Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Герман - Дорогой мой человек [1958]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман

Аннотация. Романа известного советского писателя Ю. П. Германа (1910 — 1967) о работе врача-хирурга Владимира Устименко в партизанском отряде, а затем во фронтовом госпитале в годы Великой Отечественной войны.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 

Ты была обязана научить меня ничего не делать и получать от этого удовольствие. Никаких новостей у меня тут нет. Впрочем, есть: ужасно поругался с Мишкой Шервудом – помнишь такого? Мы с ним вместе кончали наш институт. Немножко лупоглазый, зализанный, благообразный блондинчик. Был в институте пареньком не без способностей, но уж как-то слишком, как-то почти истерически ждал диплома. Я помню чувство раздражения, которое он вызывал у меня, да и не только у меня, а и у Огурцова и у Пыча, этим ожиданием диплома, этими возгласами о том, что пора закончить образование, пора подвести итоги, пора быть врачом. Это трудно объяснить, тетка, но ты у меня умница, ты поймешь: мне всегда казалось, что стремление к получению бумаги за подписью и печатью еще не есть стремление к деланию дела на планете Земля. Герцен гениально выразил это примерно такими словами: «Диплом чрезвычайно препятствует развитию, диплом свидетельствует или утверждает, что дело кончено – по-латыни, если я не вру, консоматум эст. Носитель диплома совершил науку, знает ее». Здорово? Так вот, Мишенька Шервуд из тех людей, которые совершили науку. А это мне всегда подозрительно, хоть ты, разумеется, сочтешь все это обычным моим завиранием. Ладно, еще поговорим, когда встретимся. Короче, военврач третьего ранга товарищ Шервуд навестил меня в приемный день в нашем госпитале, что, по существу, зная его характер, довольно трогательно. Работает он в Москве, проживает у своей «кузины», розовенькой, сытенькой, собирает материалы для диссертации. «И терпентин на что-нибудь полезен», как любил говорить Пров Яковлевич Полунин, цитируя Пруткова. Сидели мы в гостиной, – тут есть такая, на три этажа одна. Шервуд, кстати, принадлежит к тем людям, которые гостиную непременно называют холлом, плащ – мантелем, буфет – сервантом. От медицины он, по-моему, успел за эти годы здорово оторваться, во всяком случае говорит о довольно элементарных вещах с некоторым испугом и старается поскорее переменить тему разговора. Естественно, зашла речь о войне, затем – о фашизме, потом – о немцах. И тут Мишенька Шервуд, глядя на меня своими спокойными, выпуклыми глазками, произнес целую речь о Германии. В общем, этот аккуратный мальчик «пришел к выводу», что немецкий народ как таковой, именно народ, должен быть уничтожен за все свои злодеяния. Не только фашизм , понимаешь, тетка, а именно народ – женщины, дети, старухи, старики, – «чтобы неповадно было», как выразился Мишенька. Я даже толком поначалу не понял, потому что не слишком внимательно его слушал: он говорит «красиво», а я это не люблю, ну да и ты знаешь – есть у меня проклятая привычка задумываться о своем, когда слушать неинтересно. Но тут ввязался один летчик, у него нога ампутирована, удивительно милый и скромный парень. Я по его голосу понял, что что-то случилось, так он вдруг осведомился: – Народ? А народ-то при чем? Шервуд объяснил, при чем именно народ. Нас было уже не трое в углу возле фикуса, – а человек десять. И главным образом раненые. Объяснил Мишенька аккуратно, толково, убедительно с его точки зрения. Ну, а меня занесло. Уж не помню, что именно и как я заорал, но заорал – это точно, заорал так, что Шервуд даже отпрянул от меня и оказался на порядочном от нас от всех расстоянии. Помню я: заблеял он что-то по поводу «расходившихся нервов», а летчик мой Емельянов замахнулся на него костылем. Некрасивое было зрелище, тетка, отвратительное. Известный тебе Родион Мефодиевич меня бы за такую истерику навеки запрезирал, но ты ему об этом не пиши – это письмо лично тебе. Мишенька Шервуд тоже показал зубки, кусаться он умеет. И голова у него посажена, как выражается дед Мефодий, не «редькой вниз». Почувствовав перед собой единый фронт людей, хоть немного, но повидавших войну, Миша полез с речами об извечном русском добродушии, «преступном» в данное время, о «единстве и целенаправленности» действий, о вреде рассуждений и размышлений в трагические часы небывалой в истории человечества войны. Тут я и вцепился в него, что называется, «мертвой хваткой». Нас всех корежило от этой демагогии, но все-таки двое немножко растерялись и, конечно, не от доводов Шервуда, а от его манеры высказываться, от намеков и того, что Варвара именует «подтекстами», от того, как берет он на испуг такими категориями, как «от этого недалеко до пацифизма» и «поздравляю вас, товарищи, вы договорились до точки». Тут уже меня совсем разобрало, и стал я бить Шервуда, фигурально выражаясь, наотмашь и смертным боем. Двое «засомневавшихся» вернулись под наши знамена. Но здесь я допустил глупость. Я сказал, тетечка Аглаечка, что меня в нашем споре поражает кровожадность тылового деятеля Шервуда. – Тылового? – осклабился Шервуд. – Значит, все работающие не на фронте наши товарищи – тыловики? Я сам помог его демагогии. Теперь он ринулся в бой – обвиняя и наскакивая, ругаясь и разоблачая. Таких, как Шервуд, хлебом не корми только оговорись при них, только неточно вырази свою мысль, На этом строят они свое благополучие. Ну, меня, конечно, тоже взорвало. Спор превратился в явление иного порядка, теперь Шервуд должен был доказать, что мы проповедуем непротивление злу насилием, что мы на фронте опасны, что от прощения народу до прощения фашизму один шаг, что от нас беды не оберешься. И тут, тетка, я сделал, кажется, вторую глупость. В запальчивости взял да и рассказал про одного немецкого военного доктора, с которым свела меня недавно судьба. И рассказал про его смерть. Какая это была нечаянная радость для Шервуда! Он даже порозовел от счастья. И ничего, разумеется, мне не ответил. Я уже был недостоин его возражений. Миша Шервуд обратился к другим людям, к нашим выздоравливающим раненым, и сказал им голосом негодующего обличителя: – Видите, товарищи? Теперь вам, надеюсь, всем понятно, к чему приводит этакая, с позволения сказать, философия? Теперь вы разобрались в том, что проповедует Устименко? Вот его философия в действии! Военврач Устименко расхваливает благородство врача, говорит о его муках совести, призывает вас к самокопанию и к разным интеллигентским штучкам, вместо того чтобы уничтожать немцев, как бешеных собак. Устименко желает, чтобы, стреляя, каждый из вас задумывался – не в Хуммеля ли он стреляет, не поранит ли он, сохрани боже, добренького фашистика… – Врешь, Шервуд! – заорал я. – Мы убиваем и будем убивать оккупантов, мы воевали, воюем и будем уничтожать фашизм до тех пор, пока не освободим не только Европу, но и саму Германию от Гитлера и той мерзости, которой он исковеркал поколения немцев. Но немецкий народ – это другое дело… Ох, как меня понесло, тетечка! И как я шумел, как орал! Впрочем, Шервуд все-таки ушел победителем. Очень мне хотелось пнуть его туфлей, но я этого не сделал. А мой милый Емельянов (он по образованию – филолог) спросил: – Его фамилия Шервуд? – Шервуд. – Он не потомок того Шервуда, который выдал декабристов и за это получил приставку к своей фамилии от самого Николая? Шервуд-Верный. – Не знаю, – сказал я. А Емельянов подумал и добавил: – По всей вероятности, Шервуд-Верный такой же был аккуратный. Мне же мой Емельянов посоветовал: – Насчет этого Хуммеля вы, доктор, зря рассказали. Тут он прав Верный! Ну его к черту насчет этих вещей на войне задумываться. Вот, тетечка, каких я дров наломал. Скверно, правда? Ты ничего не слышала о Постникове, о Ганичеве, о моем Огурцове? Он где-то застрял и пропал. Имеешь ли вести от Родиона Мефодиевича? От деда Мефодия? Тетка, где Варвара? Если это письмо до тебя дойдет, то напиши мне сразу же – где рыжая Степанова. Я, как легко догадаться, не собираюсь входить с ней в переписку, мне просто интересно вчуже – где она может быть, эта самая Варвара. И не улыбайся, пожалуйста, все это кончено навсегда. Так и вижу, как ты улыбаешься. Будь здорова, тетка! Мы еще доживем до всего самого хорошего. Напиши мне сюда, как ты там. Скорее бы меня выписали, тетечка! Остаюсь твоим всегда любящим племянником. Владимир". НЕУДАЧИ ПРОФЕССОРА ЖОВТЯКА – Вон! – сказал немецкий врач. – Убирайтесь немедленно вон! Вы не понимаете? Жовтяк не понимал: он не знал по-немецки. – Вас выгоняют вон, – перевел Геннадию Тарасовичу Постников. – Слышите? – Вон! – повторил немец и пальцем показал на дверь. – И никогда не являться больше! Геннадий Тарасович вышел в коридор. По лицу его ползли слезы. Разве он виноват в этой чудовищной вспышке сыпного тифа? Разве немцы хоть чем-нибудь помогли? Разве не писал он бумаги – одну за другой – от почтительной до дерзкой? Да, да, последняя была дерзкой, вот за это он и поплатился… По коридору санитары-немцы в одежде, похожей на водолазные скафандры, таскали вонючие тюфяки, простыни, изношенные одеяла – жечь. Свистал морозный, со снегом ветер; эти проклятые марсиане, конечно, справятся со вспышкой. У них просто: сожгут все, и конец. Хлюпая носом пожалостнее, он протянул руку назад нянечке, чтобы подала ему шубу. Но даже эта чертова Клавдия не пожалела своего старого и заслуженного профессора она просто сделала вид, что не замечает его слез. И шапку она ему пихнула, не глядя на него. По бывшей Пролетарской, ныне Адольф-Гитлерштрассе, январский злой ветер гнал поземку. От холода у Довтяка перехватило дыхание. И страшно вдруг сделалось, невыносимо, чудовищно страшно. Как теперь он станет жить? Он певец зарплаты в любых деньгах – от царских до оккупационных марок. Продавать коллекцию? Кто купит? Немцы? Но стоит им узнать про его сокровища, и они отберут все, отберут даром, ни за грош. А его убьют! Им ничего не стоит его убить. Не таких убивали – деловито, быстро, болтая между собою, веселые, выбритые, в начищенных до зеркального блеска сапогах, гладко причесанные, с волосами, такими же блестящими от фиксатуара, как сапоги от ваксы… Вздыхая, шаркая подшитыми валенками, уступая дорогу немцам, он тащился домой к себе, на далекую Поречную улицу. Черт его дернул поселиться там, а нынче не переедешь, не стронешься со своим фарфором, фаянсом и картинами… Широко распахнулась дверь казино «Милая Бавария», скрипящий на ветру фонарь осветил трех немецких танкистов, их черные погоны с розовой окантовкой, их нагрудные знаки – распластавшийся орел из серебра, их серо-черные петлицы и сытые морды. Потому что казино было в полуподвале, Жовтяку вдруг показалось, что танкисты вылезли из земли, как дождевые черви. Геннадий Тарасович приостановился: никто в городе никогда не знал, чего можно ожидать от пьяных победителей, во всяком случае с ними не следовало сталкиваться. Из широкой, ярко освещенной, распахнутой двери казино потянуло запахом пищи – луковым сытным супом и тефтелями по-гречески. Жовтяк жадно принюхался – бывало, и ему доставалась такая еда… Взяв друг друга под руки, три немца вдруг запели старую, ставшую модной нынче песню с идиотскими словами: «Я утру твои слезы наждаком». Сделав на всякий случай почтительное и доброе лицо, Жовтяк подождал, покуда пьяные танкисты-фенрихи свернули за угол бывшей улицы Рылеева, потом вошел во двор, обогнул смердящую помойку, где рылись какие-то ребятишки, дернул дверь на блоке и заморгал, остановившись на верхней площадке служебной лестницы, уходящей в недра кухонь и кладовых «Милой Баварии». Здесь, далеко в этом подземном царстве сытной еды, в овощерезке работала бывшая Алевтина, впоследствии Валентина Андреевна Степанова, которую устроила сюда мадам Лисе, главная портниха городских «шоколадниц», как принято было называть девок, путающихся с немцами. Спустившись в тамбур перед моечной, где с грохотом сваливали грязную посуду и где ничего не было видно от пара, Жовтяк немножко постоял, протирая запотевшие очки, потом сделал несчастное лицо измученного, но все-таки не падающего духом интеллигента, потоптался слегка и, ссутулившись как только мог, спросил у пышногрудой официантки «кельнерши», как их называли немцы: – Будьте добры, сделайте одолжение старому человеку, не откажите в любезности, Валентину Андреевну можно попросить? Кельнерша, недовольно поведя плечиком, убежала, но все-таки Алевтину позвала. Когда-то красивое, живое лицо бывшей горничной господ Гоголевых поблекло, под глазами появились темные полукружия, шея сделалась дряблой, и выглядела Алевтина усталой, даже замученной. – Ох, – скучно сказала она. – Опять вы! Жовтяк поцеловал ее руку, потрескавшуюся и почерневшую от кухонной работы, и помолчал, давая понять и выражением лица и позой, что сам он весьма огорчен, но ведь что поделаешь… – Уж и не знаю, – задумчиво произнесла Алевтина, – просто-таки не знаю, как нынче с вами быть, Геннадий Тарасович. Строгости пошли ужасные. Вечерами, попозже, часового даже к нашему служебному входу ставят. Никому не войти. Вы бы хоть поосторожнее, да и меня подведете, теперь за форменные пустяки выгоняют… – Вот и меня сегодня выгнали! – сложив рот куриной гузкой, сообщил Жовтяк. – Нет, я ничего, – заспешил он, – я никаких претензий не имею, мне, разумеется, за этой гигантской энергией имперского командования не угнаться, я свое отжил. Но, знаете, вопрос меню, ням-ням… Он немножко пожевал ртом и опять жалостно посмотрел на Алевтину. – Только подождать придется, – почти не слушая его, сказала она. – И не тут, лучше во дворе постойте… – Чур, не забудьте! – сказал Жовтяк и шаловливо погрозил Алевтине пальцем. – Ожидание должно быть вознаграждено, разве не так, мадам? Ждал он долго и все время зевал – ужасно хотелось спать. И тревожился – вдруг его за это время обворовали. Но ожидание, в конце концов, было вознаграждено, Алевтина крикнула: «Где вы тут, Геннадий Тарасович?» – и сунула ему кулек с едой. Он жадно и на этот раз искренне поцеловал ей руку и сразу же заспешил, потому что в последнее время у нее появилась отвратительная привычка спрашивать, и притом со значением в голосе: «Какие новости?» Он понимал, что она ждет и какие новости ей нужны, но совершенно не желал разговаривать на эти темы. Возле разбомбленного собора, в скверике, где горел фонарь, он разобрался в кульке: здесь были три вареные свеклы, несколько сырых картофелин, пара крупных луковиц и криво отрезанный, наверное уворованный в спешке, кусок мяса – граммов триста-четыреста. И комок белого жира в отдельной бумажке. «Ишь ты! – одобрительно подумал Жовтяк. – Проворная дамочка!» Вареную свеклу он съел здесь же, на лавочке, потом, увидев солдата, наклеивающего что-то на доску «спецобъявлений» немецкого командования, быстро поднялся и, сказав в огромные, квадратные плечи немца «пардон, мосье», стал читать новый приказ, истово шевеля губами. Понял он мало, разве что много раз повторявшееся, как, впрочем, во всех фашистских приказах, слово «расстрел», но подпись под приказом так поразила его, что он не поверил своим глазам, отступил на шаг, подошел ближе и опять отступил. Нет, сомнений больше не было. Крупно, жирными типографскими литерами тут было сказано: «Военный комендант майор цу Штакельберг унд Вальдек». – Унд Вальдек! – словно молясь, прошептал Жовтяк. – Цу Штакельберг унд Вальдек! Цу! Унд! Почувствовав в ляжках слабость, он вновь сел на лавочку, и тотчас же та давно миновавшая ночь во всем своем великолепии воскресла перед ним: супруга штабс-капитана в пышном, душистом, необычайного покроя пеньюаре, испуганное лицо юной галичанки-кормилицы, полупьяный, с моноклем штабс-капитан, младенец в колыбели, обтянутой голубым шелком, букет махровой сирени и он сам, Жовтяк, подтянутый, в чужом, но словно влитом френче, инструменты для лошадей и осветившиеся счастьем фиалковые глаза баронессы. «Да, но ведь это она была урожденная цу Штакельберг унд Вальдек! – с мгновенным испугом вспомнил Жовтяк. – Она, а не он! Он был просто Клеттерер – да, штабс-капитан Клеттерер, Отто Иванович почему-то». Но тут же, немедленно Геннадий Тарасович вспомнил другое, радостное, счастливое: «Она сказала тогда, эта мамаша, воскликнула: „Мое дитя, мой мальчик, мой сын – я добьюсь для тебя сохранения нашей фамилии: ты будешь бароном цу Штакельберг унд Вальдек“. Она это воскликнула, и это будет доказательством для моего майора. Он не посмеет усомниться, когда я вспомню и эту деталь. Не посмеет!» Прижимая к себе кулек, улыбаясь, вздергивая бровями, не помня себя в буквальном смысле этого слова, Жовтяк добрался до дому, сбросил шубу, даже не повесив ее на распялку, заперся на все свои наихитрейшие запоры и засовы, засучил рукава, изжарил все мясо сразу, выпил две большие рюмки водки, плотно поел и только тогда стал лаять собакой. Лаял он уже много лет и, как сам про себя, будучи в хорошем настроении, удачно скаламбурил, недурно в этой узкой специальности насобачился. Дело заключалось в том, что жил Геннадий Тарасович всегда один, считая, что всякий брак есть хомут и что одни только дураки женятся и плодят детей, которые впоследствии садятся родителям на шею и все только лишь требуют, а если дают, то родителям бедным. Быть бедным Жовтяк не хотел, позволять же садиться на шею было не в его правилах. Так что здесь образовался как бы заколдованный круг. Что же касалось брака без детей, то тут Жовтяк рассудил, что зачем же тогда и надевать себе на шею хомут? И потому он был приятелем многих дам в городе, которые его навещали, что ему не слишком нравилось из-за свойственного женщинам любопытства. Он больше любил сам навещать своих приятельниц, которые уважали его как профессора, знали его вкусы, как гастрономические, так и по части иных утех, и если устраивали ему сцены, то не слишком скандальные, потому что сами имели мужей, семьи и отлично понимали, что Геннадия Тарасовича женить на себе нельзя никаким принудительным способом: мужчина он был многоопытный и огрызаться умел столь величественно, что незадолго до войны одна очень интеллигентная и одаренная по музыкальной части консерваторка даже в обморок упала на улице, услышав оценку ее нравственности, данную Жовтяком в весьма категорической и краткой форме. Еще до войны, дважды в неделю, приходила убирать квартиру Жовтяка и крахмалить ему рубашки, а также немного готовить вдова попа из Ямской слободы – некая очень толстая, молчаливая, на могучих ногах особа, Капитолина Федосеевна, которую профессор называл попросту Капа. Эта самая Капа, очень преданная Геннадию Тарасовичу, и присоветовала ему купить для охраны своей «коллекции» (она единственная была в курсе дела) хорошего, злого пса. Идея Жовтяку понравилась, пса Капитолина Федосеевна привела на цепи и в наморднике, и пес, действительно, хорошо и громко, со свирепыми интонациями лаял, когда кто-либо подходил к дверям профессорской квартиры. Но что-то в собаке казалось профессору подозрительным. Не хватало в этом пегом кобеле той неистовой злобы, того хриплого лая с пеной на морде и того выражения кровавых глаз, которые могли бы окончательно успокоить Геннадия Тарасовича в смысле охраны его ценностей. И начал он, согласно проштудированной книге о дрессировке, учить своего кобеля. Учил Жовтяк строго, до того строго, что пегий пес однажды задал своему плешивому и душистому мучителю такую встряску, что профессор не только сделал себе положенное количество уколов от бешенства, не только пролежал неделю в кровати, но и приказал пса увести и «усыпить». Другого он себе не завел, но от пегого, еще в период занятий с ним, сам научился лаять. И научился в совершенстве, даже в некотором роде перещеголял пса-учителя свирепостью, подвыванием и артистическими захлебываниями с перехватом… Если же к профессору кто-либо ненароком захаживал, то Жовтяк разыгрывал целый спектакль. Сначала он ужасно лаял и даже колотился туловищем о дверь, изображая несуществующую собаку, потом как бы уводил ее, немножко при этом поколачивая, запирал где-то далеко и только значительно позже распахивал перед посетителем дверь, непременно говоря: – Идиотская тварь! Порвала тут недавно одного чудачка, неслыханной свирепости животное! Бывало, что, забежав среди рабочего дня домой на часок, Жовтяк и тут не ленился лаять, а иногда и выл, рассказывая потом соседям, что Зевс – так он называл воображаемого кобеля – очень по нем тоскует. Однажды соседи заинтересовались – как же это собака обходится, так сказать, без прогулок? Нисколько не смутившись, профессор сообщил, что она пользуется «туалетом», как воспитанный человек, и даже воду за собой спускает, дергая цепочку зубами. – Посмотреть бы! – воскликнули соседские дети. – Не советую! – усмехнулся добрый дедушка Жовтяк. – Может стоить жизни. С моим Зевсом шутки плохи. И все-таки раза два в месяц, преимущественно глубокой ночью, Жовтяк лаял за своего Зевса и на улице – пусть все решительно знают, что собака у него свирепа и никогда никого не допустит в квартиру симпатичного Геннадия Тарасовича. Охранять же Жовтяку, как говорят в Одессе, «имелось что»! С первых дней революции собирал он картины, фарфор и фаянс, вкладывая в коллекционирование все то, что заменяло ему душу, то есть кипучую, неукротимую, бешеную энергию, направленную на достижение сладостной и единственной для него цели. В смутные, невнятные для Жовтяка дни революции, когда в далеком Воронеже разнесли в щепы скобяную торговлю старого Жовтяка под наименованием «Жовтяк и сын», когда был ликвидирован только что пущенный папашей Геннадия Тарасовича сахарный завод и отобрана в собственность нового государства вся недвижимость старого купеческого рода Жовтяков, Геннадий Тарасович поклонился хрипящему после апоплексического удара папаше, поклонился сухонькой, забитой и похожей на серую мышку мамаше, велел ей забыть про него и отбыл в неизвестном направлении… Явился он на Поречную улицу фронтовиком-фельдшером, ненавидящим Керенского и «братоубийственную» войну. На митингах слыл сильным оратором, хотя и с завиральными идеями: слишком часто и без всяких к тому оснований требовал он крайних мер. Тем не менее в только еще организуемом здравоохранении получил он не малую должность, на которой проявил себя весьма энергично, хоть и с некоторыми загибами по части своего «острого классового чутья». Должность не мешала ему, однако, развить на своей далекой Перечной энергичную частную практику: здесь «избавлял» он своих пациентов от почечуя, не оперируя их, а вводя шприцем спирт. Несмотря на зверские боли, причиняемые спиртом, многие больные всячески агитировали за Жовтяка и этот «его» способ, что положило основание немалому впоследствии состоянию Геннадия Тарасовича. Здесь же, на Перечной, вскрывал он трудные мужицкие фурункулы и карбункулы; потея и ругаясь, вправлял вывихи, не брезговал и зуб выдернуть козьей ножкой, но главное – «отпускал» он на руки редкие по тем временам лекарства, разумеется, не задешево. И все это во имя своей страсти! Мужики платили натурой: мукой, битыми гусями, солониной, салом, маслом… Накопив поболее продуктов и заготовив сам себе солиднейшие документы (а по должности своей в губздравотделе он как раз документы и заготовлял), багровомордый от натуги, вваливался Геннадий Тарасович в прокуренную солдатскую теплушку, называл себя профессором академии, вскрывал кому-нибудь тут же гнойник или опять-таки той же козьей ножкой рвал зуб, рассказывал похабнейшие анекдоты, поносил всеми словами буржуев, международную гидру, беляков и другую разную нечисть, угощал наиболее подозрительных красноармейцев самогоном, и такой вот – «свой в доску», «это да – профессор!» – добирался до голодного Питера, где имелись у него некоторые знакомства – на Бассейной улице и на Петроградской стороне, в Ротах и на Песках. Тут, вооружившись лупой, разглядывал он фабричные марки и узорчики на чашках, тет-а-тетах, тарелочках, статуэточках. «Гидре и буржуям» не терпелось поесть посытнее. Жовтяк был сыт, над ним не капало, с конкуренцией он не сталкивался. Он был один такой знаменитый покупатель. «Гидра» между собой называла его не без почтительности «уникум» – это было его любимое слово, собирал он «уникумы». Через недельку-две Жовтяк отправлялся восвояси с ящиком, на котором вкось и поперек белели типографские наклейки: «Лабораторное оборудование бр. Ропф». Мандатов у него хватало, он выписывал их себе сам. И Москву навещал Жовтяк, и по своей округе колесил, по старым дворянским, «тургеневским», как он выражался, гнездам. Оглядывал стены, копался в горках, деланных еще крепостными краснодеревцами, умильно вздыхал со старушками и старичками, тряс, по его собственной формулировке, им «душу, как грушу». Начальство жовтяковское считало, что ездит он по округе с инспекционным заданием – проверять организацию здравоохранения на местах. Проверкой Геннадий Тарасович затруднял себя не слишком. Да и какое в те годы было здравоохранение? Больше лишь высокие мечтания, циркуляры и размашистые подписи… Так создалась основа коллекции. В эту же самую пору фельдшер Жовтяк, произнося речи и постоянно кого-то и где-то разоблачая, высказал именно тем, кого разоблачал или кто ждал, что Жовтяк «навалится», заветное свое, скромное и даже трогательное желание – учиться. «Я – недоучка, – выразился он про себя, скромно потупив глазки. – Практика имеется, опыт наличествует, а в теории – фельдшер». Собеседники поняли – заторопились и даже засуетились. Местная профессура пожелала помочь такому «самородку», как Геннадий Тарасович. Надо отдать ему справедливость, «самородок» занимался самоотверженно, знать он хотел. И упрямства, необходимого для зубрежки, у него хватало. А по прошествии некоторого времени он, «чтобы не слишком о себе воображали», стал своих учителей «одергивать», строго произнося слова: «диалектика», «это, извините, эмпиризм», «Маркс учил». Профессора поджимали хвосты… Иногда Жовтяк приглашал своих учителей к себе в гости, жирно их кормил, нарочно ругался дурными словами и врал, как однажды, будучи ревкомиссаром и имея полномочия, не знал, как наложить резолюцию: "Рос трелять всех" или "Рас трелять всех". Учителя переглядывались белыми от страха глазами. Жовтяк громко хохотал: – Было времечко, вспомнить смешно. А теперь не ошибусь в резолюции… Коллекцию свою в те времена будущий профессор Жовтяк держал в подвале, рано ей еще было показываться на свет божий, не вышло время. В партию же, однако, Жовтяк вступать не пытался и имел на это веские и весьма основательные причины: во-первых, случился у него с биографией, выражаясь карточной терминологией, некоторый «перебор». В запальчивости он кое-что поднаврал, а ведь кандидатов или вообще стремящихся в ряды партии проверяли и даже перепроверяли. Меж тем были в системе здравоохранения такие люди, которые над Жовтяком всегда открыто посмеивались и даже смели против него выступать открыто, как, например, покойный Пров Яковлевич Полунин и его менее смелый, но все-таки ядовитый дружок, и ныне, к сожалению, здравствующий, – профессор Ганичев. Да были и еще враги, даже в студенческой среде, даже такие ничтожества, ничем себя не проявившие, как Устименко Владимир. Такова была первая и основная причина того, что Жовтяк войти в ряды ВКП(б) не пытался. Второй причиной была обильнейшая и выгоднейшая частная практика. Получив в руки диплом врача, Геннадий Тарасович нимало в этом состоянии не задержался. Матерщинник с простыми, вдумчивый и оптимистический идейный доктор с интеллигенцией, хамоватый чаевник и выпивоха с нэпманом, тонкий поклонник музыки и других изящных искусств с губернскими, тоскующими и вздыхающими по столице дамами, деловитый медик в гимнастерке и высоких сапогах в семьях партийных работников – это чудовище мимикрии, как ни странно, набрало такую скорость в губернии, а потом и в области, что иногда даже сам пугался и притормаживал себя. Но тут уже делала дело инерция. По своему положению Жовтяк не мог оставаться врачом и очень быстро защитил диссертацию с длинным и мудреным названием, суть которой заключалась в предлагаемом им способе лечения ран набором мазей и бальзамов, состав которых он сам и придумал. Вторая его тема развивала первую не без некоторой доли самокритики и с очень неглупыми реверансами по адресу тех, кто мог быть опасен. Все сошло гладко, и в один прекрасный день Геннадий Тарасович Жовтяк вдруг взял да и стал профессором, «выкинулся в профессоры», как выразился про него тогда Пров Яковлевич Полунин – известный его недоброжелатель и враг. Внешность свою к этому профессорству Жовтяк подготовил давно – и так продуманно, что еще задолго до случившегося, опять-таки по выражению Полунина, «похабства» больные не называли Геннадия Тарасовича иначе как «профессор». И душистая розовая плешь, и бородка, и перстни (а в них, как в фарфоре и фаянсе, он понимал толк), и благостная улыбка, и внезапные приступы гнева, которые он напускал на себя, как бы защищая больного от нечуткости медицинского персонала, и ангельское терпение с супругами, тещами и свояченицами сильных мира сего, и умение создать нужному человеку в своей клинике за счет ненужных сказочные условия, и сама манера выходить со свитой в клинике (архиерейский выход) – все это превратило популярного врача Жовтяка в знаменитого профессора . Так вот – партия несомненно лишила бы возможности Геннадия Тарасовича собирать урожай за урожаем с нивы, так тщательно и такими трудами вспаханной и засеянной. А урожаи эти, как легко догадаться, были немалыми… В годы своего фельдшерства Жовтяк не чурался всего того, на чем можно было «набить руку», в молодости немало оперировал, так что операции, требующие стандартной техники, делал даже с некоторым блеском и щегольством. Но ежели, сохрани бог, нужно было произвести операцию, где в самом ее процессе требовалось точно оценить варианты сложных анатомических отклонений, тогда Жовтяк терялся, путался и умоляющими глазами смотрел на Ивана Дмитриевича Постникова, к которому прилепился и который чем дальше, тем чаще оперировал за своего шефа. С годами жадность Жовтяка к деньгам возросла, он не стыдился за плату класть к себе в клинику больных, предупреждая, что оперировать под его, Жовтяка, руководством будет Иван Дмитриевич. Находясь под наркозом, больной, конечно, не знал, кто и под чьим руководством вскрыл ему брюшину, золотые же руки и великолепное дарование хмурого Ивана Дмитриевича приумножали славу Жовтяка, и гонорар он целиком укладывал в карман, чтобы «лишнего не болтали». В самые первые дни войны профессор Жовтяк стал лихорадочно готовиться к отъезду, и не столько сам, сколько стал готовить к эвакуации свои «сокровища». Но вдруг понял, что накопленное за все эти годы ему не вывезти. А если и вывезти, то только предав гласности то, что было его тайной. Руки у него опустились, за двое суток размышлений он пожелтел и исхудал. В местных организациях он вкрутил, будто ему телефонировали из Москвы, чтобы с институтом он не эвакуировался, а ждал указаний. В Москву же нажаловался, будто его институт «оставил». Что же касается лихорадочных сборов, то Геннадий Тарасович, внимательно выслушав с десяток сводок, сообщающих о продвижениях немецких армий, собираться и укладываться прекратил и запретил также собираться Постникову. – Это как же? – зло глядя на Жовтяка, осведомился Постников. – А так же! Может быть, вам напомнить некоторый факт из вашей биографии? – Какой такой факт? – бледнея, но все еще глядя в глаза Геннадию Тарасовичу, спросил Постников. – О каком факте вы толкуете? – Об известном вам гнусном факте. – Но вы же сами! – воскликнул Постников. – Вы сами порекомендовали мне… – Это нужно еще доказать, дорогуша Иван Дмитриевич, – сделав благостное выражение лица, произнес Жовтяк. – А кому в эти печальные дни интересно нудное разбирательство? В армию вас, разумеется, при наличии данного факта не возьмут, а возьмут в другое место, откуда вы увидите небо в крупную клетку, или, как еще выражаются заключенные, – я тебя вижу, а ты меня нет. В связи же с различными строгостями вас вполне и расстрелять могут, так что не лезьте на рожон… Постников, понурившись, ушел. А Жовтяк, как обычно, полаяв собакой, развалился на тахте и предался мечтам: он – русский, беспартийный, профессор. Его знают все. Речи и публичные выступления будут прощены. О всех неблагонадежных, оставшихся в городе, он немедленно, по приходе имперских войск, сообщит куда следует, это приблизит его к немецкому командованию. И тогда он откроет частную клинику. Это будет его клиника, лично его, профессора Жовтяка. К черту операции и связанный с ними риск: оперировать будет Постников, которого и здесь, по второму разу, он приберет к рукам за его деятельность в Красной Армии во время гражданской войны, за его просоветские настроения, да и мало ли еще за что! Был бы, как говорится, человек, а дело найдется. Таким образом, не нужно ему, Жовтяку, расставаться со своей коллекцией, не нужно терпеть различные треволнения, требуется только выждать, а дотоле никому не попадаться на глаза. И Геннадий Тарасович заболел. Болел он долго и тяжело, то поправляясь немножечко, то вновь сваливаясь с жесточайшими приступами почечной колики. Будучи врачом, он отлично знал, как это выглядит. В последние дни эвакуации города его видели, потом через вдову попа из Ямской слободы, жадно ожидавшую немцев, он распустил слух, что его убило прямым попаданием бомбы. Собака однако же лаяла и выла в его квартире, где хозяйничала вдова. Жовтяк, дабы не погибнуть при обстреле города, листал русско-немецкий разговорник, засев в глубоком подвале, где хранились теперь все его коллекции. В день, когда фашисты входили в город, профессор Жовтяк тщательно побрился, надел крахмальную рубашку, светлый костюм, положил в портфель буханку теплого, испеченного вдовою хлеба, серебряную солонку с солью и подносик и отправился переулочками на улицу Ленина к гостинице «Гранд-отель», где, по его представлениям, должна была находиться ставка германского командования. Но в «Гранд-отель» попала бомба, и отель этот больше не существовал. На улицах еще стреляли. Серо-зеленые мотоциклисты в касках, с притороченными к мотоциклеткам пулеметами дважды укладывали профессора Жовтяка на мостовую. И только к вечеру, изодранный, измученный, обожженный жарким солнцем, с пересохшей глоткой, он дождался того часа, когда снизу, от сгоревших складов, двинулась мотопехота. Спереди в маленьком автомобиле ехал долговязый офицер. Тусклым взглядом усталого и ко всему привыкшего человека оглядывал он задымленные, еще горящие улицы, развороченные, словно с вывалившимися внутренностями дома, – оглядывал то, что было большим, шумным городом и перестало им быть… Пообчистившись ладонью, поправив шляпу, Жовтяк выложил примятый при падениях хлеб на поднос, кругообразным движением пропихнул в корку солонку, пальцами подсыпал туда соли и вышел на перекресток. Из маленького автомобильчика Жовтяку крикнули что-то предостерегающее, автоматная очередь просвистела над ним, он присел, шляпа его покатилась по булыжникам мостовой, но автомобильчик все-таки не наехал на Геннадия Тарасовича. Чрезвычайно вежливый юноша, находившийся рядом с обер-лейтенантом Дицем, что-то быстро ему объяснил, солдаты подняли Жовтяка, подали ему шляпу… Оказалось, что эту воинскую часть, прошедшую от Бреста до берегов Унчи, еще никто никогда не встречал хлебом-солью, и Диц просто не знал, что это такое. Невесть откуда появился кинооператор со своей камерой. Приехал и другой – на мотоциклете. Открылись блокноты, защелкали фотоаппараты, профессор Жовтяк со своей буханкой в этот же день должен был попасть на страницы немецкой прессы. Но так как операторам и фотографам показалось неприличным то, что Жовтяк всего лишь один, то они приказали солдатне снять шлемы и создать за спиной профессора смутный шевелящийся фон… Обер-лейтенант Диц зевал, операторы требовали повторения встречи. Фантазия их разгорелась, в третий раз Диц должен был пожать Жовтяку руку, а тот взяться за голову, что должно было выражать следующую нехитрую мысль: «Какие ужасы тут без вас происходили, господин обер-лейтенант». Наконец все кончилось. Моторизованная часть уехала, Жовтяк остался на перекрестке один. В это мгновение из развалин дома, где раньше был госбанк, откуда-то сверху прогремела автоматная очередь. Цокая, пули провизжали по булыжнику. И Жовтяк понял – это стреляли в него, стреляли, чтобы убить, уничтожить. Теперь он – изменник, предатель Родины… И тогда он пополз. Его не ранили, даже не поцарапали, но он стонал. Ему казалось, что его видят оттуда, из этих выгоревших, озаренных заходящим солнцем окон. Ему казалось, что десятки, нет, сотни холодных и спокойных глаз следят за тем, как он ползет по булыжникам. И казалось, что он уже умер. Но все-таки он уполз: наверное, у того, кто в него стрелял, кончились патроны. Дома Геннадий Тарасович принял ванну и первый раз за десятки лет не пошутил над поповской вдовой, которая тихо молилась в кухонном углу. С утра Жовтяк отправился в город. Но ни обер-лейтенанта Дица, ни состоявшего при нем вежливого переводчика, ни одного из кинооператоров он не нашел. Эта часть проследовала южнее. А в бывшем здании обкома и горкома сновали какие-то совсем незнакомые немцы. Он попробовал объяснить, что он профессор и желает сотрудничать, что он может создать немедленно клинику, что всем сердцем привержен «новому порядку», – его просто выгнали вон. И только в конце сентября ему удалось устроиться главным врачом в маленькой больнице, которую немцы не снабжали ни медикаментами, ни продуктами, ни инвентарем. Постников оперировал, Жовтяк мерз в своем кабинете и боялся. Теперь история с хлебом-солью казалась ему верхом идиотизма. Потом в больнице вспыхнула эпидемия сыпняка, и Геннадия Тарасовича выгнали, обрекли на голодную смерть, в результате стольких лет неусыпного труда, – так он думал нынче, готовя речь, которую он скажет завтра военному коменданту города майору цу Штакельберг унд Вальдек. «Бог правду видит, да не скоро скажет, – рассуждал профессор Жовтяк, тяжело переваривая съеденный одним разом кусок мяса. – Если этот самый цу и есть тот цу, на которого я надеюсь, – жизнь моя еще впереди. А если нет…» Что ж, он не раз рисковал в своей жизни, рискнет и еще: он напишет Гитлеру или, в крайнем случае, Розенбергу. Он напишет, какому страшному остракизму подвергли его жители города. Он напишет про свое абсолютное одиночество. Он напишет про свою веру в тот высший порядок, который несет всепобеждающая Германия, и выскажет свои соображения о необходимости применения самых крутых мер к тем, кто даже молчаливо, но бойкотирует новый порядок… С этими мыслями Жовтяк уснул. Во сне он видел себя председателем. Чего и почему председателем, во сне не было объявлено. Но сидел он во главе длинного стола и круто обрывал ораторов. Это было счастье – обрывать. И сладкие слезы кипели у него в глазах, когда в два часа ночи зазвонил будильник, напоминая профессору, что пришло время лаять собакой… Глава пятая ШНЕЛЛЕР, ИУДА! Майор Бернгард цу Штакельберг унд Вальдек принял профессора Жовтяка стоя. Более того, он протянул ему обе руки. И еще более того: разглядывая профессора своими фиалковыми глазами, он сказал по-русски довольно твердо: – Я рад вас видеть, старина! Да, да, все так! Анекдот о лошадиных инструментах, которыми вы так утешили мою бедную покойную мамочку, до сих пор смешит друзей и приятелей… как это? Нашего дома – вот так! Садитесь же! Сигару? Рюмку хорошего арманьяка? Поморгав, Жовтяк смахнул набежавшие слезинки: теперь сомнений не оставалось. Он поставил на верную лошадку. И полувопросительно начал: – Барон? Цу Штакельберг унд Вальдек сделал протестующее движение ладонями: – Здесь я только майор, господин профессор. Военный комендант группы развалин. Но мне приятно, что вы и это помните. Они пили французский арманьяк небольшими глотками. Комендант курил сигару, его длинное розовое, совсем молодое лицо было гладко выбрито и напудрено. Зимнее солнце лилось в промерзшие стекла. Постепенно Жовтяк узнавал обстановку: письменный стол из кабинета председателя облисполкома, оба кожаных кресла, кажется, стояли когда-то в квартире декана института Сеченова, персидский ковер наверняка принадлежал Ганичеву, а на этом диване в трудные ночи спал покойный первый секретарь обкома… Покуда он разглядывал мебель, комендант перелистывал его документы в кожаной, тисненной восточными узорами папке. Бумаги были подобраны «умненько», как любил выражаться Геннадий Тарасович. Поменьше общественной деятельности, побольше всякого академического. Даже два свидетельства об изобретениях – он был соавтором в тех случаях, когда требовалось профессорское звание. Кроме того, он умел «проталкивать». Эти свидетельства комендант просмотрел особенно тщательно. Потом, шевельнув бровью, выбросил в ладонь монокль и сказал, показывая ровные зубы: – Поздравляю вас, господин профессор. Мы будем делать от вас… или как это? Из вас? Мы будем делать единственный, уникальный, прекрасный, да, прекраснейший бургомистр… Жовтяк от неожиданности и испуга даже приоткрыл рот. – В вашем письме на мое имя вы, господин профессор, выразили объявление? Или как это? Объявили выразить желание сотрудничество… – Да, – сказал Жовтяк, – я бы все силы… – Прекрасно! Именно – все силы! Крупный… Нет, не так: крупнейший! Знаменитый профессор Жовтяк… Захохотав, он нажал кнопку звонка: – Простите, но это я не умею. Это умеет пропаганда. Он – умеет, он сделает, как это выражают американцы? Паблисити! Сегодня вы бургомистр, завтра вас знает Берлин, еще через завтра, как это? Европа! Адъютанту было ведено позвать доктора Кролле. Доктор Кролле щелкнул перед Жовтяком каблуками, потом появился переводчик в гольфах, с большим задом, потом перед майором цу Штакельберг унд Вальдек словно из-под земли выросла хорошенькая, с ямочками на розовых щечках стенографистка из вспомогательной службы, потом был подписан приказ и тотчас же направлен в типографию, потом, щелкая каблуками и глядя друг другу в глаза, все разом, словно по команде, выпили за здоровье бургомистра – профессора, доктора господина Жовтяка, потом майор, сделав каменное лицо, выбросил вверх и немного вперед руку и воскликнул: – Хайль Гитлер! И Жовтяк, помимо своей воли, выпучив глаза, тоже выбросил руку и крикнул вместе со всеми другими: – Хайль! «И тотчас же все завертелось», как читал когда-то Геннадий Тарасович в какой-то смешной книжке. В приемной коменданта вспыхнули «юпитеры», мягко и ласково запели моторчики кинокамер, майор с фиалковыми глазами, держа профессора за локоть, скользящим, пружинистым шагом шел на объективы военных кинохроникеров. Адъютант коменданта подал профессору его шубу на хорьковом, с хвостиками, меху. Вежливый солдат подал бобровую шапку. Прожекторы погасли, киноунтер-офицер отдал команду своим рядовым, пятясь, переговариваясь между собой, словно гусаки, они сняли Жовтяка у автомобиля «бенц-мерседес» – вот профессор возле дверцы, вот дверца перед ним распахивается, вот машина тронулась… – Куда это мы? – спросил Жовтяк, разваливаясь на кожаных подушках. – В больницу, – не оборачиваясь к профессору, хамским голосом ответил переводчик. – Вы сделаете операцию для кинохроники. Вы будете оперировать ребенка, спасать жизнь. Вы это умеете? – Но в какую именно больницу? – Шофер знает. Он получил распоряжение. Доктор Кролле сидел спереди, не оборачиваясь. Рядом взвыла сирена, киношники их обогнали. «Бенц-мерседес» мягко покачивался на ухабах, Жовтяк потел, никак не мог догадаться, куда именно его везут. В бывшую областную больницу? Но она разбомблена! В детскую клинику? В их госпиталь? – Шнеллер! – заорал киновахмистр, или кто он там был, когда Жовтяк, пыхтя, вылез из машины. – Шнеллер, шнеллер! – Быстрее! – приказал переводчик. – Киновзвод торопится, их нельзя задерживать, быстрее! – Шнелль, – торопили киносолдаты. – Шнелль, шнелль! Только в ординаторской ему дали передохнуть, и здесь он наконец разобрался: это была вторая городская больница имени профессора Полунина, он сам тут выступал на торжественном заседании и вдохновенно говорил о покойном Прове Яковлевиче. «Как все-таки странно складывается судьба! подумал Геннадий Тарасович, вытирая взмокшую плешь платком. Удивительно!» Киносолдат, похожий на крысенка, внимательно посмотрел профессору в лицо, потом, пошевеливая усишками, каким-то темным губным карандашом сильно помазал Жовтяку рот, бесцветной мастикой натер лицо и сверху присыпал пудрой, совершенно так же, как поступают матери с ягодицами грудных детей. А испуганная до дурноты санитарка натягивала в это время на профессора халат… – Вы думаете! – переводил за его спиной переводчик. – Вы готовитесь к операции. Операция очень трудна. План зреет в вашей голове. Эврика! Решение найдено! Опять вспыхнули прожекторы. – Но мне нужно знать, кого я буду оперировать, – воскликнул Жовтяк. Хотя бы историю болезни… Историю болезни ему принесли. «Мацкевич Георгий, 11 лет, прочитал Жовтяк. – Диагноз…» – Вы при этом курите! – продолжал переводить переводчик. – Возьмите эти сигареты, держите пачку так, чтобы в объектив попало название «Оверштольц» – важно, что профессор-бургомистр курит дорогую марку. «Мацкевич Георгий, – думал Жовтяк. – Мацкевич». Вновь застрекотали камеры, кинофельдфебель холодными, как у покойника, пальцами повернул лицо Жовтяка влево, командуя по-немецки. – Вы смотрите на фюрера, – тарахтел переводчик, – фюрер даст вам силы и мужество в предстоящем благородном деле. Решение приходит после того, как вы посмотрели на фюрера. Вот теперь – эврика! – Эврика! – воскликнул Жовтяк и хлопнул себя по лбу. – Очень плохо, – сказал переводчик. – Неестественно! Все с начала. Не надо хлопать свой лоб, так не делают ученые. И не забывайте курить! Мацкевич Георгий лежал на операционном столе – загримированный. В чаду нынешнего небывалого дня Жовтяк едва узнал знакомых врачей больницы имени Полунина. Мальчик смотрел на стрекочущие кинокамеры, на орущих киносолдат, на потного накрашенного Жовтяка испуганными и страдальческими глазами рот его был полуоткрыт. Мыться киноефрейтор не разрешил. «Операции не будет, – сказал он, – это слишком длинно и не эффектно. Шнелль-шнелль! Бургомистр-профессор дает ребенку шоколад, ласкает его, и на этом финиш!» «Финиш! – благодарно подумал Жовтяк. – И слава тебе господи!» Но чертов Георгий никак не хотел благодарно улыбнуться профессору. Вместо улыбки у него получалась гримаса. Тогда, на ходу изменив сценарий, киноначальник приказал улыбаться ассистентам и сестрам. У них тоже не получалось, и тут Геннадий Тарасович услышал фразу, от которой помертвел. – Вы себе представьте, как бургомистра будут вешать, и вам сразу станет весело, – сказал кто-то негромко за его спиной. – Очень даже весело! На всякий случай Жовтяк не обернулся. Голос он вспомнил позже, уже когда они ехали обратно, в городское управление. И записал в своей цепкой памяти – жирно, чтобы не забыть: Огурцов, товарищ того самого Устименки Владимира, который испортил ему столько крови. Ничего, Огурцов, мы еще встретимся… И лицо Огурцова он вспомнил: веснушчатый, редкозубый, курносый. Киновзвод снял Жовтяка еще раз при вступлении «в исполнение почетных и нелегких обязанностей». Свеженький приказ коменданта о назначении Жовтяка был положен на стол бухгалтера городского управления. Довольные служащие поздравляли друг друга с новым бургомистром и расходились по своим местам с веселыми улыбками. Потом появлялась процессия – доктор Кролле под руку с Геннадием Тарасовичем, просунувшийся между ними переводчик и сзади старший делопроизводитель – его выбрали потому, что он был одет лучше других, даже в галстуке. И хорошо улыбался. – Шнелль! Шнелль! – опять заорал кинокомандир. – Шнелль! Служащие поднялись как по команде. Жовтяк, согласно сценарию, поздравил их с добрым утром, с хорошей погодой и по-отечески пригласил к себе в кабинет мамашу того самого Мацкевича Георгия, которого только что «удачно прооперировал». Мать снимали сзади – ее изображала машинистка управления Сильвия Францевна Генике, выдающая себя за «немножко» немку. Жовтяк похлопал ее по плечу и сказал, что жизнь ребенка «вне опасности». – Аллее! – заорал киноглавнокомандующий. – Энде! Камеры перестали стрекотать, переводчик сказал Жовтяку, протягивая руку: – Оверштольц! – Как? – не понял Геннадий Тарасович. – Сигареты! – пояснил переводчик. – Съемка кончилась. Верните сигареты… Киновзвод отбыл. Переводчик посоветовал профессору вытереть лицо платком или умыться теплой водой с мылом. Сильвия Францевна принесла воды в старой полоскательнице, Жовтяк, чувствуя себя замученным, кое-как утерся мокрым платком, но отдохнуть ему не дали, доктор Кролле повел бургомистра на первую беседу со служащими (эта беседа была не для кино, а для дела, как пояснил профессору переводчик). Служащие опять встали, теперь никто не улыбался, на Кролле поглядывали с испугом. – Господа! – начал переводчик. – Господин Кролле информирует вас о том, что профессор Жовтяк, утвержденный бургомистром с сегодняшнего дня, не потерпит никакого благодушия, а займет позицию твердую и непреклонную. Господин Жовтяк – старожил. Он всех тут знает. И он доведет до сведения имперского командования не только любое нелояльное действие, но и любую нелояльную мысль, ибо мысль предшествует действию… Геннадий Тарасович боковым зрением увидел доктора Кролле: его круглое, с маленьким носиком, с красными губами личико вдруг побагровело, непонятные Жовтяку слова звучали как зуботычины и затрещины, служащие стояли понурившись, не глядя друг на друга. «Пропал я! – жалостно подумал Жовтяк. – Крышка мне!» Погодя, уже в жарко натопленном кабинете бургомистра, возле выполненного под бронзу бюста фюрера, толстозадый переводчик разъяснил ему, что здешних служащих надо держать «в узде», что по поводу некоторых деталей именно теперь ведется следствие, так как имели место пропажи бланков – существенно важных, например «аусвайсы». Следствие, разумеется, негласное, но если возникнет надобность, то господину профессору надлежит связаться по этому телефону (он показал, по какому именно) через пароль «Мюнхен» с господином Венцловым, который понимает по-русски. Особенно следует господину профессору присматриваться к горбатому бухгалтеру городского управления, по фамилии Земсков. Он уже на крючке, но о нем должны узнать все, прежде чем его ликвидировать, так как он, несомненно, имеет связи. Доносить следует… – Позвольте, – возразил Жовтяк, – слово «донос» в данном случае… – Доносить следует, – словно не слыша Жовтяка, продолжал переводчик, убедившись в том, что дверь плотно закрыта… Доктор Кролле, имевший привычку греть розовые ладони у всех печек, круто повернулся и опять прокричал какие-то несколько фраз, напоминавшие оплеухи. Переводчик заговорил быстрее, в глазах у него появилось выражение страха; в эти минуты Жовтяк услышал, что бывший до него бургомистр никуда не уезжал, а был пристрелен у себя на квартире, узнал, что за ним тоже будут непременно «охотиться, как за редкой дичью, лесные бандиты», понял, что ему надлежит впредь во всех случаях «проявлять решительность, твердость характера, трезвость ума и притом в соответствии с нормами великой северной хитрости, которая есть обязательное слагаемое всепобеждающего германского духа». Узнал он также, что никакой немецкой охраны ему не дадут, а буде он пожелает, то может сформировать себе группу полицаев из местных жителей, узнал, что ежемесячное его жалованье будет составлять такую-то сумму оккупационных, а не иных марок, что снабжаться продуктами он имеет право не как имперский военнослужащий, а лишь через склад «излишков» крейсландвирта, но что его охрана, если он таковую себе подберет, имеет право производить конфискацию продуктов питания как в пользу своего бургомистра, так и в свою личную, однако при условии, что шестьдесят процентов конфискатов будет сдаваться в упомянутый уже склад крейсландвирта. От выпитого не вовремя арманьяка, от киносъемок, от сигарного дыма, от выкриков Кролле и гладкой, быстрой, напористой речи переводчика Жовтяк укачался, у него сосало под ложечкой и хотелось на воздух, все затеянное им предприятие теперь казалось ему капканом, который намертво захлопнулся. Но Кролле и переводчика уже не было, и отощавшие служащие пошли к своему новому бургомистру с бумагами на подпись, с вопросами и делами, отложить которые он боялся, но и решить, по полному непониманию масштабов своей деятельности, не мог. Одну бумагу, напечатанную по-русски, он читал особенно долго, ему надлежало ее подписать, но было жутко, и казалось, что как только он подпишет эти ровные машинописные строчки, с ним тотчас же что-то случится. Его теперешний секретарь – пожилой человек с напомаженной головой и угрюмой рожей не раз судимого бандита – вздохнул, деликатно покашлял в кулачище, потом посоветовал: – Валяйте подписывайте, господин бургомистр! Они это село бомбить будут. – То есть как? – искренне не понял Геннадий Тарасович. – Им учиться нужно какому-то особому бомбометанию – ночному, что ли. И все это самое Великонижье они на свои планы разрисовали. Ежели люди не уйдут, народишко то есть, с людьми разбомбят. А тут вы честью, что называется, просите, как профессор медицины… У Жовтяка похолодело в груди. Он еще раз прочитал бумагу. В открытую дверь кабинета было слышно, как в приемной кто-то напевает скучным тенорком: Сидел я на скамейке, Со мною мой приятель. Ах, так его разэтак, Квартальный надзиратель… – В смысле профилактического мероприятия? – осведомился Жовтяк. – А это вам с вашей колокольни виднее! – непочтительно ответил секретарь-громила. – Вы же профессор, не я… Жовтяк подписал, прихлопнул грязной промокашкой и, чтобы не оставаться одному в кабинете, осведомился вежливо: – Я – медик, а у вас какая… основная специальность? Разбойник с большой дороги посмотрел на Жовтяка стальными глазами и сказал: – Прыгуны мы, господин профессор. Сектанты, как нас официально именуют. А я – наставник. – Так, так, – покачал плешивой головой Жовтяк. – Ну что ж, очень приятно. Буду надеяться – сработаемся. В приемной скучный тенор опять запел: Маланья шла за керосином, Спуталась в воротах, Петюха крикнул ей с овину… – Проскурятинов, прекратите пение! – обернувшись к двери, строго ведет секретарь-прыгун. – Не в театре! – А он – кто? – поинтересовался Жовтяк. – Делопроизводитель у нас. Вообще парень ничего, но, как выражаются, чокнутый немного. Переселяет души. Жовтяк опять испугался: – Это в каком же смысле? – Мышку в камень, господин профессор, камень в дерево, дерево в овцу. «Все смертно и все вечно», – слегка вытаращив глаза, сказал секретарь-сектант. – Такое у Проскурятинова вероисповедание. Никуда не денешься! Геннадий Тарасович закивал головой, заторопился. Ему стало совсем жутко. И похоже все это было на дурной сон. А сектант-прыгун в это время говорил негромко: – Еще бухгалтер наш – Земсков – тот бражкой поторговывает. Искусник, ничего не скажешь. Легкая бражка, кристаллическая, а на вкус – бальзам. Колбаски, желаете, достану – свиная, в топленом жиру, с чесночком? Ордерок вот оформленный подпишите… Подписав ордерок на предмет какого-то обыска и изъятия, Жовтяк погрузился в бумаги, прочитал все приказы за последний месяц, подчеркивая красным в них то, что представлялось ему важным, сделал выписки в тетрадь и взглянул на часы. Было два пополудни. Попыхивая окурком сигары, он широко распахнул дверь и осведомился в приемной – есть ли кто-нибудь к нему. Часы в приемной ударили тоже два. «Я педантичен по-немецки!» подумал Жовтяк. Первым в очереди к нему был мужчина, похожий на актера, пожилой, благообразный, с полным ртом золотых зубов. Кланяясь и улыбаясь и опять кланяясь, он поздравил господина бургомистра со вступлением в должность и напомнил ему, что они знакомы – он является директором Богодуховского кладбища. – Да, да, кажется, – рассеянно и величественно произнес Жовтяк. – Не кажется, а точненько, – кланяясь и улыбаясь, словно заводной, заверил директор. – Сколько вы у меня профессуры, бывало, хоронили, и сами на меня сердились, ты, говорили, Филиппов, подлец-жулик, говорили, смотреть противно. Ты комбинатор, с мертвого, говорили, и то последние портки снимешь. А у меня и правда, господин бургомистр, такое перенапряжение на кладбище в смысле участков захоронения, что и для такого человека, как вы… – Ладно, ладно, – замахал суеверный Жовтяк, – я этого не люблю. И не помню я вас. В чем дело, говорите, у меня прием… Бывший кладбищенский директор, шевельнув губами, спрятал золотые зубы куда-то внутрь себя и сообщил, что желает все захоронения на Богодуховском кладбище производить своими силами и при помощи своей рабочей артели. Подготовка могил, дроги, священник, кто «возжелает», – все от бывшего директора. Ну и, разумеется, похоронные принадлежности. – Так как, – доверительно сообщил бывший директор, – у господ немцев с этим вопросом – организационные сложности. Ихние войска гробами, например, снабжаются из фатерланда. Стандарт! – Ну что ж, – солидно поглаживая плешь, сказал Жовтяк. – Мы возражений не имеем. И поддержим. Дело вы задумали, конечно, большое, средства потребуются. – О субсидии не ходатайствую, – потупившись, сообщил директор. – Поднакопили? – Так ведь куда денешься? Геннадий Тарасович взял заявление, подумал и написал резолюцию с твердыми знаками и ятями, которые помнил неточно и потому расставил их наугад. Резолюция была положительная и благожелательная. Прочитав решение бургомистра, бывший директор кладбища, а ныне владелец похоронного бюро «Последний путь», поклонился, улыбнулся и еще раз поклонился, словно его опять завели. У Жовтяка же лицо стало печальным и выжидающим. Разумеется, он понимал, что рискует и даже очень рискует, но, рискнув всем, ему не имело смысла бояться пустяков. Благодарность – и только. Да разве сами немцы не понимали, что на их оккупационные марки прожить невозможно? – Вот так! – с легким вздохом произнес Геннадий Тарасович. Все еще кланяясь и улыбаясь, «ныне владелец», отвернувшись, вынул из бумажника и отсчитал гонорар бургомистру. – Это что? – спросил Жовтяк строго. – Пожертвование, – бойко ответил директор-владелец. – Мало ли нужд встречается. Вот я и прошу. – Прекрасно! – кивнул Жовтяк. – Засим желаю здравствовать! После кладбищенских дел он занимался крысиными ядами, выдал патент на производство суррогатного табака «Баядера», выгнал в толчки с яростной руганью старого и хорошо знакомого ему провизора Якова Моисеевича Певзнера за то, что тот просил освободить арестованную мать жены, велел своему секретарю-сектанту запаковать конфискованную свиную колбасу, наложил еще с полдюжины всяких резолюций и, заперев печать и штамп вместе с опечатанными бланками паспортов и разрешений на передвижение в пределах комендантства, твердым шагом крупного деятеля вышел на морозную улицу. В бобровой боярской шапке с бархатным донышком, в шубе на хорьках с бобровым же воротником, не торопясь пересек он улицу и направился к тому казино «Милая Бавария», куда еще так недавно заходил только с черного хода, чувствуя себя последним нищим. Теперь он был хозяином! Как в давние-давние времена в ресторане «Гранд-отеля», сейчас сбросит он на руки почтительному швейцару шубу, весело и солидно посетует на мороз и, потирая руки, по коврам, кивая знакомым, войдет в залитую светом залу, взглядом выбирая столик поуютнее. Как-никак, если мерять по-старому, он городской голова, никак не менее… И совсем позабыв давешнюю быструю мысль о том, что «он пропал и ему теперь крышка», бургомистр, профессор Жовтяк, в предвкушении добротного обеда, красивой подачи и учтивой обслуги, даже несколько помолодев от этих мыслей, зашагал быстрее и, спустившись на несколько ступенек вниз, распахнул перед собой зеркальную дверь казино. Все было совершенно так, как ему представлялось в мечтах. Где-то далеко, в ярком свете электрических ламп, играл струнный оркестр. Пахло добротной едой, немножко немцами – их офицерским одеколоном, сигарами. Швейцар в золоте, с бородищей, кинулся навстречу Геннадию Тарасовичу, и тот, потирая руки, как и предполагал, начал было сбрасывать шубу, но в это мгновение швейцар сказал ему быстро и злобно: – Давай отсюда! Только для господ офицеров рейха, понятно? Давай… – Позвольте! – мягко и строго отстраняя от себя швейцара, сказал Жовтяк. – Я бургомистр и каждому понятно… В это время из-за угла появился немецкий солдат. Очень учтиво и очень кротко он выслушал объяснения Жовтяка, велел ему подождать и ушел за бархатную занавеску. Потный Жовтяк стоял в полуснятой шубе, с шапкой в руке. Немца не было бесконечно долго. Наконец появившись, он сказал опять-таки очень учтиво: – Не разрешается. Уходить вон! Сейчас! Шнелль! Геннадий Тарасович попытался придать своему лицу ироническое выражение, но толком оно не получалось. Натягивая рукав шубы, он уронил шапку. Солдат молча посмотрел на шапку и не поднял ее. И швейцар тоже не поднял. – Во всяком случае, я буду на вас жаловаться! – сказал бургомистр швейцару. – И это вам даром не пройдет! – Жалуйся! – негромко сказал швейцар. – Жалуйся, Жовтяк! Бургомистр! Иуда! И аккуратно плюнул в урну для окурков. ВОСКРЕСЕНИЕ И СМЕРТЬ БУХГАЛТЕРА АВЕРЬЯНОВА Уже заполняя, согласно приказанию господина Венцлова, печатный бланк в комнате номер 9 группы "Ц", Степан Наумович Аверьянов твердо знал, что обязательство свое перед гестапо он сегодня же и во что бы то ни стало непременно нарушит. Формулировка «смертная казнь» ни в малой мере его не смущала. Почти позабытое за это время сладкое и захлестывающее бешенство опять накатило на него во всю свою мощь: теперь-то он докажет этой чертовой Аглае Петровне, какой это он «случайный человек в системе облоно». И пусть только кончится война, пусть только угонят отсюда этих фашистюг, он сразу же подаст в суд и потребует компенсацию за все эти годы, вот тогда ненавистная Аглая попляшет, тогда она увидит, почем фунт лиха, тогда ей вправят мозги насчет «распоясавшегося Аверьянова», как заявил тогда на суде этот молокосос юрисконсульт, представляющий, видите ли, интересы облоно… «Даже глаза закрыла, – в который раз думал он, предъявляя гестаповцу-часовому пропуск на выход, – даже смотреть на меня не могла, такой я ей отпетый человек. Если я не повинился, так потому, что я имею свой принцип, и это вовсе не значит, что я – русский мужик Аверьянов изменник и предатель! Если я на работу четвертого мая 1941 года не вышел по причине заверенного медицинской справкой тяжелого отравления, то, следовательно, исходя из вышеуказанного, на основании только ее, как я справедливо отметил в своей жалобе, „самодурства“ – меня увольнять? А из-за того, что суд рассудил неправильно, эти фашистюги меня на крючок? Аверьянов – продаст? Э, нет, господа почтенные, я своего советского суда дождусь, и уж тогда, извини-подвинься, мою неумолимость никто не сломает. Пусть гражданка Устименко на колени падает, я из нее компенсацию за все годы, хоть и десять лет война протянется, – вытрясу. И уж тогда запью: как минимум до тяжелейшего отравления, вот как оно будет дело. Тогда вы меня узнаете, ужаснейший мой характер. И в облоно ваше вернусь только на один день, чтобы подать заявление об уходе по собственному желанию». На улице, на морозном и пронизывающем ветру, Аверьянов тревожно заспрашивал себя, где бы ему немедленно «грохнуть, хоть стопочку», чтобы, как любил он выражаться, «нервная система поостыла». Как всякому пьянице, ему нынче выпить было более чем необходимо, но, так ничего и не придумав, он направился домой, обнадежив себя идеей, что выпьет попозже, когда займется тем самым делом, которое придумал сегодня в комнате номер 9, заполняя бланк со словами «смертная казнь». Жены еще не было, – наверное, не отпустили с разгрузки дров, куда ее гоняли немцы. Аверьянов-сын смотрел на отца с портрета строгими глазами; на фотографии Коляша был штатским, но отец знал, что мальчик вовсе не штатский, а служит своему народу, как и подобает мужчине его возраста в такое время. – Вот, брат Коляша, – сказал отец портрету сына, – был и я, дружочек, кое-где. Но ничего, есть у нас порох в пороховницах… Раздевшись и разувшись, старый бухгалтер побрился очень тупой бритвой, протер лицо остатками крема своей супруги, которым она, кстати, очень дорожила, предполагая, что крем этот «натягивает морщины», вынул из тайника за кухней чемодан и облачился в свой выходной, синего шевиота, костюм, который последний раз надевал он в суд. Бритый, в галстуке «кис-кис», с немножко «художественно» раскиданными седыми волосами, он даже себе понравился, чем-то напомнив старого артиста Маккавейского, героя-неврастеника, игравшего когда-то здесь князя Мышкина, царя Павла Первого, а потом какого-то иностранного психопата. – Это надо же, – опять сказал Аверьянов сыну, – глазки закрыла! Так она, понимаешь ты, во всем уверена! Так она все знает! Так она в каждой анкете разбирается, дочь пролетарских родителей. А мы с тобой, понимаешь ли, потомки графа Сумарокова-Эльстона, князя Сан-Донато, а также Штюрмера… С трудом завязав шнурки старых штиблет, Степан Наумович сунул руку в шкаф – туда, где обычно лежали носовые платки, и неожиданно нащупал пальцами бутылочку. По спине его пробежала легкая и быстрая дрожь, и он немножечко помедлил, чтобы не сразу разочароваться. «Если одеколон даже самый дорогой – все равно выпью!» – хмурясь, твердо решил он. Но в водочной «маленькой» было нечто лучше, чем одеколон. В бутылке был непочатый «лосьон», изготовленный супругой Аверьянова – Маргаритой Борисовной, знаменитый ее лосьон для «быстрого и эффективного открывания пор лица», как значилось в ее клеенчатой тетради, где записывала она в довоенные времена всякие новые рецепты – салатов с витаминами, печенья «минутка», сырных палочек, а также способ выведения различных пятен. Лосьон этот делался на мелко струганном хрене, и, нюхая сейчас прозрачную жидкость, старый бухгалтер вдруг вспомнил, как сам на терке в тот жаркий предвоенный вечер, обливаясь слезами, стер целую палку хрена. «Это было, когда я уже покатился по наклонной плоскости! – не без злорадства, словами сварливой жены, подумал он, выпив и нюхая корочку немецкого, нечерствеющего хлеба. – Это было уже после суда!» Расправившись с лосьоном, Аверьянов запрятал порожнюю бутылку от греха подальше и написал следующую записку своим твердым, четким бухгалтерским почерком: «Маргоша! У меня много дел. Приготовь наконец что-нибудь перекусить, оставь привычку не варить горячее. Это неэкономно. Степан Аверьянов». Чувствуя себя свежим, сильным и даже молодым, Степан Наумович натянул демисезонное пальто, имеющее очень приличный вид, замотал шею шарфом и, слегка осадив к затылку и немного на ухо каракулевую, сильно траченную молью шапку-полупирожок, вышел на морозную улицу. За многие месяцы безделья, сутяжничества и склок сегодня он чувствовал себя занятым, нужным и спешащим человеком. И на душе у него было весело – первый раз с тех самых пор, как он проиграл свое дело с облоно в последней судебной инстанции. А такая «работенка», как та, которую он наметил себе на сегодня, по странным свойствам его нелегкого характера пришлась ему по душе. И запел он даже немножко, едва слышно, замурлыкал под нос: Наливалися знамена Кумачом последних ран. Шли лихие эскадроны Приамурских партизан. Два немца, стуча подкованными сапогами по промерзшей мостовой, вынырнули ему навстречу и с изумлением прислушались – ошалел человек, поет? – но он не обратил на них решительно никакого внимания, он был очень занят сегодня и шел по делу, он спешил, чтобы управиться со всем именно нынче, а не тянуть до завтра или послезавтра, как сделали бы многие, даже из тех, кому Аглая Петровна всячески доверяла и подписывала самые лестные характеристики. Он – выгнанный ею, но вот он рискует за нее и ради нее, в то время как все скоро спать залягут, а многие залегли. На перекрестке он остановился, вспомнив, что за ним, как ему было известно по книжкам из жизни народовольцев или большевистского подполья, или как видел он в кинокартинах, могут следить. На морозном ветру, на сквозняках перекрестка он внимательно огляделся, обтер мокрый нос варежкой и, опять напевая, отправился дальше. И останутся, как сказка, Как манящие огни, Штурмовые ночи Спасена, Волочаевские дни… В штиблетах, после старых, разбитых валенок, шагать Аверьянову было неловко, и вообще сегодня он несколько перенервничал и приустал, но все-таки настроение у него было хорошее и боевое, и даже более того, ему понемногу стало казаться, что он идет не затем, чтобы выполнить свое решение, а затем, чтобы выполнить поручение – ответственное, опасное и крайне сложное, но доверенное лично ему. «А что? – рассуждал он полушепотом сам с собою, – и ничего, выполню. Ишь – фрицы гогочут. Знали бы они, зачем идет этот гражданин, знали бы! Да не узнать им, дуракам, вот в чем вся закавыка. Нет, господа „тысячелетняя империя“, не узнаете! И вы, многоуважаемая Татьяна Ефимовна, не знаете и не догадываетесь, кто к вам шествует и какой вам предстоит разговорчик…» Бывшего завуча, а впоследствии директора школы номер шесть Окаемову старый бухгалтер не видел давненько и сейчас с трудом вспомнил постное, осуждающее выражение ее худого, костистого лица, «С этой будет нелегко, подумал он, – но я ее припугну. Я ее любым способом напугаю, а она не из храбрых. Так и будет». – Кто там? – спросила она его за дверью. – Один ваш старый-престарый знакомый! – ответил бухгалтер масленым голосом. – Аверьянов некто, Степан Наумович… – Довольно поздно, – без всякой ложной любезности сказала Окаемова, но дверь все ж таки открыла. Принят он был не то чтобы гостеприимно, но более или менее вежливо, Татьяна Ефимовна даже светила ему коптилкой, пока он раздевался, и осведомилась, как со здоровьем. Впрочем, сесть она ему не предложила, возможно потому, что в маленькой ее комнатушке везде на тряпках и старых газетах были разложены прожаренные и очищенные желуди, которые Татьяна Ефимовна вместе с какой-то пыльной и носатой старухой сортировала и упаковывала в фунтики. – Это что же? – потирая застывшие на морозе руки, поинтересовался Степан Наумович. – Коферазвесочная фирма госпожи Окаемовой? Или как? О свинках беспокоитесь или о человечках? Слышал я, одно время торговали вы какими-то шпульками на базаре? Татьяна Ефимовна, не отвечая, спокойно-неприязненным взглядом смотрела на Аверьянова. Пыльная старуха шуршала за ее спиной. – Вы бы порадовались, – сказал бухгалтер. – Все-таки жив курилка, не спился и не подох под забором, как вы все предсказывали… – Зачем же вам сейчас подыхать, – вежливенько, но со значением в голосе произнесла Татьяна Ефимовна. – Именно сейчас вам честь и место. Наверное, в гору пошли, не так ли? Аверьянов поморгал, сдерживая себя. «Ах ты, старая стерва, – едва не сказал он. – Я и ей плох! Ну, посмотрим, мадам Окаемова, как вы мой удар выдюжите. Это вам не то, что писать на меня заявления о грубости в служебное время и непринятии вашего отчета из чисто бюрократических побуждений. Это вам не Аглаище подпевать, когда на меня все скопом навалились и когда я действительно пришел в замешательство и показал себя не в красивом свете. Это нечто другое!» Но ничего этого Аверьянов, разумеется, не сказал, а лишь вздохнул и, нагнав на лицо поболее таинственности, шепотом произнес: – Мне лично и без свидетелей надо с вами накоротке побеседовать. И так, чтобы никто не слышал, это дело крайне опасное… – Какое такое дело? – чуть дрогнувшим голосом осведомилась Окаемова. Даже странно… – Такой период переживаем, что ни в чем ничего странного не нахожу, совсем глухо и таинственно произнес старый бухгалтер. – Но время терять я не намерен. Желаете – побеседуем, не желаете – так и запишем. – А у меня ни от кого секретов нет, – как видно поборов страх, отрезала Окаемова. – Мне скрывать нечего и не от кого. – Зато у меня есть секрет, – стараясь говорить тем голосом, которым нынче говорил с ним гестаповец Венцлов, произнес бухгалтер. – Есть, понятно вам? И не задерживайте меня, я тороплюсь! – Ну так возвратимся в переднюю, – немножко побледнев, согласилась Окаемова. – Больше некуда. Держа коптилку в руке, она затворила за собою дверь в комнату, и тогда Аверьянов ей сказал то, что придумал еще там, в комнате номер 9: – Гестаповцы поймали одну женщину, похожую на Аглаю Петровну. Ее фамилия Федорова, помните, была учительница – подружка Сони Мартемьяновой? Так вот, если кто покажет на Федорову, что она Устименко, то у меня есть такое задание от генерального штаба всепартизанского красного движения передать – пусть считает себя покойником. – Это как же? – серая лицом и стараясь не замечать запах перегара, исходящий от Аверьянова, с ужасом спросила Окаемова. – Это как? И я тут при чем? – А при том, что у вас скверные были отношения с Устименко, вроде моих. Только у меня по линии алкоголя и других некоторых аморальностей и неэтичностей, а у вас методика преподавания, вы, я помню, на активе сильно по Аглайке врезали, я вам даже из угла хлопал. И она по вас врезала, в конференц-зале педагогического техникума это дело было. Потом вы, конечно, валерьянку пили и кричали, что «так не оставите!». Теперь припомнили? Татьяна Ефимовна, прижимаясь к стене передней, медлила с ответом: чего хочет от нее этот человек? Кто он – провокатор? И какой это такой генеральный всепартизанский штаб? – Ужели запамятовали? Между вами еще спор был теоретический чисто насчет товарищества в школе и насчет ложного понимания товарищества. Вспомнили вы ей, Аглаище нашей, ее племянника, как он не заявил на своих соучеников, не показал на них откровенно, по вашему-то убеждению он обязан был показать откровенно. Вроде бы прыгали они все из окошка… – Да вам-то что до всего этого! – воскликнула вдруг Татьяна Ефимовна. Какое это может иметь отношение к Федоровой? Бухгалтер загадочно улыбнулся. Загадочно и мрачно. – Не понимаю! – пожала плечами Окаемова. – А такое это имеет отношение, – пугая Татьяну Ефимовну стеклянным блеском глаз и наклоняясь к ней, сказал бухгалтер, – такое, что вам нынче могут приказать в смысле откровенности. Приказать и всеми карами пригрозить. Так вы – ни-ни! «Иначе пусть считает себя покойником». – Значит, вы теперь партизан? – с усмешкой осведомилась Окаемова. – А это дело не ваше, – значительно произнес Аверьянов. – Это дело вышестоящее, и не вам его знать. Не вам, имеющей обо мне такое представление, что я выгнанный главный бухгалтер. Вы, между прочим, тоже ручку к этому делу приложили, тоже на меня писали, что я, видите ли, «нетерпим на своей должности». Помню, как же, старик Аверьянов все помнит! И, сердито сопя, он стал стаскивать с вешалки пальто. – Если на меня донесете, тоже вам будет худо, – деловито добавил он, взбивая меховую свою шапку ладонью. – Очень худо. Я не бог весть какая птица, но меня знают и после войны еще громче узнают. А что я нетерпим, то было бы вам, товарищи критики, вовремя самим почесываться с отчетностью. Бухгалтерская отчетность – это не фигли-мигли с успеваемостью, где всякое накружить можно, это дело святое. И наша отчетность – это не ваша методика и педагогика. Говорил он долго, гневно и проникновенно, произнося бухгалтерские термины голосом, дрожащим от волнения, утверждал, что лучшие годы своей жизни отдал делу народного образования, в то время как мог создать «классический учебник» под названием «Бухгалтерия» – всем!", и что у него даже подготовлены все материалы для этого труда, но что именно Аглаища уговаривала его «не оголять уходом» бухгалтерию, и вот он теперь никто. – Да, я никто! – воскликнул он патетически. – И даже вы, известнейший в мире педагогов сухарь, позволяете себе… Но эту фразу он не договорил, явственно услышав рыдание. Татьяна Ефимовна, держа в одной руке коптилку, другой жалким жестом закрывала лицо и, вся трясясь, плакала громко и горько. – Ну вот, – воскликнул Аверьянов. – Зачем же это? Это вовсе ни к чему! – Нет… это я к тому… – срываясь на некрасивые повизгиванья и отчаянно стараясь говорить тише, сказала Окаемова, – к тому, что только сейчас поняла: до чего же они нас довели, проклятые, что вот вы… ходите… и предупреждаете… дескать… не выдавайте! Это вы! Но только, пожалуйста, не обижайтесь, пожалуйста, Степан Наумович, ради бога… – Это ничего, – неопределенно сказал он, не понимая, что с ней. – Это возможно. Отчего же не предупредить, ведь человек вполне может быть и не в курсе. Так что, значит, Федорова она, ясно? Не Устименко, а Федорова. И все! Надев на нечесаную голову шапку, опять-таки с некоторым ухарством, старый бухгалтер помахал Окаемовой рукою, произнес еще нечто ободряющее, вышел и вдруг вспомнил, что здесь же, неподалеку, в Прорезном переулке, проживает его заместитель, назначенный впоследствии на должность главного бухгалтера, – горбатый Платон Захарович Земсков. К Земскову Аверьянов никакой вражды не испытывал, потому что тот его даже защищал как весьма знающего бухгалтера, хоть с ним лично и ругался из-за вечного аверьяновского пьяного и буйного хамства и однажды посулил его упечь в тюрьму, если он будет «выражаться» при учительницах, на что Аверьянов не обиделся. Эвакуироваться Платоше не удалось – болела сестренка, и как-то, еще в сентябре, Степан Наумович, оглушенный горем войны и своей неприкаянностью, наведался к Земскову. Тот, вместе со своей сестренкой Пашей, с которой они, видимо, жили душа в душу, принял бывшего своего начальника по-человечески, даже поставил на стол кувшин какой-то довольно крепкой браги и блинцов, из которых лезли колючие отруби, но все-таки это была и выпивка, и закуска, и разговор был – задумчивый и неторопливый со стороны Платоши и Паши и обычный самодовольный крик со стороны Аверьянова… Сейчас, вспомнив более брагу, нежели тихих брата и сестру, Аверьянов постучал в знакомую, обитую драным сукном дверь. Паша отворила. Будучи от природы человеком, не умеющим никогда хранить никакие секреты, да к тому же желающим зайти в гости не просто так, а непременно с новостью, Степан Наумович сразу же, почти с порога, рассказал Земсковым, как «таскали» его в гестапо, как там с ним говорили и как она (сама наша начальница бывшая, растак ее в качель, с которой он все равно дойдет до Верховного суда) глазки от гадливости закрыла. – Ишь ты! – с непроницаемым выражением худого и темного лица ответил Земсков. – Даже так! – А как же! – воскликнул Аверьянов, глазами следя за тоненькой и смирненькой Пашей, которая ставила на стол кувшин с бражкой и тарелку с копченой кониной. – А как же! Брезгует Агашка чертова! – Может, не брезгует! Может, совестится! – заметил Земсков. – Тоже бывает. – У них не бывает! – У кого у них? – вдруг спросила Паша и коротко взглянула на старого бухгалтера. – А у таких, как Устименко… Земсков с усмешкой повел бровью, налил своему бывшему начальнику браги и, когда тот выпил, осведомился: – Ну, а если вас, Степан Наумович, пытать бы они стали, тогда как? – Плюнул бы в ихние рожи, – обсасывая конский хрящ, ответил бухгалтер. – Такая наша партизанская присяга. – Партизанская? – с незаметной усмешкой переспросил Земсков. – Вы-то партизан, что ли? – Кто знает! – уже сам наливая себе пахучую бражку, ответил бухгалтер. – Это, друг Платоша, высокая политика. Ты вот варишь бражку, коптишь дохлых коняг, твое дело – войну перетерпеть. А есть другие люди, ясно тебе? Имеются другие! И бензобаки в Ямской перед Новым годом не сами по себе загорелись, ясно? – Вы, что ли, подожгли? – чему-то радуясь и уже открыто улыбаясь, осведомился Земсков, и Степан Наумович вдруг подивился, какое у бывшего его заместителя милое и хорошее лицо. – Ужели вы? – Так я тебе и разболтался за твою паршивую бражку, – ответил бухгалтер. – Нет, брат, погоди… – Степан Наумович знает, но никогда не скажет, – не глядя на Аверьянова, сообщила брату тоненькая Паша и закинула длинную золотистую косицу за плечо. – Он понимает – говорить такие вещи нынче нельзя. Головы полетят… Аверьянов грозно подтвердил: – Еще как! И посоветовал Земскову: – Ты, братик, тоже держи язык за зубами. Видел, как на Базарной вешали? И еще будут. Им не вешать невозможно, я в гестапо нынче наслушался. – Чего же вы наслушались? – Мало ли. – А все-таки? – упираясь худенькими локтями в стол, спросила Паша. Интересно же! Или вы подписку дали? – В комнате номер девять! – торжественно ответил Аверьянов. – Под страхом смертной казни. Но я им не холуй! – крикнул он. – Вы слышите, какой у меня созрел план. И план этот я привел частично в исполнение. Слушайте внимательно и делайте выводы о человеке, которого вы из… из… – Изгнали, – подсказал Платоша. – Так ведь, действительно, – уж очень вы дебоширили и хулиганили, Степан Наумович, житья не было никому. Ну, да не в этом дело. Вы что-то рассказать хотели? – И расскажу! – крикнул старый бухгалтер. – Расскажу! Давай не сундучь брагу, налей еще, все равно мне за мои дела висеть на Базарной. – Ну уж! – хитренько усмехнулась Паша. – А нет? И, наваливаясь впалой грудью на стол, пугая брата и сестру, как давеча Окаемову, глазами и грозя им пальцем с грязным ногтем, Аверьянов рассказал со всеми подробностями, как только что «имел объяснение с этой старой грымзой Татьяной Ефимовной» и как сейчас направится в самую «пасть льва», потому что там и может находиться «гибель Аглашки» – и гибель страшная. Говорил он долго и витиевато, путаясь и очень хвастаясь своими огромными теперь уже связями с главнокомандованием подрывных групп, но оба Земсковы – и сестра и брат – слушали его внимательно, серьезно и даже с участием, будто веря каждому его слову. – Все это хорошо, – сказал Платон, выслушав своего бывшего шефа до конца, – даже превосходно. Разумеется, Алевтина Андреевна вполне может выдать им Аглаю Петровну, вернее, опознать ее. Ревность, злоба, все оно так, но нынче вам идти невозможно, время вышло давно, и комендантский патруль вас задержит и препроводит. А вам нынче следует потише себя вести… – Я на них плевал, – произнес Аверьянов, вставая. – В нашем деле трусости места быть не может. Наши ребята знаешь кто? – Ну, кто? – со вздохом осведомился Платон Земсков. – Наши ребята в отпуску у смерти! – воскликнул Степан Наумович, заглядывая в кувшин, где еще была бражка. – Слышал? И я, – ударив себя в грудь, заявил он, – и я в отпуску у смерти! Уснул он здесь же, на старой ковровой тахте, а когда проснулся, то долго не мог понять, как он сюда попал. Засветив наконец коптилку, старый бухгалтер узнал комнату Земскова, окликнул его и, не дождавшись ответа, налил себе полный стакан браги. Хмель вновь ударил ему в голову, он почувствовал себя будто крылатым и вновь показался самому себе воином-партизаном, самым главным, отважным и решительным. Он бы, конечно, с удовольствием еще побеседовал, но оба собеседника – и брат и сестра куда-то подевались и на его зов не отвечали. «На работе уже, – со вздохом подумал Аверьянов, – и моя Маргарита небось опять на разгрузку ушла. Один я вот так мыкаюсь!» Но тотчас же вспомнилось ему все пережитое в гестапо и то, как он «навел порядок с Окаемовой», подумалось, как будет совестно впоследствии Аглае Петровне, когда она узнает, от кого она закрыла глаза, представилось далекое будущее в Верховном суде, когда Аглаища рухнет перед ним на колени, и он заговорил сам с собою. – Дурочка, – с нежностью и пьяными слезами в голосе произнес он, дурочка какая, не соображает, на кого ей рассчитывать. Пьяница. А того ей не понять: пьян да умен – два угодья в нем. Вот сейчас пойду к твоей этой Алевтине и с ней тоже побеседую. Я ей все скажу. Она узнает, каковы мы люди. И мы, брат, тебя не выдадим, хотя на заседании Верховного суда я расскажу, как вышло с годовым отчетом. Я все расскажу! Сдвинув ладонью каракулевую шапку на затылок, с кряхтением натянув на себя пальто и позабыв шарф, он вышел на мороз и тут совсем расхрабрился. Ему и впрямь сам черт был сейчас не брат. Из Прорезного он выбрался меж разбомбленными, заиндевелыми домами на Гитлерштрассе и, вздрагивая от мороза, запел в ночной тишине оккупированного, молчащего города стариковским голосом песню, которую плохо помнил, но которая очень соответствовала его настроению: Мы красные партизаны, и про нас Былинники речистые ведут рассказ О том, как в дни ненастные… – Хальт! – крикнули ему из морозной мглы. – Сам – хальт! – огрызнулся Аверьянов. – Иди ты знаешь куда? – Хальт! – еще раз, угрожающе и очень громко, предупредил немец. – Пошли вы все! – грозно рявкнул Аверьянов. – Колбасники задрипанные, не боюсь я вас, понятно? Он их не видел, этих немецких солдат с белыми повязками, на которых было напечатано слово «патруль». И выстрелов он не слышал. И боли он не успел испытать никакой. В мгновение своей смерти он не был больше ни пьяницей, выгнанным из облоно, ни вечным ругателем, ни склочником, ни сутягой. Он был героем, немножко, правда, выпившим героем-партизаном, и пел песню О том, как в ночи ясные, О том, как в дни ненастные Мы смело, мы гордо в бой идем! ЕЩЕ ОДИН СПЕКТАКЛЬ ПРОВАЛИЛСЯ Это был первый случай в истории группы "Ц", и жертвой оказался сам Венцлов. Правда, в Берлине он кое-что слышал об этих методах «горячего и холодного», но здесь такие сложности не практиковались. Да и Венцлов никак не мог ожидать, что фон Цанке ни о чем его не предупредит. Впрочем, возможно, именно поэтому первая часть спектакля вполне удалась, но только первая, к вящему удовольствию штурмбанфюрера. Еще на лестнице старик стал орать и браниться самыми последними словами, как истый пруссак, потом носком сапога распахнул дверь с такой силой, что высыпались стекла, и, перейдя на визг, велел немедленно расстегнуть ремни, а так как ключа у Венцлова не оказалось, то шеф от бешенства затопал ногами. Не посвященные в правила игры солдаты с ужасом заметались по всему зданию, дежурный от страху нажал сигнал тревоги, внизу, в казарме, люди стали одеваться, как если бы сюда выбросили воздушный десант противника. А шеф все кричал, и Венцлову даже показалось, что он замахнулся на него рукою в перчатке. Длинный, с тростью, в фуражке с высокой тульей, с выпирающим волевым подбородком, он несомненно производил сильное впечатление всем своим видом, бешеным голосом, топаньем, властностью, изощренной руганью, которой мог бы позавидовать сам зондеркоманденфюрер Диффенбах. Пока искали ключ, растрепанный фельдфебель охраны группы "Ц" перекусил цепочку специальными щипцами, шеф собственноручно сорвал ремни, ножом, эффектно, как в ковбойском фильме, перерезал последний, не расстегивающийся. У Аглаи Петровны подкосились ноги. Она еще слышала, как он сказал ей что-то ласковое, доброе, стариковски участливое, чувствовала, как потом подхватил ее почти на руки, уложил на подоспевшие носилки. Простоволосые, дрожащие на морозе, парализованные страхом солдаты, опрокинутое, бессмысленное лицо Венцлова, мелькающий свет электрических фонарей, доктор Шефер в коротком халате – было последним, что она видела со своих носилок. Потом сознание покинуло ее надолго. – Не сердитесь на меня, мой мальчик, – сказал шеф Венцлову, сбрасывая шинель в своем кабинете. – Вы начали это дело с некоторой вялостью. Мы должны наконец получить ключ к лесу, чего бы это нам ни стоило. Нам нужен ключ для чего? «Чтобы черт тебя подрал!» – злобно подумал Венцлов. – Для чего? – повторил фон Цанке. – Для того чтобы покончить с партизанами. – Но покончить с партизанами мы должны во имя чего? «Вот, пожалуй, самый усовершенствованный способ пытки», – решил Венцлов. Но все-таки ответил более или менее удачно. Разумеется, дело упиралось в безмолвные, навсегда покоренные коммуникации. Что еще нужно этому старому нацистскому ослу? Вот тут-то фон Цанке и прорвало. Он заговорил вне всякой логики, вне связи с предыдущим «для чего» и «во имя чего». Впрочем, кое-какая связь была, но Венцлов уловил ее значительно позже. Дело заключалось в том, что через «лесных людей» – так, по крайней мере, предполагал старый лис – просачивались в область нежелательные сведения о победах советского оружия на немалом пространстве Калинин Елец. Суть была не в самом факте «нераспорядительности внутри нашей второй армии», как выразился фон Цанке, несчастье заключалось в том, что это не должно быть известно ! А они тут знают, что смещен Гудериан и Гиппнер, так же как им по радио передано об уходе командующего группой «Центр» фельдмаршала Бека и о снятии Браухича. – У них есть гектограф, они распространяют листовки! – тараща глаза, воскликнул фон Цанке. – Вот вам и безмолвные, навсегда покоренные коммуникации! Первое поражение нашего оружия – понимаете, что это значит? Что это для них? – Вероятно, радость! – пожал плечами Венцлов. – Кислород! – сообщил фон Цанке. – Кислород! И следовательно, какова наша задача? – Лишить их этого кислорода! – Очень хорошо, Венцлов! Но что мы должны для этого сделать? – Покончить с «лесом», я предполагаю, – сухо ответил Венцлов. Он не был расположен к сердечным беседам. – Если это возможно, разумеется… Шеф слушал невнимательно или вовсе не слушал, иначе бы Венцлову досталось за «если это возможно». Разве мыслимо невозможное в группе "Ц" так бы сказал этот нацистский бонза. Вот сейчас он сам увидит, каковы большевики! Пусть попробует раскусить этот орех своими идеально сделанными челюстями. Ему полезно! – Пойдите передохните, – наконец посоветовал шеф. – Дело нашей дамы я доведу до конца. В свое время мне доводилось приходить к финишу не последним. А вы возьмите себе бухгалтера Земскова из городского управления. Но не торопитесь, будьте крайне осторожны. Я смотрел разработку и думаю, что у Земскова может также храниться ключик к лесному заколдованному царству красных. Венцлов поднялся: – Я могу идти? – О, конечно! – воскликнул фон Цанке. – Пойдите выпейте, у вас усталый вид. Боже мой, какая нелегкая у нас у всех работа, не так ли? Оставшись один, он налил себе рюмку кюрасо, поглядел ее на свет, пригубил и отставил. Со здоровьем не ладилось, болело под ложечкой и мучили изжоги. «Проклятая наперченная испанская жратва» – такими словами фон Цанке всегда поминал свою деятельность у Франко. Не даром досталась ему пенсия, которую и по сей день посол генералиссимуса в Берлине выплачивает штандартенфюреру раз в два месяца… Позевывая, прислушиваясь к тому, что происходило в его кишечнике, фон Цанке сделал моцион по кабинету, велел принести себе почту и грелку, еще раз пригубил ликер и покачал головой. С грелкой на животе он разобрал конверты, вскрыл один, прочитал и позвонил по внутреннему телефону «доброму малышу» Цоллингеру. – Зайдите, мой мальчик! – попросил он утомленным голосом. И когда тот, весело улыбаясь, распахнул дверь, шеф спросил: – Вы помните дело этого изменника доктора Хуммеля? – Дело, честно говоря, я не помню, а… – Да, да, – кивнул шеф, – я понимаю. Но тут есть интересные данные, объясняющие великую мудрость закона от тридцать пятого года. Какого закона? На лице «доброго малыша» проступило тупое выражение. Он не слишком утруждал свою память всякими датами. Но чертов старик опять сел на своего конька. Надо было терпеть, здесь даже не поможет удостоверение «Гестапо внутри гестапо». Недаром фрау Цоллингер и сейчас говорит, что ее мальчику не хватает усидчивости. – Имперский съезд свободы в Нюрнберге принял закон. Какой? – Разумеется, гениальный, – попробовал съехать на мелкую провокацию «добрый малыш». – Ведь у нас все гениально. Даже просчеты и промахи командования. У нас… – Да, у нас все гениально, – железным голосом поставил на место «доброго малыша» шеф. – И не пытайтесь обшучивать священное , мальчик, это никому не прощается, а тем более вам… Цоллингер хотел было возразить, но шеф не позволил. – В ваши кошки-мышки вы можете играть с другими, – строго и сухо сказал он. – Но только не с нами – старыми бойцами. Провокация благо, когда ее можно рассматривать в том же аспекте, что формулу о праве. Какую? – Формулу о праве? – И этого вы не знаете: «Право народа есть то, что полезно народу с точки зрения правящих народом». Следовательно – «провокация благо, когда она полезна народу с точки зрения правящих народом». Эти замечательные мысли не раз высказывал – кто? – Фюрер? – Не совсем. Их высказывал рейхсюгендфюрер Бальдур фон Ширах. И вам следует это знать. Вам еще многое следует знать, оберштурмфюрер Цоллингер. – Так точно! – подтвердил «добрый малыш». – Теперь слушайте! – велел шеф. И вслух, ровным, добрым, мягким голосом с нравоучительными интонациями, прочитал «доброму малышу» бумагу с грифом «совершенно секретно – документ государственной важности». Цоллингер слушал, сделав лицо пай-мальчика, поигрывая перламутровым перочинным ножиком, позевывая по возможности незаметно. Бумаги с Принц-Альбрехталлее в Берлине писались обычно длинные, в гестапо был свой стиль – витиеватый, двусмысленный, с полунамеками и подмигиваниями: свои писали своим – это придавало особую значительность любому пустяку. Вкратце содержание бумаги «государственной важности» сводилось к тому, что изменник медицинский советник доктор Хуммель, скрывшийся у красных партизан, еще в 1923 году бракосочетался с еврейкой из Гамбурга Идой Файнштейн, от которой в 24-м году прижил ребенка смешанной крови, названного Отто. Когда же после принятия закона «об охране чистоты немецкой крови и немецкой чести» указанному Хуммелю было предложено расторгнуть брак, он долгое время сопротивлялся, впоследствии же заявил, что Ида Файнштейн скрылась от него в неизвестном направлении вместе с сыном Отто. Однако это его заявление, как показала специальная проверка, оказалось ложным. Указанная Ида Файнштейн, использовав в гнусных и обманных целях свою арийскую внешность, при помощи подложных документов скрылась лишь от органов надзора, продолжая поддерживать нелегальную письменную связь с мужем. В октябре 1939 года еврейка Ида Файнштейн, проживавшая по документам Эрны Лашвиц в детской больнице «Приют Магдалины», где она работала врачом по глазным болезням, была разоблачена тайной политической полицией, арестована и направлена в концентрационный лагерь. Сын государственного изменника, Отто, пытался оказать сопротивление при аресте матери и был застрелен. По получении сообщения о преступлении Хуммеля его жена была в лагере повешена… Обо всем этом Берлин и доводил до сведения группы "Ц". Кроме того, Берлин рекомендовал группе "Ц" и штандартенфюреру фон Цанке принять все меры к розыску Хуммеля с тем, чтобы немедленно препроводить государственного преступника в распоряжение отдела «Б-4» для проведения следствия в особом порядке. Дочитав бумагу, фон Цанке вздохнул: каждая строчка здесь была проникнута упреком. Какие возможности утеряны, какое дело не доделано, какой элегантный процесс упущен! – В хорошенькую историю мы попали, – сказал «добрый малыш». – И зря мы не уведомили Берлин, что не сам Хуммель, а лишь его труп был увезен партизанами. Фельдшер Герц не мог промахнуться, я же сам распутывал этот клубок. Конечно, они уволокли труп, а при этом варианте к нам бы никто не приставал. Фон Цанке встал и принес бутылку кюммеля: может быть, кюммель покажется ему приятнее, чем кюрасо? – Дело не в паршивце изменнике, – сказал он, прижимая к животу грелку. – Дело в том, что всюду надо искать еврейство. А мы к этому относимся поверхностно. Но и кюммель не помог – он оказался таким же безвкусным, как кюрасо. И сигара пахла сеном. – Кстати, когда с этим будет покончено здесь? – брюзгливым голосом спросил он. – Может быть, мы настолько нервные, или настолько переутомленные, или, вообще, просто неполноценные, что нам не справиться, а надо просить, чтобы нам прислали в помощь специальную эйнзатцгруппу? Как вы смотрите на этот вопрос, мальчик? Кому бы поручить эту операцию? – Если мне будет оказана такая честь… – сказал Цоллингер. – Надо все продумать и обеспечить транспортные средства, – не торопясь и потирая грелкой живот, сказал шеф. – Операцию мы назовем так же, как это было названо в свое время в Познани, – «Спокойной ночи». Мне не совсем ясно еще, в чем дело, но имеются сведения, что, например, в онкологической больнице собираются оказать сопротивление. И будто бы некий доктор – имя его не установлено – заявил: «Пусть сунутся!». Я вам дам агентурную разработку… «Добрый малыш» встал. – Мы сунемся! – сказал он, блестя глазами. – И я ручаюсь вам, господин штандартенфюрер, что вы будете довольны операцией «Спокойной ночи». Положитесь на меня. Рейхсфюрер непременно выразит нам благодарность. Что-что, а такую похлебку я умею варить… Фон Цанке поморщился; его всегда коробили эти вульгарные фразочки: «вбить голову в плечи», «сварить похлебку», «вздернуть башкой книзу». Есть специальная, утвержденная, корректная номенклатура, зачем же грубости… – Хорошо, – сказал он холодно. – Попозже мы разработаем весь план в подробностях. Разобравшись в почте и продиктовав ответы Собачьей Смерти, он по телефону осведомился у доктора Шефера, крепко ли спит его «милая пациентка». Шефер ответил, что, несмотря на лошадиные дозы соответствующих препаратов, она никак не может успокоится – даже глаз не сомкнула. – Отлично, я сейчас ее навещу! – сообщил штандартенфюрер. Не торопясь, как всегда, он переоделся в служебной спальне, расположенной за кабинетом: сбросил мундир и в охотничьей мягкой, отороченной шелковым шнуром куртке, в янтарного цвета шароварах, в фесочке, сдвинутой набок, вдруг оказался симпатичнейшим старым бюргером, грубоватым и сердечным с виду, очень в годах, очень повидавшим всякого лиха, себе на уме, из тех стариков, которых никогда не покидает философское добродушие. «Форма номер три» – так называл это свое перевоплощение старый гестаповский лис, экземпляр из тех, на которых даже ко всему привыкший рейхсфюрер Гиммлер не уставал радостно удивляться. Так, покряхтывая, опираясь на палку, прижимая к животу заправленную свежим кипяточком грелку (и грелка подходила к «форме номер три»), симпатичнейший старик вошел в белую комнату, где на высокой, большой, удобной кровати сражалась с наплывающим на нее тяжелым сном Аглая Петровна. Шефер (тоже добрый немецкий доктор) вскочил, вытянул руки по швам, пролаял установленное для «формы номер три» приветствие. Смысл его состоял в том, чтобы «объект» (в данном случае Аглая Петровна) понял, что перед ним высшее начальство, самое высшее – выше которого быть не может. В чудовищных лабораториях СС своевременно и с абсолютной научной достоверностью было установлено, что на идейные и интеллектуально вооруженные «объекты» категорически не действует ни военная форма, ни регалии, ни система парадного появления высших чинов тайной политической полиции – вплоть до Отто Олендорфа, Эйхмана, Гейдриха и самого Гиммлера. Иногда в этих «объектах» регистрировалось лишь любопытство. Но были замечены, правда исключительные, случаи, когда скромное, мягкое и сочувственное поведение высших лиц давало некоторые положительные результаты. Заметив по глазам Аглаи Петровны, что она поняла, кто перед ней, фон Цанке, шлепая комнатными туфлями, подошел к кровати поближе. Он был поражен живой и яркой красотой большевички (ведь ее били, эту женщину), удивился сумеречному свету ее зрачков, недоброму, но спокойному, удивился, заметив маленькое, классической формы ухо, и поморщился, заметив кровоподтек на шее, ниже подбородка… Потом, не торопясь, вызвав на своем морщинистом и брыластом лице улыбку сострадания, фон Цанке сел, еще потер грелкой живот и заговорил доверительно и негромко: – Это – ужасно, это – плохо, это – невозможно! Пусть мадам… не знаю, как говоряйт по-русскому! Мадам надо узнавать: я есть военный человек. Исключительно! Старый, служебный генерал! Приказ! Слушать! Смирно! Солдат! Я! И никто другой! Но эти прокляты сволочи, пардон, мадам, эти грязни гестапо, фашисты делал не так! Наш фюрер не знайт! Наш генералитет не знайт! От имени командования имперских войск генерал-лейтенант фон Цорен (на всякий случай он и фамилию изменил – лис) приносит свои сами… как это говорить?.. ниже… низко… сами снизу извинений! Конечно, несомненно, мы воюем. Но германски войска не унижайт себя эти подлость. Ви будете отдыхать! Ви будете – корошо кушайт, много очень тонки блюд. И ви пойдете нах хауз… как это говорить по-русски?.. домой! На дом! Квартирайн! Чтобы мир и покой и ваши допри… как это говорить?.. мамочка, и папочка, и гроссмамочка. И теперь, сейчас, надо много… корошо… спать, да? Ошень спать, отдых, скорее, сон… И тут штандартенфюрер полковник Ульрих фон Цанке, доверенный человек Гиммлера и близкий друг Олендорфа, учитель Эйхмана и помощник Гейдриха, наперсник старого пройдохи Канариса, один из немногих советчиков самого Адольфа Гитлера по плану создания машины Главного имперского управления безопасности и вдохновитель первых массовых казней, осуществленных головорезами СС, – начальник группы "Ц" – Восток – внезапно понял, что игра с проклятой большевичкой проиграна безнадежно и что отыграться он не сможет. Аглая Петровна ничего решительно не ответила, и не прервала его, и не выразила нетерпения. Она просто угадала, кто он, и не в том смысле, в каком он это себе вообразил, когда доктор Шефер представил его генерал-лейтенантом фон Цорен, а в ином – в подлинном. Это было похоже на старую сказку о Красной шапочке и сером волке, но здесь эта большевистская Красная шапочка угадала волка сразу, что называется, по повадке, а когда лис – он же волк – стал сахарным голосом уговаривать ее уснуть, Аглая Петровна поняла, что ему зачем-то нужно, чтобы она заснула, и сумеречные недобрые ее зрачки блеснули упрямым, режущим коротким светом. Этот-то свет и приметил из-под полуопущенных пухлых, темных век полковник фон Цанке и по этому короткому, тотчас же померкшему свету понял, что проиграл. Не понял он только одного: не понял того, что проиграл он не только в целом, но и в существенной частности – в своем желании, чтобы она уснула. И поэтому, вставая и придерживая рукой на животе грелку, он сказал кротко и добродушно: – Короши, добри, долги сон. Спать! И – здорови – домой, скорее к свой очаг, мадам Федороф! А выходя, слегка прикрыл глаза, давая этим понять прожженной гестаповской медицинской крысе доктору Шеферу, что она должна уснуть. Медицинская крыса потупилась: много лет служа своими знаниями науке уничтожения, он все-таки немножко, самую малость, стеснялся этого, как бы говоря своему командованию – палачам всех рангов и званий, – что он, как это ни трудно, все же немец в большей степени, нежели врач… Фон Цанке ушел. Старая, седая, лысеющая медицинская крыса, задумчиво поджав губы, распахнула дверцу аптечки. «Что бы ей вогнать в вену, чтобы ее сморил сон? – рассуждал доктор Шефер. – Как выполнить это настоятельное требование шефа? И дастся ли она?» Наконец со шприцем в руке – этакая брюхатая «крыса-мама» в халате на задних лапах, – напевая под нос тихую песенку, доктор Шефер пошел к большой кровати. И приостановился, словно крыса, увидевшая много прекрасной еды. Приостановился и даже носом пошевелил, принюхиваясь по-крысиному: большевичка спала. Она спала на боку, подложив руку под щеку, ровно дыша, как и полагается спать здоровому, очень уставшему человеку. Прекрасные препараты, немецкие препараты, запатентованные препараты отечественных фирм, препараты Байера – И.Г.Фарбениндустри, которые он давал ей в питье, когда она была еще в бессознательном состоянии, – сделали свое дело. Все-таки немецкие препараты победили нервную систему этой женщины. Она спит… Великий Байер! «Крыса-мама» Шефер посчитал пульс: отличное наполнение, разве только немного частит? Может быть, все-таки ввести в вену снотворное? Он взял большевичку за локоть, чтобы повернуть руку удобнее, но она рванулась, сердито и сонно что-то проворчала и натянула одеяло до маленького розового уха. «Нет, нет, – подумал Шефер, – это глубокий, хороший сон!» И, вызвав из казармы фельдшера Эриха Герца, того самого, который когда-то из винтовки с оптическим прицелом убил Хуммеля и за свою великолепную преданность великому делу фюрера был переведен в группу "Ц" и награжден крестом «За заслуги», крыса Шефер доложил штандартенфюреру, что «больная» хорошо спит. – Вы уверены? – спросил шеф. Он был очень не в духе. – Абсолютно. – Очень рад, что один человек в нашем паршивом заведении хоть в чем-то уверен, – двусмысленно и зло произнес фон Цанке. – Это огромное достижение. Большевичка мне поверила, и крайне важно не пошатнуть в ней эту веру… Говоря так, он знал, что говорит неправду, но даже перед самим собой ему не хотелось признаться в том, что его нынешний трюк с «формой номер три» провалился. Может быть, она хоть уснет – эта женщина, от которой так много зависит? И, думая так, он постукивал ногтями по рюмке абсента… Но Аглая Петровна понимала, что они зачем-то хотят, чтобы она уснула, понимала, что им это нужно, и теперь ее воля вступила в утомительное и тяжелое единоборство с продукцией великого Байера, с продукцией химиков и фармакологов И.Г.Фарбениндустри; воля вступила в бой с мощнейшими средствами, созданными учеными для порабощения этой воли. Притворяясь, что спит, она не спала. Кровать покачивалась под ней, мягкие волны лениво плескались до самого горизонта, солнце уходило за песчаный морской берег, Володя в пионерском галстуке шел к ней, широко и чуть сконфуженно улыбаясь, покойный брат летчик Афанасий, погибший в бою над Мадридом, упорно и строго смотрел на нее, Родион Мефодиевич вдруг резко повернулся и тогда, поднявшись по трапу на свой корабль, коротко и резко козырнул ей – своей жене. – Да, да, – прошептала она, – я знаю, я же понимаю! Очень больно под одеялом она щипала себя – колени, икры, плечи – изо всех сил ногтями. Потом закусила щеку и так сжала зубы, что почувствовала вкус крови. И другую щеку тоже закусила, только бы не заснуть, только бы победить проклятую фашистскую химию, остробрюхого доктора, укачивающий стук маятника на стене. Но зачем им нужно, чтобы она спала? – Затем, – сказал в это время штандартенфюрер фон Цанке доктору Шеферу, – затем, дорогой господин доктор, чтобы во время тихого сна ее опознали все те, кто был с ней в сложных служебных или личных взаимоотношениях. Точно, а не приблизительно зная, Устименко она или Федорова, мы соответственно будем действовать. Если она – Устименко и мы в этом убедимся, я брошу всю мою агентуру на то, чтобы выследить ее связи, когда она будет отпущена на парфорсе – на моем «строгом ошейнике». Игра будет стоить свеч. Если же она только Федорова, я, конечно, выпущу ее, потому что беспартийная провинциальная учительница Федорова, несомненно, быстро забудет перенесенные ею трудные минуты, зато всем расскажет о «форме номер три», то есть о нашем гуманном к ней отношении в переживаемые нами дни. Впрочем, может быть, именно Федорову, не представляющую для нас никакой цены, на всякий случай нам и ликвидировать. Пусть наш опыт с «формой номер три» умрет вместе с ней… Дверь отворилась без стука, вошел штурмбанфюрер Венцлов. Глаза его злорадно поблескивали. – Слушаю вас, мой мальчик! – сказал ему шеф таким голосом, по которому было ясно, что никого он слушать не собирается. – Час тому назад, – стараясь сдержать победные нотки, произнес штурмбанфюрер Венцлов, – на Гитлерштрассе был убит тот самый бухгалтер Аверьянов, по поводу которого вы высказали мысль, что его не следовало выпускать. Этот прохвост уже успел нализаться как свинья. Я осмотрел труп: он был в хорошем костюме, в новом пальто и вообще, видимо, праздновал свое возвращение из нашего гостеприимного дома. Шеф пригубил абсент. – Очень рад, – безразлично произнес он. – Прекрасно, если только покойник, разумеется еще будучи живым, не напортил нам. Я люблю ошибаться в хорошую сторону. – Но чем же он мог нам напортить? И когда? – Они всегда ухитряются это делать, к сожалению, – печально произнес шеф. – Здесь нам труднее, чем где бы то ни было. Почему? «Паршивый старый дьявол! – с бешенством подумал Венцлов. – Опять это „почему?“. Вечно мы должны, словно школьники, сдавать ему экзамен!» Но экзамен на этот раз сдавать не пришлось. Шеф взглянул на часы, дал Венцлову напечатанный на машинке список лиц, которые могли бы опознать Устименко-Федорову, и велел немедленно распорядиться доставить их сюда. Несмотря на то что шел шестой час утра, в группе "Ц" еще работали. – Гоните всех, мой мальчик, – велел шеф. – Оберштурмфюрер Цоллингер назначается ответственным. Ни одного слова между задержанными. Из постелей прямо сюда, никаких разговоров, никаких объяснений. Отдельно – номер один… Он взял у Венцлова список и, дальнозорко отстранив от себя бумагу, прочитал: – Степанова Валентина Андреевна… И кивнул Шеферу: – Следить будете вы! Очень внимательно! Венцлов вышел. К подъезду, скрипя баллонами по мерзлому снегу, один за другим подъезжали гестаповские «оппели». На крыльце в форменной шинели, в мужской фуражке с длинным козырьком и высокой тульей вздрагивала Собачья Смерть. – Наверное, хоть сегодня ее повесят! – сказала фрау Мизель. – Из-за одного человека… – Я ни с кем не обсуждаю приказы командования, – сухо ответил штурмбанфюрер Венцлов. – И вам не советую! Шофер открыл ему дверцу и вытянулся «смирно». – Опять мороз, Карлхен, – сказал Венцлов. – Черт бы побрал этот мороз. Дома с женою, наверное, теплее, а, Карлхен? Иногда с солдатами он шутил. А остропузая «крыса-мама», ученый доктор Шефер в это самое время делал последние приготовления к спектаклю, который несомненно должен был провалиться: фельдшер – нынче рабочий сцены Эрих Герц, – мягко ступая, раскатал ковровую дорожку от двери к кровати. Осветитель – ученый Шефер искусно направил мягкий свет на лицо Аглаи Петровны, которая про себя поблагодарила его: свет помогал не спать. Потом было доложено главному режиссеру – штандартенфюреру фон Цанке. – Очень хорошо! – похвалил режиссер перед провалом своей так добротно подготовленной премьеры. – Великолепно. Эрих Герц стоял у двери, вытянув руки по швам. Ему хотелось получить еще одну побрякушку на грудь – «За усердие». И эта тревожная ночь вселяла в него надежды. ОПЕРАЦИЯ «МРАК И ТУМАН XXI» Фиалковые, с влажным блеском, глаза майора смотрели на Жовтяка внимательно и пристально. Несмотря на ранний час, барон Бернгард Цу Штакельберг унд Вальдек был уже не то чтобы «навеселе», но немножко «грузен» и, разговаривая с Геннадием Тарасовичем, неторопливо прихлебывал свой французский арманьяк, которым, кстати, больше Жовтяка не угощал. – К сожалению, местные жители не аплодировали, – с усмешкой произнес цу Штакельберг. – Наоборот, наблюдались эксцессы: свистки, ругань… Профессор вздохнул. – Второй сеанс мы показали при включенном свете, – продолжал комендант. – Наши люди сидели перед экраном и смотрели в зал. Все прошло гладко. Вам самому понравилась картина? – Я в высшей степени польщен, – поклонился Геннадий Тарасович. – Мои заслуги перед германским государством еще так незначительны… Они говорили через переводчика. Тот переводил быстро, зыркая глубоко сидящими глазами то на коменданта, то на бургомистра. Отставив большой зад, как бы застыв в поклоне, переводчик интонациями подчеркивал значительность и глубину всего того, что говорил комендант, так же как сокращениями фраз городского головы давал понять огромность расстояния, отделяющего германское командование от плешивого бургомистра… Отхлебнув арманьяка, комендант осведомился: – Какие у вас имеются ко мне просьбы? – Я бы попросил, господин майор… Но переводчик перебил Жовтяка. – У нас принято, – сказал он, – обращаться к высшему командованию во множественном числе третьего лица. Будьте добры в дальнейшем следовать этой инструкции. – Благодарю вас. Я бы попросил господ майоров, – путаясь и потея, начал Жовтяк, – я бы попросил несколько уточнить вопрос со снабжением больниц… И, пытаясь найти более удобные и обтекаемые формулировки, Жовтяк пространно стал рассказывать о «несколько затруднительном» положении с «питанием» в городском онкологическом институте, в детской больнице и в больнице имени профессора Полунина. Но майор цу Штакельберг унд Вальдек не дослушал Геннадия Тарасовича. Слегка вздернув голову и поправив пальцем крахмальный воротничок под воротом тужурки, он осведомился: известно ли профессору что-либо о намеченной на сегодня операции «Спокойной ночи»?

The script ran 0.03 seconds.