил о двух монетах, подаренных ему Рифаатом Берекетом: Габриэл забыл их у себя дома. «Я непременно должен взять их с собой, — подумал Габриэл, — жаль было бы, все-таки…» Он вернулся на виллу, постоял с минуту, колеблясь, у двери — нельзя, если уже перешагнул порог, снова возвращаться домой перед отъездом, не к добру! — потом взбежал, перепрыгивая ступеньки, в свою спальню и вынул из шкатулки золотую и серебряную монеты. Он поднес серебряную к свету. На поверхности ее рельефно выступала характерно армянская голова Ашота Багратуни. Вкруг золотой монеты вилась греческая надпись, почти неразборчивая, так как слова следовали одно за другим, без промежутка: «Непостижимому в нас и над нами». Габриэл сунул обе монеты в карман. Затем вышел из сада через западную калитку и ушел не оглядываясь. Пройдя несколько шагов, он посмотрел на свои часы, которые наперекор всему своевольно показывали европейское время. Солнце уже стояло над Дамладжком. Габриэл Багратян отметил час и минуту начала новой жизни. Вскоре после заката народ семи деревень снялся с места и целыми кланами и семьями, тяжело нагруженный, побрел разными дорогами, чаще всего близлежащими, на гору. Хоть жители этой долины не были бедны, только немногие из них имели верхового или вьючного осла. Часто две семьи пользовались одним, общим ослом. В базарные дни владельцы ослов забирали с собой в Суэдию или Антиохию и товар своих бедных земляков. Взаимная помощь в подобных делах была в обычае здесь с давних пор. Обитатели Муса-дага, жившие уединенно и обособленно у моря, на краю ислама, не нуждались в более дорогих средствах передвижения, потому что товар у них был легкий: коконы шелковичного червя, резные работы по дереву, мед. Они довольствовались немногими имевшимися в деревнях упряжками волов и вьючными мулами. В эту ночь ослы несли на себе лишь малую долю хозяйского имущества, ведь сто пятьдесят самых крепких вьючных животных с седлами и крючьями для переноски тяжестей были по-братски отданы бедной общине пастора Арутюна Нохудяна. Габриэл присел отдохнуть на откосе конной тропы, что вела к Северному седлу. Перед ним проходили группами задыхающиеся, тяжело нагруженные переселенцы. Превозмогая налетавшую на него минутную дремоту, он продолжал принимать этот парад изгнанников. Из-за светло-серой скалистой громады Амануса на северо-востоке взошла крепко сбитая, отливающая неестественным металлическим блеском луна. Она явственно приближалась, она не была плоским диском, вписанным в небосвод. За нею отчетливей открывалась черная даль мирового пространства. Да и Земля была сейчас для Габриэла не прежним привычным и неподвижным местом обитания, а маленьким корабликом в космосе, которым она и правда была. Этот светлый космос простирался не только за выпуклым телом луны, но проник в долину, наполнил прохладой все поры задремавшего Габриэла. Луна уже перевалила полнеба, а группы тяжело дышащих сородичей все еще тянулись мимо Габриэла. Неизменно одна и та же картина: во главе клана, угрюмо опираясь на палку, шествует со своей кладью отец семейства. Сердитый окрик — жалобный отзыв! Женщины шатаются под тяжестью ноши, сгибаются под нею почти до земли. Вдобавок им приходится следить за козами, чтобы те не разбежались. И все же то тут, то там из-под узлов и мешков нет-нет да и сверкнет веселый взгляд, зазвенит милый девичий смех. Габриэл испуганно вскочил, очнувшись от дремы. Снизу, из деревень, донесся пронзительный детский плач. Вопило по меньшей мере сто ребят, словно они в эту самую секунду все сразу обнаружили пропажу родителей. Затем к этому реву присоединились визгливая брань и негодующие возгласы каких-то сварливых старух. Но гам подняли не покинутые родителями дети; а кошки, оставленные в Йогонолуке, Азире и Битиасе. У кошек ведь семь душ и у каждой души свой собственный голос. Поэтому, чтобы убить кошку, нужно семь раз ее убивать. (Сато давно усвоила эту премудрость от Нуник.) По правде же, азирские, битиасские и йогонолукские кошки хладнокровно отнеслись к отъезду хозяев, потому что всеми своими семью душами привязаны не к человеку, а к дому. Быть может, пронзительное мяуканье было вовсе ликующим хором по поводу того, что отныне нет больше препятствий их свободной любви. Зато собаки горевали по-настоящему. Даже дикая собака сирийских деревень не бросает человека. Она не может вернуться к самой себе, переродиться вновь в лисицу, шакала, волка. Пусть даже с тех пор, как она одичала, сменилось несчетное число поколений, все равно она — отставная служанка цивилизации, и такой остается всегда. Тоскливо караулит она человека у его жилья, но не для того, чтобы выклянчить кость, а чтобы вновь попасть в рабство, быть принятой в услужение, на прежнюю, забытую ею работу. Дикие собаки мусадагских деревень знали все. Они уже открыли существование лагеря на Дамладжке. И знали, что, в отличие от деревенской улицы, сюда им доступ строго воспрещен. В смятении и отчаянии носились они вокруг запретной горы, хрустели, продираясь сквозь подлесок, шуршали, как змеи, в кустах мирта и земляничника. Ни одной из них инстинкт не подсказал спасительный выход — переселиться в ближние мусульманские селения и добывать себе кость в Шаликане или Айн-Джерабе. Они были прочно привязаны к этому неверному народу, покинувшему их общее жилье. Душа у них изнемогала от жестокой муки, и все же они не смели взвыть, издать тот односложный лай, от которого давно ушел вперед язык домашней собаки с его богатым словарем. Весь безысходный ужас страждущей души сосредоточился в их глазах. Всюду видел перед собою в темноте Габриэл эти горящие зеленым огнем исступленные глаза собак, не смеющих переступить заколдованный круг. Луна скрылась за хребтом Муса-дага. Легкий ветер принес с собой дыхание космоса. «Теперь уже все наверху», — подумал Габриэл, перед которым больше часа прошла последняя группа переселенцев. И все же, то ли от усталости, то ли от потребности в уединении, он никак не мог заставить себя покинуть свой ночной наблюдательный пост. Разве он знал, доведется ли ему еще хоть раз в жизни побыть наедине с собой? И разве он не считал всегда величайшим даром небес такое одиночество? Он побудет еще полчаса в этом неземном покое, а потом сразу же поспешит к северной позиции — контролировать и торопить с рытьем окопов. Он прислонился к стволу дуба и закурил. И тогда из мрака выступила фигура еще одного, самого запоздалого переселенца. Габриэл расслышал цокот копыт и шум осыпающихся камней. Затем он увидел фонарь, человека и неимоверно навьюченного осла. При каждом шаге у бедняги от непосильной ноши подламывались ноги. Однако и человек тащил на себе увесистый мешок, который он каждые две минуты, мучительно задыхаясь, сбрасывал на землю. Габриэл узнал аптекаря только тогда, когда мешок свалился к его ногам. Лицо Грикора было неузнаваемо, бесстрастная маска мандарина напоминала сейчас личину дикарского божка. По лоснящимся щекам ручьями бежал пот, длинная борода дергалась, когда Грикор, задыхаясь, ловил ртом воздух. По-видимому, ему было очень худо, он корчился от боли. Габриэл решил вмешаться. — Вы ведь могли дать мешок с лекарствами моим людям, вместо того чтобы волочить на себе всю аптеку. Грикор не сразу справился с одышкой. Тем не менее не преминул ответить презрительным тоном: — Мешок никакого отношения не имеет к аптеке. Ее я уже много часов тому назад отправил наверх. Габриэл давно заметил, что и осел, и его хозяин навьючены только книгами. Непонятно почему, это его и раздражало и вызывало желание подшутить над Грикором. — Простите мое невежество, господин аптекарь. Так что, тут весь ваш провиант? Лицо Грикора стало спокойнее. Взгляд снова равнодушно покоился на собеседнике. — Да, Багратян, это мой провиант. К сожалению, не весь… Он тяжело закашлялся. Когда приступ прошел, он сел рядом с Габриэлом и стал вытирать огромным носовым платком пот с лица. Сумерки сгустились. Осел стоял на тропе, понурив голову и раскорячив многострадальные ноги. Прошло несколько минут. Габриэлу стало стыдно своей жестокой шутки. Но голос Грикора снова звучал высокомерно-назидательно: — Габриэл Багратян! Вам, как парижскому ученому, были открыты совсем иные пути к познанию, чем мне, йогонолукскому аптекарю. И все же некоторые вещи остались вне круга ваших познаний, зато обогатили меня. Так, вы должны были бы знать следующее изречение благородного Григория Назианзина,[77] а также ответ на его слова язычника Тертуллиана…[78] Неудивительно, что Габриэл не знал изречения Григория Назианзина, так как известно оно было одному лишь аптекарю Грикору Йогонолукскому. Он и поведал свою притчу свойственным ему непререкаемым тоном, невзирая на то что подменил отца церкви Тертуллиана неким язычником Тертуллианом. — Однажды преподобный Григорий Назианзин пригласил к себе отобедать знатного язычника Тертуллиана. Не пугайтесь, Багратян, это столь же короткая, сколь и глубоко поучительная притча. Они заговорили о том, что урожай нынче хорош, да и пшеничный хлеб, который они преломили, был превосходен. На стол упал солнечный луч. Григорий Назианзин поднял свой ломоть хлеба и сказал Тертуллиану: «Любезный гость, сколь горячо должны мы возблагодарить бога за сотворенное им чудесное таинство, ибо знай: сей вкусный хлеб не что иное, как этот желтый солнечный луч, который в поле преобразился в пшеницу». Тертуллиан же встал и, сняв с полки том сочинений поэта Вергилия, сказал Григорию: «Любезный хозяин, если мы должны благодарить бога за дарованный им хлеб, то насколько же больше обязаны мы возносить ему хвалу за эту книгу. Ибо знай, книга сия есть преображенный луч иного солнца, которое сияет в вышине куда более недостижимой, нежели то светило, чьи лучи можно увидеть на столе». Помолчав, Габриэл спросил с грустным участием: — А что сталось со всей вашей библиотекой? Ведь здесь только малая ее часть. Вы закопали книги в землю? Грикор встал, суровый и непреклонный, точно раненый герой: — Я не закопал их. В земле книги умирают. Я оставил их там, где они стояли. Габриэл поднял фонарь, забытый аптекарем. Светало, и Грикор уже не мог скрыть слез, которые катились по его желтому бесстрастному лицу. Багратян взвалил на плечи мешок с книгами старика. — Уж не думаете ли вы, аптекарь Грикор, — сказал он, — что я рожден для маузерных ружей, патронных магазинов и рытья траншей? И как ни противился Грикор, Габриэл донес его увесистый мешок до Северного седла. КНИГА ВТОРАЯ БИТВЫ СЛАБЫХ И истоптаны ягоды в точиле за городом, и потекла кровь из точила даже до узд конских… ОТКРОВЕНИЕ СВЯТОГО ИОАННА. 14, 20 Глава первая ЖИЛИЩЕ НАШЕ — ГОРНАЯ ВЕРШИНА Муса-даг! Гора Моисеева! На самой вершине ее народ в предрассветные сумерки разбил свой лагерь. Живительный горный воздух, свежий ветер, шум прибоя, казалось, заставляли забыть тяготы ночного восхождения. Нигде не было видно усталых, замученных лиц, а лишь взволнованное оживление. В Котловине города и на примыкавших к ней площадях — выкрики, толчея. Никто не сознавал подлинного положения вещей — царил задорный боевой дух. Мысль об общей участи утонула в заботах о делах житейских. Даже Тер-Айказун, хлопотавший о вечном, даже он, украшая деревянный алтарь посреди лагеря, подгонял помогавших ему мужчин нетерпеливым бранным словом. Габриэл Багратян поднялся на избранный им самим главный наблюдательный пункт — одну из вершин Дамладжка, с которой хорошо просматривались и море, и равнина Оронта, и горные кряжи, сбегавшие к Антиохии, и сама долина от Кедер-бега до Битиаса. Не просматривались лишь самые дальние поселения. Кроме этого главного пункта, имелось еще десять или даже двенадцать дозорных постов, откуда, как на ладони, виднелись отдельные участки долины. Отсюда же наблюдателю, надежно скрытому за скалами, открывался отличный общий вид. Быть может, поэтому Габриэл — он поднялся сюда один, словно бы возвысившись над лагерной суетой, видел истинное положение особенно отчетливо: там, внизу, на севере, востоке, юге, до самого Антакье, нет — до Алеппо, до Мосула и Дейр-эль-Зора — неотвратимая гибель! Миллионы мусульман скоро будут охвачены одним стремлением: выкурить наглое армянское гнездо на Муса-даге! А по другую сторону — равнодушное море, сонно плещущееся у подножия круто ниспадающей горы. И как бы близок ни был Кипр, голос Сирийского побережье, простирающееся так далеко от театра военных действий, не представляет никакого интереса для французских или английских крейсеров, курсирующих по Средиземному морю. Минуя мертвую бухту Александретты, союзнические эскадры устремляются к Суэцу, к североафриканскому побережью, над которым нависла реальная угроза… Всматриваясь в дикие морские просторы, Багратян сознавал, что на великом сходе он поступил как безответственный демагог, обманул и себя и людей, говоря о военных кораблях как о возможных спасителях. Будто с издевкой кричал ему сейчас об этом пустынный морской горизонт. Кругом одна необъятная смерть! Ни единой лазейки! А внутри кольца этот несчастный, маленький народ. И это еще не все. Если смерть, идущая извне, и проявит немыслимую даже для безумца благоволительную лень, если не последует штурма и не грянут выстрелы, все равно лагерь уничтожит другая смерть — та, что придет изнутри. Как бережливо ни распоряжайся скотом и провиантом, запасы их не возместишь ничем и не пополнишь. И то и другое очень скоро придет к концу. Там, внизу, сама мысль о Дамладжке представлялась спасительной — в горчайшей беде уже одна воля к движению, даже малая надежда на какую-нибудь перемену действовали словно утоляющее боль лекарство. Но теперь лекарство это не действовало на Габриэла. Его будто вырвали из времени и пространства. Неотвратимое он, пожалуй, отодвинул на несколько мгновений, а от скольких возможностей спастись, предоставляемых случаем, он отказался! А что, если прав был Арутюн Нохудян, ступивший со своей паствой на другой путь? Леденящий ужас охватил Габриэла. Какое преступление перед Жюльеттой и Стефаном! Все пути к бегству он вновь и вновь отметал и ни разу не подумал даже вывести Жюльетту из состояния наивного бездумья, хотя сам знал еще с того далекого мартовского воскресенья: ловушка захлопнулась! Сознание этой непостижимой вины было столь сильно, что у Габриэла кровь от головы отлила, ему стало дурно. Закружились горизонты, морские и горные: весь мир был кружащимся диском с Муса-дагом, этой мертвой, недвижимой точкой в центре. Но средоточием всего было тело Габриэла, которое, как высоко он ни вознесся, было не ‘чем иным, как застывшим комком на самом дне неотвратимого вихря, кружившегося вокруг него. Габриэл содрогнулся: мы же только хотим остаться в живых! И в тот же миг с удивлением подумал: а зачем, собственно? Словно гонимый, он спешил к Котловине Города. Члены Совета уполномоченных уже собрались: великое множество забот первого дня требовало неотложного внимания. Габриэл заявил, что все способные к труду мужчины и женщины обязаны без промедления отправиться на рытье окопов и помогать в строительстве других оборонительных сооружений. Укрепление позиций необходимо закончить не позднее завтрашнего вечера: возможно, уже послезавтра надо ждать первого штурма турок. Он, Багратян, еще и еще раз напоминает, что оборона и все с ней связанное требуют соблюдения строжайшей дисциплины и неукоснительного выполнения каждого его приказа. Сейчас это важнее всего. Ему, как коменданту всего оборонительного района, должен подчиниться не только первый эшелон, но и резерв, то есть все работоспособные, одним словом — весь лагерь. Однако пастор Арам Товмасян, человек, к сожалению, весьма обидчивый, тут же возразил — не менее важно навести должный порядок внутри лагеря. Сейчас царит полнейшая анархия, одна семья завидует другой из-за выделенного места, и даже целые общины высказывают недовольство отведенными им участками. — О каком недовольстве может идти речь — мы на военном положении! — вспылил Багратян. — Против этих ворчунов незамедлительно принять самые строгие меры. Однако Товмас Кебусян и другие мухтары приняли сторону пастора. Даже Петрос Алтуни самым решительным образом потребовал, чтобы прежде всего позаботились о телесных нуждах народа и как можно скорее приступили к строительству лазарета, дабы предупредить ухудшение состояния больных и страждущих. Но тут заявили о себе учителя и мухтары, доложив подробнейшим образом о находившихся в их ведении делах и тоже требуя безотлагательного внимания. Багратяну был преподан горький урок: добиться, чтобы в совещательном органе приняли даже само собой разумеющиеся решения, — задача труднейшая! Ему пришлось выслушивать бесконечные высказывания, выступления, одно тщеславнее другого. Однако прошло всего несколько минут и предложенный Багратяном порядок полностью оправдал себя. Тер-Айказун воспользовался данным ему правом — решать спорные случаи единолично. И сделал он это столь мудро и ненавязчиво, что никто уже не выдвигал никаких предложений и не понадобилось даже голосовать. Габриэл Багратян, сказал он, прав: оборона — прежде всего, все остальное лишь во вторую очередь. Внутренний распорядок, изложенный в письменном виде, уже несколько дней как находится в распоряжении Совета. Следует ознакомить с ним дружины, и он тут же вступает в силу. Командующему подчиняются все без исключения. Багратян — боевой офицер, проявивший себя на войне, а потому Совет поручает ему все, что касается боевых действий и подготовки к ним. Рассмотрение дисциплинарных Дел в лагере также в его ведении. Приказы и распоряжения, как свои, так и приданного ему Военного комитета, он не обязан выносить на утверждение в Совет. Потому-то пастор Арам Товмасян и вошел в Военный комитет, а Багратян — в Комитет внутренних дел, чтобы избежать ненужных споров. Командующий, разумеется, обладает и дисциплинарной властью. Он имеет право отказывать в пище нерадивым и отлынивающим от службы, провинившихся может по своему усмотрению заковывать в кандалы и подвергать бастонаде первой и второй степени. Но смертный приговор выносит только он, Тер-Айказун, если его единогласно уже санкционировал Большой совет. Впрочем, всему населению лагеря необходимо с первых же часов разъяснить законы военного времени. Главная же задача Комитета внутренних дел состоит в заботе о неукоснительном соблюдении распорядка, члены Комитета должны стремиться представить все трудности и строгости как нечто совершенно естественное, они должны приложить все усилия к тому, чтобы и здесь, на вершине Дамладжка, люди чувствовали себя как дома, чтобы жизнь их протекала буднично. Тер-Айказун особенно напирал на слова «буднично», «как у себя дома». От этих невзрачных слов упорство и длительность сопротивления зависят куда больше, чем от необыкновенных подвигов. Все должны трудиться не покладая рук. И дети должны быть приобщены к общим делам, ибо их счастливая пора, пора каникул, совпала с кануном смертельной борьбы народа. В отведенном для этого месте следует открыть школу и начать преподавание по всей форме, поддерживая необходимую дисциплину. Учителя в часы, свободные от службы на позициях, обязаны сменять друг друга. Лишь работа без устали способна помочь преодолеть все невзгоды и трудности, заключил Тер-Айказун. — Итак, выше голову! За работу! Не будем терять времени на пустые разговоры! Мухтары призвали свои общины собраться на алтарной площади, уже отмеченной вехами в городе. Габриэл Багратян приказал Чаушу Нурхану построить все восемьдесят шесть дружин первого эшелона. А уж сам «король рекрутов» позаботился о том, чтобы эта армия образовала четкое каре вокруг еще не освященного алтаря. Тер-Айказун поднялся на алтарь, возвышавшийся на пять ступеней над площадью. Из всех членов Совета одного лишь Багратяна священник пригласил встать рядом. Обращаясь к дружинам, построенным вокруг, он громким, далеко слышным голосом прочитал устав, составленный Самвелом Авакяном. Затем добавил уже от себя: — Над каждым, кто воспротивится командующему или забудет свой долг, да совершится беспощадный суд! И пусть это зарубят у себя на носу чужаки, бежавшие сюда из турецких казарм! Кров в лагере и пища из общих запасов — вовсе не нечто само собой разумеющееся, сие есть братское благодеяние народа, единого в своей судьбе. И чужаки должны показать себя достойными его. Подняв серебряное распятие, Тер-Айказун вместе с Багратяном спустился в середину каре. Он медленно произнес слова торжественной присяги, а члены дружин вторили ему с поднятой для присяги рукой. — Клянусь богом-тцом, богом-сыном и святым духом, что буду защищать этот народный лагерь до последней капли крови, что буду слепо выполнять все приказы и распоряжения командующего, что признаю высшую власть избранного Совета уполномоченных и никогда не покину по злому умыслу или трусости эту гору! Да поможет мне господь бог! После приведения к присяге первый эшелон строевым шагом перешел за алтарь. Тысяча сто человек резерва, разбитых на двадцать две группы, приняли более короткую присягу и поклялись в послушании и трудолюбии. На резерв возлагалась вся тяжесть по устройству лагеря и оборудованию позиций. Если же им пришлось бы воевать, у них не было иного оружия, кроме захваченных из деревень сельскохозяйственных орудий. Последними перед алтарем предстали три сотни подростков — так называемая легкая кавалерия. Тер-Айказун обратился к ним с краткой назидательной речью, а Габриэл Багратян разъяснил, в чем состоят обязанности разведчиков, связных и лазутчиков. Всю легкую кавалерию он разбил на два больших отряда. Первому отряду приказано было занять дозорные посты и наблюдательные пункта и каждые два часа сообщать на командный пункт результаты своих наблюдений. Для столь ответственного задания отобрали сто старших ребят, вызывавших наибольшее доверие. Из них же был выделен караул для Скалы-террасы — зоркий юный глаз первым узрит дым проплывающего корабля. Тщетная надежда! Второй сотне Багратян поручил несение связной службы. Юные бойцы этого отряда должны были постоянно находиться поблизости от командного пункта, обеспечивая передачу приказов командования на все участки обороны. Этот отряд подчинялся непосредственно старшему адъютанту — Самвелу Авакяну. Туда же был зачислен и Стефан. Третья сотня находилась в распоряжении пастора Арама и предназначалась для несения внутренней лагерной службы, но в ее обязанности входило также подносить довольствие стрелкам на позиции. Такое разделение, произведенное Багратяном, мгновенно доказало свои преимущества. Чувство важности своего солдатского предназначения у рядовых, щекочущая жажда повелевать, тут же пробудившаяся у младших командиров, детская радость и приподнятость, испытываемая всеми от построения и четкого шага, — все это отодвинуло на задний план беспощадную действительность. А когда вскоре отдельные колонны разошлись в разные стороны — на рытье окопов, то тут, то там, сначала робко, но все более набирая силу, раздались голоса, слившиеся в стройный хор, — то звучала старинная трудовая песнь армянской долины: Минуют горчайшие, черные дни, Они, словно зимы, приходят-уходят. Страдания нам не навечно даны, вот так покупатели в лавке приходят-уходят… Через Чауша Нурхана Багратян приказал явиться командирам крупных частей. Тем временем Тер-Айказун покинул алтарную площадь и направился к Трем шатрам — они были раскинуты неподалеку от большого родника, с трех сторон защищены увитой плющом скалой, окружены самшитом и миртовым кустарником — выбор места являл собой великолепное доказательство нежной заботы Габриэла о Жюльетте. Тер-Айказун пожелал говорить с ханум Жюльеттой Багратян. Оказалось, что Кристофор, Мисак, Ованес и другие слуги были заняты устройством кухни, расположенной несколько в стороне, и священнику пришлось обратиться к Марису Гонзаго, торопливо вышагивавшему у Трех шатров, как это обычно делают на узких корабельных палубах соскучившиеся по движению морские путешественники. Грек подошел к палатке Жюльетты и ударил в небольшой гонг, высевший над входом. Ханум, однако, заставила себя ждать. Явившись, в конце концов, она прежде всего попросила Гонзаго вынести стул для Тер-Айказуна. Священник поспешил отказаться — к сожалению, он не располагает временем. Опустив глаза и спрятав руки в широкие рукава своего облачения, он изъяснялся на несколько топорном французском языке, звучавшем, впрочем, весьма торжественно. Доброта мадам Багратян широко известна, сказал он. А посему он просит мадам оказать честь народу и взять на себя следующее поручение: дабы дать знать проходящим поблизости кораблям о нашем бедствии — да проявит Господь милость свою и пошлет их нам! — на Скале-террасе, выступающей в море, надобно вывесить большой белый флаг с красным крестом. Необходимо также снабдить его надписью на английском и французском языках: «Христиане терпят бедствие!» Тер-Айказун торжественно поклонился Жюльетте и спросил, не возьмется ли она вместе с другими женщинами изготовить такой флаг. Жюльетта обещала это сделать, но как-то вяло и без выражения каких-либо чувств. Француженка, должно быть, и не поняла, какая ей была оказана честь визитом Тер-Айказуна и столь изысканно преподнесенной ей просьбой. У нее вновь наступила глухота ко всему армянскому. Но как только Тер-Айказун, кивнув головой, несколько церемонно попрощался и ушел, ее вдруг охватило беспокойство и она собственноручно отобрала два больших куска полотна для знамени. Габриэл еще раз внушил Чаушу Нурхану и другим командирам необходимость железной дисциплины. Отныне без особого на то приказа никому не дозволено покидать пост. Нельзя допускать также, чтобы бойцы первого эшелона проводили ночь со своими семьями в Городе. За редчайшим исключением все должны ночевать на позициях. Багратян указал местоположение своего командного пункта, выбранного с таким расчетом, чтобы к нему был обеспечен подход со всех сторон. Каждый день за два часа до захода солнца там должны собираться для рапорта все коменданты участков и командиры групп. В эти же часы командующий намерен выслушивать жалобы и просьбы, принимать соответствующие решения и отдавать приказы на следующий день. Таким образом, вся военная организация была уже создана. Дабы привести ее в действие, необходимы были готовность и рвение. Подойдя к карте, Габриэл Багратян еще раз указал на границы тринадцати секторов обороны. Только в трех из них следовало разместить постоянные гарнизоны, для остальных хватало усиленного караула в составе одной дружины или даже меньше. Для занятия окопов и каменных баррикад Северного седла Габриэл сразу же выделил гарнизон в составе сорока дружин, вооруженных двумястами лучших ружей. Командование этим важнейшим участком он взял на себя. назначив своим первым заместителем Чауша Нурхана, которому одновременно подчинил оборону позиций выше Дубового ущелья. Нурхану же было поручено инспектирование всех вооруженных сил лагеря. Вездесущий Чауш Нурхан, оказалось, уже подготовил настоящую мастерскую для изготовления патронов. Весь необходимый материал и инструмент загодя были доставлены сюда из какого-то тайника в Йогонолуке. Оставалось решить вопрос о командующем Южным бастионом. Гарнизон этого наиболее отдаленного участка состоял из пятнадцати дружин, что для столь хорошо укрепленного места следует определить как более чем полный комплект. По известным уже причинам в этот гарнизон входили и дезертиры — подлинные и мнимые. Покамест комендантом там значился отслуживший срочную службу человек из деревни Кедер-бег. Но у Багратяна имелись на этот счет определенные намерения. Саркис Киликян ведь был отважным солдатом, с памятным опытом Кавказского похода. Образован. Умен. Турки причинили ему неимоверное зло, и если у него оставалось еще что-то от души, то и этот остаток должен гореть нечеловеческой жаждой мщения. Замысел Габриэла заключался и том, чтобы, внимательно понаблюдав некоторое время за Киликяном и убедившись в правильности своей оценки, передать ему через некоторое время командование Южным бастионом. От подобного шахматного хода Багратян ожидал двойной выгоды: он приобретет еще одного ценного человека, а также подчинит себе через Киликяна остальных дезертиров — людей весьма ненадежных. Потому-то он после ухода дружин задержал Киликяна. Все это время Киликян смотрел на Габриэла с каким-то непоколебимым безучастием, в котором было слишком много скуки, чтобы его можно было счесть за дерзость. Совершенно высохший человек, прошедший каторгу и нефтяное рабство, выдержавший тысячу чудовищных испытаний, с головой юного мертвеца, обтянутой дубленой кожей, в грязном рубище, он вопреки всему производил впечатление энергичного человека и невольно внушал уважение. И когда Киликян смотрел на Багратяна своим презрительно наблюдающим взглядом, он, возможно, чувствовал: что-то в этом вылощенном, избалованном господине преклоняется перед ним, Саркисом Киликяном. Быть может, он принимал за обыкновенный страх то, что было благоговением перед его непостижимой судьбой, перед той силой, что не дала ему сломиться. Как бы то ни было, уже один вид этого изысканного барина, который за всю свою жизнь не испытал ни минуты ужаса, лишений и бесчестия, подстегнул злорадный дух в Киликяне. И тут Багратян обратился к нему резким тоном приказа: — Саркис Киликян! Через два часа явиться ко мне на Северный участок. Я дам тебе работу. В глазах Киликяна, все еще неотступно следившего за Габриэлом, вспыхнул какой-то агатовый блеск. Раздался дребезжащий смешок. — Может, явлюсь, а может, и нет. Я сам еще не знаю, чего хочу. Габриэл почувствовал, что сейчас от его ответа зависит очень многое. Он должен утвердиться в своем звании. Если в эту же минуту он не изберет правильного тона, его авторитета как не бывало. Присутствующие напряженно ждали. Кое в ком вспыхнуло злорадство. На Габриэле были почти новый охотничий костюм брата Аветиса, желтые кожаные краги и тропический шлем. Его-то он и поправил, когда раздумчивым пружинящим шагом направился к Киликяну. Из-за шлема он казался на полголовы выше обычного. Постукивая стэком по крагам, он шагнул прямо на Киликяна, и тот невольно отступил. — Слушай меня, Саркис Киликян! Ушами и головой слушай! На секунду Багратян умолк, почувствовав, что голос его звучит недостаточно спокойно. Сердце билось учащенно. Его возбуждение могло быть использовано противником. Габриэл выжидал, не спуская с дезертира глаз, покуда его существо не исполнилось ясной и холодной воли: — Я даю тебе право делать то, что ты хочешь. Но прежде чем я повернусь к тебе спиной, тебе придется принять решение. Ты свободен. Никто тебя не держит. Ступай ко всем чертям!.. Такие, как ты, нужны нам меньше всего. Габриэл замолчал, будто ожидая, что Саркис Киликян тотчас же повернется и в своей издевательской медлительной манере поплетется куда глаза глядят, ни разу даже ни на кого не оглянувшись. Но Киликян словно прирос к земле. В мертвенно-каменном блеске его глаз проскользнула искорка любопытства. Когда Багратян снова заговорил, в голосе его прозвучала нотка сдержанного сожаления: — У меня было намерение отличить тебя, Киликян. Ты человек служивший, я хотел назначить тебя на командную должность. То, что ты претерпел от турок, никто здесь не претерпел. И ты, и товарищи твои могли бы отомстить им сейчас… Но ведь ты еще не знаешь, чего хочешь. Ты — трусливый дезертир, тебе неведом долг перед своим народом. Ты — клятвопреступник, только что поклявшийся лживой клятвой, — беги и никогда больше сюда не возвращайся! Тунеядец, отнимающий хлеб у женщин и детей, нам не нужен. И если ты хоть раз еще покажешься здесь, — прикажу тебя расстрелять! Ступай к туркам! Скоро их войска подойдут сюда. Они-то тебя давно ждут. Для Киликяна существовал теперь только один выход: броситься на этого чистенького господина, на этого «капиталиста» и дать ему по морде. Но Саркис Киликян не шелохнулся. Глаза его, ища поддержки, бегали по рядам. Габриэл Багратян выждал пять секунд — и за эти пять секунд власть его взмыла как на могучей волне. — Вижу — ты решился. Марш отсюда! Сгинь! Удивительное это было зрелище: окрик, просвистевший как хлыст, мгновенно превратил Киликяна в недавнего подневольного каторжника. Он втянул голову в плечи и глядел на противника, безнадежно превосходившего его, словно ожидая удара. Однако главная слабость Киликяна крылась в том, что он остро ощущал свое положение. Он переживал унизительные минуты. Однако успех всякого насилия зависит от того, не сломлен ли предвидением последствий дух слепой ненависти. В своем теперешнем состоянии Киликян очень хорошо знал, чем он рисковал. Четыре месяца он уже скрывался на Муса-даге, выпрашивая по ночам кое-какую еду в деревнях. Исход мусадагского народа неожиданно принес ему облегчение. Если его выгонят теперь из лагеря, он потеряет последнюю возможность добывать себе пропитание. И в долине не покажешься. А окрестные горы скоро будут заняты турками. И столь часто щадившая его смерть получит свое сторицей: турки сдерут с него кожу, а потом долго еще будут убивать по частям. Все это Киликян осознал за какую-то долю секунды, ни его гордость, ни гнев, ни упрямство не подавили этих соображений. Он попытался вновь издевательски рассмеяться, но получилось что-то жалкое, даже постыдное. А Габриэл Багратян не отступал: — Ну что? Чего ты тут торчишь? Саркис Киликян отвернулся, так и не подняв своей головы каторжника. — Я хочу… — Чего ты хочешь, говори! Киликян взглянул на Багратяна уже совсем другими глазами: то были не бледно-агатовые, ко всему безразличные глаза, а по-детски неуверенные. Габриэл невольно вспомнил одиннадцатилетнего мальчонку, с кухонным ножом в руках бросившегося защищать мать. Долго пришлось дожидаться, пока Саркис Киликян выдавил из себя решающее слово — слово побежденного: — Остаться хочу. Габриэл подумал было, не принудить ли его к коленопреклонению, не заставить ли перед строем просить прощения и поклясться в покорности. И не только жалость (образ одиннадцатилетнего мальчика), но и какой-то инстинкт удержали его от такого шага. Недостойно командующего упиваться победой над слабейшим, да и к тому же так он наживет себе до предела униженного врага. В резком голосе Габриэла прозвучала доброта: — Первый и последний раз прощаю тебя, Киликян. Готов испытать тебя. Но ты не способен нести ответственность. Берегись, я буду следить за тобой. Можешь идти! Триумф Габриэла Багратяна был столь разителен, что Киликян, прежде чем незаметно убраться восвояси, по-военному откозырял, притронувшись к папахе. Усмирение строптивого дезертира, которого все боялись, впервые продемонстрировало власть командующего. Чауш Нурхан и командиры невольно встали по стойке «смирно». В глазах людей можно было прочитать: «Сразу видно — рожден командовать». Свидетелем этой тягостной сцены, кроме Арама Товмасяна и Апета Шатахяна, членов Военного комитета, оказался также и учитель Грант Восканян. Он, как и всегда, смотрел на все происходящее с позиции возвышенного неприятия окружающего мира. Габриэл сегодня особенно внимательно вглядывался в черного учителя. Не кроются ли за этой самоуверенной и всеотрицающей миной энергия и решимость? Как бы ни был мал ростом этот Восканян, он, должно быть, внушал страх не только ученикам… Гарнизон Южного бастиона был наполовину укомплектован дезертирами. Как доказало только что поведение Киликяна, к ним необходимо приставить воспитателя и наставника. Багратян счел, что одержимый самим собой Коротышка и будет тем жалом, которое следует вогнать в это строптивое тело. К тому же таким образом представляется возможность погасить обиду, нанесенную Молчуну тем, что Тер-Айказун не включил его ни в один из подкомитетов. Багратян предложил мрачному педагогу должность комиссара Южного бастиона. Ему надлежало следить за соблюдением строжайшей дисциплины и безупречным несением службы, а главное — без промедления доносить о малейших провинностях и даже ничтожных признаках их. Грант Восканян нахмурил свой низкий лоб так, что брови соединились в одну черную полоску. Казалось, он великодушно размышляет над тем, соразмерна ли эта отчасти воспитательная, отчасти и карательная миссия с его высокими достоинствами. В конце концов, он поставил свои условия: — Если вы, эфенди, поручаете мне опеку над Южным бастионом, мне необходимо быть отлично вооруженным — сброд должен знать: со мной шутки плохи! И учитель Восканян получил от оружейного мастера Чауша Нурхана не только карабин с пятью магазинами, но и добился еще выдачи тяжелого кавалерийского пистолета, а также широченного тесака. Вооруженный таким образом, он не мешкая отправился к Трем шатрам. Важно ступая, он приблизился к Жюльетте с намерением доложить ей о своем новом назначении. Гонзаго он не удостоил и взгляда, пребывая в уверенности, что этот неженка рядом с ним, воином, — ничто! В этот первый день на Муса-даге работы по рытью окопов спорились как нельзя лучше. Вполне можно было надеяться, что еще до наступления ночи сооружение важнейших оборонительных укреплений будет закончено. Радость труда была столь заразительна, что за смехом и песнями были забыты мысли о прошлом и будущем. Куда как менее благополучным оказалось состояние умов в Городе. Тер-Айказун и Арам трудились не покладая рук, чтобы хоть как-нибудь справиться с нахлынувшими на них проблемами. К великому неудовольствию Кебусяна, остальных мухтаров и богачей, Габриэл Багратян на первом же совещании Совета поставил вопрос о собственности. Теперь-то и самые завзятые хозяева убедились, что без обобществления скота жизнь на Дамладжке невозможна. Было предписано ежедневно забивать столько-то овец и столько-то коз, и тут уж невозможно было считаться с отдельными владельцами. Да и всякий разумный человек понимал, что убой скота должен производиться общинными мясниками в определенном, отведенном для этого месте. Представители Совета должны контролировать распределение мяса между семьями и дружинами, чтобы не было несправедливости и не возникали беспорядки. Ну а так как одно вытекало из другого, то и мухтары в конце концов осознали преимущество обобществленной раздачи мяса. Но это еще не все. Долг их был не только в том, чтобы сознавать необходимость, но и примирять с нею народ. Новообращенным было нелегко выступать поборниками порядков, противниками которых они были от рождения. При распределении жилищ противоречия улаживались легче. Тер-Айказун всегда ведь придерживался мнения, что чересчур уж строгая и тесная общность противоречит живой жизни и рано или поздно отомстит за себя. Как можно меньше трений, как можно скорей вживаться в новые будни — таково было требование, в успех которого он Верил. Потому-то площадь для жилья расширили до пределов возможного. Назавтра, как только рабочие руки и инструменты освободятся от строительства укреплений, папаша Товмасян, согласно плану Города, созданному Арамом, приступит к возведению шалашей. Всего на Дамладжке насчитывалась тысяча семей, соответственно этому предусматривалось сооружение той же тысячи жилищ, величина которых зависела от величины семьи. Дерева и веток было вдоволь. Частям резерва Габриэл Багратян велел приступить к рубке леса для строительства поселка. Велики были все эти заботы, однако наибольшие трудности встретились при распределении хлеба и муки. Здесь Тер-Айказун был неумолим — этого требовала необходимость жесточайшей экономии. Пшеницу, булгур, кукурузу, картофель и все, что было испечено еще дома, до подъема на гору, следовало сдать — тут он не знал пощады. Из этих общих запасов предполагалось каждой семье одновременно с раздачей мяса выдавать небольшой рацион. Не только мука была изъята из свободного потребления, но и соль, кофе, табак, рис, пряности — все, что запасливые хозяйки наскребли у себя дома и захватили сюда наверх. Сопротивление этому мудрому решению длилось многие часы. В конце концов Арам Товмасян и несколько мухтаров, прибегая к ругани и увещеваниям, добились того, что несколько добродетельных отцов семейств, после длительных колебаний забрав хлеб, муку, кофе и табак, отправились на отведенное для склада место, где сортировалось, заносилось в списки все собранное таким способом народное добро. За этими самоотверженными героями последовали другие, а потом все остальные, очевидно, гонимые стыдом, — на открытых площадках, где предполагалось возводить жилье, не утаишь ведь прибереженное! Мешки с мукой и кукурузой стояли рядами. Папаше Товмасяну поручили возвести на этом месте большой амбар, чтобы уберечь продукты от непогоды. Здесь же поставили охрану — караул из пяти человек. Тер-Айказун выбрал их из беднейших крестьянских семей. Когда эти трудные вопросы были мало-мальски разрешены, вардапет почувствовал необходимость обратиться к жителям лагеря, дабы поддержать души угнетенных и растерявшихся. При этом он не только пообещал скорое создание большого числа тондыров, но и употребил в своей проповеди слово «хариса», каковое и не замедлило оказать свое успокоительное действие. Хариса — традиционное армянское блюдо. Как и все древнее, ушедшее из памяти поколений, так и это кушанье и его приготовление овеяны духом торжественным и религиозным. Одно упоминание праздника харисы заставило помрачневший народ воспрянуть духом. А кушанье это, как все, что исходит из народной кухни, состоит всего из нескольких простейших частей: кусков баранины, жира, рубленых хрящиков и обдирной пшеницы. Однако эти исходные продукты совсем не главное в харисе — вся прелесть в том, что это ведь праздничное кушанье, каждый год украшающее неделю сбора урожая от Гала — праздника молотьбы, до Вардавара[79] — праздника сбора винограда. Тер-Айказун заботился, стало быть, о том, чтобы в бегстве и в изгнании его народ на Дамладжке не был лишен хотя бы одной из немногих радостей, оставшихся ему. Впрочем, радость праздника харисы заключалась вовсе не в поглощении пищи, а гораздо больше — в длительной церемонии ее приготовления: всю ночь в тондыре поддерживался небольшой огонь, на котором и варилась смесь. И только к утру, когда вода испарялась и в котлах застывала густая масса, начиналось подлинное веселье. Задолго до обычного вставали парни и девушки и толкушкой, которую вместе с другой кухонной утварью можно увидеть в каждом доме, принимались бить, толочь, мять харису — сгустившуюся массу нужно было отколотить до нужной кондиции, как это делают в других странах с вяленой треской. Но. и это была лишь малая и, пожалуй, самая невыразительная часть стародавних увеселений праздника харисы… Благодаря заботам Тер-Айказуна, народ Муса-дага, наперекор всему, получил возможность начать подготовку к этому празднику. Человек дела и вместе с тем превосходный психолог, вардапет преследовал при этом несколько целей. Первая: он хорошо понимал, что человек погибнет, если лишится всякой радости. Вторая: хариса готовится не из одного мяса, туда входит и пшеница. Таким образом, хариса экономит хлеб и в то же время утоляет потребность в нем. Третья: хариса не скоро портится. Ее можно употреблять и в холодном, и в разогретом виде, к тому же она чрезвычайно сытна, следовательно, это — идеальная пища в военное время. Четвертая: армянский крестьянин или ремесленник чувствуют себя в этом мире неуютно, если в доме нет тондыра. Когда-то тондыр был алтарем огнепоклонников, вот почему по сию пору он овеян божественной благостью, покоем домашнего очага. То было сильнейшее желание Тер-Айказуна: среди диких гор, в тенетах смерти пробудить в людях сознание — здесь наш дом. Этому и должны были способствовать, несмотря на все лишения, — и тондыры, и хариса. Таков был замысел мудрого вардапета. Как только он произнес эти слова, мрачные лица озарились уверенностью и довольством. Тер-Айказун, Габриэл и весь Совет уполномоченных не обманывали себя: они были глубоко убеждены в том, что Муса-дагу со всех сторон грозит гибель. Однако одной возможной беды они не учли. И как раз эта-та беда и грянула в первый же день еще до захода солнца. Земляные работы продвигались хорошо — солнце укрылось за туманной дымкой, и лучи его, особенно беспощадные в эту пору лета, не жгли несчастные спины и людям не надо было скрываться от зноя. Хоть солнце и спряталось, но на небе не было облаков, да никто и не посмел бы утверждать, что стало прохладней. Воздух был словно насыщен дурными помыслами, какой-то мутно-грязной субстанцией, выпавшей из мироздания. Вместо жгучей жары — невыносимая духота! Море — гладкое, притихшее. Время от времени с запада налетал обжигающий ветер, однако не взрыхлял его сверкающей глади. И все же, несмотря на эту тягостную неподвижность, начиная с полудня волны с затаенным гневом все чаще хлестали прибрежные камни. Занятые своими заботами, люди не внимали недружелюбным сигналам погоды. Потому-то внезапный удар с неба и оказался таким сокрушительным. Четыре-пять штормовых порывов прозвучали как объявление войны. И сразу весь Дамладжк — каждая скала, каждое дерево, каждый куст рододендрона и мирты превратились в встрепенувшийся ужас; словно лихая атака, прокатился чудовищный удар грома, окутывая все клубами удушливой пыли. Циновки, одеяла, подушки, простыни, платки, кастрюли, горшки, кувшины, лампы — и тяжелые и легкие — все зазвенело, жалобно завыло, опрокинулось, завертелось волчком и унеслось прочь, И вскрикнули люди, и погнались за злобно ускользавшими вещами, налетая друг на друга и растаптывая добро соседа. А над грохотом сражения-крик и плач детей, словно понявших скрытый смысл этой небесной кары в первый же день Муса-дага! Не прошло и нескольких мгновений, как на мятущихся людей обрушился такой град, какого здесь еще не видывали. После тщетных попыток устоять люди бросились на дымящуюся землю, подставив спины хлещущей сверху бастонаде. Они грызли камни, они прощались с жизнью! Вдруг раздался крик: «Патроны!» К счастью, Габриэл Багратян еще до этого приказал перенести все боевые припасы в Большой шатер, а Чауш Нурхан позаботился о том, чтобы порох остался сухим. И вдруг народ вспомнил: продукты! С криком бросились люди к площадке, на которой были разложены мука и прочее продовольствие. Поздно! Мука превратилась в липкое тесто, испеченный хлеб — в набухшую губку. Мешки с мукой дымились, как негашеная известь. Большая часть соли растворилась и стекала на землю. Кое-кто подумал при этом о страшной древней угрозе: «Рассыпанная по собственной вине соль да будет собрана в день Страшного суда ресницами провинившегося». При виде катастрофы у людей опустились руки; исхлестанные градом, они так и сели на раскисшую землю, не обращая внимания на ливший как из ведра дождь. Не раздавалось ни голоса, каждый молча погрузился в горькое одиночество, затаив неизъяснимую злобу на Тер-Айказуна и Совет, — это на их совести был склад и богом проклятый приказ о сдаче продуктов! Ничто так не тешит сердце человека, как возможность свалить вину на кого-нибудь. Разгневанный народ Дамладжка лишь позднее осознал, что не распоряжение Тер-Айказуна погубило запасы: останься хлеб на руках у людей, все равно ничего нельзя было бы спасти. Так-то оно так, но в глазах людей небо с неумолимой строгостью высказалось за частную собственность. Недавно обращенные мухтары во главе с косоглазым Товмасом Кебусяном тут же присоединили свои ворчливые голоса к упрекам, обвинениям и проклятиям. Тер-Айказун выдержал все эти нападки, стоя с поникшей головой под затихающим дождем в прилипшем к телу облачении, и струи стекали с его бороды. Хлеб и мука погибли безвозвратно. Вардапет задавал себе один и тот же мучительный вопрос: зачем господь за какие-то десять минут опрокинул все надежды и расчеты невинно гонимых людей? И это еще до того, как погас первый день Муса-дага! Лишь один-единственный человек не потерял самообладания и энергично воспротивился атаке свыше. Он сразу же встал на защиту своей пищи, хотя это и была пища духовная. У старого аптекаря Грикора первые же порывы ветра похитили несколько томов. Но он не потерял хладнокровия, даже не взглянул, куда их унесло, а всем телом бросился на стену из книг-кирпичей, которую он соорудил до этого, вцепился в драгоценные фолианты руками и ногами. Аптекарю удалось вытащить две палатки и одно одеяло, он и накрыл ими большую часть своих сокровищ, сохранив их от верной гибели. Люди видели, как до самой темноты аптекарь собирал свои книги в кустах и среди камней, покуда не спас все. Багровое солнце село за рваными тучами, осветив их напоследок вместе с ни в чем не повинными горными вершинами. Лишь птицы еще долго гомонили, пока не исчез последний луч. Люди притихли. Полуголые мужчины, женщины и дети бродили не находя себе места. Хозяйки растянули между деревьями веревки и развесили вещи для просушки. Не успела взойти луна, как жадная до влаги почва впитала последнюю каплю. Костры не разгорались — с дров и хворостинок свисали капли дождя. Семьи старались уединиться: родственники сидели, прижавшись друг к другу и повернувшись к соседям спиной. Злобно и сумрачна глядели все перед собой. Позднее все так и заснули на голой земле — матрасы, циновки, одеяла и подушки не просохнут, должно быть, и до следующего вечера. Люди лежали словно связанные — в несчастье тела старались сплотиться, одна печаль стремилась удостовериться в другой. Дружинники первого эшелона спали прямо на позициях, предварительно вычерпав воду из свежевырытых окопов. Габриэл Багратян приказал вынести для себя матрац и одеяло на передовую северную позицию. Как он ни измучился, решение его было непоколебимо: он не будет жить лучше, чем все остальные. Жюльетту он в этот день видел только мельком. Заснул он последним. После этого только постовые — по два на каждом участке обороны — не смыкали глаз. За час до полуночи на острые вершины Амануса обрушился удивительно яркий звездный дождь. Небесные змеи и ящерицы бесновались, зигзагами устремляясь вниз и оплетая громаду горы золототканой паутиной. Люди, шатавшиеся от усталости на своих постах, видели и не видели это чудо… К утру оставшаяся влага, первые проблески света и теплый туман породили в листве тучки крохотных красных мушек, которые, едва взлетев, тут же опускались на лица и руки спящих, жадно впиваясь в них. Укусы жгли, оставляя зудящие волдыри. Пастор Арам Товмасян удобно устроился на наблюдательном пункте — юные разведчики соорудили его в ветвях старого дуба. Отсюда хорошо просматривались и церковная площадь и главная улица большого села Битиас. Пастор попросил у Багратяна на время полевой бинокль, и сейчас пыльная площадь Битиаса и вся дорога лежали перед ним как на ладони. Вся протестантская община села, готовая к отходу, собралась перед храмом. Должно быть, немало единомышленников тайно примкнули к Нохудяну — колонна выглядела внушительно. Застав неожиданно для себя все другие армянские гнезда пустыми, мюдир и жандармский начальник растерялись и перенесли депортацию с субботы на воскресенье. Размахивая палками, а может быть, и ружьями — отсюда было невозможно определить — заптии суетились вокруг: этакие маленькие фигурки, перемещавшиеся зигзагами, чуть отступая от колонны. Возможно, они стегали свои жертвы плетьми. Ни стоны, ни проклятия сюда не доносились — расстояние скрадывало размеры ужасного зрелища. Товмасян должен был приложить немалые усилия, чтобы убедить себя в том, что там, внизу, не просто театр кукол, к которому он не причастен, что там его судьба! Вновь и вновь ловил он себя на мысли: он бежал, покинув толпу изгнанников, что сейчас в клубах пыли отправляется в смертный поход, бежал лишь затем, чтобы на несколько дней продлить свою земную жизнь. Здесь, наверху, средь густой листвы старого дуба так отрадно, все тело ощущает покойное довольство, А реальность там, в долине, в кружках бинокля виделась движущимися крохотными точками, которые хотя и заставляли напрягаться глаза, сердце тревожили не больше, чем сновидения. Пастор Товмасян содрогнулся от сознания своей черствости. Его место там, а не здесь! Перед внутренним взором возникло здание миссии в Мараше, и Э.С. Вудли, посланный ему богом наставник, вновь задавал ему вопрос-ловушку: «Поможешь ли ты детям, если пойдешь с ними на смерть?» И вот он уже во второй раз упускает возможность пополнить свой перечень страданий перед Спасителем. Долго, мучительно долго тянулось время, прежде чем колонна его седого и куда как более праведного брата во Христе, Арутюна Нохудяна, тронулась в путь. Веснушчатый мюдир, как видно, разрешил несколько поблажек: в колонне виднелись нагруженные ослы, кое-где за ними тряслись и повозки, поднимая пыль огромными колесами. И взору пастора Арама Товмасяна представилось то, что он так часто наблюдал за последнюю неделю в Зейтуне: смертельно замученная тварь, раздавленная черная гусеница с ножками и дрожащими усиками извивается на дороге, не продвигаясь вперед. Израненная, брошенная на открытой равнине, она ищет, где спрятаться. Судорожными рывками она продвигает передние кольца и, корчась от боли, подтягивает задние. Образуются глубокие перехваты, ползущая тварь рвется на части, а невидимые мучители кое-как вновь соединяют их. То — не ползет, не двигается, а извивается, изворачивается в смертельной схватке человеческое существо, и навозные мухи уже набрасываются на открытые раны… Будто чудом, невыносимо медленно между колонной и последними домами деревни возникло какое-то расстояние. Пастор подумал: а там ведь и дети, и беременные женщины! И тут же сердце больно сжала мысль об Овсанне. Кое-какие признаки говорили, что час разрешения близок. Но ничего не было, да и не могло быть приготовлено. Его первый ребенок увидит свет в таких же суровых условиях, как любой зверек на Муса-даге. Этого одного уже было предостаточно; но еще более его угнетал какой-то неясный страх, страх за существо в лоне матери, страдающее по его греховной вине… Он опустил цейсовский бинокль. Внезапный приступ слабости вынудил пастора ухватиться обеими руками за ветки развилки, в которой он сидел. Когда он некоторое время спустя вновь приложил бинокль к глазам, картина изменилась. Колонна извивалась уже в Азире — деревне шелкопрядильщиков. От нее отделился небольшой отряд заптиев и двинулся на северо-восток в сторону Кебусие. Арам Товмасян немедленно отправил донесение на командный пункт. Однако угроза быстро миновала. Заптии не повернули к Северному седлу, а скрылись в распадке. Сбитые с толку пастором Арутюном Нохудяном, жандармы, значит, направились по ложному следу. Тишина стояла над долиной. На площадях и улочках опустевших деревень слонялось несколько сот мусульман: запахи добычи привлекли с северо-востока переселенцев и местных тунеядцев с равнины. Этот сброд еще не завладел домами армян. Возможно, какой-нибудь приказ властей не давал разыграться аппетиту. Словно мясные мухи, они в нетерпений бродили меж домов. Отряд жандармерии, не дойдя до Кебусие, свернул на восток — свидетельство их полнейшего неведения. И сразу родилась надежда: быть может, Муса-дагу подарено еще несколько дней? А может, турки вообще оставят его в покое? Пастор Арам соскочил со своего наблюдательного пункта. Из темнеющих расщелин доносился стук топоров. То было начало строительства Котловины Города. Узнав, что заптии направились по ложному следу, Габриэл Багратян направил всех мужчин резерва на сооружение шалашей. Вот когда настал час и для пастора Товмасяна проявить себя человеком дела! Да, он принял окончательное решение, и пусть оно не полностью отвечает его высшему долгу, но ведь и здесь, занимаясь делами житейскими, нелегко выдержать испытание. Прежде всего необходимо покончить с сомнениями, укорами совести и отбросить навсегда чувство Вины. Если он и не сподобился стать пророком всевышнего, то как Христов воин тоже ведь может многое сделать. Не будет он терять ни минуты. Большими шагами Арам Товмасян быстро преодолел расстояние до лагеря. Там царила неописуемая трудовая сутолока. Бесконечные вереницы тяжело нагруженных ослов, качая головами, проплывали мимо, навьюченные огромными вязанками дубовой и боковой листвы или хвойными ветками. На тачках подвозились камни для настилки полов. Помощники Товмасяна-старшего длинными веревками намечали подъездные пути, места для шалашей. Кое-где уже виднелись зыбкие остовы будущих жилищ. Семьи соревновались друг с другом. Мужчинам и женщинам помогали старики и дети. Возведение общественных помещений подвигалось особенно быстро — лазарет строился под наблюдением Петроса Алтуни, большой амбар — тоже. С особым тщанием следил папаша Товмасян за постройкой правительственного барака. Это было просторное помещение с двумя боковыми каморками, двери которых из соображений безопасности снабдили большими замками. Тем временем Жюльетта устраивала свою жизнь на площадке Трех шатров. Габриэл настойчиво просил ее не считаться ни с кем, в том числе и с ним. Все остальные связаны своей национальностью, одной судьбой, какова бы она ни была. Но ведь Жюльетта этим не связана, она невинная жертва и потому имеет право выдвигать любые требования. На одном из совещаний Совета Габриэл сказал: — Моя жена и здесь, на Дамладжке, имеет право жить своей жизнью — обособленно и по своему усмотрению. Брак не кровное родство. Мы все здесь связаны друг с другом кровным родством и потому подчинены тем законам, какие мы сами себе поставили. Она же не подвластна этим законам. Она француженка, чужая, дочь более счастливого народа, осужденная страдать вместе с нами. И потому она будет жить у нас по законам самого радушного гостеприимства. Все члены Совета согласились с Багратяном. Три шатра, отданные в распоряжение Жюльетты, огромный багаж, отдельная кухня, независимое ведение хозяйства, слуги, отдельно хранимые запасы, две голландские коровы (их приобрел еще Аветис-младший), — все это были привилегии, которые еще следовало объяснить народу Муса-дага. Хотя Багратян и распорядился почти все молоко отдавать детям, равно как и все продукты, без которых можно было обойтись, но все эти дары были ведь подачками с барского стола. Врагам, да и просто людям, не расположенным к нему, достаточно было сопоставить речи Багратяна о необходимости обобществленного хозяйства с роскошью и изобилием в Трех шатрах, чтобы доказать, какое вопиющее противоречие существует между словом и делом, между приказами и образом жизни. Никто, разумеется, не стал бы отрицать, что командующий ночует не в шатре, а на позициях и ест то же, что и все бойцы, и что собственность его, переданная всему обществу, один из самых больших вкладов. Однако никто не стал бы отрицать и того, что ради Жюльетты он не отдал в общий котел многих необходимых всем продуктов. В подобных противоречиях крылась возможность конфликтов. Однако, казалось, никто из членов Совета ни о чем подобном не помышлял. И все же мухтару Йогонолука Товмасу Кебусяну всего час назад пришлось выслушать гневную отповедь супруги по поводу Трех шатров. А она не дама разве, кричала мухтарша, войдя в раж, напрасно она, значит, окончила миссионерскую школу в Мараше? Неужели он ставит ее настолько ниже француженки, что заставляет ютиться в жалком шалаше, как простолюдинку? И неужели он сам, Товмас Кебусян, такой уж несчастный бедняга, что между ним и каким-нибудь Тиграном или Микаэлом нет никакой уже разницы? А разница между ним самим и зазнавшимся Багратяном неизмерима, значит? Отравленная стрела, пущенная супругой, возымела действие: Кебусян всякими хитростями добился-таки, что его семью поселили не в шалаше, а в, прочном и просторном бревенчатом доме поблизости от алтаря. Впрочем, чтобы богатая постройка никому не портила кровь, мухтар повесил над входом табличку с надписью «Общинный дом». Памятуя об этой своей уловке, он теперь одобрительно кивал, слушая Багратяна. А учитель Шатахян, завзятый франкофил, воспользовался случаем, чтобы выступить с благородным заявлением: — Пребывание мадам, подлинной парижанки, среди народа Муса-дага, — вещал он, — высокая честь и вместе — поощрение. Сыны Армении будут состязаться друг с другом, чтобы гостье из прекрасной Франции жилось как можно лучше, а если понадобится, то они не пожалеют и жизни ради мадам. Речь учителя Шатахяна заставила Гранта Восканяна стукнуть прикладом карабина по земле — без оружия он теперь ни шагу не ступал. Осталось не совсем ясным — демонстрирует ли он этим свое одобрение коллеге или же, как всегда, недоволен его велеречивостью. А Тер-Айказун, прямо взглянув Багратяну в глаза, сказал: — Багратян, все мы хотим, чтобы жена ваша осталась в живых, когда нас всех рано ли — поздно ли уничтожат. Да поведает она Франции о нас лишь одно хорошее. Жюльетта устроилась в одной из больших экспедиционных палаток. Во второй она поселила Искуи с Овсанной, постоянно пребывавшей в страхе и уныло ожидавшей своего часа. В шейхском шатре, одна половина которого служила кладовой, были расставлены три кровати. На одной спал Стефан, вторую занял Самвел Авакян. Однако он, как правило, дежурил ночью при Багратяне, как требовали егo адъютантские и штабные обязанности. Так как сам Багратян решительно и даже сурово отказался от любого комфорта, третью кровать в этом шатре Жюльетта предоставила Гонзаго — она чувствовала себя обязанной молодому человеку, а он в обычной для него сдержанной манере с первого часа и после того, как нагрянула беда, окружил ее своим вниманием и заботой. Это он спас Габриэлу жизнь. Кроме того, он был единственным европейцем рядом с Жюльеттой здесь, на Дамладжке. Выдавались минуты, когда вынужденное родство это обретало такую силу, что они вели себя подобно заговорщикам или узникам в одной темнице. И если порой Жюльетта уступала неодолимому и опасному желанию пренебречь былой элегантностью, то Гонзаго, как и прежде, всегда был одет, будто только что покинул магазин готового платья. Подчас она заставала его врасплох, когда он тщательно чистил свой костюм, пришивал пуговицу или наводил глянец на туфли. Ногти его всегда были в порядке, руки ухожены, в отличие от Багратяна он брился каждое утро. И все же это постоянное внимание к собственной внешности не было проявлением тщеславия. Скорее уж это была активная неприязнь ко всему нечистоплотному, неточному. Пятно на сюртуке или же на ботинке способны были сделать Гонзаго несчастным человеком. Как будто само его существо не признавало ничего неопределенного, бессознательного, как будто все в нем было волевое, на все он смотрел с точки зрения своеобычной целесообразности — иначе он и жить бы не мог. В таком образе жизни, не склоняющемся перед обстоятельствами, Жюльетта видела нечто достойное, даже образцовое, вызывающее и некоторое восхищение. Тем более непонятным ей представлялось решение Гонзаго разделить смертную участь чужого народа. Одно-два невзначай оброненных замечания, намекавшие на то, что решение это принято ради нее, она сочла простой галантностью. Гонзаго никогда не выказывал ей ничего другого, кроме далекого от всякой любви почитания, какое молодой человек выказывает даме, в которой он из-за разницы в положении не имеет права видеть женщину. Хотя Гонзаго и проводил в непосредственной близости от Жюльетты по нескольку часов в день, разговоры их никогда не выходили за пределы повседневного. О его прошлом она все еще ничего не знала. Странная, какая-то напряженная его внимательность казалась направленной только на то, что происходит в данную минуту. Его сдвинутые под тупым углом брови только усиливали это впечатление. Однако как раз полное незнание прошлого Гонзаго и того, к чему он стремится, и пробудило беспокойное любопытство Жюльетты. Однажды, после того как он почти весь день не попадался ей на глаза, она стала его расспрашивать: — Вы уже приступили к запискам о нашей жизни? Удивленно и чуть насмешливо он ответил: — Я не веду никаких записок. Единственный талант, каким я могу похвастать, — это моя память. Мне никогда не понадобится спасать исписанные клочки бумаги. Самоуверенность этого человека вызывала раздражение. — Вот только неизвестно, удастся ли вам спасти свою голову, а вместе с нею и свою такую замечательную память. Раздался короткий смешок, но и он явился не чем иным, как выражением глубокой убежденности: — Неужели вы, Жюльетта, думаете, что турецкая солдатня или что бы то ни было другое способно удержать меня на этой горе, если я действительно захочу ее покинуть? И сам тон, да и смысл его ответа были ей неприятны. Ее отталкивало какое-то выжидательное упорство, столь часто проявляемое Гонзаго. И все же выпадали минуты, когда он представлялся ей ребенком, покинутым и беззащитным. И тогда-то в ней рождалось материнское чувство сострадания, доставлявшее удовольствие ей самой. Неподалеку от Трех шатров, уже по ту сторону буковой рощицы Кристофор и Мисак установили стол и скамьи. Местечко это было столь прелестно, что, казалось, находишься в отдаленном уголке просторного сада, а не на дикой горной вершине. Здесь Жюльетта любила посидеть, после полудня вместе с Искуи и Овсанной, здесь она принимала гостей. Ее окружало то же общество, что и в долине на вилле Багратянов. Постоянно заявлялись аптекарь Грикор и учителя, когда это позволяли их обязанности. Апет Шатахян, как он сам всех в этом уверял, приходил ублажать мадам своими благозвучными беседами на французском языке. Грант Восканян выступал уже не столько как мастер поэтического слова, сколько как встревоженный и сеющий тревогу воин. Визитер неизменно появлялся в сером сюртуке с фалдами, но под ним на портупее висел штык-кинжал и выглядывала рукоятка кавалерийского пистолета. Он никогда не выпускал из рук карабина и не снимал грязной барашковой шапки. И тем не менее он каждый раз являлся с подарком — то это был букет диких красных орхидей, то аккуратнейшим образом выполненный рисунок учителя рисования. Он кидал на стол листок перед Жюльеттой, будто это всего-навсего аванс к позднейшим, более воинственным дарам, таким, например, как голова турка или отрубленные руки врага. Назойливость черного карлика становилась поистине невыносимой. Он как-то пронзительно молчал, пожирая Жюльетту злобно-страстными взглядами. Однако молчаливыми атаками дело не ограничивалось. Собственное бряцание оружием порождало в душе Восканяна необычайную жажду скандала. Как-то, когда гости Жюльетты спокойно обсуждали события дня, с похвалой отзываясь о самых разных людях и их поступках, но ни разу не упомянули Восканяна, он совершенно неожиданно вскочил и крикнул, обратив свое пылающее гневом лицо к Гонзаго, который как раз листал старинную подшивку «Иллюстрасьон» из владений Грикора: — Мосье позволил себе смеяться надо мной в присутствии мадам! Гонзаго захлопнул журнал и, не скрывая удивления, приветливо взглянул на разбушевавшегося карлика: — Я смеялся над карикатурой в журнале, а вовсе не над вами, учитель Восканян, хотя вы этого и заслуживаете. Схватив карабин, Восканян крикнул: — Мы еще посмотрим, кому здесь дано смеяться. Я наделен командирским званием, а сей господин не что иное, как тунеядец, которого мы терпим среди нас. Я уже имею кое-какое мнение на этот счет. И убежал, не попрощавшись. Устало махнув в знак извинения рукой, Грикор заявил: — Этот субъект всегда хочет быть чем-то большим, чем он есть. Завтра он вернется. Аптекарь, превосходно знавший своего ученика, оказался прав. Сам же он, этот Сократ Йогонолука, должно быть, уже преодолел трагическое потрясение своего созерцательного образа жизни. Начиная со второго дня на Муса-даге, он всячески старался жить как прежде, в долине. Таков уж закон мудрости. Козлиная бородка, словно приклеенная к желтому гладкому лицу, подпрыгивала в такт его словам, когда он так и сыпал неопровержимыми цитатами, фантастическими формулами и нелепейшими названиями растений, минералов и элементов, черпая их из бездонного моря своих знаний. И все же прежнее ожесточенное рвение к поучениям угасло, уступив место какому-то пугающему просветлению. Среди вечерних гостей Жюльетты были не только названные гости, но и жены именитых людей Йогонолука. Как только выпадал свободный час, приходила жена доктора Алтуни Майрик Антарам. Мухтарша Кебусян появлялась редко, но всегда снедаемая ненасытным любопытством. Ей необходимо было все увидеть собственными глазами, она умоляла Жюльетту открыть ей все тайны Трех шатров. Она не уставала расхваливать кухонную плиту, мастерски сложенную Ованесом из камня и поднятых на гору плит, приспособленную для приготовления всех видов пищи: и варки, и жарки, и печения. Без конца восторгалась легкими и мягкими кроватями в палатках, складной мебелью, резиновыми ваннами, столовыми приборами, роскошными чемоданами и саквояжами. Глубоко взволнованная, она совала нос в ящики с провиантом, похваливала коробки с консервами, сардины, пачки сахара, мыла. Избавиться от достойнейшей посетительницы и ее рыскавших по всем углам глазок Жюльетте удавалось, лишь вручив ей дары из запасов: плитку шоколада или банку консервов. Супруга мухтара изливалась в благодарности и клялась в верности столь же рьяно, как прежде расхваливала все и вся. А Майрик Антарам, напротив, сама всякий раз приносила какой-нибудь гостинец — горшочек с медом или красно-коричневый абрикосовый джем, — это любимое лакомство армянской деревни, подаваемое обычно к завтраку. Госпожа Алтуни передавала эти подарки Жюльетте тайком. — Когда они все разойдутся, тогда и покушай, душенька, полезно это. Ни в чем ты у нас не должна нуждаться… — говорила она, глядя на Жюльетту своими такими отважными и совсем не жалостливыми глазами. Оставалась бы ты там, откуда пришла, моя красавица! — добавляла она. Искуи Товмасян проводила с Жюльеттой меньше времени, чем в йогонолукском доме. Девушка обратилась к Тер-Айказуну с просьбой взять ее в школу помощницей учителя. Просьбу эту священник благосклонно удовлетворил. Но Жюльетта осталась недовольна подобным оборотом дела. — Ты у нас отдохнуть еще не успела и опять на мучение идешь? Зачем это? В нашем положении это не имеет ни малейшего смысла. Странно все сложилось у Жюльетты с Искуи. Окружив девушку с первых же минут встречи ласковой заботой, ей, казалось, удалось преодолеть и упорную робость, а затем и услужливую готовность, за которыми Искуи таилась. Уже несколько недель как Искуи была внешне всегда ласкова с Жюльеттой, по утрам и вечерам обнимала и целовала старшую подругу. Но Жюльетта хорошо чувствовала — ласки и нежности эти были лишь подражательными, неким приспособлением, как то бывает, когда человек произносит слова незнакомого языка не понимая их подлинного значения. Внутренняя твердость Искуи, сокровенный ее кристалл, необоримо чужое так и не растопились. Не утаим, что Жюльетта страдала, сознавая неприступность этой души, ибо каждый удар, наносимый ее власти, сразу же поражал и ее чувство собственного достоинства. Так, переход Искуи на работу в школу обернулся чем-то вроде поражения Жюльетты. Искуи проводила теперь многие дневные часы на так называемой школьной площадке, довольно далеко расположенной от Трех шатров. Там была и большая доска, и счеты, и карта Оттоманской империи, и много азбук и хрестоматий. Разве не символично для этого народа, что в великой беде своей, подаваясь в бегство, он не забыл прихватить учебные пособия для детей! «Лелеет земля просвещенных детей…» Несколько сот озорников — можно назвать это войском — сидело на поляне, в тени, впрочем, кто сидел, а кто л лежал. Воздух оглашался резкими птичьими голосами. Покамест преподаватель нес свою воинскую службу на позициях или в лагере, Искуи должна была одна-одинешенька воевать с этой бандой, не знавшей никакого удержу. Да, наводить тишину среди этих дикарей от четырех до двенадцати лет было, конечно, делом невозможным. Искуи не имела сил выстоять в этой схватке. А так как по прошествии некоторого времени она переставала слышать даже собственный голос, она просто-напросто впадала в апатию, безучастно сидела и ждала, когда же наконец придет кто-нибудь из умудренных опытом учителей, скажем Восканян. А он, надо сказать, тут же нагонял на этих бесенят дикий страх. Закоренелый милитарист, он, не выпуская карабина из рук, шагал сквозь толпу ребятишек с таким видом, будто сейчас же воспользуется законами военного положения и всех их перестреляет. Ивовый прут, который тоже всегда был при нем, со свистом разрезая воздух хлестал и пpaвого и виноватого. Одну группу несчастных он ставил на колени прямо на острые камни, другую заставлял держать в руках над головой что-нибудь тяжелое. С выражением величественного презрения на лице он удалялся со школьной площадки, оставив заместительницу наедине с плодами своей воинственной педагогики в какой-то угрюмой, мертвой тишине. С первых же дней Жюльетта заметила, что подобного напряжения Искуи не выдержать. Девушка побледнела, да и само личико стало совсем маленьким, а глаза — огромными, какими были тогда, когда она пришла из зейтунского ада. Жюльетта стала уговаривать девушку отказаться от школы. Искуи непонимающе взглянула на нее, как бы говоря: разве можно в подобный час отказываться даже от столь смехотворно ничтожных обязанностей? Напротив, она будет искать себе занятия и для второй половины дня. С чувством неприязни к ней Жюльетта отвернулась. Но что-то ей подсказывало: силы девушки подтачивают не занятия в школе, а душевные страдания, которые она тщательно скрывает. Впрочем, Жюльетта тут же отбросила эту мысль. Какое ей дело до страданий других, ей, такой здесь одинокой и несчастной? Она теперь часами не поднималась с постели. Теснота палатки угнетала ее. Через щель в пологе проникали два режущих луча, ужасно мучивших ее. Но не хватало сил встать и затянуть полог. «Нет, я заболеваю, — надеялась она. — Ах, если бы я уже была больна!» Сердце бешено колотилось — вот-вот разорвется от неисполнимых желаний. Жюльетта тосковала по Габриэлу, но не по тому Габриэлу, каким он был теперь и здесь, а по прежнему Габриэлу, тому чуткому и деликатному мужчине, у которого всегда доставало нежного такта дать ей забыть все, что нельзя было преодолеть. Она тосковала по Габриэлу времени Авеню-Клебер, по Габриэлу в просторной светлой квартире, такому веселому Габриэлу, каким он выходил к завтраку. Она тосковала по элегантному господину в смокинге, с которым она ходила в театр, в ярко освещенные рестораны. Габриэлу, всегда восхищенному ею, всегда выдвигавшему ее вперед, как будто она нечто более высокое и драгоценное, чем он — армянин. Этот ее далекий мир глухо гремел автомобильными клаксонами, подземными поездами метро, мелодичным говором прохожих, звуками и запахами столь знакомых магазинов и универмагов… Жюльетта зарылась лицом в подушку — свою единственную собственность, клочок родины, все, что ей осталось. Она искала самое себя в нежнейшем аромате, всеми силами души стремясь удержать родные образы и картины. Но нет, не удавалось! Какие-то вращающиеся солнечные блики проникали меж сжатых век. Разноцветные круги со сверлящими зрачками в центре, огромные глаза, страдающие и полные упрека, со всех сторон смотрели на нее. То были глаза Габриэла и Стефана, армянские глаза, это они неотступно преследовали ее. А. когда она вскинулась, глаза и в самом деле приблизились к ней и лицо — чужое и бородатое. С ужасом она уставилась на Габриэла. От него веяло далью, ночами, проведенными под открытым небом, сырыми запахами земли. Он говорил торопливо, словно меж двух неотложных дел: — Ты довольна, cherie? Тебе что-нибудь надо? Я забежал на минутку проведать тебя. — Мне ничего не надо. Благодарю. Она не отнимала своей еще сонной руки. Несколько минут он молча сидел рядом, будто ему не о чем было говорить с Жюльеттой. Потом встал. Но она капризно поднялась на подушке. — Ты что ж, считаешь меня пустышкой, материалисткой, что говоришь только о благополучии внешнем? Он не сразу понял ее. — Я не могу так жить! — сдерживая рыдания, воскликнула она, Он снова подошел к ней и серьезно сказал: — Понимаю, что ты не можешь так жить, Жюльетта. Невозможно жить в обществе, оставаясь в стороне. Тебе необходимо чем-нибудь заняться. Ступай в лагерь, старайся помочь, будь человечной! — Это общество не мое… — И не мое. Не мое настолько, насколько ты думаешь, Жюльетта. Наше место не столько там, откуда мы пришли, сколько там, куда мы стремимся. — Или не стремимся… — уже не сдерживая слез, сказала она. Когда он ушел, Жюльетта встала. Может быть, он прав? Так и впрямь продолжаться не может… И Жюльетта обратилась к Майрик Антарам — пусть доктор использует ее для ухода за больными в лазарете. Мысль о тысячах и тысячах француженок, которые в эти дни ухаживали в госпиталях за ранеными, помогла ей принять это решение. Петрос Алтуни очень удивился ее приходу, но затем принял предложенную помощь. В тот же день Жюльетта, как и подобает, в фартуке и косынке пришла в большой сарай. Благодарение богу, на Дамладжке было не так уж много тяжело больных, в лазарете лежали в основном пожилые люди. Два-три мечущихся в жару старика, прикрытые тряпьем, лежали на задубевших после ливня матрацах и циновках. Дыхание у всех было короткое, частое, как будто они после длительной погони рухнули, добежав сюда. Серые, чуть ли не черные лица. Нет, эти люди уже не здесь, они уже по ту сторону… Не ровня они мне! — чувствовала Жюльетта, испытывая легкое сострадание, но больше — отвращение. Она сожалела, что внутренне неспособна к милосердию, какое здесь было нужно. Ей казалось, что оно подобно самоотрицанию. И она приказала принести из своих палаток все белье, без которого можно было обойтись. Четвертое августа проходило до полудня как все предыдущие дни. Когда рано утром Габриэл Багратян просматривал в бинокль долину, перед ним лежали совсем опустевшие деревни, и так и хотелось думать, что все закончится счастливо, воюющие державы вскоре заключат общий мир и вернется жизнь. Полный надежд, Багратян спустился с дерева, намереваясь обойти секторы обороны. Неожиданный смотр-ревизия производимых работ и дружин вполне его удовлетворил, так что около полудня он вернулся на свой — командный пункт. Прошло несколько минут, и со всех сторон примчались юные дозорные: на дороге из Антиохии в Суэдию клубы пыли. Идут солдаты! Много солдат! Четыре отряда! За ними — заптии и большая толпа народа. Как раз сворачивают в долину и уже втянулись в первую деревню — Вакеф. Багратян бросился к ближайшему наблюдательному пункту и вскоре установил: по дороге, проходящей через деревни, двигалась маршевая колонна силой. в пехотную роту полного состава военного времени. Капитан, — ехавший на коне рядом с колонной, был, очевидно, ее командиром. Да чуть враскачку шагали четыре взвода, на некотором расстоянии друг от друга! Значит, это была регулярная войсковая часть. Возможно, даже обстрелянные солдаты из казарм Антакье, где стояла недавно сформированная армия Джемаля-паши. Сильно отставая от нее, плелась примерно сотня заптиев, а по обеим сторонам войсковой колонны пылил сброд Антиохии. Появление вооруженной силы чуть ли не в четыреста штыков (если считать и заптиев) в этой богом забытой глуши на открытой дороге заставило Багратяна даже склониться к мысли, что у колонны совсем иная цель. И только когда после небольшого привала и совещания офицеров рота, миновав Битиас, повернула на северо-запад к Муса-дагу, стало ясно: цель похода — бежавшее население окрестных армянских деревень. Возможно, где-нибудь в округе нашелся доносчик, который понял, что означает звон топоров на Муса-даге. Или же Арутюна Нохудяна пытали так долго, что он выдал местопребывание своих земляков. Как бы то ни было, а каймакам, должно быть, счел, что предстоит простейшая полицейская операция, даже более безопасная, чем охота на дезертиров. Следовало обнаружить, окружить и согнать в долину горных жителей, устроивших себе лагерь под открытым небом. Видя в этом свою задачу, рота, должно быть, представлялась себе чрезвычайно мощной силой, да она и была таковой, если учитывать, что в распоряжении сынов Армении было только триста исправных ружей, очень мало боеприпасов и почти полностью отсутствовали обученные солдаты. Когда колонна достигла Йогонолука, Багратян уже поднял весь лагерь по тревоге, как он это все дни репетировал. Глашатаи скликали население Котловины Города, а группа ординарцев юношеской когорты рассыпалась по всей горе с приказами для остальных секторов обороны. Несколько юных разведчиков отважились спуститься почти в самую долину с целью выявить состав и направление движения врага. Как и было заранее условлено, Тер-Айказун, семеро мухтаров и более пожилые члены Совета уполномоченных остались с жителями лагеря. А эти, казалось, и дышать боялись, даже грудные дети не плакали. Все мужчины резерва лопатами, тяпками, топорами набрасывали вокруг лагеря бруствер, чтобы быть готовыми защищать его до последнего. Габриэл Багратян стоял в группе младших командиров вместе с Чаушем Нурханом. Все было предусмотрено. Но так как предстоял первый бой и ни одному из секторов не угрожала непосредственная опасность, Багратян, оставив на второстепенных участках одно прикрытие, бросил все находившиеся в его распоряжении дружины на оборону Северного седла. Вся система состояла из четырех линий окопов. Первая и главная прикрывала левое крыло Дамладжка. Чуть повыше — на несколько сот метров вдоль естественного бруствера шла вторая линия, на лобовой стороне горы — линия обороны фланга с выдвинутыми вперед гнездами для отдельных стрелков и в стороне, обращенной к морю, не поддаваясь обзору — естественные баррикады из известковых скал. Первую линию заняли приблизительно двести человек, вооруженных лучше остальных и по предположениям — лучшие бойцы. Командование этой линией Багратян взял на себя. Ни Саркиса Киликяна, да и никого из других дезертиров среди них, разумеется, не было. Часть отборных дружин под командованием Чауша Нурхана Багратян отправил на скальные баррикады. Вторая линия окопов на случай неблагоприятного развития событий была занята еще двумя сотнями бойцов. Каждому было роздано по три магазина, то есть по пятнадцать патронов. Багратян внушал им: — Ни одного выстрела мимо! И если бой будет длиться трое суток, все равно патронов больше никто не получит. Берегите боезапас, иначе мы погибли. И самое главное — без моего приказа огня не открывать! Всем следить за мной. Враг не подозревает, что мы здесь окопались. Мы должны подпустить его на десять шагов. Целиться в голову. Спокойно спускать курок. В ближайшие часы мы здесь, на Дамладжке, отомстим за преступления, совершенные над нашим народом. В ближайшие же часы докажем врагу: как мы ни слабы — мы во сто крат сильнее его! А теперь пусть каждый из вас думает только о том, что враг сделал с нами, и больше ни о чем! Сердце Габриэла Багратяна при этих словах стучало так громко, что ему пришлось взять себя в руки, чтобы никто ничего не заметил. И это было не только глубокое волнение, охватывающее всякого перед атакой, это было и сознание чудовищности, полнейшего безумия затеянного им с этой смехотворно малой горсткой людей против могущественнейшей армии в мире. Однако вопреки столь зажигательной речи, в его кипящей крови не было ни жажды мести, ни ненависти, которые он только что внушал бойцам. То было ожидание безличного врага, и не турок вовсе, не Энвера, не Талаата, не жандарма и не мюдира, а лишь врага самого по себе, которого уничтожают не ненавидя. И так же, как Багратян, чувствовали все остальные. Напряженное ожидание достигло предела. Казалось, сердце вот-вот остановится, когда дозорные юноши высыпали из-за кустарника и, дико размахивая руками, сообщили о подходе турок. И сразу же возбуждение сменилось ледяным спокойствием. Шаги солдат слышались все ближе, треск ломаемых веток все громче и громче, ибо враг не ведал об опасности. Уставшие после длительного подъема турецкие солдаты, не соблюдая строя, мало-помалу заполняли ложбину Седла. Командовавший ими капитан был глубоко убежден, что ему предстоит чисто полицейская операция, а никак не боевая, в противном случае он непременно предпринял хотя бы меры простейшей предосторожности, предписанные уставом для действия во вражеском расположении. Он не выслал вперед авангарда, не поставил ни фланговых, ни арьергардных дозоров. Болтая, смеясь, закуривая, турецкие пехотинцы толпились в ложбине, отдыхая после подъема в гору. Чауш Нурхан подполз по окопу к Габриэлу Багратяну и шипящим шепотом, сопровождаемым оживленной жестикуляцией, пытался убедить командующего — надо, мол, окружить турок, отрезать им пути отхода. С искаженным лицом Багратян зажал Нурхану рот и оттолкнул его. Командир пехотной роты как раз снял свою папаху с полумесяцем и вытирал пот со лба. Молодые командиры взводов толпились рядом. Разглядывая небольшую карту, они довольно беспорядочно, нарушая все положения пехотного устава, спорили и перекликались, пытаясь определить местонахождение армян. А запыхавшийся капитан не дал себе даже труда подняться повыше и провести рекогносцировку. В конце концов он приказал трубачу протрубить развод караула, должно быть намереваясь таким образом нагнать страх на армян, — суд, мол, идет! Все четыре взвода рассыпались в две линии, одна в затылок другой, затем построились, как на казарменном плацу: младшие офицеры выскочили вперед и отрапортовали старшим, а уж те, с саблями наголо, приблизились к капитану, чтобы отрапортовать ему. Не без чувства некоторой симпатии смотрел Багратян на капитана, запоминая невольно его лицо: широкое, смуглое, вроде бы доброжелательное. Очки в золотой оправе съехали с переносицы. Но вот и он выхватил саблю и высоким негромким голосом скомандовал: — Примкнуть штыки! Стук, лязг. Покрутив саблей над головой, капитан указал ею в направлении на армянское крыло Седла: — Первый, второй взвод врассыпную за мной! Старший из командиров взводов, указав саблей в противоположном направлении, отозвался эхом: — Третий, четвертый взвод врассыпную за мной! Значит, турки даже не знали, где лагерь бежавших — на Дамладжке или на северных вершинах Муса-дага. Сыны Армении стояли по грудь в окопах. Бруствер, на котором лежали ружья, был хорошо замаскирован, как и прорубленные в кустарниках и мелколесье секторы обстрела. Ничего не подозревавшие турки, рассыпавшись широким фронтом, медленно поднимались все выше и выше. Первая линия окопов была так хорошо скрыта, что, только поднявшись выше, можно было ее обнаружить, а такой возможности у турок не было, разве что кто-нибудь из них взобрался бы на дерево на противоположном крыле Седла. Габриэл Багратян поднял руку. Все взоры устремились на него. Шаг за шагом, очень медленно турки пробирались через мелкий кустарник. Капитан, закурив вторую сигарету, остановился. Неожиданно он вздрогнул… Что это за свежевыброшенная земля вон там, впереди? Прошло несколько секунд, прежде чем он осознал — окоп! Но эта констатация показалась ему столь невероятной, что прошло еще несколько секунд, прежде чем он крикнул: — Ложись! Ложись! Поздно. Первый выстрел грянул, когда Багратян еще не успел опустить руку. Армяне стреляли спокойно, уверенно, один за другим, без спешки и суеты. Да, у них было время выбрать цель. А так как жертвы их находились всего в нескольких шагах и в полнейшем оцепенении, ни одна пуля не пролетела мимо. Толстяк капитан с добродушной физиономией крикнул еще несколько раз: — Ложись! Ложись! — и вдруг, с каким-то великим удивлением посмотрев на небо, сел на землю. Очки соскользнули с носа, и он повалился на бок. Словно по команде, оцепенение спало с турецких солдат: издавая дикие крики, они бросились вниз, в седловину, оставляя убитых и раненых, в том числе и капитана, одного командира взвода и трех онбашей. Габриэл не стрелял. Ощущение необычайной легкости, какого-то воспарения охватило его. Все реальное вокруг обрело нереальность, как оно и бывает с реальностью в ее предельном сгущении. Долго турки не могли прийти в себя. Офицеры и унтеры саблями плашмя, прикладами пытались удержать своих людей от бегства. А тем временем два взвода, не попавшие под огонь, поднимались все выше и выше. Но вместо того чтобы попытаться обнаружить оборону врага, они, растянувшись в линию, стали искать прикрытия в самых неподходящих местах — в редком сосняке, за каменными завалами, в кустарнике и оттуда открыли бешеную пальбу, не причинившую оборонявшимся ни малейшего вреда. Лишь изредка рикошетная пуля просвистит над головой пригнувшегося в окопе армянина. Багратян отдал приказ: — Не стрелять! Хорошо укрыться! Ждать, когда подойдут поближе! В это же время он отправил на фланги гонцов с приказом: тот, кто посмеет хотя бы высунуть голову или выстрелить, — предатель! Ни один турок не должен заподозрить наличие фланговых укреплений! Армянское крыло Седловины, как и прежде, лежало словно вымершее. Должно быть, бешеный огонь турок поразил всех армян до единого! Нет там ни живой души! После целого часа расточительного расхода боеприпасов турецкая рота четырьмя волнами поднялась на новый штурм. Армяне, уже обретя большую уверенность, чем при первом штурме, подпустили атакующих совсем близко и устроили им кровавую баню пуще первой. Турецкие офицеры уже не могли удержать своих обратившихся в отчаянное бегство солдат. Не прошло и нескольких минут, как Седловина была пуста, будто ее вымели. Из подлеска слышались стоны раненых. Оборонявшиеся бросились было из окопов вдогонку, но тут же раздался голос командующего: — Без приказа ни шагу! Немного спустя между деревьями показались турецкие офицеры с носилками. Они размахивали флагом с полумесяцем. Багратян выслал им навстречу Чауша Нурхана. Подав туркам знак приблизиться, Нурхан крикнул: — Убитых и раненых забирайте. Оружие, боеприпасы, ранцы, патронташи, продовольствие, мундиры и ботинки — оставить! Под угрозой направленных на них ружей турки были вынуждены раздеть убитых и раненых, оставив их в нижнем белье, а все вещи сложить в кучу. И только после того как последний турок скрылся (это продолжалось довольно долго, они еще несколько раз возвращались), армяне, не исключая и Чауша Нурхана, стали высказывать предположение, что атака полностью отбита и турки больше в наступление не пойдут. В ответ Багратян отдал приказ Авакяну выслать вперед лучших бойцов из групп разведчиков. Нескольким ординарцам он приказал как можно быстрей собрать с поля боя винтовки, ранцы, магазины, мундиры и отнести все это за линию окопов. Из числа разведчиков он выбрал четверых самых ловких и поручил им следовать за врагом — они должны были докладывать о передвижении турок. Однако еще до того, как был закончен сбор трофеев, вернулся Гайк, юноша немного старше Стефана, и сообщил, что часть турецких солдат взбирается на гору гораздо северней, там, где ничего и никого нет. Должно быть, это была попытка окружения со стороны моря. И понял это не только Багратян, но и Чауш Нурхан и другие. Передав командование самому надежному из командиров групп, Габриэл вместе с Нурханом покинули окоп. Очень скоро они были уже позади скальных баррикад, среди бойцов, жаждущих боя. Сыны Муса-дага знали каждый выступ, каждый грот и каждый куст столетника на этой голой известковой скале, обрывавшейся сразу за ними с двухсотметровой высоты прямо в море. Подобное знание местности давало мусадагцам неоценимое преимущество перед врагом, попавшим сюда впервые, как бы силен тот ни был. Багратян предоставил сынам гор самим выбирать позиции среди расселин и выступов, с одним только условием — поддерживать постоянную связь друг с другом и следить, чтобы никто не попал под огонь соседа. Задача все та же: заманить и уничтожить врага. Соблюдение полнейшей тишины и надежная маскировка — непременное условие успеха. Но враг был уже научен. Свои главные силы турки по противоположному склону перебросили к Седлу и, достигнув лесной опушки, поспешили открыть, беспорядочный и боязливый огонь по большому окопу, но и на сей раз не причинили обороняющимся никакого вреда. К этому времени дозорные донесли, что в скальном секторе появились четыре вражеских разведчика. Передвигались они с чрезвычайной осторожностью и довольно неуверенно — сразу же можно было определить, что это не горцы. Они неуклюже пробирались от укрытия к укрытию, каждый раз долго выбирая, куда ступить. Армяне не без злорадства признали в них жандармов — заптиев. Солдаты были чужие, а что представляли собой заптии — это знал каждый; Настал наконец долгожданный час сполна отплатить этим подлейшим псам милитаризма, этим бестиям-трусам, смелым в издевательствах над старухами и поджимавшими хвост при встрече с настоящим воином. Багратян приметил в глазах своих соратников огонь дикого безумия. Онбаши заптиев, вероятнее всего, предполагал, что уже находится в тылу армян. Одного заптия он оставил, велев подать сигнал главным силам: тот стоял и махал сигнальным флажком. Прошло довольно много времени, прежде чем появились турецкие солдаты, — они двигались, боязливо ступая, будто шагали не по камням, а по кипятку. Это и был отряд, высланный для окружения. Он состоял наполовину из пехотинцев. Подгоняемые двумя офицерами, турки достигли наконец того места, где их поджидали четыре разведчика. И сразу же попали под перекрестный огонь армян — о прикрытии никто из турок в эту минуту и не помышлял. Поднялся великий переполох. Должно быть, турки забыли, что вооружены. А ведь они, особенно анатолийцы, славятся как солдаты. Но этот огонь обрушился на них из пустоты, и даже самые храбрые растерялись и не знали, как и от кого им обороняться. Дикий рев, стоны, крики… Но вот сыны Армении, покинув свои укрытия, прыгая с камня на камень устремились вперед. Возглавляемая Нурханом группа сразу же отрезала заптиев от пехотинцев. Спасаясь от пуль, заптии суетились среди каменных глыб, беспомощно прижимаясь к скалам, цепляясь за колючий кустарник, повисая над смертельной кручей; падая, кувыркаясь и подскакивая как мячи, они летели вниз, в море. Основная же группа турок пыталась кратчайшим путем выбраться из смертельного лабиринта скал — скатываясь с кручи, не разбирая дороги, они стремились к Седловине, преследуемые горцами-армянами. А те гнались за ними, издавая глухие гортанные звуки. Габриэл Багратян тоже утратил власть над собой. Им овладел трепет неведомого упоения, он слышал лишь безумные ритмы прамузыки крови, пробудившейся после тысячелетнего сна. Из горла его тоже рвались гортанные звуки какого-то дикого языка, которые, будь он в трезвом уме, привели бы его в ужас. Во сто крат невесомей стал весь мир для него, ничтожней трепета крылышка стрекозы. То была какая-то скачущая пляска в кроваво-красных отблесках, не причинявшая боли плясуну. Однако не только Багратян, но и пастор Арам Товмасян, находившийся с бойцами скальной баррикады, был охвачен подобным же безумием. Словно средневековый крестоносец, он. размахивал распятием и выл: — Иисусе Христе! Иисусе Христе! Впрочем, сей рыцарь Христов уже ничего общего не имел со строгим Спасителем-страдальцем, по слову которого пастор Арам всегда проверял свои поступки. Как это ни странно, но именно это истовое «Иисусе Христе! Иисусе Христе!» пастора вернуло Багратяна к действительности. С этой минуты он следил за ходом сражения уже не как командующий, а как сторонний зритель. Шум сражения у скальной баррикады послужил для турецких солдат, затаившихся на противоположном склоне у опушки, сигналом для перехода к фронтальной атаке. Стрелки выскакивали из леса, палили в пустоту, падали, стреляли, вскакивали, бежали вперед и снова бросались на землю. В это самое время другая турецкая группа, разгромленная и преследуемая армянами, выскочила из-за скал. Весь огонь преследователей был направлен теперь во фланг атакующих. Багратян сам не стрелял. Поднявшись на выступ скалы, он хорошо видел, как турецкий лейтенант остановил группу бегущих солдат и пытался вновь погнать их в наступление. Солдаты залегли и сразу же открыли огонь. Но тут откуда ни возьмись Чауш Нурхан — подскочил к турецкому лейтенанту, сбил его с ног прикладом. В ужасе, будто им явился сам сатана, турецкие солдаты побросали оружие. Впрочем, сверхсрочник и впрямь смахивал на черта. Тут-то и выяснилось, какого уникально одаренного ученика потеряла в нем турецкая пехота. Лицо Нурхана налилось кровью. Седые усы топорщились. Из горла его рвался хрип. Ему и в голову не приходило искать прикрытия. Порой он останавливался, прижимал мундштук трубы к губам и извлекал из нее прерывистые, визгливые звуки; и эта чудовищная музыка не преминула оказать свое действие как на врага, так и на своих. Увидев, что турки пытаются развернуть фронт со стороны скальной баррикады, Багратян, размахивая винтовкой над головой, дал сигнал бойцам большого окопа подняться в атаку. Дружинники с ревом бросились вперед и обрушили град пуль на новый фронт турок, не думая ни об укрытии, ни о боеприпасах. Таким образом, вся турецкая рота оказалась взятой в клещи. Будь Багратян опытней, сохрани он хладнокровие, турки были бы полностью разбиты и взяты в плен. Ну а так — туркам, обратившимся в дикое, беспорядочное бегство, удалось уйти, хотя две дружины перекрыли им путь и затем еще долгое время вели прицельный огонь вслед. Турецкие солдаты, которым удалось сп. астись, бежали до подножия Дамладжка и остановились лишь на церковной площади Битиаса! Девять солдат, семь заптиев и один офицер были взяты в плен. Мусадагцы хладнокровно, как будто это само собой разумелось, дали почувствовать им, что такое резня. Двух заптиев Багратяну не удалось спасти, но остальных пленных он, пастор Арам Товмасян и несколько пожилых бойцов прикрыли своим телом, в то время как Чауш Нурхан и преобладающее большинство с недоумением смотрели на столь незаслуженное милосердие к тем, у кого на совести тысячекратное убийство армян. Долго Багратян убеждал разочарованных бойцов в разумности и справедливости своего поступка. — Мы ничего не выиграем, если их убьем. Ничего не выиграем и оставив их заложниками. Турки с легкостью пожертвуют ими, а нам еще и кормить их придется. А вот если мы их отправим в Антакье, да с посланием, то, может быть, кое-что и выиграем. И Багратян обратился к пленному лейтенанту, который был мертвенно бледен и еле держался на ногах. — Вы сами своими глазами видели, как легко мы с вами расправились. Если даже вы пришлете сюда не роту, а несколько полков, их постигнет та же участь. Нам все равно, сколько вас. Сил у нас достаточно. Подними голову! Видишь, солнце еще не зашло, и если бы мы захотели, никто из ваших не ушел бы отсюда живым. Передай это своему командиру в Антакье. Передай также, что не заслуживаете вы оказанной нами милости. От моего имени скажи ему: пусть турки посылают своих солдат, и роты, и полки на войну против врагов империи, а не против мирных граждан. Мы и здесь, наверху, желаем жить в мире. Оставьте нас в покое, а то вам же хуже придется. Хвастливые нотки, прозвучавшие в словах Багратяна, уверенность, с которой он их произнес, страх, охвативший пленных, — все это в какой-то мере утолило жажду крови у бойцов. Они заставили пленных сложить оружие, снять с себя не только ботинки и мундиры, но раздеться догола. В таком постыдном виде пленные должны были тащить на себе раненых и убитых в долину. Трофеи оказались богатыми: девяносто три маузеровские винтовки, большое количество патронов, штыков. Десять из пятидесяти шести плохо вооруженных дружин удалось вооружить полностью. Это и был самый большой, так сказать, внутренний успех. И достигнут он был малыми жертвами — шесть раненых, и среди них ни одного тяжело. Не будем удивляться, что такую поразительную победу жители горного лагеря и члены дружин значительно переоценили. Мусадагцы — крестьяне, бедняки, приютившиеся без крова, без пищи на Дамладжке, в руках — разве что дубина, в душе — сознание близости смерти, — одержали победу над стрелковой ротой полного состава, над сотнями молодых, прошедших длительную подготовку турецких пехотинцев, вооруженных современным оружием! И не только победили — чуть не уничтожили их! И четырех часов не длился этот свирепый и в то же время легкий бой. Благодаря тщательно продуманному плану и отлично подготовленным оборонительным сооружениям сражение кончилось молниеносно, без существенных потерь. И разве все эти факты — подобное и в мечтах ни у кого не возникало — не являли собой убедительного доказательства блистательного положения семи изгнанных общин и того, что бойцы Муса-дага, прогнавшие ко всем чертям целую роту, не потеряв при этом ни одного человека, выстоят и против четырех рот. Тут уж даже самые закоренелые пессимисты могли спросить себя: в самом деле, где туркам взять лишние батальоны и полки для Муса-дага, когда у обескровленной четвертой армии Джемаля-паши каждый штык на счету? Ну а раз уж пессимисты могли задаться таким вопросом, то оптимистам сам бог повелел верить, что турки на новый штурм не пойдут и что в ближайшие дни жизни армян на Муса-даге ничто не угрожает. Впрочем, только «политические умы» в эти достославные часы задумывались о будущем. Основная масса изгнанников впала в неописуемый восторг. Едва только вестовые юношеской когорты, задыхаясь, как после марафонского бега, прибежали в Город с известием о победе, Тер-Айказун собрал мухтаров, священников и учителей, свободных от службы, и, возглавив толпу, повел народ на недавнее поле сражения. Тем временем Габриэл Багратян вместе с Нурханом и командирами подразделений наметили порядок дежурств на ночь. Всем дружинам, участвовавшим в бою, дали на сутки увольнительную в Город, заменив их бойцами со второй линии окопов. Чауш Нурхан, как того и следовало ожидать, представив, что победоносное войско вернется в Город «как стадо штатских свиней», пришел в неописуемую ярость. Забыв про усталость, он собрал измученных бойцов, построил их в шеренги, разбил на отряды и, сформировав внушительную колонну, под барабанный бой и истошные звуки рожков двинулся под вечер к Городу. Но когда в середине пути колонна встретилась с вышедшим навстречу населением лагеря, тут уж и старый служака Нурхан ничего не мог поделать — строй распался. В тот же миг Габриэл ощутил какую-то странную расслабленность: нет, не один, а три Габриэла Багратяна жили в нем: обычный, повседневный и такой знакомый Багратян, совсем новый Багратян-авантюрист, занятый чем-то ужасным, что совсем и не подходит ему, и третий Багратян — истинный. Но этот, лишенный и тела и родины, как бы метался между теми двумя. И совсем он был оглушен, этот истинный, как сквозь сон доносились до него слова Тер-Айказуна: — И не только мужество наших воинов… а ваш план обороны многие дни и недели… ваш труд… ему мы обязаны… строжайшая дисциплина залог наших… да будет милость… Габриэл чувствовал себя в центре великих событий. Вокруг бушевало не то чтобы ликование или всеобщий плач, а какая-то смесь и того и другого, нечто солено-сладкое, исторгнутое из потрясенных глубин. Тысяча тел напирала на него, всем хотелось дотронуться до него. Нежные женские лица склонились над ним. Девичьи лики. На женщинах весело бренчали монисты. И руки, всюду руки, протянутые к нему, и губы, касание губ. Габриэла охватила нечеловеческая, неземная усталость. Сонм голосов благодарил его тысячекратным благословением: он вывел их из страны изгнания, он спас их от смерти в пустыне. И ныне одарил необъятной надеждой, уверенностью, что им суждено жить. То было краткое, однако подлинно мифическое рукоположение. Так оно, должно быть, происходило, когда в далекие правремена племя избирало вождя. Не самого сильного и беспощадного, а самого родовитого, потомка достойных предков, утонченного, к кому нельзя было приблизиться, подойдя к нему, — уже почти чужого, который и в самой сердцевине рода пребывал вне его, непостижимого, в твердости своей — мягкого, а в мягкости — твердого. Но Габриэл не ощущал радости, скорее, смутную неловкость. Никаких особых заслуг он за собой не знал. Всякий, побывавший на войне, создал бы здесь, на Муса-даге, точно такую же систему обороны. И не проницательность ума вовсе, а сам горный рельеф обеспечил победу. Габриэл видел перед собой седые головы мухтаров. И эти строптивые крестьяне, прежде смотревшие на него как на иностранца, как на чужого, теперь хватали его руку и целовали, как целуют руку отца. Это вызывало у него отвращение. Правая рука отчаянно сопротивлялась. Больше всего ему хотелось спрятать руки в карманы. Медленно, шаг за шагом протискивался он через плотно обступившую его толпу. Им овладело одно-единственное желание, невыносимо жгучее, — побриться, вымыться и растирать тело долго-долго, с головы до ног. А потом — надеть пижаму, легкую, шелковую… Но толпа не выпускала его, вновь и вновь люди целовали ему руку, говорили слова благодарности. Он оглядывался, ища поддержки, ища какое-нибудь знакомое, близкое лицо. Наконец он увидел Искуи. Она с самого начала шла за ним. Но держалась позади. Он потянулся к ней, как будто ее хрупкое тело могло поддержать его. Заметив, как он бледен, она судорожно просунула свою руку под его локоть, словно чувствовала — он ищет опоры. — Жюльетта ждет. Она все приготовила, — шепнула Искуи. Он прислушивался не к ее словам, а к ее прикосновению. Искуи вела его как поводырь. И вдруг он страшно удивился — что же это такое? Столько пролито крови, столько смертей вокруг — а он спокоен? В палатке, как только сельский цирюльник побрил его и ушел, он долго и истово мылся. Жюльетта согрела воду в котле, налила в резиновую ванну, приготовила махровое полотенце и достала его любимую пижаму, которую, она знала, он предпочитает другим. Пока он мылся, она ждала снаружи. За Долгие годы супружества они не потеряли стыда друг перед другом. Он долго тер себя жесткой щеткой, покуда кожа не покраснела. Но чем нетерпеливее старался он стереть со своей кожи сегодняшний день, тем трудней ему было обрести самого себя. Даже изумительная чистота тела, которую он вскоре ощутил, не возродила того «абстрактного человека», каким он явился в Йогонолук. Из зеркала Жюльетты, освещенного по бокам, на него смотрело его прежнее лицо. И все же в душе его что-то было перекручено, понять что — он не мог. Ее голос тихо спрашивал: — Ты готов, Габриэл? Мне можно войти? И она вошла. Какой он ее не знал — послушной, отбросившей присущую ей жажду самоутверждения, покорной и все же при всей своей покорности — подстерегающей. — Вынесем воду, — предложила она, но слуг звать не стала. Они вместе вытащили резиновую ванну и опорожнили ее за палаткой, Габриэл ощутил в Жюльетте какую-то мягкую готовность. Она встретила его глубоко взволнованная, сама позаботилась обо всем, не пожелав принять помощь из чужих рук. Может быть, настал час, когда все чужое в ней растаяло, как в нем там, в Париже, когда все чужое в себе он подчинил ей? «Долго ли нам еще жить? — спросил он себя, ибо после сегодняшней победы он уже не верил в спасение. Он завязал полог палатки. Мягко увлек Жюльетту на постель. Прильнув друг к другу, они лежали молча. Что-то новое было в Жюльетте, какая-то уважительная ласка. Не сдерживая слез, она дрожа повторяла: — Я так боялась за тебя… А он смотрел на нее откуда-то издалека, словно не понимая ее тревоги. И вопреки его воле, власть пережитого увлекла его мысли туда, на позиции… Главное сегодня ночью — посты. Только бы вовремя сменились караульные. Только бы никто не заснул! Кто знает, может, турки готовят ночной штурм? Габриэл уже не принадлежал Жюльетте, не принадлежал и себе. Он пытался овладеть собой, перехватить свою убегающую суть. Пот выступил из пор. И когда он был уже совсем близок Жюльетте, он не мог доказать ей свою любовь. Впервые за все годы их супружества. В котловине Города праздник длился до самого утра. И харисы было съедено, и вина выпито больше предусмотренного, но Тер-Айказун смотрел на это сквозь пальцы. Героем дня был Чауш Нурхан. Ему присвоили имя «Эллеон» — Лев. С достопамятных времен греческое имя это было высоким отличием для отважных сынов народа. Глава вторая ДЕЛА МАЛЬЧИШЕСКИЕ Разгром пехотной роты полного состава на Муса-даге вызвал в антиохийском хюкюмете немалое замешательство. Пятном позора легло это событие на турецкий флаг. Могущество всякой воинственной нации зиждется на магической вере в ее непобедимость, которую она сама же о себе распространяет. Поражение может отбросить такую нацию назад на целые десятилетия, в то время как другие, не столь воинственно настроенные народы военные неудачи переносят легче, да и скорей извлекают из них нужный урок. Однако самое тягостное унижение воинствующий правящий класс испытывает, когда кровавый урок преподносится ему «внутренним врагом» — неполноценным, то есть радеющим о ремесле, торговле и образовании «меньшинством». Приверженцы оружия теряют почву под ногами — подорвана честь воинского ремесла. Подумать только: мягкотелые интеллигенты задали хорошенькую взбучку героям-профессионалам. А это и произошло в сражении четвертого августа. Если смотреть на дело трезво, то эта пощечина куда как звонче щелчков, полученных в Ване и Урфе. Там сопротивление оказали густо населенные армянские города и бунт вспыхнул под знаком наступления русских. Внешнеполитически взрыв отчаяния в Ване, — учитывая наступление врага империи, — туркам был даже на руку, ибо представлял великолепнейшую возможность оправдать перед всем миром совершенное ими преступление a posteriori: вот вам неопровержимое доказательство, что армяне — государственные изменники и от них необходимо избавиться! Где причина, а где следствие — какое до этого дело государству! А нечистая совесть всего мира, — кстати, самая ленивая, — сиречь пресса власть имущих и препарированные ею мозги читателей, уж всегда повернут дело так, как им это нужно. Так, о событиях в Ване некоторые иностранные газеты с возмущением сообщали и с еще большим возмущением читатели узнавали: «Армяне подняли меч против османского народа, находящегося в состоянии тягостной войны, и перешли к русским. Населенные армянами вилайеты должны быть очищены от них посредством депортации». Нечто подобное можно было прочитать и в турецких публикациях, но нигде нельзя было прочитать обратного, то есть правды: «Армяне Вана и Урфы в своем отчаянии так долго сопротивлялись давно уже начатой турецкими властями депортации, что в конце концов их спас приход русских». Аллах велик, само собой разумеется, однако что же писать о восстании на Муса-даге? Политической выгоды от этого никакой, а вред от распространения информации — велик. Найдись еще несколько таких Багратянов, и империя оказалась бы в весьма затруднительном положении. Ведь кое-где при обысках еще находили оружие, и значит, подобные осложнения могли возникнуть повсюду, тем более что смерть любого армянина была предрешена и об этом знали все. Однажды вечером жители Антиохии, от которых еще удавалось скрывать мусадагские события, приметили, что кабинет каймакама ярко освещен. Свет в кабинете не гасили до глубокой ночи, и люди заподозрили недоброе. А там, оказывается, собралось около сорока человек, заседавших под председательством самого начальника провинции. Его вздутый живот при каждом вздохе чуть не отодвигал огромный стол. При умиротворяющем свете керосиновой лампы лицо каймакама с исчерна-коричневыми мешками под глазами выдавало больную печень и казалось желтей обычного. Собравшиеся мужи состязались в пространных речах, сам же каймакам озабоченно молчал. Дряблые, гладко выбритые щеки нависали над широким вырезом воротника, феска съехала на левый висок — явный признак того, что каймакам сердит и хочет спать. По правую руку каймакама сидел военный комендант Антиохии, седобородый полковник, бинбаши старого закала, с маленькими глазками и детскими пунцовыми щечками — сразу было видно: этот не даст себя потревожить, до последней капли крови будет защищать свой покой. Рядом с ним его заместитель, молодой еще юзбаши, майор лет сорока двух — полная противоположность начальника, как оно и бывает часто в таких военных упряжках. Стройный, лицо волевое, глубоко посаженные глаза, их взгляд время от времени дает присутствующим понять: «Какое несчастье, что мне приходится таскать с собой этого старого увальня бинбаши! Все вы знаете меня и не сомневаетесь также, что я способен на все и добиваюсь всего, за что берусь. Недаром я представляю здесь поколение Иттихата». Один из взводных командиров разгромленной роты, единственный мюлязим, переживший сражение четвертого августа, тот самый, которого Багратян отправил в чем мать родила с посланием в Антакье, предстал перед совещанием с рапортом. Невозможно было упрекнуть его в том, что он, чтобы оправдать случившееся, расписывал силы армян в самых невероятных красках. Десять — нет, двенадцать тысяч армян попрятались в неприступных бастионах на высотах Муса-дага! За долгие годы они ухитрились накопить столько оружия, боеприпасов и продовольствия, что смогут сопротивляться сколько угодно времени. Он, мюлязим, своими глазами видел два тяжелых пулемета — они-то и решили исход битвы, не говоря уж о десятки раз превосходивших силах противника. Каймакам, сидевший до сих пор молча, подперев голову рукой, углубился в карту Оттоманской империи, лежавшую на столе, хотя масштаб событий вовсе не соответствовал тому, что на ней было обозначено. Впрочем, чиновники хюкюмета частенько развлекались тем, что отмечали прохождение фронтов маленькими флажками. Однако, хотя они и прикладывали немалые старания и изощрялись, как могли, будущее выглядело отнюдь не блестяще. Флажки продвигались все глубже в тело Турции. Положение на фронтах, которыми командовал Энвер-паша, никак не оправдывало легендарную славу командующего. Перевалы и долины диких гор были усеяны не убранными трупами солдат османской армии, главным образом элитных ее корпусов. А русские уже стояли у ворот Персии, лицом к Мосулу, гоня перед собой Джевдета-пашу, известного генерала-погромщика и зятя Энвера. А англичане со своими индусами и гуркхами[80] угрожали Месопотамии. Великий Суэцкий поход Джемаля в прямом смысле этого слова завяз в песке. Песок пустыни поистине поглотил солдат со всем их снаряжением. Тем временем союзники на Галлипольском полуострове при поддержке тяжелой судовой артиллерии ломились в ворота Стамбула, Было израсходовано огромное количество средств убийства. В самой Турции не было или почти не было военной промышленности. Турция целиком зависела от Круппа в Эссене и Шкоды в Пильзене. А эти поставщики смерти не успевали обслужить даже своих более близких клиентов — столь огромен был спрос на подобный товар. Из громадного количества ежедневно производимых пушек, гаубиц, мортир, пулеметов, ручных и газовых гранат в Турцию поступала лишь ничтожная часть и тут же в срочном порядке распределялась по фронтам. Потому-то огромный тыл империи был почти полностью оголен — не хватало не только солдат, но и оружия и снаряжения. Четвертая армия в Сирии тоже находилась в бедственном положении. Джемаль-паша готовил второй поход на Суэц и постепенно стягивал в Палестину все имеющиеся силы. Как бы там ни было, в сирийские города из Дамаска и Иерусалима поступали бесконечные запросы выслать войска, военное снаряжение и продовольствие. О пулеметах можно было только мечтать. И как только каймакам услыхал это слово из уст несчастного мюлязима, он рассеянно остановил на нем свой тяжелый взгляд и в глубокой задумчивости пробормотал: — Пулеметы? Добродушный старичок бинбаши с розовыми младенческими щечками надел очки, хотя читать, собственно, было нечего, — возможно, этим своим жестом он намеревался подчеркнуть, что среди присутствующих он самый дальновидный и мудрый. — Причина всех несчастий кроется в вашей глупости н вашем легкомыслии, — он кивнул мюлязиму, — в уставе сказано: перед атакой необходимо разведать вражеское расположение. Ну а теперь, когда дело приняло столь плачевный оборот, я спрашиваю каймакама: что еще надо? Чтобы еще больше наших людей было убито? А может быть. дать этому отродью спокойно подохнуть на проклятой горе? Чем они нам мешают? Впрочем, депортация дело ваше. Это уж вы, штатские, и решайте. А если у них и правда десять тысяч вооруженных людей?.. Рыжий мюдир поднял руку, прося слова: — Там нет ни пятисот, ни даже трехсот вооруженных людей. Кому, как не мне, это знать, ведь я управляю нахиджие и не раз бывал в деревнях… Бинбаши снова снял очки, и было это так же бессмысленно, как когда он их надевал: — Самое разумное, — сказал он, — на этом поставить точку. Проклятые армяне сами себя депортировали. Чего вам еще надо? На побережье живет всякий народ — и греки есть, и арабы, — прикажете мне на их глазах затевать смехотворную войну? Даже если я подниму на ноги все округа, гарнизоны, мне и тогда не набрать четырех рот. Нет уж, поверьте мне: четники, курды и прочие — все, кого я мог бы еще собрать, они не только армян, они и вас всех перережут. Нет, уж поверьте мне: самое разумное — молчать. Озлобленный юзбаши, куривший одну сигарету за другой, битый час не сказавший ни слова, теперь поднялся и, обратившись, как оно и положено, лицом к начальнику, произнес: — Эфенди бинбаши, позволь высказать мое глубокое удивление. Каким же это образом мы сумеем утаить убийство командира роты, трех офицеров и чуть ли не сотни солдат? Полагаю непростительным упущением, что мы и без того уже задержали донесение на несколько часов. Сразу же после совещания я по твоему приказу составлю рапорт для штаба корпуса. Бинбаши сразу сник. Щеки его еще больше раскраснелись. Во-первых, потому, что юзбаши был прав, и во-вторых, потому, что это был сущий дьявол! Каймакам, казалось, только теперь пробудился: — Я ликвидирую этот очаг в рамках собственного региона, — заявил он. Такова была бюрократическая формула довольно непростого решения, в основе которого лежал страх перед вали Алеппо. От него ежедневно поступали требования о решительной и полной депортации, и весть о сопротивлении семи общин могла стоить каймакаму головы, ибо это свидетельствовало как о неудовлетворительно, проведенном изъятии оружия, так и о небрежном общем надзоре. Если бы в руки вали поступило неприкрашенное донесение о случившемся, каймакаму не поздоровилось бы. А посему рапорт необходимо было составить в приемлемой форме. Главное, чтобы он не содержал ничего конкретного. Тут заявил о себе старик бинбаши: — Как ты намерен его ликвидировать, если твои заптии заняты депортацией, а солдаты — на фронте? — Прищурив глаз, бинбаши посмотрел на юзбаши. — А тебе, юзбаши, я приказываю в рапорте затребовать у командования корпуса четыре батальона пехоты и батарею горных орудий. Без войск и артиллерии мы не в состоянии вести осаду укрепленной горы. Юзбаши сделал вид, что не замечает гнева старика: — Эфенди бинбаши, приказ твой понял. Его превосходительство генерал Джемаль-паша выслушивает все доклады лично. Можешь быть уверен, он поддержит тебя: высылка армян — затея его друзей. Он не потерпит, чтобы несколько паршивых христиан издевались над тобой. Упоминание великого имени вызвало самые различные высказывания. Один из младших мюдиров дошел до того, что стал утверждать, будто бы Джемаль-паша, несмотря на свой вес в правительстве, в вопросе армян не вполне надежен, в Адане он даже пошел на союз с ними. Тем временем каймакам, казалось бы вновь впавший в полудрему, уже принял решение: вступить в контакт с самым сильным человеком, с юзбаши то есть, а старого бинбаши сбросить со счетов. Итак, козел отпущения был найден. Тем не менее осторожность и предусмотрительность — прежде всего. Глубоко вздохнув, каймакам постучал набалдашником из слоновой кости по столу: — Считаю заседание закрытым. Прошу юзбаши остаться — необходимо составить донесение в гражданские и в военные инстанции. Эфенди бинбаши, свое сообщение я представляю тебе на утверждение. На следующее утро командованию было отправлено два многословных и чрезвычайно туманно составленных рапорта. Ответная отповедь поступила лишь пять дней спустя: Муса-даг во что бы то ни стало должен быть очищен от армян имеющимися на местах силами. Единственное попущение, на которое пошло командование, были две 10-сантиметровые полевые гаубицы, находившиеся на пути из Хаммама в Алеппо, а теперь срочно переадресованные в Антакье. Гаубицы прибыли на седьмой день, а это уже было двенадцатое августа. Прислуга их состояла из молоденького лейтенанта, трех унтер-офицеров, двенадцати старых канониров-запасников да нескольких грязных коноводов. Применять гаубицы этой модели в горных условиях было чрезвычайно трудно. В определенном смысле Стефану приходилось еще трудней, чем его отцу: Габриэла с Муса-дагом связывали воспоминания детства, а Стефан вырос в Европе, во французской среде и до прибытия в Йогонолук из армян знал только тех, кто в качестве тетушек, дядьев и прочих родственников и друзей навещали супругов. Багратянов в Париже, Швейцарии и Стамбуле. Это были люди, выглядевшие как все прочие европейцы, разговаривали они со Стефаном на самом обыкновенном, ничем не примечательном французском языке. Тем удивительней была великая перемена, происшедшая с юношей с того самого дня, когда он впервые вошел в класс учителя Апета Шатахяна. В течение столь краткого промежутка времени со Стефана словно смыли четырнадцать лет Европы, то есть всю его жизнь! Он как бы вновь погрузился в свой народ, и гораздо глубже и основательней, чем отец. Удивительной представляется мысль о том, что, если бы таинственные силы рока не забросили Стефана в Сирию, этот ребенок так бы ничего и не узнал о своей кровной принадлежности, а тем самым ничего бы не узнал и о себе самом. У Габриэла Багратяна все было по-иному. Его пересадка на родную почву явилась необходимостью и актом собственной воли. Так должно было быть. Им двигала сила фактов и еще одна сила — та, что стояла за ними. И все же, будучи гораздо ближе к своей родине по крови, на деле он был гораздо дальше от нее, чем сын. Брак поставил Габриэла между двумя народами. Вначале ему даже казалось бестактным, будучи чужаком, навязывать свои планы спасения и борьбы людям, здесь жившим. Быть может, это и было причиной того странно торжественного и болезненного чувства, которое охватило его после победы четвертого августа. Совсем не то происходило со Стефаном. Хотя в жилах его и текла смешанная кровь, доля матери не оказывала на него никакого воздействия. Чисто женское влияние Жюльетты на супруга играло гораздо большую роль в характере Габриэла, чем материнское влияние на Стефана. Порой можно было предположить, что смешение крови привело к раздвоению отца, а не сына. У Стефана все развивалось очень просто. Он как-то сразу стал восточным, армянским мальчиком, то есть таким, каким были окружавшие его ребята. Почему так? А просто иначе он не мог бы отстоять себя. На эту важничавшую и вместе с тем обезьянье-гибкую молодежь ни манеры, ни знания Стефана не производили ни малейшего впечатления. Владение французским также ничего не давало. Не могли помочь Стефану ни отлично выученные наизусть басни Лафонтена, ни стихи Виктора Гюго, даже прочное знание географии не давало ему преимущества в глазах йогонолукских школьников. Мальчики и девочки Йогонолука во всем придерживались своих собственных взглядов, и вообще они чрезвычайно своеобразно трактовали народную мудрость о «просвещенных сынах». Когда Стефан рассказывал о западноевропейских городах, они смеялись над ним — как плохо он рассказывает сказки! Смешным казалось им и то, что учебники он носит в руках, а не на голове, как это было принято здесь. Ведь и женщины носят кувшин с водой на голове или на плече и уж никак не под мышкой! Ну и безголовые эти европейцы! До слуха Стефана доходили и такие мудрые изречения: — Вы что же, и верблюда с ложечки поите? В отличие от интеллектуалов, таких, как Шатахян, буквально изнемогавших от преклонения перед всем западным и даже от благостного дуновения европейской эстетики (Жюльетта), грубая деревенская молодежь Муса-дага была проникнута духом превосходства и даже исключительности собственного образа жизни. О преимуществах форм существования всегда ведь можно спорить. Одному трудно сидеть на корточках, другому — на стуле. Признание одного навыка достоинством, а другого — недостатком диктуется не их абсолютной значимостью — критерия ведь не существует, — а диктатом среды. После первого же урока в школе мир, окружавший Стефана, объявил английский костюм, широкий отложной воротничок, манжеты, носки, шнурованные ботинки не только шутовской, но прямо-таки вызывающей формой одежды. Будь Стефан изнеженным, мягкотелым мальчиком, он сразу попросил бы отца избавить его от дальнейшего посещения школы. А он принял вызов. Нам уже известно, что после многодневных споров Стефан отвоевал у матери разрешение носить ту же одежду, что и все йогонолукцы. Вскоре он уже расхаживал по церковной площади Йогонолука в шароварах, энтари и с кушаком, на ногах не ботинки со шнурками, а мягкие туфли без задников. Жюльетта пришла в ужас. Однако в лице Искуи мальчик обрел защитницу. — А почему ему не одеваться по-нашему? — спросила она. — Разве наше платье хуже европейского? Смерив сына неодобрительным взглядом, Жюльетта заметила: — Мне так и кажется, что все это он взял напрокат для маскарада. В новой одежде Стефан, который был ведь хорош собой, стал похож на прекрасного принца с персидской миниатюры. Жюльетта, конечно, это видела, но она видела и то, что у этого принца уже нет ничего общего с ее сыном. Кончилось дело тем, что мать с сыном заключили договор: в школу он может ходить «ряженым», но дома пусть будет одет как полагается. Однако после бегства на Дамладжк договор потерял силу — «дома»-то ведь уже не существовало, а потому исчезло и понятие «как полагается». В горах Стефан уже не снимал шаровары и энтари. И вообще Жюльетта видела его редко у Трех шатров, разве что за обедом или перед сном. И всегда-то возбужденный, вспотевший, куда-то спешащий, нетерпеливый. Жюльетта окончательно утратила всякое влияние на него. Казалось, он и не знал цивилизованной жизни. Мать и сын почти перестали друг друга понимать. Да, Стефан преобразился. Но сколько мучений он претерпел, пока не переродился в полудикаря, — этого никто не знал. Одежда на нем теперь была такая же, как на всех мальчишках. Но как неприлично она выглядела поначалу — чистая, нигде не порванная! Да, чистота была его слабостью — грязные руки и ноги, черные ногти, нечесаные волосы — все это вызывало у него чувство неловкости. Как-то, еще в Йогонолуке, он набрался вшей, и мать, обмирая от отвращения, обмотала ему голову смоченным в керосине полотенцем — до чего же он был тогда несчастен! Что и говорить — в этом он сравняться с деревенскими ребятишками не мог. Ноги его, к примеру, сколько он ни бродил по грязи, топям и пыли, оставались белыми и нежными. Единственное, чего он достиг, — это ожоги, ссадины и мозоли, которые, помимо того что причиняли боль, привели к домашнему аресту. Как он завидовал своим товарищам — у тех были сухие, темно-коричневые звериные лапы, которым все нипочем! Немало он натерпелся, прежде чем был признан своим. Все эти Гайки и Акопы, Анаиды и Сона’ видели в нем не что иное, как выскочку. Когда дело идет о власти, даже дети природы проникаются злобным кастовым духом привилегированного сословия. Деревенские мальчишки давали Стефану понять, что он им не ровня и что блестящая вилла его отца, вкупе с господином Авакяном и целым отрядом прислуги, не внушают им столько уважения, чтобы признать его «своим». На что же тогда уповал Стефан, этот своеобразный честолюбец? На свою энергию и честолюбие, которые частенько вступали в конфликт с его физическими силами? Быть может, и еще на одно свойство, полностью отсутствовавшее у деревенской молодежи… Ведь даже признанный вожак, четырнадцатилетний Гайк, не по годам рослый и мускулистый, даже он был лишен умения анализировать, смотреть вперед и делать логические выводы — то есть всех тех достоинств, которые Стефан прихватил с собой из Европы. Эти восточные дети забывали о своих планах, не успев их осуществить. Мимолетные прихоти, темные инстинкты играли ими, как ветер играет жухлой листвой. Посмотрите на них после уроков — это стайка диких зверенышей, руководимая какими-то неведомыми побуждениями, толкающими их то туда, то сюда без всякой определенной цели. Когда они, подобно птицам, нападают на неохраняемый фруктовый сад, — это еще можно понять, но ведь гораздо чаще они носятся по горам, словно их сам демон подгоняет, или же возятся в каком-нибудь болоте, а то и просто бегают по полям — валяются, кувыркаются, прыгают. Завершается же все это неким религиозным или языческим обрядом, хотя сами они того не сознают. Почему-то они, ни с того ни с сего встав в круг, обнявшись, сначала тихо жужжат, качая головой, но постепенно голоса повышаются, ритмические движения становятся чаще и, в конце концов, все в необычайном упоении принимаются выть. На некоторых эта церемония оказывает такое сильное действие, что у них закатываются глаза, изо рта выступает пена. Упражняясь таким образом, они, сами того не ведая в своей простоте, делают то же, что дервиши некоторых племен, которые, доводя себя до эпилептического исступления, как бы пытаются вступить в тайную связь с некими прасилами. У взрослых они не могли этого наблюдать, но внутренняя потребность в подобных перевозбуждениях всегда чувствовалась в атмосфере этой страны. Конечно же, Стефан как европеец, когда начинались подобные экстатические упражнения, отбегал в сторонку. Но старший по возрасту, спокойно-рассудительный Гайк не участвовал в них. Вероятно, потому, что сознавал себя до краев наполненным теми силами, какими другие накачивали себя. этим. вытьем. Впрочем, случалось, что и Стефан подбивал всех на какое-нибудь рискованное дело — таким только образом обрел он наконец уважение сверстников. Но полной власти над ними так и не достиг. Для этого недоставало ему одного, однако чрезвычайно важного качества, а именно — той силы, которая определяла жизнь этих юношей: прозорливого сродства с природой, которое никакими словами не обозначить. Как хороший пловец, который и лежит в воде, и сидит, и стоит, и ходит, и плывет, то есть пребывает в «своей стихии» с ощущением неописуемой телесной радости, так и дети Муса-дага чувствовали себя на своей горе в своей стихии. Они были пронизаны окружающей их природой. И эта природа так вошла в их плоть и кровь, что, казалось, грань между ними и ею стерлась, и они уже не знали, что от нее было вовне и что внутри их самих. Листок, трепещущий на ветру, плод, упавший с дерева, шорох проскочившей ящерицы, говор далекого ручья — все это тысячеголосье было их сутью, словно каждый из них был маленьким Муса-дагом. Тела их были подобны почтовым голубям, которые, благодаря сверхчеловеческому инстинкту ориентации, никогда не могут заблудиться. Но тела их были и подобны волшебной лозе, вздрагивающей над каждым скрытым под землею кладом. Стефан слишком уж долго бегал по мертвому асфальту, и хотя тело его и было ловким, однако никакого сравнения с детьми Муса-дага не выдерживало. Когда народ разбил лагерь на Дамладжке и ребята перестали совершать свои разбойничьи набеги, когда от них потребовали дисциплины и конкретных дел, тогда и уважение к Стефану стало расти, однако не без влияния высокопоставленного отца, отбрасывавшего на него свой свет. Юношеская когорта состояла из подростков от десяти до пятнадцати лет. Было здесь и несколько девочек не старше одиннадцати, так как в тех краях двенадцатилетние считались уже созревшими. Тер-Айказун повелел старшим юношам в свободные от службы часы посещать школу. Но практически дело до этого никогда не доходило. Учителя обычно находились на позициях или же в управлении лагеря — они ссылались на недостаток времени или просто манкировали занятиями, полагая их излишними. Если не считать разведгрупп, которыми командовал учитель Апет Шатахян, и вестовых, подчинявшихся Самвелу Авакяну, то свыше трехсот юношей, из которых состояла легкая кавалерия, большую часть времени были предоставлены самим себе. Это и привело к тому, что самые сильные и отчаянные сколотили нечто вроде шайки и проводили все свое время как им заблагорассудится. Шапка эта состояла из двадцати — двадцати пяти парней, выделявшихся из общей массы своим высокомерием и жаждой деятельности. Они лазали по скалам, забирались на вершины Дамладжка, а порой, набравшись смелости, переносили свои игры в расположение дружин, доводя бойцов, которых муштровал Нурхан Эллеон, до белого каления. Вскоре мальчишкам, разумеется, было запрещено бессмысленное бродяжничество. Тогда-то, обнаглев, они облюбовали для своих сборищ территорию за оборонительными поясами — высоты за Седловиной, склон, обращенный к долине, распадки между скалами и русла ручьев, впадавших в море. Выход за позиции на Дамладжке считался преступлением. Однако шайка так ловко маскировала свои вылазки, что ее так никто и не раскрыл. Разумеется, Стефан и Гайк оказались среди ее членов. Даже Сато ухитрилась проникнуть к ним — от нее никак не удавалось избавиться. Несмотря на то что семья Багратянов предоставила убежище этому чужаку-ублюдку, приютила Сато, мусадагцы неохотно допускали ее в общество своих детей. Потому-то она целиком зависела от прихоти ребят. А они то изобьют Сато, то махнут рукой и какое-то время не трогают. Она всегда держалась в сторонке: когда ватага гоняла по горам и низинам, она бегала со всеми, но не вместе, а чуть отстав, поодаль. Когда же шайка сидела в Дубовом ущелье или в каком-нибудь другом недозволенном месте вне оборонительного пояса и пышным цветом цвело хвастовство и замышлялись новые проделки или же подростки по привычке неистово раскачивались, составив круг, — тогда Сато алчущими глазами следила за всем этим и присоединяла свой глухой голос к общему хору, раскачивая свое тщедушное тельце в такт с остальными. В этот круг входил, кроме Сато, еще один обиженный. Звали его Акоп. Стефан покровительствовал ему. Несколько лет назад военный врач ампутировал ему ногу. Теперь мальчик прыгал на одной ноге, опираясь на грубый самодельный костыль — палку с небольшой поперечиной. Но несмотря на столь несовершенную опору, Акоп передвигался с неистовой ловкостью, какую часто можно наблюдать у искалеченных детей. Он стремился не отставать от здоровых сверстников и, когда уже следовал за ними в их набегах, ни на пядь от них не отставал. У Акопа были задумчивые глаза и золотистые волосы — большая редкость в этой стране. Происходил он из хорошей семьи и был родственником Товмасянам. Он любил читать и очень скоро перечитал все, что нашлось у них дома, — истории на листках календаря и прочее подобное чтиво. Потом он стал брать книги у Стефана. За Акопом утвердилась слава прилежного ученика, а это, несмотря на возвышенный пример аптекаря Грикора и воспетую в народной поэзии тягу к знаниям, вряд ли могло хорошо рекомендовать его у вожаков шайки. Нет, он вовсе не намеревался прослыть книжным червем. Бегать, играть, лазить, — вот о чем он мечтал. А с тех пор как началась война, он, как и все мальчики, жаждал выполнять важные поручения в качестве вестового, разведчика, лазутчика и тому подобное. Стефан, которого тянуло к Акопу уже из-за одного цвета его волос, заступался за него, и не только из жалости. А вот Гайку честолюбие Акопа пришлось явно не по душе. Никогда не испытывая ни малейшей сентиментальной снисходительности, он постоянно словно бы говорил ему: тебе среди нас не место, пошел вон, калека! О Гайке у нас пойдет особый разговор. Будучи всего четырнадцати с половиной лет от роду, он уже олицетворял мрачный тип вполне взрослого горца-армянина. В его жилистой худощавости и медлительной походке с наклоном вперед, в тяжело свисавших крупных руках, — во всем облике этого подростка чувствовалось властолюбивое высокомерие замкнутого в себе древнего парода, что, кстати, заметно отличало его от большинства ребят с их чисто восточной суетливостью. И пусть армянин в городах своей диаспоры подобен изгнаннику Улиссу — не случайно в характере героя «Одиссеи» хитроумие сочетается с психологией лишенного родины изгнанника, — коренной армянин, горец-армянин у себя в горах нетерпим, горд и заносчив. Эти черты вкупе с огромной жаждой деятельности он и противопоставляет созерцательности и медлительному достоинству турок. Столкновение подобных характеров-типов многое способно объяснить. Семья Гайка пришла с севера, с Докуз-Бунарских гор, что вблизи грузинской границы. Мать его, вдова Шушик, четырнадцать лег назад перебралась сюда с грудным младенцем и приобрела между Йогонолуком и Азиром дом с садом и шелкопрядильней, где и вела хозяйство совсем одна, без посторонней помощи. Шушик — голубоглазая великанша — оказалась нелюдимкой. Вечно сторонилась людей и хоть жила под сенью Муса-дага уже многие годы, ее и по сию пору считали приезжей и чужачкой. К ассимиляции приезжего люда народ здесь относится весьма сдержанно. Чужаки вызывают подозрение. О них никогда и не утихают слухи, один другого легендарнее. О вдове Шушик ходила молва, будто она своими могучими руками задушила мужчину, попытавшегося приблизиться к ней. Правда это или нет, но, во всяком случае, Гайк унаследовал от матери и ее физическую мощь, и ее дурной характер. Высокомерные, надменные люди всегда принижают, умаляют достоинство других. Так и Гайк всегда подавлял самосознание Стефана. Это он был виноват в том, что юный Багратян без конца испытывал себя «на разрыв» — и это только ради того, чтобы прослыть среди мальчишек «своим». Желание расположить к себе мрачного скептика Гайка принимало у Стефана порой мучительные формы, как оно и бывает у пылких натур в этом возрасте. Учитель Шатахян, старший командир юношеского отряда, постоянна выделял Стефана и чуть ли не ухаживал за этим маленьким французом, сыном мадам Жюльетты, этим «культуртрегером среди дикарей». Он величал его «мосье Стефаном», а других мальчишек ругал последними словами. Он предоставлял ему выбирать себе задания и никогда не посылал туда, где грозила хотя бы небольшая опасность. Да, и Самвел Авакян, прежний гувернер Стефана, постоянно не спускал с него глаз — только бы уберечь воспитанника от всяких бед и глупых затей. Подобная опека со стороны столь важных лиц вызывала у Стефана краску стыда, она унижала его перед Гайком, представляя как балованного барича, и всякий раз ставила под сомнение с таким трудом добытое признание «своим». Самое неприятное было то, что подобное предпочтение делало Гайка еще надменней, — сын вдовы Шушик докапывался до правды, от его всепонимающих глаз ничего не укрывалось. Когда Стефан, потеряв сон от постоянного внутреннего напряжения, ворочался на кровати в шейхском шатре, его взбудораженный мозг без конца выстукивал: «Боже, что мне еще сделать, чтобы доказать этому Гайку!» При этом борьба за Гайка представляла собой лишь один из многих фронтов той войны, которую честолюбивая душа сына Багратяна вела ради славы своей. Примерно к этому времени — то был девятый день Муса-дага — в лагере постепенно, хотя и не сильно, начал ощущаться недостаток хлеба и овощей. Питание одним мясом стало восприниматься с неудовольствием. Изумительная хариса после праздника победы кончилась на пятый день. Тондыры пустовали. Совет уполномоченных распорядился на неделю прекратить раздачу спасенных остатков муки. Была увеличена выдача мяса, но это не устранило недовольства. По строгому указу раздачу молока определили так: его выдавали только больным, ослабевшим и детям до десяти лет, да и то — это же было козье и овечье молоко. Небольшая часть его шла на приготовление масла и сыра. Все ругали общинное ведение хозяйства, да и впрямь, по непостижимому закону этот способ управления уменьшал и ухудшал общее достояние, вместо того чтобы экономить и сохранять общее добро. Хотя Жюльетта с тех пор, как стала работать у доктора Алтуни, отдала большую часть продовольственных запасов — консервов, сахара, чая, риса в лазарет, у нее еще оставалось достаточно, чтобы возместить нехватку хлеба. Стефан ни в чем не терпел недостатка. Зато Гайк уже не раз жаловался на жесткую баранину: она и не проварена, и без всякой приправы — давись, а глотай! «Хоть бы абрикосов сейчас или фиников!» — вздыхал он. А Стефану сразу представились бескрайние сады у подножия Муса-дага. Но он так ничего и не сказал. Члены юношеского отряда в дневные часы несли службу на всех тринадцати позициях. На каждой из них, а еще на наблюдательных пунктах, постоянно дежурил кто-нибудь из группы вестовых. Шатахян проверял свое войско ежедневно и в самое неожиданное время объявлял учебные тревоги. Так что самостоятельные вылазки и набеги можно было устраивать только под покровом ночи в свободное от дежурств время, когда за ребятами уже никто не следил. На десятый день Стефан изложил неприступному Гайку свой план, кстати, пришедший в голову чужаку. Дело в том, что после переселения на Дамладжк несколько отчаянных смельчаков два-три раза отваживались спуститься в долину, чтобы пополнить запасы, но всякий раз возвращались ни с чем — и днем и ночью отряды жандармерии патрулировали деревни и дороги. План Стефана состоял в том, чтобы ночным набегом на фруктовые сады поправить бедственное положение. Гайк посмотрел на своего честолюбивого соперника так, как смотрит художник-мастер на нетерпеливого ученика, понятия не имеющего о трудности предложенного начинания. Однако вслед за тем Гайк взял организацию тайной вылазки в свои руки и сам же подобрал ее участников. Стефан же больше всего боялся, как бы отец не проведал об его участии в опасном предприятии и не лишил его свободы. Он и высказал эту свою тревогу. Но Гайк, должно быть, к этому времени уже позабывший, что план был не им придуман, ответил в том раздраженном тоне, которым так мастерски владел: — Боишься — так и оставайся. Лучше ж для тебя будет. Слова эти уязвили Стефана до глубины души, он поклялся себе более не думать о родителях. В ту же ночь набег был совершен. Около десяти часов вечера, когда костры уже погасли и народ спал, примерно девяносто парней, запасшись мешками и корзинами, небольшими группами стали покидать лагерь. Сторонкой они обошли посты, пересекли границу оборонительного пояса и прыжками устремились вниз. Будто сам ветер нес их, и не прошло и сорока минут, как они очутились у первых садов. При нежном свете месяца они принялись рвать абрикосы, винные ягоды, апельсины и все, что попадалось под руку. Стефану также удалось показать свою физическую силу, хотя он впервые в жизни участвовал в подобной работе. Гайк ухитрился где-то отвязать трех ослов и теперь их спешно нагрузили. Но и каждый из парней был нагружен до отказа. Незадолго до восхода солнца все вернулись в лагерь. Встретили беглецов, которые так и не поняли, какая им грозила опасность, упреками, руганью и даже колотушками, однако и с гордостью. Еще до подхода к Котловине Города Стефан сделал крюк и бесшумно пробрался в шейхский шатер, где стояла его раскладная кровать, рядом с Гонзаго. Ни Габриэл, ни Жюльетта так ничего и не узнали об опасной ночной прогулке сына. Ну а трофеи ночного налета, разумеется, не улучшили плачевного положения населения лагеря. И все же пастора Арама Товмасяна ребячья затея толкнула на мысль о подобной же вылазке, которую он и предпринял на третью ночь после ребячьей с двумястами резервистов под прикрытием двух боевых дружин. Впрочем, успех оказался незначительным. Как раз за два дня до этого крестьяне мусульманских селений напали на брошенные армянские сады и сняли добрый урожай, так что осталась только падалица и еще незрелые плоды. Куда безумней и бесполезней оказалось еще одно дело, затеянное Стефаном после этого. Между прочим, было бы неверно видеть в нем доказательство особой смелости, проявление отваги. Мальчик и не. подозревал, какой он себя подвергал опасности, о чем свидетельствует уже вовсе непонятная глупость, — никого, кроме Акопа, он с собой не взял. Пусть, мол, Гайк знает, что Стефан превосходно может обходиться без него. Сын Багратяна уже достиг того возраста, когда будущий мужчина должен не только выдержать борьбу с бродящими в нем самом соками, но и пережить крушение иллюзий о мире, который ежеминутно дает ему почувствовать все ничтожество только что пробудившегося «я». Лихорадочное возбуждение, вызванное становлением самого себя, грозно переплелось с общей лихорадкой, царившей на Муса-даге. Товарищи Стефана, эти деревенские сорванцы, скорей всего были похожи или на твердокожие альпийские растения или на чутьистых горных животных. К четырем годам уже определившиеся, они росли равномерно, почти не зная переходных периодов, ничто не сбивало их с пути, и так до самой смерти они сохраняли свой давно слепленный образ, разве что под конец чуть стертый и размытый. А в Стефане было заложено наследие разных народов, весь процесс развития нервных клеток трех поколений, претерпевших предельное напряжение, его детство, проведенное в Европе, и, как самое тяжелое бремя, — жадная душа, которая нигде никогда не находила покоя. Мать, правда, видела, как он худел, как тени легли на его лицо. Но что было делать, где взять привычную для ребенка еду? Иногда она затаскивала сына в свою палатку и, не обращая внимания на гневные протесты, заставляла выпить несколько стаканов молока. А потом — потом она несколько дней вообще не обращала на него никакого внимания. «Да и сколько нам осталось еще жить?» Этот вопрос она часто задавала себе, но бывала не совсем искренна — Жюльетта ведь даже представить себе не могла, что какой-то заптий. пусть даже самый кровожадный, посмеет оцарапать ей руку! И все же ей приятно было задаваться таким вопросом — сразу все делалось таким безразличным, так хорошо перекликалось с ее жаждой самоуничтожения. Распад ее личности стремительно прогрессировал. Поводом для дикой выходки Стефана послужило следующее. Искун Товмасян часто жаловалась, что второпях при переселении забыла захватить три или четыре любимые книги, среди них библию, подаренную ей ко дню конфирмации, а кроме того, распятие из слоновой кости, и то и другое подарил ей Арам. Сокровища свои она спасла во время зейтунского кошмара и с тех нор никогда с ними не расставалась. А теперь — она не могла себе этого объяснить ничем, даже своей немочью, — и книги, и библия, и распятие остались внизу, на вилле Багратянов. Искуи очень страдала от этой потерн, считая, что нанесла обиду брату. Не только Сато страстно тянулась к Искуи. Стефан тоже постоянно старался оказаться рядом с нею. Впрочем, если девочка из сиротского дома с ее булькающим «кючук-ханум», с ее зябким, тоскливым мычанием и грязными похотливыми лапками была неотвязна, как осенняя муха, то Стефан вел себя совсем иначе — он садился на землю на почтительном расстоянии и поглощал мадемуазель Товмасян молчаливым взглядом. Как только он покидал свой пост, его охватывало упоительное ощущение постигшего его несчастья. Ее обворожительный образ следовал за ним неотступно: вот несколько локонов, упавших на лоб, удивленно приоткрытые влажные губы… Словно стесняясь, она прикрывала больную левую руку правой, маленькая грудь вторила вдоху и выдоху, и кончики ног тихонько, как бы ища защиты, выглядывали из-под платья. Завороженный, он представлял, как она подходит к его кровати в шейхском шатре и поет. Никогда он не мог досыта ее наслушаться, особенно его трогала одна песня, та, с которой она как бы обращалась к нему самому, к Стефану: Вышла она из сада,

The script ran 0.015 seconds.