Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Шарль де Костер - Легенда об Уленшпигеле [1867]
Язык оригинала: BEL
Известность произведения: Низкая
Метки: История, Классика, Приключения, Роман

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 

Сердце блудного сына преисполнилось скорби, и он сказал Неле: – Я пойду к отцу. – Не надо, – возразила Неле, – слушайся Клааса, а он мне сказал перед тем, как его схватили: «Спаси деньги – они за печной вьюшкой». Вот о чем ты прежде всего подумай – о наследстве горемычной Сооткин. Уленшпигель не послушал ее и побежал к тюрьме. На пороге сидела Сооткин. Она со слезами обняла его, и они вместе поплакали. Когда стражники заметили, что вокруг Уленшпигеля и Сооткин столпился народ, они велели им убираться отсюда немедленно. Мать с сыном пошли к Неле и, проходя мимо своего дома, стоявшего рядом с домом Неле, увидели одного из ландскнехтов, вызванных из Брюгге на случай беспорядков, которые могли возникнуть во время суда и казни, так как жители Дамме очень любили Клааса. Ландскнехт сидел у двери, прямо на земле, и допивал водку. Как скоро он удостоверился, что вытянул все до последней капли, то швырнул фляжку и, вынув палаш, скуки ради принялся ковырять мостовую. Сооткин, вся в слезах, вошла к Катлине. А Катлина, качая головой, сказала: – Огонь! Пробейте дыру – душа просится наружу.     70   Колокол, именуемый borgstorm  (городская буря), призывал судей на заседание, и в четыре часа дня они собрались около Viershare,  под сенью судебной липы. Когда Клааса ввели, он увидел под балдахином коронного судью города Дамме, а по бокам и напротив расположились бургомистр, старшины и секретарь суда. На звон колокола сбежалось видимо-невидимо народу. Многие говорили: – Судьи собрались здесь не для того, чтобы вершить правый суд, а чтобы выслужиться перед императором. Секретарь объявил, что в предварительном заседании, имевшем место у Viershare,  под сенью липы, суд, приняв в рассуждение и соображение донесения и свидетельские показания, постановил взять под стражу угольщика Клааса, уроженца Дамме, мужа Сооткин, урожденной Иостенс. Сейчас, прибавил секретарь, суд намерен выслушать показания свидетелей. Первым был вызван сосед Клааса цирюльник Ганс. Приняв присягу, он сказал: – Клянусь спасением моей души, свидетельствую и удостоверяю, что невступно семнадцать лет знаю предстоящего пред судом Клааса за человека добропорядочного, соблюдающего все установления нашей матери – святой церкви, и что никогда не изрыгал он на нее хулы, никогда, сколько мне известно, не давал приюта еретикам, не прятал у себя Лютеровых писаний, ничего об упомянутых писаниях не говорил и не совершал ничего такого, что дало бы основания заподозрить его в нарушении правил-законов империи. И в том да будут мне свидетелями сам Господь Бог и все святые его! Вызванный же затем в качестве свидетеля Ян ван Роозебеке показал, что он неоднократно слышал в отсутствие жены Клааса Сооткин доносившиеся из дома обвиняемого два мужских голоса и что по вечерам, после сигнала к тушению огней, он часто видел в чердачной каморке дома Клааса двух беседующих при свече мужчин, из коих один был Клаас. Кто же таков его собеседник – еретик или нет, того он, Ян ван Роозебеке, положительно не утверждает, ибо смотрел издали. – Касательно самого Клааса, – добавил он, – я могу сказать по чистой совести, что посты он соблюдал, по большим праздникам причащался и каждое воскресенье ходил в церковь, за исключением того воскресенья, которое именуется днем крови Христовой, и нескольких за ним следующих. Больше я ничего не имею сказать. И в том да будут мне свидетелями сам Господь Бог и все святые его! Будучи спрошен, не продавал ли Клаас в его присутствии в таверне Blauwe Torre  индульгенций и не насмехался ли над чистилищем, Ян ван Роозебеке ответил, что Клаас в самом деле продавал индульгенции, но без пренебрежения и без насмешки, что он, Ян ван Роозебеке, купил у него, а еще хотел купить находящийся в толпе старшина рыбников Иост Грейпстювер. После этого коронный судья предуведомил, что сейчас будет объявлено во всеуслышание, за какие именно поступки и деяния Клаас подлежит суду Vierschare. – «Доноситель, решив не тратить денег на пьянство и обжорство, коим во святые дни предаются многие, не пошел в Брюгге, остался в Дамме и, находясь в трезвом состоянии, вышел подышать свежим воздухом, – начал секретарь суда. – Стоя на пороге своего дома, он обратил внимание, что по Цапельной улице кто-то идет. Заметив этого человека, Клаас пошел навстречу и поздоровался с ним. Человек тот был во всем черном. Он вошел к Клаасу; дверь осталась полуоткрытой. Движимый любопытством узнать, что это за человек, доноситель проник в прихожую и услышал, что в кухне Клаас говорит с пришельцем о некоем Иосте, брате Клааса, который, находясь в войсках реформатов, был взят в плен и колесован близ Аахена. Пришелец сказал Клаасу, что деньги, которые ему оставил брат, нажиты на темноте бедного народа и что Клаас должен употребить их на воспитание своего сына в реформатской вере. Кроме того, он уговаривал Клааса покинуть лоно нашей матери – святой церкви и произносил разные кощунственные слова, на что Клаас отвечал лишь: „Жестокосердные палачи! Несчастный мой брат!“ Упрекая в жестокосердии святейшего отца нашего – папу и его величество короля, справедливо карающих ересь как оскорбление величия Божеского и человеческого, обвиняемый тем самым изрыгал на них хулу. Еще доноситель слышал, что, когда гость насытился, Клаас воскликнул: „Бедный Иост! Царство тебе небесное! Жестоко они с тобой обошлись!“ Следственно, допуская мысль, что Всевышний отверзает райские врата еретикам, обвиняемый самого Господа Бога упрекает в нечестии. При этом Клаас все повторял: „Несчастный мой брат!“ А гость, придя в исступление, как настоящий протестантский проповедник, воскликнул: „Великий Вавилон падет, римская блудница станет гнездилищем бесов, пристанищем всякой нечисти!“ А Клаас твердил: „Жестокосердные палачи! Несчастный мой брат!“ Пришелец продолжал разглагольствовать: „Ибо ангел подымет камень величиною с жернов, и ввергнет его в море, и проречет: „Так будет низвергнут великий Вавилон, и никто его на дне моря не сыщет“. – „Государь мой, – сказал Клаас, – уста ваши исполнены гнева. Но скажите мне, когда же наступит царство, при котором кроткие будут спокойно жить на земле?“ – „Не наступит до тех пор, пока не падет царство антихриста, сиречь папы, врага всяческой истины“, – отвечал пришелец. „Напрасно вы поносите святейшего отца нашего, – заметил Клаас. – Я уверен, что он ничего не знает о тех жестоких пытках, коим подвергают несчастных реформатов“. – „Отлично знает, – возразил пришелец. – Кто же, как не он, составляет приговоры и передает их на утверждение императору, а теперь – королю, которому конфискации выгодны, так как имущество казненных отходит к нему, – оттого-то король столь рьяно и преследует богатых людей за ересь“. Клаас на это сказал: „Такие слухи ходят у нас во Фландрии, и ничего невероятного в них нет. Плоть человеческая немощна, даже плоть королевская. Несчастный мой Иост!“ Таким образом, Клаас высказался в том смысле, что его величество карает ересиархов из низкого сребролюбия. Пришелец снова пустился в рассуждения, но Клаас прервал его: „Пожалуйста, государь мой, не ведите со мной таких разговоров: не ровен час, подслушают – тогда мне несдобровать“.“ Клаас сходил в погреб за пивом. „Дверь надо запереть“, – сказал он. Доноситель бросился бежать, и больше он уже ничего не слышал. А некоторое время спустя, уже ночью, дверь снова отворилась. Пришелец вышел из дома Клааса, но сейчас же возвратился, постучался и сказал: „Клаас, я замерз, мне негде переночевать, приюти меня – никто не видит, кругом ни души“. Клаас впустил его, зажег фонарь и повел еретика по лестнице в чердачную каморку, окно которой выходит в поле...» – Я знаю, кто это наговорил! – вскричал Клаас. – Это ты, поганый рыбник! Я видел, как ты в воскресенье стоял столбом у своего дома и будто бы смотрел на ласточек! Тут Клаас показал пальцем на старшину рыбников Иоста Грейпстювера, чья гнусная харя выглядывала из толпы. Сообразив, что Клаас выдал себя, рыбник злобно усмехнулся. Весь народ – мужчины, женщины, девушки – зашептал: – Эх, бедняга! За эти слова он поплатится жизнью. А секретарь продолжал: – «Еретик и Клаас проговорили всю ночь и еще шесть ночей подряд, во время каковых бесед пришелец беспрестанно делал то угрожающие, то благословляющие жесты и, подобно всем еретикам, воздевал руки к небу. Клаас, видимо, с ним соглашался. Разумеется, все эти дни, вечера и ночи они поносили мессу, исповедь, индульгенции и его величество короля...» – Никто этого не слыхал, – прервал секретаря Клаас, – нельзя обвинять человека, не имея доказательств! – Слышали другое, – возразил секретарь. – На седьмой день, в десятом часу, когда совсем уже стемнело, пришелец вышел из твоего дома, и ты его проводил до межи Катлининого поля. Тут пришелец спросил (при этих словах судья перекрестился), что ты сделал с погаными идолами[116] , – так он обозвал изображения Божьей Матери, святителя Николая и святого Мартина. Ты ответил, что ты разбил их и выбросил в колодезь. И в самом деле: прошедшею ночью обломки были обнаружены в твоем колодце и теперь хранятся в застенке. Клаас, видимо, был подавлен. Судья спросил, имеет ли он что-нибудь возразить, – Клаас отрицательно качнул головой. Тогда судья задал ему вопрос, не намерен ли он осудить святотатственный свой умысел разбить священные изображения, а равно и пагубное заблуждение, внушившее ему кощунственные речи о великом Боге и великом государе. Клаас же на это ответил, что тело его принадлежит королю, а совесть – Христу и жить-де он хочет по завету Христову. Тогда судья задал ему вопрос, есть ли это завет нашей матери – святой церкви. – Этот завет находится в святом Евангелии[117] , – отвечал Клаас. Будучи спрошен, признает ли Клаас папу наместником Бога на земле, он отвечал: – Нет. На вопрос, почитал ли он за грех поклоняться изображениям Божьей Матери и святых угодников, Клаас ответил, что это идолопоклонство. Когда же его спросили, признает ли он благотворность и спасительность тайной исповеди, он ответил так: – Христос сказал: «Исповедуетесь друг у друга». Он держался твердо, и все же было заметно, что ему стоит больших усилий преодолеть в себе страх и уныние. В восемь часов вечера судьи удалились, отложив вынесение окончательного приговора на завтра.     71   В домике Катлины, обезумев от горя, обливалась слезами Сооткин. И все повторяла: – Муж! Бедный мой муж! Уленшпигель и Неле с глубокой нежностью обнимали ее. Она прижимала их к себе и беззвучно рыдала. Потом сделала знак оставить ее одну. Неле сказала Уленшпигелю: – Уйдем, ей хочется побыть одной! Спрячем деньги! И они ушли. Тогда в комнату проскользнула Катлина. Она начала ходить вокруг Сооткин и приговаривать: – Пробейте дыру – душа просится наружу. А Сооткин смотрела на нее невидящим взглядом. Домишки Клааса и Катлины стояли рядом. Перед домом Клааса был палисадник, перед домом Катлины – огород, засаженный бобами. Огород был обнесен живою изгородью, в которой Уленшпигель и Неле еще в раннем детстве, чтобы ходить друг к другу, устроили лазейку. Из огорода Уленшпигелю и Неле было видно караулившего Клаасову лачужку солдата – голова у него качалась из стороны в сторону, он поминутно сплевывал слюну и аккуратно каждый раз попадал себе на камзол. Неподалеку валялась оплетенная фляжка. – Неле, – зашептал Уленшпигель, – этот пьянчуга еще не упился – надо его подпоить. Тогда мы все и спроворим. Прежде всего возьмем фляжку. Услыхав шепот, ландскнехт повернул к ним свою тяжелую голову, поискал фляжку, но так и не нашел и опять начал плевать, пытаясь разглядеть при лунном свете, куда летят плевки. – Эк его развезло! – заметил Уленшпигель. – И плюет-то с трудом. Наконец солдат, вдоволь наплевавшись и наглядевшись на свои плевки, снова потянулся к фляжке. Нащупав, он припал ртом к горлышку, запрокинул голову, перевернул фляжку, постучал по донышку, чтобы там ничего не оставалось, и потом опять засосал, точно младенец материнскую грудь. Выцедив все, солдат примирился со своей печальной участью, положил фляжку рядом с собой, выругался на нижненемецком языке, опять сплюнул, покачал головой, что-то промычал и заснул. Руководствуясь мыслью, что такой сон мимолетен и что его необходимо продлить, Уленшпигель юркнул в лазейку, схватил ландскнехтову фляжку и передал Неле, а та налила в нее водки. Солдат храпел вовсю. Уленшпигель опять юркнул в лазейку и, поставив фляжку между ног солдата, вернулся на Катлинин двор, и тут они с Неле стали в ожидании у изгороди. От прикосновения к фляжке, которую только что наполнили холодной влагой, солдат пробудился и первым делом решил удостовериться, отчего это вдруг стало холодно его ногам. Смекалка пьяницы подсказала ему, что это, уж верно, полная фляжка, и он потянулся к ней. При свете луны Уленшпигелю и Неле было видно, как он встряхнул фляжку, чтобы убедиться, булькает или не булькает жидкость, попробовал, засмеялся, выразил на своем лице удивление, что фляжка снова полна, глотнул, потом хлебнул, потом поставил фляжку на землю, потом опять поднес ко рту и присосался. Немного погодя он запел:   Как придет властитель Ман К даме Зэ в вечерний час...   По-нижненемецки дама Зэ – это море, супруга властителя Мана, а властитель Ман – это месяц, покоритель женских сердец. Словом, вот что пел солдат:   Как придет властитель Ман К даме Зэ в вечерний час, Та нальет ему стакан Подогретого вина, Как придет властитель Ман. Ужин даст ему она, Поцелует много раз И уложит на постель, А постель ее пышна, Как придет властитель Ман. Дай мне, милая, того же: Сытный ужин и вина, Дай мне, милая, того же, Как придет властитель Ман.   Так, то потягивая из фляжки, то распевая, солдат постепенно отошел ко сну. И он уже не мог слышать, как Неле сказала: «Они в горшке за вьюшкой», и не мог видеть, как Уленшпигель пробрался через сарай в кухню, отодвинул вьюшку, нашел горшок с деньгами, вернулся на Катлинин двор и, сообразив, что искать деньги будут в доме, а не снаружи, зарыл деньги возле колодца. Потом Уленшпигель и Неле вернулись к Сооткин и застали несчастную супругу в слезах. – Муж! Бедный мой муж! – все повторяла она. Неле и Уленшпигель пробыли с ней до утра.     72   На другой день мощные удары borgstorm ’а созвали судей к Vierschare. Усевшись на четырех скамьях вокруг дерева правосудия, они снова задали Клаасу вопрос, не намерен ли он отказаться от своих заблуждений. Клаас воздел руки к небу. – Господь Иисус Христос видит меня с небесной вышины, – сказал он. – Христос показал мне свой свет в то самое мгновение, когда родился сын мой Уленшпигель. Где-то он теперь странствует? Сооткин, кроткая моя подруга, не падай духом! Затем он обратил взор на липу и в гневе воскликнул: – Полдник и сушь! Лучше бы вы погубили все деревья в отчем краю – только бы не видеть, как под их сенью выносят смертный приговор свободе совести. Где ты, мой сын Уленшпигель? Я был с тобою суров. Господа судьи, сжальтесь надо мной, судите меня, как судил бы всемилостивый Господь. Все, кроме судей, утирали слезы, слушая Клааса. Затем он спросил, не заслужил ли он прощения. – Я трудился без устали, зарабатывал мало, – сказал он, – я был добр к беднякам и приветлив со всеми. Я покинул лоно римской церкви по наитию Духа Святого. Я прошу лишь об одной-единственной милости: заменить мне сожжение пожизненным изгнанием из Фландрии, – ведь это тоже тяжкое наказание. Весь народ зашумел: – Сжальтесь, господа судьи, помилуйте его! Один лишь Иост Грейпстювер молчал. Судья знаком призвал присутствующих к порядку и напомнил, что король именным указом воспрещает просить о помиловании еретиков; к этому он добавил, что если Клаас откажется от своих заблуждений, то сожжение будет ему заменено повешением. А в народе говорили: – Костер ли, веревка ли – все одно смерть. И женщины плакали, а мужчины глухо роптали. Но Клаас сказал: – Я ни от чего отрекаться не стану. Поступайте с моим телом по своему милосердию. Тут настоятель собора в Ренне Тительман воскликнул: – Противно смотреть, как эта еретическая мразь задирается перед судьями! Сжечь тело еретика – это слишком легкое наказание. Надобно спасти его душу, надобно под пыткой заставить его отказаться от заблуждений, дабы народ не соблазнился, глядя, как умирают нераскаянные еретики. При этих словах женщины зарыдали еще громче, а мужчины сказали: – Раз человек признался, ему полагается наказание, а не пытки. Суд решил, что коль скоро законами пытка в сем случае не предусмотрена, то и не должно применять ее к Клаасу. Когда же ему еще раз предложили отречься, он отвечал: – Не могу. На основании таких-то и таких-то королевских указов Клаас был признан виновным в симонии, поелику он продавал индульгенции, в ереси и в укрывательстве еретиков и вследствие того приговорен к сожжению перед зданием ратуши. В назидание всем прочим тело его в течение двух дней долженствовало быть выставлено у позорного столба, а затем предано земле там, где обыкновенно хоронили казненных. Суд присудил доносчику Иосту Грейпстюверу, имя которого не было, однако, названо, пятьдесят флоринов с первой сотни и по десять с каждой следующей сотни той суммы, которая останется после смерти Клааса. Выслушав приговор, Клаас обратился к старшине рыбников: – Продажная душа! На гроши польстился – и сделал вдовой счастливую жену, а веселого сына – бедным сиротой! Помяни мое слово – ты умрешь не своею смертью. Судьи не прерывали Клааса – они все, за исключением Тительмана, глубоко презирали доносчика. Тот был бледен как полотно от стыда и от злобы. А Клааса увели в тюрьму.     73   Неле, Уленшпигель и Сооткин узнали о приговоре на другой день, накануне дня казни Клааса. Они обратились к судьям с просьбой о свидании; Уленшпигелю и Сооткин это было разрешено, а Неле получила отказ. Уленшпигель и Сооткин вошли в тюрьму и увидели, что Клаас прикован длинной цепью к стене. В тюрьме было сыро, и оттого печку протапливали. Фландрские законы предписывают обходиться помягче с приговоренными к смертной казни: давать им хлеба, мяса, сыру, вина. Однако алчные тюремщики часто нарушают этот закон, многие из них съедают львиную долю и все самое лучшее из того, что полагается несчастным узникам. Клаас со слезами обнял Уленшпигеля и Сооткин, однако первый, у кого глаза стали сухи, был он, как и подобало мужчине и главе семьи. Сооткин рыдала, а Уленшпигель сказал: – Я сейчас разобью проклятые эти оковы! Сооткин, плача, промолвила: – Я пойду к королю Филиппу – он тебя помилует. – Король наследует достояние мучеников, – возразил Клаас. – Возлюбленные жена и сын! В муке суждено мне покинуть сей мир и в тревоге. Меня пугают телесные страдания и угнетает мысль, что без меня вы останетесь нищими и убогими, потому что король все у вас отберет. – Вчера мы с Неле спрятали деньги, – шепнул Уленшпигель. – Вот это хорошо! – молвил Клаас. – По крайней мере доносчику ничего не достанется. – Чтоб он сдох! – сказала Сооткин, и в ее сухих глазах сверкнула ненависть. Но Клаас думал о деньгах. – Милый мой Тилькен, ты молодчина! – сказал он. – Стало быть, моей вдове Сооткин на старости лет голодать не придется. И тут Клаас прижал ее к своей груди, а Сооткин при мысли о том, что скоро она лишится нежной опоры, горькими слезами заплакала. Клаас между тем вновь устремил взор на Уленшпигеля и сказал: – Сын мой! Ты, как и все сорванцы, шатаясь по дорогам, немало грешил. Больше так не делай, мой мальчик, не оставляй убитую горем вдову – ведь ты мужчина, ты должен быть ей защитой и опорой. – Хорошо, отец, – сказал Уленшпигель. – Бедный мой муж! – обнимая Клааса, воскликнула Сооткин. – Чем мы с тобой провинились? Видит Бог, жили мы с тобой тихо, скромно, честно и дружно. Ранним утром брались за работу, вечером ели хлеб наш насущный и благодарили Господа. Я пойду к королю и вопьюсь в него ногтями. Господи Боже, мы ни в чем не виноваты! Но тут вошел тюремщик и сказал, что пора уходить. Сооткин попросила позволения остаться. Клаас чувствовал, как горит у нее лицо, как текут у нее по щекам обильные слезы, как дрожит и трепещет у него в объятиях все ее тело. Он тоже попросил тюремщика, чтобы тот позволил ей побыть с ним. Но тюремщик снова напомнил, что пора уходить, и вырвал Сооткин из объятий Клааса. Клаас сказал Уленшпигелю: – Береги ее! Тот обещал. Сооткин оперлась на руку Уленшпигеля, и они вышли.     74   Наутро, в день казни, пришли соседи и из жалости заперли в доме Катлины Уленшпигеля, Сооткин и Неле. Но они не подумали о том, что те могут издали слышать вопли страдальца и видеть из окон пламя костра. Катлина бродила по городу, качала головой и приговаривала: – Пробейте дыру – душа просится наружу. В девять часов утра Клаас в рубахе, со связанными за спиной руками, был выведен из тюрьмы. Согласно приговору, костер должны были разложить на Соборной улице, у столба, против входа в ратушу. Палач и его подручные еще не успели положить поленья. Клаас терпеливо ждал под караулом, когда они кончат свое дело, а профос верхом на коне, стражники и девять вызванных из Брюгге ландскнехтов с трудом сдерживали глухо роптавшую толпу. Все в один голос говорили, что бесчеловечно казнить ни в чем не повинного, безобидного, душевного старого труженика. Вдруг все попадали на колени и закрестились. На колокольне собора Богоматери раздался похоронный звон. Катлина тоже стояла в толпе, в первом ряду. Не отводя совершенно бессмысленного взгляда от Клааса и от костра, она качала головой и приговаривала: – Огонь! Огонь! Пробейте дыру – душа просится наружу. Услышав колокольный звон, Сооткин и Неле перекрестились. Но Уленшпигель не перекрестился – он сказал, что он не желает молиться Богу так, как молятся эти палачи. Он бегал по всему дому, пытался выломать двери, выпрыгнуть в окно, но и двери и окна были на запоре. Вдруг Сооткин вскрикнула и закрыла лицо передником: – Дым! В эту минуту все трое с ужасом увидели поднимающееся к небу черное облако дыма. Палач с трех сторон, во имя Отца и Сына и Святого Духа, разжег костер, на котором стоял привязанный к столбу Клаас, и дым этот шел от костра. Клаас посмотрел вокруг, и как скоро он уверился, что в толпе нет ни Сооткин, ни Уленшпигеля и что они не видят его мучений, у него отлегло от сердца. Слышно было лишь, как молится Клаас, как трещат поленья, как ропщут мужчины, как плачут женщины, как приговаривает Катлина: «Потушите огонь, пробейте дыру – душа просится наружу», – и как заунывно перезванивают колокола. Внезапно Сооткин стала белее снега, задрожала всем телом и, уже не плача, показала пальцем на небо. Над кровлями домишек взвился длинный и тонкий язык пламени. Язык этот, то поднимаясь, то прячась, причинял нестерпимые муки Клаасу: по воле ветра пламя то жгло ему ноги, то поджигало бороду, и она начинала дымиться, то лизало волосы на голове. Уленшпигель схватил мать и попытался оторвать от окна. В это мгновение они услышали пронзительный крик – это кричал Клаас, тело которого горело только с одной стороны. Потом он умолк. Слезы струились у него по лицу. И тут послышался рев толпы. Мужчины, женщины, дети кричали: – Клаас приговорен к сожжению на большом огне, а не на медленном! Раздуй огонь, палач! Палач принялся раздувать, но пламя не разгоралось. – Лучше удави его! – кричал народ. В профоса полетели камни. – Огонь! Большой огонь! – воскликнула Сооткин. И точно: багровое пламя вымахнуло к самому небу. – Сейчас он умрет, – сказала вдова. – Господи Боже! Прими с миром дух невинного страдальца! Почему здесь нет короля? Я бы своими руками вырвала ему сердце! С соборной колокольни плыл похоронный звон. И еще слышала Сооткин, как страшно закричал Клаас, но она не видела, как тело его корчилось на огне, как исказила мука его черты, как он вертел головой и как она ударялась о столб. Народ кричал, свистал, женщины и дети бросали камни, но вдруг костер запылал со всех сторон, и все ясно услышали голос Клааса, прорвавшийся сквозь дым и пламя: – Сооткин! Тиль! Затем голова его, точно налитая свинцом, бессильно свесилась на грудь. И тогда жалобный, пронзительный крик донесся из дома Катлины. Потом все стихло, только бедная сумасшедшая качала головой и приговаривала: – Душа просится наружу. Клаас скончался. Костер догорал – пламя лизало подножье столба. Бедное тело Клааса, привязанное к столбу за шею, обуглилось. А с соборной колокольни по-прежнему плыл похоронный звон.     75   В доме Катлины, прислонившись к стене и понурив голову, стояла Сооткин. Она молча, без слез, обнимала Уленшпигеля. Уленшпигель тоже хранил молчание – его пугал лихорадочный огонь, сжигавший тело его матери. Соседи, придя после казни, сказали, что Клаас отмучился. – Он в селениях райских, – сказала вдова. – Молись! – сказала Неле Уленшпигелю и дала ему свои четки, но он их не взял, потому что их освятил папа. Когда настала ночь, Уленшпигель сказал вдове: – Ложись, мать. Я посижу с тобой. Но Сооткин воспротивилась. – Незачем сидеть, – сказала она, – молодым людям сон необходим. Неле постелила обоим в кухне и ушла. Они остались вдвоем; печка дотапливалась.   Сооткин легла, Уленшпигель тоже, но он слышал, как она плачет под одеялом. Ночную тишину нарушил предвестник осени – ветер: он то налетал на деревья, что росли у канала, и они шумели, как волны моря, то швырял в окна песком. Уленшпигелю почудилось, что в кухне кто-то ходит. Он огляделся – никого нет. Прислушался – только ветер воет в трубе да Сооткин всхлипывает под одеялом. Потом опять послышались шаги, и кто-то вздохнул у него над головой. – Кто здесь? – спросил он. Вместо ответа кто-то три раза ударил по столу. Уленшпигелю стало страшно. – Кто здесь? – дрожащим голосом повторил он свой вопрос. И снова ответом ему были три удара по столу, а вслед за тем чьи-то две руки обхватили его, кто-то с зияющей раной в груди наклонился над ним, и Уленшпигель почувствовал прикосновение шершавой кожи и запах горелого. – Отец! – сказал Уленшпигель. – Это твое бедное тело наклонилось надо мной? Ответа не последовало, и, несмотря на то что призрак стоял рядом, Уленшпигель услыхал крик снаружи: – Тиль! Тиль! Сооткин вскочила и подошла к Уленшпигелю. – Ты ничего не слышишь? – спросила она. – Слышу, – отвечал он. – Отец меня кличет. – Я почувствовала рядом с собою чье-то холодное тело, – сказала Сооткин. – Зашевелились простыни, заколыхался полог, и мне послышался голос: «Сооткин!» Голос был тихий, как дуновение ветерка, а затем – шаги, легкие, как полет мошки. Тут она обратилась к духу Клааса: – Муж мой! Если ты там, на небе, у Бога, чего-нибудь хочешь, скажи нам, и мы исполним твое желание. Внезапно бурный порыв ветра распахнул дверь, наполнив комнату пылью, и тогда Уленшпигель и Сооткин услышали, что вдали каркают вороны. Уленшпигель и Сооткин пошли на место казни. Ночь была темная; северный ветер гнал по небу облака, они мчались, как стадо оленей, и лишь кое-где, в прозорах, на мгновение проглядывали звезды. У костра ходил взад и вперед общинный стражник. Слышны были его шаги по сухой земле и карканье ворона – должно быть, ворон сзывал других, потому что издали доносилось ответное карканье. Приблизившись к костру, Уленшпигель и Сооткин увидели, что ворон опустился на плечо Клааса, услышали стук его клюва, и тут слетелось много воронья. Уленшпигель хотел было разогнать воронье, но стражник ему сказал: – Эй, колдун, ты пришел за рукой страстотерпца? Да будет тебе известно, что рука сожженного не поможет тебе стать невидимкой, – для этого нужна рука повешенного, а ведь тебя самого когда-нибудь повесят. – Ваше благородие, – сказал Уленшпигель, – я не колдун, я осиротевший сын того, кто привязан к столбу, а эта женщина – его вдова. Мы хотим только приложиться к его телу и взять на память частицу праха. Не препятствуйте нам, ваше благородие, – вы ведь не чужеземный солдат, вы наш соотечественник. – Ну ладно, – сказал стражник. Сирота и вдова поднялись по обуглившимся поленьям к телу Клааса. Обливаясь слезами, они поцеловали его лицо. На месте сердца пламя выжгло у Клааса глубокую дыру, и Уленшпигель достал оттуда немного пепла. Потом они с Сооткин опустились на колени и начали молиться. Когда забрезжил свет, они все еще были здесь. Но на рассвете стражник, подумав, что ему может влететь за поблажку, прогнал их. Дома Сооткин взяла лоскуток красного и лоскуток черного шелка, сшила мешочек и высыпала в него пепел. К мешочку она пришила две ленточки, чтобы Уленшпигель мог носить его на шее. Надевая на него мешочек, она сказала: – Пепел – это сердце моего мужа, красный шелк – это его кровь, черный шелк – это знак нашего траура, – пусть же это вечно будет у тебя на груди, как пламя мести его палачам. – Хорошо, – сказал Уленшпигель. Вдова обняла сироту, и в этот миг взошло солнце.     76   На другой день общинные стражники и глашатаи явились в дом Клааса, с тем чтобы вынести все его пожитки на улицу и продать с молотка. Из окон Катлининого дома Сооткин было видно, как вынесли железную колыбель с медными украшениями, которая в доме Клаасов переходила от отца к сыну, в том самом доме, где когда-то родился несчастный страдалец и где родился Уленшпигель. Потом вынесли кровать, на которой Сооткин зачала младенца и на которой она, положив голову на плечо мужа, провела столько счастливых ночей. За кроватью последовали квашня, ларь, где в лучшие времена хранилось мясо, сковороды, чугуны, котлы, уже не блестевшие, как в пору благоденствия, но грязные и запущенные. Эти вещи напомнили Сооткин о семейных пиршествах, благоухание которых привлекало соседей. Потом показались на свет Божий бочонок simpel ’я[118] , полубочонок dobbelkuyt’ a и корзинка по меньшей мере с тридцатью бутылками вина. Все это было вынесено на улицу, все до последнего гвоздя, – бедная вдова своими ушами слышала, как этот последний гвоздь со стуком и скрежетом вытаскивали из стены. Без воплей и жалоб, с холодным отчаянием смотрела Сооткин, как расхищают ее скромное богатство. Глашатай зажег свечу, и началась распродажа. Свеча еще не догорела, а старшина рыботорговцев все уже скупил за бесценок, с тем чтобы потом перепродать. При этом у него было такое же сладострастное выражение лица, как у ласки, высасывающей куриный мозг. «Недолго тебе радоваться, убийца», – думал Уленшпигель. Торги между тем кончились, стражники перерыли весь дом, но денег не нашли. – Плохо ищете! – возмущался рыбник. – Я знаю наверное, что полгода назад у Клааса было семьсот каролю. «Денежки тебе улыбнулись, убийца», – думал Уленшпигель. Неожиданно Сооткин обратилась к нему. – Вон доносчик! – сказала она, показывая на рыбника. – Я знаю, – сказал Уленшпигель. – Ты примиришься с тем, что он завладеет кровью твоего отца? – спросила она. – Я бы предпочел, чтобы меня целый день пытали, – отвечал Уленшпигель. – Я тоже, – подхватила Сооткин. – Смотри только, не проговорись из жалости, как бы меня на твоих глазах ни терзали! – Но ведь ты женщина! – возразил Уленшпигель. – Дурачок! – сказала она. – Коли я тебя родила, стало быть, знаю, что такое муки. Но вот если я увижу, что тебя... – Она внезапно побледнела. – Тогда я помолюсь Божьей Матери, которая видела сына своего на кресте, – добавила Сооткин и со слезами стала ласкать Уленшпигеля. Так был заключен между ними союз ненависти и стойкости.     77   Рыбник уплатил лишь половину стоимости всех вещей, а другая половина была ему пока что зачтена за донос впредь до нахождения тех самых семисот каролю, ради которых он и совершил злодеяние. Сооткин проводила ночи в слезах, а днем хлопотала по хозяйству. Уленшпигель часто слышал, как она разговаривает сама с собой: – Если деньги достанутся рыбнику, я руки на себя наложу. Понимая, что это не пустые слова, Уленшпигель и Неле настойчиво уговаривали ее перебраться в Вальхерен, где жили ее родственники. Сооткин на это отвечала, что ей нет нужды убегать от червей, которые все равно скоро съедят ее вдовье тело. Между тем рыбник снова явился к коронному судье и сказал, что покойный всего несколько месяцев назад получил семьсот каролю, что он был скупенек, неприхотлив и, конечно, не мог истратить такие большие деньги – наверно, они у него где-нибудь спрятаны. Судья спросил его, что ему сделали Уленшпигель и Сооткин, почему он, отняв у Уленшпигеля отца, а у Сооткин мужа, продолжает так жестоко преследовать их. Рыбник ему ответил, что он, как почетный гражданин города Дамме, намерен свято соблюдать законы империи и тем заслужить милость его величества. Сказавши это, рыбник подал судье донос, а затем перечислил свидетелей, которые-де по совести вынуждены будут подтвердить его показания. Суд старшин, выслушав свидетелей, нашел возможным применить пытку. Во исполнение сего решения суд направил стражников в дом Клааса для произведения вторичного обыска и уполномочил их препроводить мать и сына в тюрьму, где обвиняемых надлежало содержать впредь до прибытия из Брюгге палача, за которым был послан нарочный. Когда Уленшпигель и Сооткин со связанными сзади руками шли по городу, рыбник стоял на пороге своего дома и смотрел на них. Все жители Дамме вышли из своих домов. Матиссен, ближайший сосед рыбника, слышал, как Уленшпигель крикнул доносчику: – Бог тебя накажет, вдовий палач! А Сооткин прибавила: – Не своей ты смертью умрешь, мучитель сирот! Поняв из этих слов, что вдову с сиротой ведут в тюрьму по новому доносу Грейпстювера, жители осыпали его бранью, а вечером выбили ему стекла, дверь же вымазали нечистотами. И он не смел выйти из дома.     78   К десяти часам утра Уленшпигеля и Сооткин привели в застенок. Здесь находились коронный судья, секретарь суда, старшины, брюггский палач, его подручный и лекарь. Судья задал Сооткин вопрос, не утаила ли она какого-либо имущества, принадлежащего императору. Она же ему на это ответила, что утаивать ей нечего, ибо у нее ничего нет. – А ты что скажешь? – обратился судья к Уленшпигелю. – Семь месяцев назад мы получили по завещанию семьсот каролю, – отвечал он. – Часть этих денег мы истратили. Где остальные – понятия не имею. Полагаю, однако ж, что их стащил тот самый прохожий, который, на нашу беду, заходил к нам, потому что с тех пор я денег не видел. Судья спросил, настаивают ли они на своей невиновности. Уленшпигель и Сооткин ответили, что ничего принадлежащего императору они не укрывали. Тогда судья с важным и печальным видом объявил: – Улики против вас велики, обвинение обоснованно, так что, если вы не сознаетесь, придется допросить вас с пристрастием. – Пощадите вдову! – сказал Уленшпигель. – Рыбник скупил все наше добро. – Дурачок! – молвила Сооткин. – Мужчине не вынести того, что вытерпит женщина. Видя, что Уленшпигель от страха за нее стал бледен как смерть, она прибавила: – У меня есть ненависть и стойкость. – Пощадите вдову! – сказал Уленшпигель. – Пытайте меня, а его не трогайте, – сказала Сооткин. Судья спросил палача, запасся ли он всеми орудиями, с помощью коих узнается истина. – Все под рукой, – отвечал палач. Судьи, посовещавшись, решили, что для установления истины надобно начать с матери. – Нет такого бессердечного сына, который, видя, как мать страдает, не сознался бы в преступлении, чтобы избавить ее от мук, – заметил один из старшин. – И то же самое сделает для своего детища всякая мать, хотя бы у нее было сердце тигрицы. Судья обратился к палачу: – Посади женщину на стул и зажми ей руки и ноги в тиски. Палач исполнил приказ. – Не надо, не надо, господа судьи! – вскричал Уленшпигель. – Посадите меня вместо нее, сломайте мне пальцы на руках и ногах, а вдову пощадите! – Рыбник! – напомнила ему Сооткин. – У меня есть ненависть и стойкость. Уленшпигель стал еще бледнее, весь затрясся и от волнения не мог произнести ни слова. Тиски представляли собой самшитовые палочки; палочки эти вставлялись между пальцев как можно плотней и были столь хитроумно соединены веревочками, что палач по воле судьи мог сдавить сразу все пальцы, сорвать мясо с костей, раздробить кости или же причинить своей жертве легкую боль. Палач вложил руки и ноги Сооткин в тиски. – Зажми! – приказал судья. Палач стиснул изо всех сил. Тогда судья, обратившись к Сооткин, сказал: – Укажи место, где спрятаны деньги. – Не знаю, – простонала она в ответ. – Дави сильней, – приказал судья. Чтобы помочь Сооткин, Уленшпигель пытался высвободить руки, связанные за спиной. – Не давите, господа судьи! – умолял он. – Косточки у женщины тоненькие, хрупкие. Их птица клювом раздробит. Не давите! Я не с вами говорю, господин палач, – ваше дело подневольное. Я обращаюсь к вам, господа судьи: сжальтесь, не давите! – Рыбник! – снова напомнила ему Сооткин. И Уленшпигель смолк. Однако, видя, что палач все сильнее сжимает тиски, он опять закричал: – Сжальтесь, господа! Вы раздавите вдове пальцы, – как же она будет работать? Ой, ноги! Как же она будет ходить? Сжальтесь, господа! – Не своей ты смертью умрешь, рыбник! – вскричала Сооткин. А кости ее трещали, а кровь капала с ног на землю. Уленшпигель все это видел и, дрожа от душевной боли и гнева, твердил: – Ведь это женские косточки – не сломайте их, господа судьи! – Рыбник! – стонала Сооткин. Голос у нее был точно у призрака – сдавленный и глухой. Уленшпигель дрожал и кричал: – Господа судьи, у нее и руки и ноги в крови! Переломали кости вдове! Лекарь дотронулся пальцем – Сооткин дико закричала. – Признайся за нее, – сказал судья Уленшпигелю. Но тут Сооткин посмотрела на сына широко раскрытыми, как у покойника, глазами. И понял Уленшпигель, что говорить нельзя, и, не сказав ни слова, заплакал. Тогда судья сказал: – Эта женщина твердостью духа не уступит мужчине, – посмотрим, как она будет себя вести, когда мы начнем пытать ее сына. Сооткин не слышала слов судьи – от страшной боли она потеряла сознание. Лекарь не пожалел уксуса и привел ее в чувство. Уленшпигеля раздели догола, и так он стоял нагой перед матерью. Палач сбрил ему волосы на голове и на теле и осмотрел, нет ли где какого подвоха. На спине у Уленшпигеля он обнаружил черное родимое пятно. Несколько раз он втыкал в это место длинную иглу, но так как оттуда потекла кровь, то он решил, что ничего колдовского пятно в себе не заключает. По приказу судьи Уленшпигель был привязан веревками за руки к блоку, подвешенному к потолку, так что палач по воле судей мог рывком поднимать и опускать свою жертву, что он и проделал с Уленшпигелем девять раз подряд, предварительно привязав к его ногам две гири весом в двадцать пять фунтов каждая. После девятого рывка на запястьях и лодыжках лопнула кожа, кости ног начали выходить из суставов. – Сознавайся, – сказал судья. – Не в чем, – отвечал Уленшпигель. Сооткин смотрела на сына, но не имела сил ни кричать, ни просить. Она лишь вытянула руки и шевелила окровавленными пальцами, как бы моля избавить ее от этого ужасного зрелища. Палач еще раз вздернул и опустил Уленшпигеля. Кожа на лодыжках и запястьях лопнула еще сильнее, кости ног еще дальше вышли из суставов, но он даже не вскрикнул. Сооткин шевелила окровавленными руками и плакала. – Скажи, где прячешь деньги, и мы тебя простим, – сказал судья. – Пусть просит прощения рыбник, – отвечал Уленшпигель. – Ты что же это, смеешься над судьями? – спросил один из старшин. – Смеюсь? Что вы! Я только делаю вид, уверяю вас, – отвечал Уленшпигель. По приказу судьи палач развел в жаровне огонь, а подручный зажег две свечи. Сооткин, увидев эти приготовления, приподнялась, но не могла стать на свои израненные ноги и снова опустилась на стул. – Уберите огонь! – закричала она. – Господа судьи, пожалейте бедного юношу! Уберите огонь! – Рыбник! – заметив, что дух ее слабеет, напомнил Уленшпигель. – Поднимите Уленшпигеля на локоть от пола, подставьте ему под ноги жаровню, а свечи держите под мышками, – приказал судья. Палач так и сделал. Оставшиеся под мышками у Уленшпигеля волосы дымились и потрескивали. Уленшпигель закричал, а мать, рыдая, молила: – Уберите огонь! – Скажи, где прячешь деньги, и ты будешь освобожден, – сказал судья и обратился к Сооткин: – Сознайся за него, мать! – А кто ввергнет рыбника в огонь вечный? – спросил Уленшпигель. Сооткин отрицательно качнула головой в знак того, что ей сказать нечего. Уленшпигель скрежетал зубами, а Сооткин смотрела на него, и ее безумные глаза были полны слез. Но когда палач, потушив свечи, подставил Уленшпигелю под ноги жаровню, Сооткин крикнула: – Господа судьи, пожалейте его! Он сам не знает, что говорит. – Почему же он не знает, что говорит? – задал ей коварный вопрос судья. – Не спрашивайте ее ни о чем, господа судьи, – сказал Уленшпигель, – вы же видите, что она обезумела от боли. Рыбник солгал. – И ты стоишь на том, женщина? – обратился к ней судья. Сооткин утвердительно кивнула головой. – Сожгите рыбника! – крикнул Уленшпигель. Сооткин молча подняла кулак, точно проклиная кого-то. Но вдруг она, увидев, что под ногами сына жарче разгорелся огонь, запричитала: – Господи Боже! Царица небесная! Прекратите эти мученья! Господа судьи, сжальтесь, уберите жаровню! – Рыбник! – снова простонал Уленшпигель. Кровь хлынула у него из носа и изо рта, голову он уронил на грудь и безжизненно повис над жаровней. – Умер мой бедный сиротка! – воскликнула Сооткин. – Они его убили! И его тоже убили! Уберите жаровню, господа судьи! Дайте мне обнять его, дайте нам вместе умереть! Ведь не убегу же я на своих переломанных ногах! – Отдайте сына вдове, – распорядился судья. Затем судьи начали совещаться. Палач развязал Уленшпигеля, положил его, нагого и окровавленного, на колени к Сооткин, и тут лекарь принялся вправлять ему кости. А Сооткин целовала Уленшпигеля, плакала и причитала: – Сыночек мой, мученик несчастный! Если господа судьи позволят, я тебя выхожу, только очнись, мальчик мой Тиль! Если же вы убили его, господа судьи, я пойду к его величеству, ибо вы нарушили все права и законы, и тогда вы увидите, что может сделать бедная женщина со злыми людьми. Но вы отпустите нас, господа судьи. У нас с ним ничего не осталось, мы обездоленные люди, на которых отяготела десница Господня. Посовещавшись, судьи вынесли нижеследующий приговор: «Исходя из того, что вы, Сооткин, вдова Клааса, и вы, Тиль, по прозвищу Уленшпигель, сын Клааса, будучи подвергнуты по обвинению в сокрытии имущества, в отмену ранее существовавших на него прав подлежавшего конфискации в пользу его величества короля, жестокой пытке и достаточно суровым испытаниям, ни в чем не сознались, суд за неимением достаточных улик, а также снисходя к плачевному состоянию ваших, женщина, членов и приняв в соображение претерпенные вами, мужчина, тяжкие муки, постановляет из-под стражи вас обоих освободить и разрешает вам поселиться у того горожанина или у той горожанки, коим заблагорассудится, несмотря на вашу бедность, пустить вас к себе. Сей приговор вынесен в Дамме, в лето от Рождества Христова 1558, октября двадцать третьего дня».   * * *   – Благодарствуйте, господа судьи! – сказала Сооткин. – Рыбник! – простонал Уленшпигель. Мать с сыном отвезли на телеге к Катлине.     79   В том же году, а именно в пятьдесят восьмом году того столетия, к Сооткин пришла Катлина и сказала: – Нынче ночью я умастилась чудодейственной мазью, полетела на соборную колокольню и увидела духов стихий – они передавали молитвы людей ангелам, а те уносили их на небеса и повергали к подножию престола Господня. Все небо было усеяно яркими звездами. Вдруг от костра внизу отделилась чья-то черная тень, взлетела на колокольню и очутилась рядом со мной. Я узнала Клааса – он был такой же, как в жизни, и одежда на нем была угольщицкая. «Ты зачем, спрашивает, прилетела на соборную колокольню?» – «А ты, говорю, чего порхаешь, как птичка, и куда путь держишь?» – «На суд, говорит. Ты разве не слыхала трубу архангела?» Он был от меня совсем близко, и я почувствовала, что тело у него не как у живых – бесплотное, воздушное, и я вошла в него, словно в теплое облако. Под ногами у меня была фландрская земля, на ней там и сям мерцали огоньки, и я подумала: «На тех, кто рано встает и трудится допоздна, почиет благодать Господня». И гремела, гремела в ночи труба архангела. И появилась еще одна тень, и летела она из Испании. Гляжу: дряхлый старик. Подбородок туфлей, губы в варенье. На нем алого бархата мантия, подбитая горностаем, на голове императорская корона, в одной руке рыбка, в другой кружка пива. Как видно, он притомился и тоже сел на колокольне. Я опустилась перед ним на колени и говорю: «Ваше венценосное величество, я повергаюсь пред вами ниц, хоть и не знаю вас. Откуда вы и что вы делаете на земле?» – «Я, говорит, сейчас прямо из Эстремадуры, из монастыря святого Юста[119] , я – бывший император Карл Пятый». – «А куда же, говорю, вы собрались в такую студеную ночь? Глядите, небо заволакивают снеговые тучи». Отвечает: «На суд». Только хотел император съесть свою рыбку и выпить пива, как вновь загремела труба архангела. Император заворчал, что ему не дали поужинать, но все-таки полетел. Я – за ним. Его мучила одышка, он икал, блевал – смерть застала его, когда у него был расстроен желудок. Мы поднимались все выше и выше, подобно стрелам, пущенным из кизилового лука. Мимо нас мелькали звезды, чертя по небу огнистые линии. Мы видели, как звезды срывались и падали. А труба архангела все гремела. О, какой то был громоподобный трубный глас! При каждом раскате воздух сотрясался и облачная пелена разрывалась, как если бы на нее подул ураган. И перед нами открывалась даль. Когда же мы поднялись на высоту необозримую, то увидели Христа во всей его славе, сидящего на престоле звездном, одесную его – ангела, заносящего на бронзовую скрижаль все дела человеческие, ошую – Матерь Божью, неустанно молящую Сына своего за грешников. Клаас и император Карл преклонили колена пред престолом Божиим. Ангел сбросил с головы императора корону. «Здесь нет другого царя, кроме Христа», – сказал он. Его святейшему величеству это, видать, не понравилось, но все-таки он обратился с покорной просьбой: «Путь, говорит, был долгий, я проголодался, – нельзя ли мне съесть рыбку и выпить пива?» «Да ведь ты всю жизнь голодал, – отвечает ему ангел. – Ну да уж ладно, ешь и пей». Император закусил и выпил. А Христос его и спрашивает: «С чистым ли сердцем явился ты на суд?» «Думаю, что с чистым, милосердный Боже, – ведь я исповедался», – отвечает император Карл. «А ты, Клаас? – спрашивает Христос. – Император трепещет, а ты нет». «Господи Иисусе, – отвечает Клаас, – совершенно чистых сердец не бывает, и потому я тебя нисколько не боюсь, ибо ты един всеблаг и всеправеден, а все же мне страшно – больно много на мне грехов». «Говори теперь ты, падаль», – обращается ангел к императору. «Я, Господи, перстами священнослужителей твоих был помазан на царство, – неуверенно начинает Карл, – я был королем кастильским, императором германским и королем римлян. Я неусыпно охранял власть, дарованную мне тобой, и того ради вешал, обезглавливал, живьем закапывал в землю и сжигал реформатов». Но тут его перебил ангел. «Ты, говорит, нас не проведешь, враль с больным животом! В Германии ты терпел реформатов, потому что ты их боялся, а в Нидерландах ты сек им головы, сжигал их, вешал и закапывал в землю живьем, потому что там у тебя была одна забота – как бы побольше взять меду с этих трудолюбивых пчел. Ты казнил сто тысяч человек не потому, чтобы ты возлюбил Господа нашего Иисуса Христа, но потому, что ты был деспотом, тираном, разорителем своей страны, потому, что ты больше всего любил себя, а после себя – только мясо, рыбу, вино и пиво, – ведь ты был прожорлив, как пес, и впитывал в себя влагу, как губка». «Теперь ты говори, Клаас», – сказал Христос. Но тут поднялся ангел. «Этому, говорит, нечего сказать. Он, как истинный сын бедного народа фламандского, был добр и работящ, любил трудиться, любил и веселиться, служил верой и правдой своим государям и полагал, что они будут к нему справедливы. У него были деньги, его схватили и, так как он приютил у себя реформата, сожгли на костре». «Несчастный мученик! – воскликнула Дева Мария. – Но здесь, на небе, в месте прохлаждения бьют ключи, текут реки молока и вина – пойдем, угольщик, я сама подведу тебя к ним». Тут снова загремела труба архангела, и из преисподней взлетел к небу нагой красавец с железной короной на голове. На ободке короны было написано: «Отягчен печалью до Страшного суда». Он приблизился к престолу Божию и сказал Христу: «Пока я твой раб, а потом стану твоим господином». «Сатана! – сказала Мария. – Придет время, когда не будет ни рабов, ни господ и когда Христос, олицетворение любви, и сатана, олицетворение гордыни, будут называться: сила и мудрость». «Женщина! Ты добра и прекрасна», – сказал сатана. Затем он обратился к Христу и, указывая на императора, спросил: «Что мне с ним делать?» И сказал Христос: «Отведи эту венценосную тлю в палату, где будут представлены все орудия пытки, применявшиеся в его царствование. Всякий раз, как кто-нибудь из невинных страдальцев подвергнется пытке водой, от которой люди надуваются, как пузыри, или пытке огнем, который жжет им подошвы и подмышки, или будет поднят на дыбу, на которой ему сломают кости, или же будет четвертован; всякий раз, как несчастная девушка, которую станут закапывать в землю живьем, воззовет к милосердию; всякий раз, как вольная человеческая душа испустит на костре последний вздох, пусть и он пройдет через все эти муки, пусть и он примет все эти казни, – тогда он наконец поймет, сколько горя может причинить злодей, властвующий над миллионами; пусть он гниет в тюрьме, умирает на плахе, томится в изгнании, вдали от отчизны; пусть он будет обесчещен, опозорен, бит плетьми; пусть он будет сначала богат, а потом пусть все его достояние отойдет в казну; пусть его схватят по оговору, пусть разорят дотла. Преврати его в смирное, забитое, полуголодное вьючное животное; преврати его в нищего – пусть просит милостыню и нарывается на оскорбления; преврати его в работника – пусть трудится, не жалея сил, и недоедает; когда же он примет множество телесных и душевных мук в образе человеческом, преврати его в пса – пусть он за свою верность получает одни побои; затем преврати его в невольника, и пусть его продадут на невольничьем рынке; затем – в солдата: пусть он повоюет за кого-то другого, пусть подставит грудь под пули неизвестно за что. Когда же, по прошествии трехсот лет, он изведает все муки и все напасти, отпусти его на свободу, и если он к этому времени станет таким же хорошим человеком, как Клаас, отведи его телу место вечного успокоения на зеленом лугу, под сенью чудного дерева, куда по утрам заглядывает солнышко и где в час полуденный бывает тень. И придут к нему друзья, и прольют слезу, и посадят на его могиле цветы воспоминания – фиалки». «Смилуйся над ним, сын мой! – вступилась Богородица. – Он не ведал, что творил, ибо власть ожесточает сердца». «Нет ему прощения», – молвил Христос. «Нельзя ли мне хоть один стаканчик андалузского вина?» – взмолился его святейшее величество. «Пойдем, – сказал сатана. – Время яств и питий для тебя миновало». С этими словами он ввергнул в самую глубь преисподней душу злосчастного императора, все еще дожевывавшего рыбку. Сатана из жалости позволил ему доесть. А душу Клааса Матерь Божья вознесла в самую высокую из горних обителей, туда, где звезды свешиваются гроздьями с небосвода. И там его омыли ангелы, и стал он юн и прекрасен. Потом они с серебряной ложечки накормили его rystpap’ ом[120] . И тут в небесах протянулась завеса. – Он в селениях райских, – сказала вдова. – Пепел его бьется о мою грудь, – сказал Уленшпигель.     80   В продолжение следующих двадцати трех дней Катлина худела, бледнела, сохла – ее точно жег внутренний огонь, еще более жгучий, чем пламя безумия. Она уже не кричала: «Огонь! Пробейте дыру! Душа просится наружу!» – теперь она все время находилась в восторженном состоянии и твердила своей дочке Неле: – У меня есть муж. У тебя тоже должен быть муж. Красавец. Длиннокудрый. Ноги холодные, руки холодные, зато любовь жаркая! Сооткин смотрела на нее грустным взглядом – ей казалось, что это какое-то новое помешательство. А Катлина между тем продолжала: – Трижды три – девять – священное число. У кого ночью глаза светятся, как у кошки, только тот видит тайное. Однажды вечером Сооткин, слушая ее, жестом выразила недоверие. Но Катлина не унялась. – Четыре и три под знаком Сатурна означают несчастье, под знаком Венеры – брак, – сказала она. – Руки холодные, ноги холодные, сердце горячее! – Это все злочестивые языческие суеверия, – молвила Сооткин. Катлина перекрестилась и сказала: – Благословен Серый рыцарь! Неле надобен жених, красивый жених при шпаге, черный жених со светлым ликом. – Вот, вот, – вмешался Уленшпигель, – побольше ей женихов, побольше, а я из них нарублю котлеток. Эта вспышка ревности не укрылась от Неле, и она посмотрела на своего друга влажными от счастья глазами. – Мне женихов не нужно, – сказала она. – А придет он в серых одеждах, – твердила Катлина, – и новые сапожки на нем, и шпоры не такие, как у всех. – Господи, спаси умалишенную! – воскликнула Сооткин. – Уленшпигель! – обратилась к юноше Катлина. – Принеси нам четыре литра dobbelkuyt’ a, а я пока что напеку heetekoek’ oв. это во Франции такие оладьи пекут. Сооткин на это заметила ей, что она не еврейка, почему же она празднует субботу? – Потому что тесто подошло, – отвечала Катлина. Уленшпигель взял английского олова кружку как раз на четыре литра. – Как же быть? – обратился он к матери. – Сходи! – сказала Катлина. Сооткин сознавала, что она в этом доме не хозяйка, и оттого не стала перечить. – Сходи, сынок, – сказала она. Уленшпигель принес четыре литра dobbelkuyt’ a. Скоро кухня пропиталась запахом heetekoek’ oв, и всем захотелось есть, даже горемычной Сооткин. Уленшпигель ел с аппетитом. Катлина поставила перед ним большую кружку: он, мол, единственный мужчина в доме, глава семьи, и должен пить больше всех, а потом, дескать, споет. Говоря это, она лукаво ему подмигнула, но Уленшпигель выпить выпил, а петь не пел. Глядя на бледную, как-то сразу рухнувшую Сооткин, Неле не могла удержаться от слез. Одна Катлина была весела. После ужина Сооткин и Уленшпигель пошли спать на чердак; Катлина и Неле легли в кухне. Уленшпигелю хмель ударил в голову, и в два часа ночи он спал как убитый; Сооткин, лежа, как все эти ночи, с открытыми глазами, просила царицу небесную послать ей сон, но царица небесная не слышала ее. Внезапно на улице раздался крик, похожий на клекот орлана, – в ответ на кухне тоже раздался крик; вслед за тем до слуха Сооткин откуда-то издалека раз за разом долетели такие же, но только отдаленные крики, и всякий раз ей казалось, что ответные крики несутся из кухни. Решив, что это ночные птицы, она не придала их крикам никакого значения. Но потом вдруг послышалось ржанье коней и стук подкованных копыт по камням мостовой. Сооткин распахнула слуховое окошко и увидела, что перед домом две оседланные лошади, фыркая, щиплют траву. Затем послышался женский крик, потом мужской угрожающий голос, удары, снова крики, вот хлопнула дверь, вот кто-то проворно взбирается по лестнице. Уленшпигель храпел и ничего не слышал. Вдруг чердачная дверь отворилась. Всхлипывая и тяжело дыша, вбежала полураздетая Неле и сейчас же начала чем попало заставлять дверь: придвинула стол, стулья, ветхую жаровню. Гасли последние звезды, пели петухи. Неле своей возней разбудила Уленшпигеля – он заворочался, но тут же уснул. Неле кинулась на шею к Сооткин. – Сооткин, – сказала она, – я боюсь, зажги свечку. Сооткин зажгла. Неле тихо стонала. Оглядев Неле, Сооткин обнаружила, что сорочка у нее разорвана на плече, а лоб, щека и шея точно исцарапаны ногтями. – Неле! – обняв ее, воскликнула Сооткин. – Кто это тебя так изранил? Девушка, все еще всхлипывая и дрожа, проговорила: – Тише, Сооткин! А то нас сожгут на костре. Между тем Уленшпигель, проснувшись, сощурился от пламени свечки. – Кто там внизу? – спросила Сооткин. – Тсс! – прошептала Неле. – Тот, кого она мне прочит в мужья. Вдруг послышался крик Катлины. У Неле и Сооткин подкосились ноги. – Он бьет ее; он бьет ее из-за меня! – повторяла Неле. – Кто там? – вскочив с постели, крикнул Уленшпигель. Протерев глаза, он заметался по комнате и наконец схватил стоявшую в углу тяжеленную кочергу. – Никого, никого! – зашептала Неле. – Не ходи туда, Уленшпигель! Но он, не слушая, бросился к двери и расшвырял стол, стулья и жаровню. Внизу кричала не переставая Катлина. Неле и Сооткин держали Уленшпигеля на верхней ступеньке лестницы, одна за плечо, другая за ногу, и все твердили: – Не ходи туда, Уленшпигель, – там бесы! – Нелин жених – вот какой там бес! – кричал Уленшпигель. – Ну да я его сейчас женю на кочерге! Повенчаю железо с его спиной! Пустите! Он долго не мог вырваться – у них был упор: одной рукой они держались за перила. Он протащил их несколько ступенек вниз, и от ужаса, что сейчас они встретятся лицом к лицу с бесами, они отпустили его. Уговоры на него не действовали. Как снежный ком, летящий с горы, он прыжками, скачками сбежал с лестницы, переступил порог кухни и застал Катлину в одиночестве – мертвенно-бледная при свете утренней зари, она бормотала: – Ганс, не уезжай! Я не виновата, что Неле такая злая. Уленшпигель не стал ее слушать. Он толкнул дверь в сарай и, уверившись, что там никого нет, забежал в огород, оттуда махнул на улицу: по улице, скрываясь в тумане, мчались вдаль два коня. Он бросился в погоню, но они летели как вихрь, крутящий сухие листья. Вернувшись, он, скрипя зубами от бессильной ярости, проговорил: – Ее изнасиловали! Ее изнасиловали! Произнося эти слова, он смотрел на Неле в упор, и глаза его горели недобрым огнем, а Неле, дрожа как в лихорадке, жалась к Сооткин и Катлине и говорила: – Нет, Тиль, нет, мой любимый, нет! И такие у нее были при этом печальные и правдивые глаза, что Уленшпигель не мог не поверить ей. Но все же забросал ее вопросами: – Кто это кричал? Куда ускакали эти люди? Почему сорочка у тебя разорвана на плече и на спине? Почему у тебя лоб и щека расцарапаны? – Слушай, Уленшпигель, – сказала Неле, – но только не подведи, а то нас сожгут. Вот уже двадцать три дня, как у Катлины – спаси, Господи, ее душу! – завелся дружок – бес в черном одеянии, в сапогах со шпорами. Глаза у него сверкают, словно волны морские на ярком солнце. – Зачем ты умчался, ненаглядный мой Ганс? – твердила Катлина. – А Неле злая. А Неле продолжала свой рассказ: – Он возвещает о своем прибытии орлиным клекотом. Видятся они по субботам. Мать говорит, что его поцелуи холодны и тело у него как лед. Когда она в чем-нибудь отказывает ему, он колотит ее. Один только раз получила она от него несколько флоринов – обыкновенно он у нее берет деньги. Сооткин, сложив руки, молилась за Катлину. А Катлина с сияющим лицом говорила: – Мое тело теперь не мое, душа моя теперь не моя – все твое. Ганс, ненаглядный мой, возьми меня опять на шабаш! Вот только Неле не хочет – Неле злая. – На рассвете он уезжает, – продолжала девушка, – мать потом рассказывает мне очень странные вещи... Да не смотри ты на меня такими злыми глазами, Уленшпигель!.. Вчера она мне сказала, что какой-то красивый сеньор в сером одеянии, по имени Гильберт, сватается ко мне и скоро придет со мной познакомиться. Я ей на это ответила, что мне никакого мужа не надо – ни красавца, ни урода. И все-таки она материнскою властью заставила меня ждать, велела не ложиться, – ведь когда речь идет о сердечных делах, она рассуждает здраво. Мы уже почти разделись, обеим хотелось спать. Я задремала вон на том стуле. Когда они вошли, я не проснулась. Вдруг чувствую: кто-то меня обнимает и целует в шею. При свете полной луны глаза его сверкают, как гребни волн морских в июльский день перед грозой. Слышу, шепчет он мне: «Я Гильберт, твой муж. Будь моей – я тебя озолочу». От него пахло рыбой. Я оттолкнула его. Он хотел взять меня силой, но я справилась бы и с десятью такими, как он. Он только разорвал на мне сорочку, исцарапал лицо. И все твердил: «Будь моей – я тебя озолочу». А я ему: «Да, уж ты озолотишь, как все равно мою мать – ты у нее последний лиар готов выманить». Он с новой силой накинулся на меня, но ничего не мог поделать. А уж мерзок он, как труп. Я ему чуть глаза не выцарапала – он заорал от боли, а я вырвалась и убежала к Сооткин. Катлина все твердила: – А Неле злая. Зачем ты так быстро умчался, ненаглядный мой Ганс? – Плохая ты мать, – сказала Сооткин, – твою дочь едва не обесчестили, а ты что глядела? – А Неле злая, – твердила Катлина. – Я была с моим черным сеньором, как вдруг подбегает к нам серый дьявол с окровавленным лицом и говорит: «Поехали, приятель! В этом доме неладно: мужчины тут готовы биться насмерть, а у женщин на пальцах ножи». Оба бросились к своим коням и исчезли в тумане. А Неле злая!     81

The script ran 0.002 seconds.