1 2 3 4 5 6 7 8 9
— Покуда на Соловки ходили — все ждал. Да не один ждал, много их тут. В ельничке обжились, харчишки себе на костре варили, народ степенный, богатей, видать…
— Зови!
Ромодановский крикнул в раскрытую настежь дверь:
— Лыткина там, гостя, со товарищи покличьте!
Петр ходил по столовому покою из конца в конец, туфель волочился за ним на ленте. Дьяк Зотов встал на колени, развязал ленту, бережно поставил цареву туфлю на лавку. Было слышно, как возле дворца испуганными голосами перекликались денщики:
— Где купцы с Вологды, с Холмогор, с Архангельска? Живыми ногами шевелись…
В двери тянуло сыростью, запахом реки, туманом…
Купцов было пятеро, все измаявшиеся ожиданием, похудевшие, грязные: сколько ночей спали в ельнике у дворца, боясь пропустить Петра Алексеевича. К такой жизни не скоро привыкнешь после перин да собольих одеял. Все пятеро поклонились в землю. Петр молча смотрел на них: они глядели не робко, злые глаза на опухших от комариных укусов лицах, злые зубы, — словно стая волков…
— Ну? — спросил Петр Алексеевич.
Лыткин вышел вперед, заговорил сурово:
— Пропадаем, великий государь…
Другие кивали, поддакивали, вздыхали. Сначала было непонятно, о чем речь, потом Лыткин осторожно спросил:
— Наслышаны мы, что замыслил ты, великий государь, строить корабли. Так ли?
Петр подался вперед, глаза у него блеснули, зажглись.
— То великая радость, государь. Дай самим возить товары за моря, послужим тебе, большой капитал сложим — тогда бери! Бери сколь надобно…
— Стой, стой! — крикнул Петр. — Повтори, что сказал? Значит, по сердцу? Любо?
— Любо! — вместе, перебивая друг друга, заговорили купцы. — Уж так-то любо! Даром товар наш идет, ваше величество, пользы не даем, какой можно. Ты вникни…
Не боясь, обступили царя, стали рассчитывать цены, показывали на пальцах сотни денег, кули, бочки, дюжины тюленьих кож… Петр слушал, кивал, потом велел подать пива, набил табаком трубку. Купцы вспотели, такого поворота дела никто не ожидал. За столом, потчуя жалобщиков, Петр велел Виниусу писать указ о первых негоциантах-навигаторах, кои повезут товары свои за моря. Но когда Виниус раскрыл было рот, чтобы спросить, как ограничить в торговле иноземцев, Петр цыкнул на него и велел больше об этом не говорить. Поднял кружку, сказал весело:
— За первых российских негоциантов-навигаторов, виват!
И выпил залпом.
Перед дворцом не враз рявкнули пушки, посуда на столе зазвенела. Купец Лыткин, словно закружившись от царского почета, кричал:
— Про наше здоровье из пушек палят? Да я, да господи, да разве ж я… Все отдам! Ты меня, государь-батюшка, еще не знаешь! Ты меня приблизь!
Его оттаскивали, он верещал из угла:
— Ручку облобызать! Рученьку, господи! Да я…
Поздней ночью, после петухов, заявился Осип Баженин. Могучими руками отпихнув от дверей стражу с алебардами, ввалился в царев покой, столкнул с дороги гуляющих купцов, подсел к царю:
— То все пятака, ваше величество, не стоит в самую ярмарку. Разгон надо брать, да только как с людишками сделается, где наберешь? Самоедины тут есть, некрещеные, велишь — нахватаю к корабельному строению и сюда, на Соломбалу, и ко мне, в Ровдинскую деревню, да на ручей на Вавчугский, — тогда дело подвинется. Да еще немчин Крафт чтобы отцепился от меня, не лаялся срамными словами…
— Ну бери, бери самоединов! — нетерпеливо сказал Петр. — Еще чего?
— Воеводе укажи про них! — попросил Баженин. — А то отъедешь, а дело мое без тебя и станет…
Петр кликнул Меншикова, велел ему звать Апраксина, Иевлева. С ними пришел Лефорт, сонный, розовый, приветливый, сел рядом с царем, похвалил за доброе согласие с купцами, улыбался гостям, хозяйничал за столом — учтиво, вежливо. Александр Данилович Меншиков понимающе кивал на слова Лыткина, спорил с ним в углу покоя. Лыткин дивился — молод, а голова умная.
— Ну, ну, живее говори! — торопил Петр Осипа Баженина.
— Чего уж живее, Петр Алексеевич: пушки буду для кораблей сам лить, порох буду сам делать — невелика хитрость. Братец мой богоданный многим искусствам и художествам обучен — совладает. Канаты вить зачнем, парусную снасть ткать на машинах…
Петр стиснул Баженину плечо, потряс:
— Не врешь?
Осип широко перекрестился.
— Федор Матвеевич, Сильвестр Петрович, вам здесь быть! — крикнул царь. — Бажениным братьям все делать, как скажут! Людей им давайте на верфи без сумления, самоединов, черный народ, чтобы было кому дело делать…
— Да откуда их набрать? — спросил Апраксин. — Государь Петр Алексеевич, ведь сотни народу понадобятся, да куда сотни — тысячи…
Осип Баженин вытянул шею к Апраксину, ударил кулачищем по столу так, что подпрыгнули подсвечники, заорал:
— Ты, воевода, где хочешь, там и бери работных людишек! Мне государь повелел строить! Давай народишко, хоть роди! Коли не восхотят — в цепи, кнутами гони на верфи. С тебя взыщут, с воеводы!
Федор Матвеевич ответил, бледнея:
— Ты не кричи! Не то…
— Что не то?
Купец Никешин говорил в это время Петру:
— На реке Керети, государь великий, близ деревеньки малой Чернорецкой, на Коле, государь, слюды видимо-невидимо. Они, немцы аглицкие, ее покупают у нас не по дельной цене, — сколь возжелают, столь и заплатят. Слезы, а не торговлишка. Построим корабли, сами за море слюду повезем…
Серое, сырое, безветренное утро застало гостей за гретым пивом — царь, купцы, Меншиков, Лефорт, споря друг с другом, считали, что можно брать на Руси, чтобы везти за море, какие от чего надобно ждать выгоды, где быть поначалу проторям и убыткам, какую прибыль даст кораблям торговля…
— Ты погоди! — говорил Меншиков купцу Лыткину. — Погоди, господин хороший! Птичье перо для чего не считаешь? Замараться боишься? Врешь! Гагачий пух иноземец с руками оторвет. Слушай меня, голова дубовая. Мехами тебе беспременно торговать надобно — куницей, рысью, волком, росомахой. Я тебя научу. Я к тебе в долю пойду, обучу как надобно. Для чего дрянью торговать? Торговать надобно товаром добрым…
Осип Баженин ходил по столовой палате, тупо смотрел пьяными недобрыми глазами, хвалился:
— Нынче людей мне пригонят — назавтра верфь не узнаешь! То-то! И мне воевода не указ, я сам воеводу учить буду! Нынче Баженин Оська, а завтра Осип Андреевич, а еще через денек — граф али князь Баженин! Я все могу!
И пел с угрозой в голосе:
Ах, вы братцы, вы братцы мои,
Удальцы вы, братцы мои…
Погодя на карбасах и лодьях всей компанией переехали Двину, пошли смотреть ярмарку. Петр отмахнулся от свитских, отстал, спрятался в маленькой церквушке, подождал, пока и свитские и купцы пройдут мимо. Он был в короткой куртке, вроде тех, что носят иноземные матросы, шею замотал шарфом, на ремне у бедра болтался нож в чехле из рыбьей кожи. Никто не узнавал в нем царя, только огромный его рост привлекал внимание народа. Ярмарка была в самом разгаре, иноземные негоцианты медленно прогуливались среди гор вяленой рыбы, среди бочек с ворванью, между коробами и бочонками с дорогой икрой, возле лавок, где на шестах были вывешены ценные меха. На лицах иноземцев было написано презрение, они ничего не покупали и даже цен не спрашивали, — просто прогуливались от нечего делать, сытые, спокойные, молчаливые, нелюбопытные. А русские гости зазывали их, взмахивали мехами, раздували подшерсток куницы, показывали, сколь добротен воск, какова пенька, что за дивный лен. Иноземцы шли не оборачиваясь. Калека-юродивый потянулся к ним обрубком руки, залепетал беззубым ртом. Один из аглицких немцев пнул убогого ногой в ботфорте. Баба с пирогами, покрытыми тряпицей, сунулась было к важным гостям — ее угостили плетью. Подвывая, она пошла прочь, два пирога выпали из ее лукошка в ярмарочную грязь, с перепугу торговка не подняла их. Безмолвные, ни о чем не говоря друг с другом, иноземцы шли меж рядами торгующих; их провожали взгляды, исполненные ненависти.
Петр шагал сзади, не слишком близко, но так, что видел все, видел и юродивого, видел и бабу, растерявшую пироги, видел и взоры, которыми провожали иноземцев, слышал и слова, которые летели им вслед.
В немецком Гостином дворе царь приценился к товарам, которыми торговали иноземцы: к брабантскому лазоревого цвета сукну, к красной меди в брусках, к зеркалам и к крупнозернистому пороху. Все было дорого, так дорого, что Петр сердито насупился. Выходило, что за сорок соболей можно было купить маленький брусок меди, моток ниток да кружку деревянного масла…
В густой толпе, окружившей ярмарочного скомороха, царь постоял, посмотрел: скоморох смешно показывал, как иноземец покупает овчину у русского гостя. Посадские смеялись, крутили головами, скоморох слезно причитал…
Петр улыбнулся, отошел и сразу же встретил Патрика Гордона, — тот искал хорошего трубочного табаку.
— А, Питер! — сказал Гордон. — Зачем ты здесь так рано ходишь?
— А ты зачем? — спросил Петр.
— Я имею дело.
— Ну, и я имею дело.
Они пошли дальше бок о бок. Гордон увидел табак, стал торговаться. Иноземец холодно улыбался, не уступал. Петр думал о чем-то, сдвинув брови, глядя поверх голов ярмарочного люда. Гордон наконец сторговался.
— Добрый табак купил? — спросил Петр.
— Табак добрый, но чересчур дорогой! — сказал Гордон. — Очень, слишком, чрезвычайно дорогой…
— Почем платил?
Гордон назвал цену. Петр Алексеевич выругался, заговорил громко:
— Татьба, а не торговля! Ножи, знаешь, почем? Медь, камка, ладан, я сам спрашивал! Свои цены назначили, стоят на них дружно, всем кругом. Ходят по торгу, словно идолы, все наперед знают, а наши, бородатые, седые, — за ними вприскочку. Эх!
Патрик молчал, попыхивая трубкой, шел медленно, смотрел невесело. Петр жаловался, глядел на Гордона с высоты своего огромного роста, дергал его за руку:
— Рвут за свои хлопоты иноземцы столь много, что диву даешься. И мы в руках у них, слышишь, Патрик, вот как в руках. Они на своих кораблях к нам ходят, а у нас кораблей нету, они хозяева над нами…
— Да, они хозяева, Питер! — сказал Гордон. — Какую цену они назначат, такую цену вы и имеете, да, Питер. Они разоряют вас и богатеют сами…
— Ничего, ничего! — с угрозой сказал Петр. — Покуда терпим… есть иные — предполагают, что и не видим мы, так оно зря: видим. Видим, да куда подашься? На дюжину недобрых иноземцев может один с умом попадется, искусник, делатель. От него польза немалая… Погодим, Патрик…
Гордон перебил:
— Погодим, — нет! Нельзя больше погодим, Питер. Ты строишь корабли, надо строить непременно, молодец! Надо строить много кораблей. Тогда барыши будут вам, — вот как, Питер… Я еще буду говорить, слушай меня…
Гордон разговорился; беседуя, перебивая друг друга, она вышли на берег Двины, сели на бревно. Петр Алексеевич, усмехнувшись, попросил табаку набить трубку.
— Ты генерал, Патрик, — сказал он Гордону, — а мне еще до генерала далеко служить. Попотчуй меня своим генеральским табаком…
Гордон попотчевал, Петр раскурил свою трубочку, спросил как бы невзначай:
— Давеча, Патрик, как были мы в Пертоминском монастыре, поведал ты нам всем, что есть-де листы такие, куранты называемые. Будто часто, чуть не раз в неделю сии куранты печатают и многое в них полезное прочитать можно…
Сидя на бревне у самой двинской воды, долго говорили о курантах, о ценах, о торговле, о кораблях и заморских странах. Петр смотрел на серую Двину, Гордону иногда казалось, что он и не слушает. Но Петр Алексеевич слушал внимательно и думал свои думы…
Погодя, когда поднялись, чтобы идти к кораблю, царь вдруг сказал:
— Люди надобны, Патрик, многознающие, ученые, доброхоты нам. Да где их враз набрать?
Он сжал локоть Гордону, добавил сморщившись, с неприязнью:
— Твой-то полковник Снивин в Архангельске что творит? А? Ты упреди. Тебя жалея, до поры терплю. А не то… слышь, Патрик?
Гордон поклонился, ответил одними губами:
— Слышу, Питер. Я его предупрежу. Но, государь, сие будет напрасно. Такие люди, как полковник Снивин, должны быть повешены в назидание иным на Кукуе. Большой столб и перекладина…
— Ты что, ополоумел? — спросил царь.
— Я — нет! Я не имею желания, чтобы ты меня жалел, Питер. Вот как…
5. Трудно человеку жить!
В канун Ильина дня стало точно известно, что к двинскому устью наконец пришел долгожданный Ян Флам на своем судне. Рябов сговорил деда Игната на завтра за четыре деньги, и не торопясь, утренним холодком, Иван Кононович, Тимофей, Таисья и кормщик выплыли на Двину к Соломбале — встречать дивное судно. Таисья радостно улыбалась навстречу горячим солнечным лучам, смешно морщила нос, пела тихонечко свои милые песенки, мужики вели степенный разговор о фрегате: что на нем за пушки и верно ли, что их сорок четыре, какова оснастка, как-то будут служить здесь голландские матросы…
— То — третий корабль, — заметил Иван Кононович. — Быстро поделалось: не было и единого, а нынче три…
— Чего же быстрого, — отозвался Тимофей, всматриваясь в даль — туда, откуда должен был появиться фрегат, — разве то быстро?
Рябов, расчесывая гребенкой золотистую бороду, придерживая на двинском ветру кудри, рассказывал, как слышал беседу царя Петра с ближними боярами, когда гуляли по случаю спасения в Унской губе, возле Пертоминского монастыря. Царь тогда точно сказывал: быть на Руси флоту, и начало тому флоту строить на Архангелогородской верфи.
— То ты сам своими ушами слышал? — громко спросил Тимофей.
— Сам.
— Верно говоришь?
— Врать не обучен.
Тимофей подвигался на лавке, поморгал, облизал губы. На лице его проступило счастливое, ребячье выражение.
— Возрадовался! — насмешливо сказал Иван Кононович. — Будешь ты строить, как же! Пришлют Николса да Яна, а тебе — топорик в руки, тюкай да по зубам от них получай за учение…
Свет, вспыхнувший в глазах Тимофея Кочнева, погас, он закашлялся, сплюнул, отворотился. Таисья прижалась плечом к плечу мужа, спросила шепотом:
— Чего он его так?
— Ожесточился человек! — тихо ответил кормщик. — Думаешь, ему легко? Корабль построил, а глядит на него издали, воровским обычаем.
Рябов помолчал, уставился вдаль, в туман, откуда вынырнула вдруг черная резная морда фигуры, украшающей нос «Святого пророчества» — нового фрегата, идущего из Голландии. В это же время корабль увидели на Соломбале — на Банном, на Никольском и на Большом. С верфи со звоном ударили пушки. Баженины побежали с пальниками по палубе своей яхты — сальвировать новому кораблю; побежали пушкари и по палубам нового «Апостола Павла». Иностранные торговые корабли и конвои, словно испугавшись, что малость припоздали, ударили бортовыми батареями, мортирами, погонными пушками. В прозрачном осеннем утре над Двиною то здесь, то там отрывались от кораблей белые ватные дымки, гулко прокатывался выстрел, а с Кег-острова малиновым звоном разливались новые колокола Ильи-пророка. Чуть погодя ударил большой колокол Варваринской церкви, потом вперебор, словно на пасху, весело зазвонили в монастыре и в церкви Николы.
«Святое пророчество», фрегат со светложелтыми лакированными галфдеками, с задранным кверху ютом, с галереей, изукрашенной резными изображениями морских чудищ, со слюдяными фонарями над кормой, медленно, тяжело разворачивался на Двине, чтобы стать на оба якоря перед Мосеевым островом, с которого тоже палили царевы пушки.
— Здоровый! — сказал Кочнев.
— Щеки до чего преогромные! — заметил Иван Кононович.
— Богов-то надо было об чего-то упереть — вот и щеки тебе.
— Богов много понатыкано! — покачал головой Рябов.
— С такими богами тонуть первое дело, — усмехнулся старый корабельный мастер. — Надо же понатыкать!
— А паруса пузатые! — пришепетывая, сказал дед Игнат. — Вишь, вздулись…
— Почем за него плачено, не знаешь? — спросил Тимофей Рябова.
— Одиннадцать тысяч ефимков будто бы, — молвил Рябов.
Кочнев присвистнул, Иван Кононович засмеялся в бороду.
— Оно на рубли-то сколько потянет? Одну тысячу двести? — Он ткнул Тимофея кулаком в бок, трубно захохотал. — А, Тимоха? Мой-то «Павел» едва не четыреста стоил со всем с обряжением. А получше будет…
— На твоем богов мало! — ответил Тимофей. — Твой одну только морду всего и имеет, какой же он корабль…
— Будет вам языки точить! — тоже посмеиваясь, сказал Рябов. — Умницы какие!
На берегу между тем били в тулумбасы, играла рожечная музыка — бояре и князья с почетом и уважением встречали иноземных моряков. Из Игнатовой посудины было видно: царевы свитские катили к берегу бочки — угощать; повара волокли оловянные и медные блюда с закусками, несколько шлюпок сновали между пристанью и вставшим на якорь фрегатом. Каждого матроса, выходившего на берег, царь обнимал и быстро целовал, а когда из шлюпки поднялся по сходням капитан Ян Флам — царь, улыбаясь, долго держал его за локти, вглядывался в лицо, потом прижал к себе — один раз, еще раз и еще.
— Во! — сказал Рябов. — Видали, мужики?
— Отчего оно так? — опять спросила Таисья.
— Отчего да отчего! — отмахнулся Рябов. — Повелось так на нашей на матушке-земле…
Вздохнул, улыбнулся и приказал:
— Полдничать давай, пускай иноземные матросы нам завидуют…
Встали у бережка, разложили шанежки, жареную палтусину, луковки. Дед Игнат легкими ногами, обутыми в кожаные морщни, побежал в кружало, где под дверью с бараньим черепом уже дрались голландцы, купил полштоф, вернулся обратно, рассказал:
— Нынче в городе себя покажут господа иноземные мореходы. Едва на твердь господню ступили — в кровище…
Рябов разлил по кружкам, задумался, потом негромко промолвил:
— А все же… три корабля. И все с пушками…
— Тебе-то прибыль велика! — сладко глядя на водку, ответил Игнат. — Не ты товары за море повезешь…
Поблизости остановилась лодчонка. Из нее выскочил Крыков, совсем худой, с землистым лицом. Подошел, присел в карбасе на лавочку, пригубил водки, закусил шанежкой.
— Чего на божьем свете слыхать? — спросил Рябов.
— Вести добрые, — ответил Крыков, — никто с тем делом справиться не может, так моим таможенным солдатам поручили: оброки будем теперь с вашего брата рвать. Повесельные и парусные, не слыхивал? А который не заплатит до барабанного бою — на государеву верфь, зачет — шесть денег за день…
— А ежели у меня, к примеру, ни весла, ни паруса? — спросил Рябов.
— Карбас монастырский потопленный — за тобой, — ответил Крыков, — дело простое.
— Очумели они?
Крыков усмехнулся, словно оскалился, посмотрел невесело в кружку, где солнце играло в мутножелтой кабацкой сивухе, сморщился и выпил.
— Цветочки еще! — угрюмо сказал Иван Кононович. — Ягодок ждите…
Закусив еще, послушали музыку на новом корабле и, расталкивая носом карбаса другие лодьи и посудинки любопытных архангелогородцев, отправились восвояси.
Дома бабка Евдоха пекла пироги, жарила говядину, толкла чеснок на подливу. Поправляя сбившийся платок, сказала:
— И чего оно такое деется? Ранее, молода жила, что ем — добро. А нынче — то пирожка захочу, то мяска, то лапшевника с курятиной. Ох, пора костям и на место…
Рябов ухмыльнулся на старухины малые хитрости: как он с моря вернулся, так она его и потчует с молодой женой-то — послаще, пожирнее. Знает, что беден рыбак, словно церковная мышь, вот и хитрит, будто для себя старается.
Сели за стол, за чистую скатерть, Крыков спросил:
— Кормщик, как жить станешь?
Рябов поиграл ложкой, положил ее, погладил ладонью и тоже спросил:
— Ты об чем, Афанасий Петрович?
— О том — чего хлебать будешь, — объяснил Крыков. — Царь на Москву подастся, в монастырские служники тебе путь навеки закрыт. Лоцманом много ли заработаешь? А ныне — осень, зима наша студеная, кровли над головой у тебя нету, рыба не наловлена, зверь не настрелян, молода жена, я чай, для холодов и рухлядишки никакой не имеет…
Таисья порозовела, опустила глаза.
— Заботы больно много! — сказала бабка Евдоха, ставя на стол щи. — Вон она кровля, а вон она и печка…
— Погоди, бабушка! — прервал Крыков. — Я не для приличия толкую, я об деле… И ты сядь да слушай…
Бабинька села, сделала строгое лицо: мужикам не перечат, а коли мужик велит слушать — значит, уважает, совета ждет.
— Косторезное мое умение знаете, — сказал Крыков, — я в том художестве среди нашего поморского народа человек не первый, но и не самый последний. А коли оно так, то доски мне нарезать для вас за пустяк почитаю…
— Батюшка! — всплеснула руками бабка. — Соколик ясный, ненаглядный…
— Погоди! — рассердился Крыков. — Дай сказать, бабинька. В молодые годы, пока не ослабела глазами, была ты набойщица — и скатертная, и портошная, и сарафанная, — что ни на есть первая по нашим местам. Верно говорю?
Рябов подтвердил — верно. Он и нынче помнил бабинькины холсты с предивными узорами — в парусах, кораблях, рыбах, птицах, травах…
— Краску ты знаешь как варить, — продолжал Афанасий Петрович, — секреты свои старинные тоже, небось, не забыла. Доски я вам с Таисьей нарежу новоманерные, чтобы за холсты за ваши в Гостином дрались…
— Я золотом еще шить могу, — тихо сказала Таисья, — пояски знаю как делать, те, что на Печоре, да на Пинеге, да на Онеге плетут…
Поели, Крыков поднялся — прощаться. Бабка Евдоха вдруг припала к его груди, прижалась, заплакала. У Таисьи задрожали розовые, всегда насмешливые губы, кормщик крякнул, стал смотреть в угол, на бабинькины лечебные травы…
— Откуда ты такой человек? — спросила Таисья. — Почему ты такой, Афанасий Петрович?
Крыков не ответил, прокашливался, будто поперхнулся сбитнем. Рябов вышел с ним на крыльцо, оба сели, стали чесать кривую собаку, что кормилась при бабке Евдохе. Собака клала морду то Рябову на колено, то, боясь обидеть Афанасия Петровича, совалась к нему.
— Вот оно как, Иван Савватеич! — сказал в задумчивости Крыков.
— Оно так…
Помолчали.
Собака ловко поймала муху, кляцнув зубами. За избою протяжно мычали коровы, чужая телка заглянула во двор, испугалась, отпрыгнула. Где-то в городе запела рейтарская труба.
— Трудно человеку жить! — молвил Крыков.
Рябов посмотрел на Афанасия Петровича, на его загорелое открытое лицо, заметил морщинки, которых раньше не было, печальную складку у рта и согласился:
— Нелегко!
6. Крутой разговор
Незадолго до отплытия на Москву, когда царский караван уже грузился на Двине, Патрик Гордон еще раз побывал у полковника Снивина. Весь день генералу недомогалось, но к вечеру он поднялся с лавки, на которой лежал, накинул плащ, взял палку и, насупившись, пошел к дому полковника. Внуки, дочь и сам полковник Снивин сидели вокруг стола, уставленного конфетами и печеньями. Потрескивали свечи, сервировку украшал большой букет скромного вереска, который должен был напоминать вересковые луга милой Шотландии. Завитые, в кудрях и буклях, внуки смотрели на дедушку ясными глазками, в два голоса пели ему умилительные шотландские песенки. В камине, ради сырого вечера, стреляя, горели смолистые сосновые пни. Кофишенк из рейтар подавал крепко заваренный душистый кофе с винными ягодами.
Гордон сидел между внуками, против дочери. Анабелла вздыхала, утирая влажные глаза кружевным платочком. Лицо генерала было неприветливым, мохнатые брови низко нависли над суровыми глазами…
Кофишенк рукою в перчатке еще налил кофе. Снивин услал его вон. Патрик Гордон велел детям поиграть в соседней комнате. Анабелла, прочитавшая от скуки много рыцарских романов, вложила руку отца в протянутую ладонь полковника. Но едва она вышла, Гордон выдернул свою руку и заговорил резко:
— Полковник Снивин, я пришел к вам затем, чтобы предупредить вас именем государя!
Снивин встал, лоснящиеся щеки его побелели.
— Полковник Снивин, — продолжал Гордон, — царь Петр более не мальчик, которого вы все очаровывали враками и дешевыми фейерверками на Кукуе. Царь Петр — зрелый муж. Дважды здесь, в Архангельске, вы давали в его честь обеды, и теперь вы льстите себя надеждою, что ему неведомы мерзости, которые вы творите. Ему многое ведомо, полковник Снивин! Он имеет верных соратников, которые, даже рискуя навлечь на себя его гнев, говорят ему правду. Ваши подлые деяния…
— Господин генерал! — воскликнул Снивин.
— Вы оскорблены? — с ненавистью спросил Гордон. — Вы желаете сатисфакции? Вы намерены предложить мне поединок? Я буду счастлив заколоть вас, ибо покончить с вами — значит спасти доброе имя Патрика Гордона…
Снивин шагнул вперед, уронил стул, прижимая руки к сердцу, заговорил:
— О сэр! Ужели вы не знаете, что таможенный поручик, из-за которого вы приписываете мне столь много неблагородных поступков, изобличен в преступлениях несомненных? Сей негодяй и вор, мздоимец и грубиян…
Генерал спросил с усмешкой:
— Вы в этом совершенно уверены?
— Я в этом уверен так же, как и в том, что он из поручика превратился в капрала.
— Но ненадолго, полковник! — твердо сказал Гордон. — Я употреблю все мои силы к тому, чтобы несчастный вернулся к должности, занимаемой им доселе. У меня есть достаточно терпения, вы знаете эту черту моего характера. И царь, слава создателю, мне иногда еще верит…
Он велел слуге подать плащ.
Вошла Анабелла с внуками, внуки протянули к деду ручонки, как научила мальчиков их мать. Дед смотрел на детей сверху вниз — неприступный, чужой.
— Отец! — воскликнула Анабелла.
Полковник Снивин горько вздыхал: он не мог смотреть спокойно, как суров дед со своими внуками. Анабелла, ломая руки, рыдала навзрыд. У внуков съехали на сторону ротики, оба заплакали. Это было непритворное горе, внуки любили своего сурового деда. Сильными руками генерал взял старшего мальчика, поднял его высоко, сказал шепотом:
— Прощай, дитя!
Взял младшего, поцеловал в пухлую теплую щеку, прижал к своей широкой груди:
— Прощай и ты, мое дитя, прощай навеки!
Ни дочери, ни полковнику он не поклонился.
Шагая по кривой улочке, Патрик Гордон опять почувствовал себя совсем плохо: стеснило сердце, нечем стало дышать. Уронив палку, генерал схватился руками за колья забора и тотчас же понял, что сползает на землю. «Теперь я здесь немного передохну!» — подумал Гордон, но земля куда-то стала проваливаться, и он перестал и видеть, и слышать, и думать.
Очнулся генерал в доме полковника Снивина. Лекарь во всем черном, с темным лицом и узкими губами, размешивал в стакане золотистое питье. Анабелла неподалеку шепотом разговаривала с мужем. Лицо у Снивина было самодовольное и спокойное.
«Он меня похоронил! — подумал Гордон. — Но, черт возьми, я еще не умер. Разумеется, я побывал там, но я вернулся оттуда обратно. Я даже пробыл там порядочное время, но теперь я здесь. Какое горе для вас, сэр, не правда ли?»
Сердце билось ровно, спокойно. Лучик солнца — маленький и веселый — светился на одеяле, видимо, было утро. Лекарь с питьем в стакане подошел близко. Взор его встретился с взглядом Гордона.
— О, вам лучше? — спросил лекарь настороженно.
— Да, мне лучше! — ответил Патрик Гордон и сам подивился силе и звучности своего голоса. — Пожалуй, мне совсем хорошо. Я просто устал, мало спал, много ел и пил. В моем возрасте лучшее лечение — это воздержание. Благодарю вас, господин доктор, я не употребляю лекарств…
Спокойным движением он отодвинул от себя руку лекаря, сел в постели, сказал со вздохом:
— Очень сожалею, что огорчил мою дочь и ее супруга — господина полковника. Чрезвычайно сожалею. Но теперь мне совсем хорошо… Я здоров!
Оставшись наедине с лекарем, генерал спросил:
— Как вас зовут, сэр?
— Меня зовут Дес-Фонтейнес.
Гордон кивнул и заговорил задумчиво:
— Все довольно просто, господин доктор, довольно просто, если подумать как следует. Когда мы служим русским честно, то нас ненавидят наши соотечественники, не правда ли? И нашептывают русским про нас всякие мерзости. И русские, вероятно, правы, когда не совсем доверяют нам. С какой стати они должны нам доверять?
Дес-Фонтейнес холодно улыбнулся.
— Генерал увлечен этим народом! — сказал он. — Иногда так случается…
— Это случается со всеми, кто живет тут долго, — ответил Гордон. — У кого есть уши, чтобы слышать, и глаза, чтобы видеть, и кто, разумеется, не совсем глуп…
— Вот как?
— Смею вас уверить, сэр, что именно так.
— А я думаю иначе, генерал. Правда, я тут провел не много времени, но предполагаю, что московиты недостойны уважения…
— Почему же?
— Потому, что здесь происходят неслыханные жестокости…
— Неслыханные в цивилизованном мире?
— Хотя бы в цивилизованном мире.
Гордон поудобнее вытянул длинные ноги, поправил подушку под спиною, заговорил глухо, горько:
— Будь трижды проклят мир и дураки, его населяющие. Коперник тридцать пять лет откладывал печатание своей книги, боясь этого вашего цивилизованного мира, и увидел труд свой, выданный типографщиком, только на смертном одре. И он был прав в своей боязни, Коперник. Инквизиция осудила его труд, как еретический. Я сам читал в «Конгрегации Индекса», что книга Коперника запрещена, потому что противоречит священному писанию. А Галилей? Вы лекарь, сэр, и должны знать эти славные имена! Черт возьми, в вашей Европе Галилея заставили отказаться от самого себя…
Дес-Фонтейнес смотрел на Гордона не отрываясь; было видно, что слушает он с интересом.
— А когда Галилей умер, то ему отказали в погребении на кладбище. Вы осведомлены об этом? И о Джордано Бруно вы тоже осведомлены? Кстати, сэр, вы никогда не видели свинцовую тюрьму Пьемби в Венеции? Нет? А я имел честь ее видеть! Шесть лет Бруно продержали в этой тюрьме, а несколько позже живым сожгли в Риме…
На щеках Гордона проступили пятна, глаза сурово блестели из-под нависших бровей, голос звучал мощно.
— Он был наказан столь милосердно, сколько возможно, и без пролития крови, — с гневной насмешкой повторил Гордон формулу смертного приговора святой инквизиции: «Без пролития крови…»
— Это было почти сто лет тому назад, — прервал Дес-Фонтейнес. — Нравы с тех пор изменились…
— Нравы нисколько не изменились! Разве статуя Бруно — этого великого из великих — поставлена под куполом собора святого Петра в Риме? Что же вы молчите? Разве инквизиция осудила сама себя? Нет, сэр, никогда — слышите вы? — никогда не поставят Джордано в соборе! И эти проклятые варвары еще смеют осуждать московитов, смеяться над ними и хулить то дурное, что видят здесь, так, как будто они сами ангелы, слетевшие с небес. Слушайте меня внимательно, сэр: когда я в молодые годы бывал в епископстве Вампергском, там за пять лет сожгли шестьсот ведьм, и среди них было сожжено двадцать три девочки, самой старшей из которых еще не исполнилось десяти лет. В княжестве Рейс за два года сожгли более тысячи волшебниц. По всему вашему цивилизованному миру каждый день пылают костры инквизиции…
— Я лютеранин! — негромко произнес Дес-Фонтейнес. — Поверьте, генерал, что деяния инквизиции мне не менее отвратительны, нежели вам…
— Про лютеран и кальвинистов мне тоже кое-что известно, — со злою усмешкою ответил Гордон. — Запоминать образцы человеческой жестокости, глупости и тупоумия — достойное занятие. Так вот ваш Лютер изволил назвать Аристотеля князем тьмы, злым сикофантом, козлом и дьяволом. А ваш Кальвин в Женеве сжег живым Сервета, который кое в чем, только кое в чем с ним не согласился. И, дьявол вас возьми, речь идет не о религиозных толках, а о вашей Европе. Так вот в этой Европе у меня есть знакомый, который отговаривал меня ехать в Московию, он и поныне судья ведьм в Фульде, его зовут Балтазар Фосс, он хвалился перед своими гостями, что за семнадцать лет сжег девятьсот ведьм. Девятьсот, сэр. А всего в вашем прекрасном цивилизованном мире — этим хвастаются сами инквизиторы — сожжено сто тысяч ведьм. Сто тысяч ни в чем не повинных жизней, среди которых девочки, старухи или красавицы. За что их сожгли?
— Заблуждения народов…
— А, заблуждения? — крикнул Гордон, спуская с постели ноги. — Девочке дают в руки кусок раскаленного железа, и если она его не может удержать, значит она ведьма? А если может — ведьма вдвойне. Красавицу бросают в реку, если она тонет — она ведьма, если не тонет — непременно ведьма! Заблуждение народов? Проклятый сумасшедший, отвратительный мир, преступники, непроглядная тьма…
— Вы в крайности, генерал! — решительно сказал Дес-Фонтейнес. — У вас, несомненно, разовьется воспаление во всех жилах и осядут соли, если вы не будете следить за своим здоровьем…
Гордон усмехнулся одним ртом.
— Соли, жилы, воспаление, — сказал он. — Неужели вы думаете, что я так глуп? Убирайтесь и велите подать мне чашку крепкого кофе!
Лекарь поклонился и вышел. Гордон стал одеваться, но вдруг задумался и, отыскав взором распятие, опустился на колени. Он молился о ниспослании спокойствия тяжко живущим людям, о ниспослании мира на свою грешную душу, о ниспослании разума тем, кто теряет его в суете сует. Его изрытое глубокими морщинами лицо старого солдата было сурово и строго, но в выцветших глазах дрожали слезы.
— Господи сладчайший, — шептал он, требовательно глядя на маленькое распятие, — господи всеблагий! Ужели не услышишь ты меня? Услышь, господи! Помоги и посоветуй, внуши и научи, ибо не знаю я, как дожить остатние мои дни…
Когда Анабелла принесла ему чашку дымящегося кофе, он застегивал пряжки на своих башмаках.
— Тебе бы стоило еще полежать, отец! — сказала Анабелла.
— Для чего? — спросил Гордон отрывисто. — Для того, чтобы дольше прожить? А для чего жить?
Молча он выпил кофе, набил душистым табаком свою трубку и вышел из дома полковника Снивина. В этот же вечер Дес-Фонтейнес с невеселой усмешкой сказал полковнику, что если жизнь генерала продлится, о чем, разумеется, следует просить господа бога, то Россия будет иметь верного человека во всех ее грядущих испытаниях.
— А вы предполагаете, что здоровье генерала в опасности?
— Года… много пережито… горячность нрава…
— Да, он крайне горяч! — задумчиво произнес Снивин. — Крайне. С ним нелегко.
— Вам с ним особенно трудно.
— Что вы этим хотите сказать?
— Ничего, полковник, решительно ничего, кроме того, что вряд ли генерал слишком доволен вашей деятельностью здесь…
Снивин сурово промолчал.
7. Перед дальней дорогой
В ночь на 26 августа Петр Алексеевич отдавал последние распоряжения Иевлеву и Апраксину, остающимся в Архангельске. Во дворце на Мосеевом острове набралось немного народу, все молодые; свитские постарше расположились на стругах и дощаниках, там было не так тесно и куда удобнее, чем во дворце. Под ровный дождик хорошо спалось на мягких перинах, под теплыми меховыми одеялами, да и пора была отоспаться за все миновавшие трудные дни.
В столовой палате дворца пахло сыростью, от долгих дождей протекала крыша, вода мерно капала на угол стола, мочила корабельные чертежи. Петр долго не замечал, потом рассердился. Погодя по крыше застучали сапоги, сиплый голос прокричал:
— Авдейко, топора подай, царь ругается…
Петр Алексеевич, рассматривая чертежи кораблей, которые должны были строиться в Соломбале и на Вавчухе, в баженинской верфи, говорил капитану Фламу:
— Погрузишь корабль свой поташом добрым, смолою, хлебом отборным, льна возьмешь, пеньки, досок самых наилучших. Пусть видят — идет корабль русский, имеет товар на борту отменнейшего качества. Торгуй честно, как бы дешево для начала ни продал — все ладно. Что там дешево, то здесь куда как дорого. Начав сами торговать, побудим и купечество наше к сему зело полезному занятию.
Капитан Флам вынул чубук изо рта, кивнул:
— Так, государь!
И тотчас же опять засопел чубуком.
На крыше вновь послышался сиплый голос:
— Авдейко, я топора дождусь, али околевать мне тут?
Другой голос снизу ответил:
— На перевозе Авдей, уключину чинит…
Царь вынул из кармана сложенный листок бумаги, разгладил его, почиркал пером, заговорил веселым голосом:
— На вырученные деньги привезешь что написано в сей бумаге. Мы тут давеча с Иевлевым да с Апраксиным писали, может дорого будет, так для всякого опасения дадим тебе казны. Ефимками, капитан, не швыряйся, побереги деньгу-то. Шпыни тамошние, небось, втридорога драть будут, так ты и поторгуйся — не зазорно! Сядь сюда, пиши…
Капитан Флам сел, Петр отодрал ему лоскуток от листа, стал диктовать:
— Пиши: гарус на флаги корабельные.
— Сколько?
— По деньгам, брат, по деньгам. Дешев будет — поболее, дорог — поменее. Далее… фонарь купишь к пороховому погребу.
— Сколько?
— А один, капитан, покуда. Может, он никуда и не годится, фонарь заморский. Посмотрим, в другой раз за море побежишь, коли вещь добрая, еще купишь. Далее пиши, капитан: часы песочные, корабельные. Штурманский сундук купи, самый наилучший, со всем инструментом навигаторским…
— Очень дорого! — предупредил капитан Флам.
— Один и купишь, коли дорог! — велел Петр. — Да и поторгуйся, сразу не бери.
Капитан Флам отрицательно покачал головой.
— Ты что? — спросил царь.
Флам вынул изо рта чубук, положил перо, отодвинул от себя клочок бумаги, на котором писал. Петр смотрел на него молча, ждал, что скажет.
— Государь, — негромко заговорил Флам, — государь, очень трудно делать, как ты приказываешь. Невозможно, государь. Нельзя покупать для тебя дешево. Они будут смеяться. Они смеялись, когда мы строили для тебя корабль в Голландии, они говорили: русский царь не заплатит, он царь бедный, подати задолжал татарскому хану…
У Петра дернуло щеку, он схватил медный шандал, поднялся во весь рост. Александр Данилович повис на его плече, Апраксин отобрал шандал, поставил на стол. Петр сел, обильный пот выступил на его лице. У Апраксина дрожали губы, Меншиков все гладил Петра по плечу, шептал:
— Ничего, Петр Алексеевич, погоди, Петр Алексеевич, вот водицы студеной испей…
Было очень тихо, только вода все капала да капала с потолка на стол. Капитан Флам сидел спокойно, точно ничего и не случилось.
— Вишь, Федор, как говорят! — сказал Петр тихим голосом Апраксину. — Флам не врет, Флам мужик верный…
Крепко потер лицо обеими ладонями, кивнул капитану, чтобы тот писал дальше:
— Штурманский сундук самый добрый…
Флам снова взял перо, Петр приказал твердым голосом:
— Три сундука. Денег не жалей. Говори — покупаешь для русских кораблей. Спросят, где те корабли, отвечай с усмешкой: увидите! Александр Данилыч, взбуди Виниуса, вели писать указ моим именем, пусть мешок ефимков везет капитан Флам. Еще пиши, капитан: меди в листах купишь, бакаут, серу горючую…
Пришел заспанный Виниус, Петр приказал Апраксину диктовать указ о деньгах. На крыше затюкал топор, — наконец принялись чинить. Петр Алексеевич подвинул к себе корабельные чертежи, вновь стал разбираться с Иевлевым, каковы будут корабли. Меншиков с кружкой сбитня притулился рядом, советовал, спорил, Сильвестр Петрович тоже вдруг разгорячился. Петр обнял их обоих за плечи, сказал шепотом:
— Не быть нам без моря, нет, не быть, братцы…
Иевлев и Меншиков смолкли, повернулись к царю. Он все говорил ровным шепотом, горячо, убежденно, страстно:
— Не быть нам без Черного, без Азовского. Не быть, не дышать, нет. То верно. Голландцы, купечество ихнее, говорят — давеча Флам поведал, — без Балтики-де вдесятеро хуже московитам, нежели бы с гаванями там. Наше, все наше, — Орешек, Иван-город, Копорье… Царь Иоанн, Иван Васильевич Грозный об том…
— Шведа воевать? — нагнувшись к царю, схватив его за руку, спросил Меншиков. — Петр Алексеевич, государь, помилуй, под шведом ныне сколь народищу, где нам с сиротством с нашим…
Петр хлопнул ладонью по столу, спросил:
— Ополоумел? Кто об войне и говорит?
С горечью усмехнулся, твердым ногтем провел по чертежу корабля, приказал Иевлеву строго:
— Сии роскошества, Сильвестр, гирлянды да цветы цветущие, убери для бога! Богаты больно, думаешь? А нынче слышал, как мужик почитай весь вечер топора искал — царю крышу на дворце починить. Царю-ю, не кому-либо! Не дам черного дерева на отделку, его из-за моря везти, а почем негоцианты сдерут, ведаешь ли?
— Ведаю, государь!
— То-то!
Попозже со струга во дворец пришли желтый от болезни Гордон и Лефорт. Женевец велел затопить печку, подавать ужинать. Крышу наконец починили, в столовой палате стало теплее. Ровно, глухо лил дождь над Двиною, над уснувшим Архангельском, над Мосеевым островом, над царевыми стругами, лодьями, дощаниками, карбасами, готовыми к дальнему пути на Вологду и к Москве…
За ужином Патрик Гордон спросил у царя, как будет с сигналами, когда караван отвалит от города. Петр ответил с усмешкой:
— Полно, господин генерал! Али не наигрались? Какие там сигналы! Еще Переяславль вспомни да ботик на Яузе. Было и миновало…
Он с молчаливой усмешкой оглядел лица свитских, сидевших за столом, задумчиво добавил:
— Было да миновало. Строили город Прессбург, на Переяславле корабли сваливали, сколь вздору было, сколь ребячества. Нынче же государственный консилиум, господа совет!
Засмеялся и поднял кружку за корабельное строение на Белом море, за корабельщиков Апраксина с Иевлевым, за добрые успехи на новых верфях. Всю эту ночь он был задумчив, пил мало, часто разжигал свою трубку и, казалось, вслушивался в однообразный шум осеннего дождя. Апраксина и Сильвестра Петровича на прощание обнял, поцеловал трижды, велел строго:
— Пишите, братцы по самомалейшим нуждам. Как Флам с кораблем уйдет — отпишите, как строение корабельное двинется — пишите.
На рассвете на Мосеевом острове, на Соломбале, в Архангельске и на царских морских кораблях загремели пушки, отдавая салют уходящему вверх по Двине цареву каравану. Дождь лил сплошной пеленою, как из ведра. В царской поварне заливали печи, иноземные рейтары ломали, навалившись плечами на дверь, боковушку, в которой остались меда и водки. Пристав нагайкой стегал юродивого, певчие под навесом отжимали мокрые ризы.
Царев струг делался все меньше и меньше, весь караван заволокло дождем. У Двины крепко пахло дымом, грибами, Апраксин повернулся к Иевлеву, сказал усталым голосом:
— Ну, Сильвестр, отгостевались. Наплавались, погуляли, вина попили, побеседовали. Теперь отоспаться, да и за работу.
И крикнул гребцам:
— Гей, люди! На весла!
Пока переплывали Двину, Апраксин клевал носом; дома, вздрагивая от сырости и бессонных ночей, сбросил мокрую одежду, натер тело душистым брабантским уксусом, накинул легкую пушистую шубейку и, с наслаждением потянувшись, посоветовал:
— Ложись живее, Сильвестр! На тебе вовсе лица нет! Ложись, голубчик, помни, что недавно едва не отдал богу душу…
Слуга принес Сильвестру Петровичу чистое белье, пахнущее лавандой, поверх мехов на широкой постели ловкими руками расстелил белоснежную простыню, быстро рассовал серебряные грелки с кипятком. Иевлев, раздеваясь, спросил:
— Не слышал, что давеча государь сказывал про моря — Черное да Азовское?
Федор Матвеевич приподнялся на локте:
— Не слышал.
Иевлев рассказал, Апраксин выслушал молча, потом лег навзничь. Сильвестр Петрович, переодевшись во все сухое, закинул руки за голову, потянулся всем телом, вдохнул запах лаванды, подумал — и впрямь хорошо!
И тотчас же корабль, на котором он шел по черным волнам Черного моря, мотнуло, положило на бок, понесло, да так, что лишь вечером понял Иевлев — то был не корабль, а добрый, здоровый молодецкий сон…
Вволю корушки без хлебушка погложено,
Босиком снегу потоптано,
Спинушку кнутом попобито…
Песня
Нас поборами царь
Иссушил, как сухарь.
Рылеев
Глава десятая
1. Попутного ветра вам, корабельщики!
На рассвете в дом воеводы с приличными подношениями, шумные, веселые, добродушные с виду, пришли иноземцы — шхиперы, конвои, негоцианты — прощаться. Слуга воеводы, как принято по обычаю, обносил гостей питиями и закусками, мореходы-иностранцы дымили трубками, чокались, хлопали молчаливого Апраксина по плечу, солоно шутили, грозились в будущем году, как откроется навигация, прийти многими кораблями с обильными товарами. Федор Матвеевич кивал, улыбался, но глаза у него были холодные.
Сильвестр Петрович, стоя, при свете свечей — в столовой палате было еще темно — читал документы — пассы корабельщиков, ставил печать, расписывался в том, что корабль шхипера имя рек может свободно уходить своим путем. Пассов было много, Иевлев подписал пасс Голголсена, Кооста, Данберга; пасс же шхипера Уркварта отложил в сторону.
— О! — воскликнул Уркварт. — Что-нибудь не в порядке?
Апраксин подошел ближе к Иевлеву, взял из его рук пасс, протянул Уркварту.
— Это значит?.. — шевельнул бровками шхипер.
— Значит, что более мы вас сюда не зовем.
Иноземцы перестали шутить, в столовой палате наступила тишина.
— Я буду иметь честь жаловаться его миропомазанному величеству государю! — воскликнул Уркварт. — Даю вам слово, господин воевода, сей поступок не послужит к вашей пользе.
— Оно мне виднее!
— Вы ответите за вашу дерзость!
— Кому? Не тому ли потентату, коего службу вы, сударь, исправно служите на русской земле?
Уркварт сделал вид, что не понял, возмутился, пожал плечами.
— При желании шхипер может догнать его миропомазанное величество! — сказал Данберг. — Мы не потерпим более издевательств над нами. Да, да, почтеннейший Уркварт, в дорогу! Мы все отложим отплытие, а вы будете иметь аудиенцию у русского царя, и многие за это поплатятся…
— Шхипер Уркварт может отправиться на свой корабль! — спокойно произнес Апраксин. — У него нет пасса ни для чего более. Что же касается других честных шхиперов и негоциантов, то я бы не советовал им заступаться за шхипера Уркварта, иначе мне надобно будет думать, что и они здесь не для доброй торговли…
Сильвестр Петрович подмигнул слуге, тот подошел к Федору Матвеевичу с подносом. Апраксин взял кружку, поднял, сказал с веселой улыбкой:
— Счастливого плавания, господа мореходы. За десять футов воды под килем!
Шхиперы и конвои взялись за кружки: какой моряк не выпьет за десять футов воды под килем? Нет правдивее приметы: кто не выпил за десять футов воды под килем, тому сидеть на мели! Даже Уркварт и Данберг выпили, тараща глаза друг на друга.
Апраксин позвонил в колокольчик, другой слуга принес щедрые подарки мореходам: по дюжине соболей, да еще куниц, да еще росомах. Федор Матвеевич, тонко улыбаясь, одаривал каждого, любезно просил не помнить зла, приходить с товарами, везти товаров поболее — самых добрых, без обману, без обвесу; расчет пойдет подлинным серебром, не подделками. Уркварт стоял в углу, делал вид, что подарками и словами воеводы не интересуется нисколько. Иноземцы, принимая подарки, чувствовали себя не очень ловко: Апраксин смотрел им в глаза, и взор его был насмешлив.
Когда совсем рассвело, у дома воеводы бухнула маленькая медная пушка: это означало — таможне начинать досмотр, корабельщикам готовиться к выходу в море.
Сильвестр Петрович и Апраксин молча стояли на высоком крыльце, смотрели, как от пристани отвалили таможенные карбасы под прапорцем. Таможенники с мушкетами стояли в своих суденышках, ветер трепал маленький прапорец.
— Прочитает пасс Уркварта, обрадуется, поди! — сказал Иевлев.
— Кто?
— Крыков.
— Поручик бывший?
— Он, бедняга.
— Да он ли на досмотре?
— Без него не обходятся. Голова светлая.
Над Двиною быстро бежали облака — тяжелые, уже осенние. И ветер дул холодный, северный, словно грозился: погодите, еще узнаете, где живете! Сильвестр Петрович зябко поежился, сказал Апраксину:
— Напишет, я чай, Уркварт жалобу на нас?
— Напишет! — усмехнулся Апраксин. — У него свои люди на Кукуе, да и у нас свои на Руси найдутся. Авось, схоронят концы в воду. Не всякая пуля в лоб, есть что и в куст бьет…
Обернулся к пушкарю, сказал стрелять в другой раз. Пушка опять ударила: второй выстрел означал — иноземным кораблям готовиться с якоря сниматься.
— Что больно быстро? — спросил Сильвестр Петрович.
— А чего делать-то? Ишь, ветер им задул попутный, задержатся — спадет, опять на берег пойдут. Хватит, отгулялись, пора и честь знать…
Таможенники вернулись скоро, Апраксин велел стрельцу-караульщику спехом бежать к пристани, звать к воеводе капрала Крыкова. Стрелец, разбрызгивая грязь сапогами, подобрав полы кафтана, заспешил, побежал.
Афанасий Петрович подошел, поклонился, — по лицу его ничего нельзя было понять.
— Все ли добром на кораблях? — спросил Федор Матвеевич.
— Все будто добром, князь-воевода.
— Шхипер Уркварт в себе ли? — чуть улыбнувшись, спросил Апраксин.
— Шхипер Уркварт малым делом не в себе! — сохраняя почтительность, строгим голосом, но с едва заметной усмешкой в глазах молвил Афанасий Петрович. — В каюте пасс свой шхиперский потоптал сапогами и парик с себя кинул об пол. Всяко бесчестил город наш Архангельск и порядки наши.
— Господин Джеймс при сем присутствовал?
— Господин Джеймс, князь-воевода, нынче по нездоровью на досмотр корабельный прибыть не мог.
Апраксин кивнул:
— Что ж… иди, капрал…
Крыков, придерживая сумку у бедра, как в былые времена шпагу, пошел к воротам. Иевлев его окликнул:
— Афанасий Петрович!
Бывший поручик остановился, в лице его, всегда твердом и спокойном, что-то дрогнуло: окликнули его не капралом, а по имени-отчеству. Иевлев пошел к нему навстречу, сказал, сдерживая волнение:
— Афанасий Петрович, ты жди. Беде твоей вечно так не быть. Нынче дело не стронется, завтра тоже, а с течением времени авось и полегчает. Ты служи, Афанасий Петрович.
— Я и то служу! — просто ответил Крыков. — Да ведь…
Он махнул рукой с отчаянием.
— Нынче так, а время пройдет — сожрут живьем, Сильвестр Петрович. Майор Джеймс только воеводу да тебя и опасается…
Опять грохнула пушка, третий выстрел означал: кораблям с якорей сниматься, идти в море, попутного ветра вам, корабельщики, доброго пути.
— Прощай, Афанасий Петрович! — сказал Иевлев. — Коли что — наведайся…
Крыков поклонился, пошел к воротам.
Иевлев вернулся в дом. Воевода Апраксин уже сидел за корабельными чертежами, курил трубку, считал грифелем на доске. Увидев Сильвестра Петровича, сказал:
— Ну, корабельщик, подсаживайся поближе. Давай учиться, покуда время есть. Потом не поспеем, я чай…
2. Осенней ночью
Вечером, когда Иевлев вернулся с Пушечного двора, у воеводы был Осип Баженин. Федор Матвеевич подписывал бумаги, Баженин посыпал подписи песочком.
— Ну, что у них на Пушечном? — не поворачивая головы, спросил Апраксин.
— Одно название — Пушечный! — сказал Иевлев.
Баженин протянул за бумагами руку — толстые пальцы в перстнях и кольцах дрожали.
— Ого! — усмехнулся Федор Матвеевич. — Видать, слезное было прощание с государем в Холмогорах?
И с хрустом надкусил сочное яблоко.
Глазки Баженина злобно блеснули из-под опухших век: молод воевода, а как разговаривает! Ничего, еще прижмем, запищишь у нас, возрыдаешь слезно, Федор Матвеевич! Не таким хребты ломали!
Но ничего не сказал, поклонился, вздохнул, словно каясь.
— Так вот и начинай! — сказал Апраксин. — Медлить не для чего! Пусть народишко лес возит, пилит, обтесывает. Верфи еще толком не достроены, порядку нигде нет. Государева воля, сам ведаешь, Петр Алексеевич шутить не любит. Не нынче-завтра мы с Сильвестром Петровичем сами приедем смотреть, как делаешь. Увидим — худо, не пожалеем. Да ты садись, что стоишь, в ногах правды нет. Винца налить?
Баженин сел, стул заморской работы на львиных лапах затрещал под его дородным телом. Прикинувшись добродушным, почтительным, даже робким, сказал, что не смеет, а то бы попросил водочки — опохмелиться. Федор Матвеевич смотрел на него прищурившись, холодно, недоверчиво, постукивая пальцами по столешнице.
Осип Андреевич опрокинул в заросшую пасть стаканчик, захрупал огурцом, толстыми пальцами захватил щепоть квашеной капусты, заговорил робко:
— И правда твоя, Федор Матвеевич, пора работать, правда! Пора и лес возить, и кокоры готовить, и пилить, и обтесывать. Да где народишко, господин добрый? Чем его приманить? Вели, научи, прикажи! Разве людишек от своих дел на государеву верфь приманишь? Одним зверовать надобно, зверя промышлять, другие рыбу солят, третьи по ремеслу трудятся — кто калашник, кто медник, кто бочар. Иные здешние жители землишку сохой ковыряют — авось не хлебцем, так капустой обернется, — все не с пустым брюхом сидеть…
Еще взял щепоть капусты, горестно покачал головой:
— Матросы, что на корабли царевы набраны, и те не с охотой сидят, хоть цепью приковывай…
Федор Матвеевич поднял бокал, повертел перед свечой, полюбовался цветом вина. Осип Андреевич все жаловался. Не то что со здешней верфи, — с Вавчуги лесной все побежали. Попа звал — увещевать народишко, такое срамословие поднялось, что поп ряску закатал — и в чащу лесную. Едва водицей потом отпоили. Разве с ними сладишь?
— Жрать не даешь, вот и бегут от тебя! — жестко сказал Апраксин.
Баженин засмеялся, повертел толстой шеей, сказал масляным голосом:
— Ох, грешишь, Федор Матвеевич, грешишь, голубь! Жрать не даю! Да разве их, чертей, прокормишь? Да и одни ли они на нашей купецкой шее сидят? Всем дай, всех поприветь, всех одари, обо всех помни. Воевода на кормление посажен к нам. Кто к нему первый с подарками идет? Баженин Осип Андреевич…
Апраксин вспыхнул, отставил бокал, сказал гневно:
— Ты ври, да не завирайся, борода, не то…
Баженин замахал короткими руками.
— Христос с тобой, Федор Матвеевич! Да разве ж мы не понимаем! Чай тоже люди, христиане, потому тебе и говорю, что знаю, что ты за человек. Ты человек такой, да господи, да мы…
Но глазенки из-под бровей смотрели нагло, злобно.
— Кормовые надобно давать сполна, — вмешался Иевлев. — Дом построить при верфи, дабы жили работники-трудники. Земля здешняя родит худо, пора нынче осенняя — до промысла зверового далеко, рыбачить не время. Давать добром кормовые да жалованье царево — людишки архангелогородские с охотой пойдут корабли строить…
Баженин тихо засмеялся, притворяясь глухим, ладонью отвернул мясистое ухо:
— Ась? С охотой, говоришь? Ох, господин, господин, свет мой, Сильвестр Петрович, прости меня, мужика, на простоте, молод ты еще, молод-молодешенек, разве эдак можно?
Иевлев пожал плечами, замолчал, не понимая, чего хочет Баженин. Апраксин серебряными щипчиками снял нагар со свечи, не глядя на Сильвестра Петровича, спросил:
— Как же быть?
Осип Андреевич развел руками. Апраксин поднялся, несколько раз прошелся по столовой палате. Баженин, весь вытянувшись вперед, сверля зрачками воеводу, ждал решительного слова.
— Недоимщиков много ли по городу да по округе? — вдруг спросил Федор Матвеевич.
Баженин ответил быстро, словно был готов к вопросу Апраксина:
— Почитай что все. И рыбари, и смолокуры, что смолу топят, и соленщики, что соль сушат, и зверовщики, что зверя морского промышляют, — все в недоимках, ни единого чистого не вижу двинянина, кроме богатеев.
Федор Матвеевич перебил:
— Недоимщиков имать и — на верфь. За самоединами в тундру пошлем рейтар, всех возьмем подчистую. По острогам дальним, по становищам рыбацким многие люди вольно живут, — всех погоним на верфи. Зверевщиков, посадских, медников, Калашников, дрягилей, распопа бродячего, богомольца, что на Соловецкие острова собрался, — всех возьмем, все будут государев флот строить…
Баженин поднялся, низко поклонился. Движения его стали суетливыми, он заговорил быстро, побожился, закрестился перед иконами, пятясь пошел к дверям. Но Федор Матвеевич не дал ему уйти, поманил к себе. Баженин, моргая, посапывая, подошел. Апраксин сказал ему негромко, с угрозой в голосе:
— Кормовых шесть алтын. Коли украдешь, что на трудника дадено, пощады себе не жди. Я ведаю, с тебя многие тянут, посула просят, — так ты мздоимца шли ко мне. Справлюсь. Коли лес на корабли будешь ставить сырой — сгною в подвале монастырском, никто и не узнает, где помер Осип Баженин.
Осип Андреевич поднял руку для крестного знамения, Апраксин топнул ногой, крикнул:
— Не кощунствуй! Ты не богу молишься — ефимкам; волк ты, тать, един бог у тебя — мошна. Сиди и молчи. Я за Снивиным послал, надо дело спехом делать.
Баженин опять сел на стул, кривляясь спросил:
— Коли я так уж плох, зачем меня держишь, Федор Матвеевич? Строил бы сам корабли!
Апраксин не ответил, все ходил из угла в угол. Сильвестр Петрович тоже молчал, думал свои невеселые думы: погонят народишко неволею, забренчат люди цепями, как с такими корабельщиками корабли строить?
Снивин вошел боком, поклонился, движением плеча сбросил с себя широкий, намокший под дождем плащ, поддернул усы в разные стороны. Набивая толстым пальцем трубку, заговорил, словно заскрипел железом:
— Я имел честь несколько подумать над тем, что вы, сэр, мне предложили. Я имею план действий. Большое подворье будет заменять долговую тюрьму. Мы сделаем алярм, и все, кто не имеет полную уплату…
— Вздор! — сказал Апраксин. — Какая там долговая тюрьма! Затянется больно. Вы сделаете алярм и у всех посадских будете спрашивать бирку…
Он порылся в кармане, вытащил обрывок кожи с тавром, бросил на стол.
— Сия бирка означает, что подати все уплачены. Ежели такой бирки нет, имать и — на верфь. Делать спехом, ночью, по барабанному бою и трубной тревоге. Делать в великой тайности. Прежде, чем начнете объезд с рейтарами, на верфях на обеих — и на Соломбале и на Вавчуге — надобно какие ни есть дома выстроить для работных людишек, для трударей. Нынче осень, скоро стужа наступит…
Снивин, слушая, вытащил из-за обшлага карту, ловко развернул ее и, тыча трубкой, перебил:
— Так, сэр, так, я вас понимаю. Прошу смотреть сюда. Здесь — Курья, Соломбала; деревни — Якокурская, Ижемская, Прилуцкая. И далее — Кехта, Ненокса. Сюда смотреть — Солза, Холмогоры; посад Курцево, Глинка, Верхняя половина, Ивановский конец. Много людей, много мужиков, — бирки не имеет никто…
Он вопросительно взглянул на Апраксина, тот кивнул. Полковник сделал на карте магическое кольцо, захохотал, прихлопнул по столу ладонью:
— Как в мышеловке. Никто не уйдет! Двести мужиков, триста, четыреста. Будут работать! Будут очень старательно, очень почтительно, и днем и ночью работать. Вы будете довольны, господин Баженин будет доволен, государь будет доволен!
Когда Баженин и Снивин ушли, Сильвестр Петрович с горечью в голосе сказал:
— Как погляжу я, Федор Матвеевич, то иноземец на сии дела дивно хорош. Кому русского мужика за хрип брать, как не заморскому жителю. И только лишь потому, что жалости иноземец к нашему народу не имеет нисколько. Да и зачем жалеть? Для какого такого прибытку?
Апраксин молчал, поигрывал медным большим циркулем.
— Страшно мне, Федор, — тихо сказал Иевлев. — Так-то страшно, словами и не выговорить!
— Чего ж тебе страшно, Сильвестр Петрович?
— А того страшно, господин воевода, что больно нешуточное дело затеяно. И чую — не един, не два, не три человека помрут злою смертью на наших верфях. Чей грех-то будет?
— Ей, милый, — жестко усмехнулся Апраксин. — Греха бояться — детей не рожать, одначе — рожаем. Ну, помрут, а как до сих пор жили, то не грех нам был? И в старопрежние годы мало ли лютой смертью народ помирал? Мало ли видел ты побитых, пораненных, опившихся водкой в царевых кабаках, юродивых от доброго житья, потоптанных конями, порубленных татарскими саблями, угнанных ливонцами, свейскими, скончавшими житие свое многострадальное в дальних злых землях? О том думаем ли мы, Сильвестр?
Взор его блеснул сурово и решительно, он подошел к Иевлеву, спросил:
— Что человеку есть Русь?
Сильвестр Петрович смолчал, глядя на Апраксина.
— Добрая матушка — вот что должна быть она русскому человеку, — произнес Федор Матвеевич. — За нее и костьми должно нам полечь, коли ворог ворвется. За нее, Сильвестр, за матушку Русь, которая холила нас и берегла, лелеяла и жалела, учила и баловала, над зыбкою песенки пела и сказки сказывала, коя любовалась на детушку, как он первый раз в седло вскочил, коя с ласкою его уговаривала, ежели несправедлив и неправеден, нехорош он был, коя и больно его учила плеткою за неправедное дело. Все она — родная, она и поучит, она и пожалеет, матушка Русь. Так, Сильвестр? Верно говорю? Отвечай…
— Так-то так, Федор Матвеевич, да ведь не столь сладко оно на деле делается…
— Погоди, слушай, Сильвестр, что я в эти времена передумал ночами здесь, в городе Архангельском: есть у нас люди, а флота корабельного истинного нет. Есть у нас воины, а армии настоящей, сильной нет. Есть у нас головы умные, а школ, академий — нет! Иноземец превеликую власть над нами забрал, отчим нами помыкает, из доброй матушки грозит нам отечество мачехой сделать. Из всей Руси иноземец только и нашел свету, что на Кукуе. На хлебе нашем взошедши, нас же в книгах своих варварами бесчестит и бесстыдно пишет, будто нас открыл, на карту нанес и своим поучением нас поучил. Не то страшно, Сильвестр, чего ждем, а то страшно, как жили по сии времена. Открытыми глазами надобно вперед смотреть, знать, на что идем. Помнишь ли, как давеча капитан Флам про татарина сказывал? Не нас то порочит и бесчестит, но матушку нашу — Русь. И потому нестерпимо слушать нам то бесчестье. Многотрудно нам будет, Сильвестр. Многое переступим. Коли доживем, то нынешнее строение корабельное еще добром помянем, шуточкой покажется, ибо оно — только начало, как забавы на Переяславле-Залесском. А страшны казались в те времена забавы-то эти — со смертьми! Нет нам обратного пути, Сильвестр Петрович, и нечего нам, друг мой, ныне о грехах помышлять. Будем стараться с тобою делать по чести, о прибытках своих радеть не станем. Что же еще? Что не по-доброму трудников гоним на верфи? Научи, как иначе сделать, я сделаю…
Сильвестр Петрович молчал. Взгляд его был невесел.
— Вишь, молчишь! — сказал Апраксин. — То-то, брат, что и говорить тебе на мои слова вовсе нечего…
И, потрепав Иевлева по плечу, добавил:
— То ли еще будет! То ли еще увидим!
— Того и боюсь! — угрюмо ответил Сильвестр Петрович. — Боюсь, Федор, что такое увидим… такое… что лучше бы и не видеть вовсе…
Апраксин согласился:
— Оно так. Крутенек у нас путь, то верно — крутенек…
3. Экспедиция в тундру
Чтобы не отяжелять рейтар, майор Джеймс велел брать немного харчей — соль, сухари, по куску вяленого мяса. Но пороху и пуль брали побольше. Для самого майора, под его рухлядь, были оседланы две лошади: майор имел с собой добрую палатку, складной стул, миску, чтобы умываться, тарелки, кружки, большую флягу водки. По совету полковника Снивина, русских с собой не брали никого.
— Через них самоедины узнают, для чего вы посетили тундру. Самоедины все перескажут друг другу, и вы не привезете ни одного дикаря.
— Но вначале нам понадобится русский, — не согласился майор. — В тундре будет трудно, сэр. И совсем без языка?
Полковник Снивин ничего не ответил. Дьяк Гусев, склонившись к бумаге, писал приказ от стрелецкого головы другим начальным людям. Майор Джеймс — в доспехах и высокой шапке с железом, чтобы не проломал какой самоедин голову, в коротком чешуйчатом панцыре поверх меховушки — ходил по избе, курил трубку, кивал на отрывистые приказания полковника Снивина. Под слюдяным окном шумели рейтары, смеялись, боролись друг с другом, шли цепью друг на дружку, кто кого столкнет с места, не трогая руками, грудь на грудь.
Провожать уходящих полковник Снивин вышел на крыльцо.
Сюда пришел патер — напутствовать солдат словом божьим. Рейтары сняли шапки, построились полукругом, патер заговорил о великой миссии христианской — нести язычникам слово божье. Снивин покашливал. Майор Джеймс пробовал пальцем подпруги — хорошо ли держатся на лошадях необходимые ему в походе вещи.
Патер вознес руки к небу, рейтары запели псалом.
Полковник Снивин сказал патеру:
— Слово божье тут совершенно ни при чем, мой отец. Солдаты едут вовсе не для того, чтобы обращать самоединов…
Старый патер пожал плечами.
Под карканье мокрых нахохлившихся ворон, под мелким дождем отряд выехал со двора. Майор Джеймс насвистывал — ему случалось бывать в переделках и пострашнее. А тут — самоедины. Пустяк!
На вторую неделю пути отряд въехал в тихую деревеньку, словно вымершую под мерным бесконечным дождем. Возле крайней избы, расставив широко тонкие ножки с крепкими копытцами, сбычившись, стоял молодой олень. Сержант Колней бросил петлю, потащил олешка к себе, другой рейтар ударил олешка ножом в сердце. Еще несколько человек с криками и свистом ловили ополоумевшую оленью упряжку, что металась меж избами. Сержант Колней и здесь оказался первым — накинул петлю на вожака. Вся упряжка грохнулась в жидкую грязь.
Оленей здесь же, на улице, свежевали, тут же пили горячую кровь. Колней утверждал, что ему говорили верные люди, будто свежая оленья кровь — лучшее лекарство от черной смерти, иначе — цынги.
В калитке крайней избы появился человек высокого роста, бородатый, в длинном кафтане. Покачал головой, помолчал. Рейтары с ножами в руках, обросшие, грязные, наперебой спрашивали, далеко ли до самоединов, и требовали открывать ворота, топить печи, варить оленье мясо.
Первым в избу вошел майор Джеймс, сел под образа. Хозяин принес орешков, поставил на стол. Джеймс спросил по-русски:
— Где есть самоедин?
Хозяин избы горестно вздохнул, посмотрел на Джеймса, ответил:
— Не по-хорошему делаете, вот чего! Самоедин как дитя малое, его каждому обидеть просто! А вы скопом ездовых оленей порезали, разве так делается? И мы перед ними грешны: есть тут которые безобразно поступают — вино им продают, с пьяными менку делают, а вы и того хуже…
— Но-но! — крикнул майор и ударил по столу ладонью.
— Не греши! — совсем строго сказал хозяин. — Стол — божья рука, на ней тебе господь хлебца подносит, а ты его бьешь. И шапку сними: чай, в России находишься…
Майор Джеймс посмотрел на строгого хозяина, подумал и снял шапку с железом.
— Нам проводник нужен! — сказал майор. — Мы хорошо заплатим. Пусть покажет, где есть самоедин.
— А его нынче нигде нету! — сказал хозяин. — Он, господин, ушел. Вот вы олешек ему побили, он и побежал рассказывать всем своим сородичам, что за люди пришли на Подгорье. Теперь не отыскать вам самоедина. Все снимутся.
— Так нет, не снимутся! — воскликнул Джеймс.
Глубоко на уши надвинув тяжелую шапку, он встал и велел подавать себе коня. Трубач на улице заиграл «поход». Рейтары нехотя садились в седла. Сержант Колней, на той же петле, которой ловил олешка, привел самоедина — без шапки, седого, с редкой бороденкой. Самоедин был пойман за деревней, и теперь ему предстояло стать проводником.
— О! — сказал майор Джеймс. — Мы будем хорошие друзья, не правда ли? Мы не будем огорчать друг друга. Колней, дайте ему выпить!
Колней налил старичку выпить и слегка ослабил петлю на его тонкой шее. Старик выпил, пожевал губами. В сумерки майор Джеймс объявил ночевку. Старика посадили у костра, не снимая с него петли. Старичок детскими глазами посматривал по сторонам, потом достал из-за пазухи деревянную чурочку и постегал ее прутиком.
— Что это он? — спросил Джеймс.
— Бога своего наказывает! — догадался сержант. — Напортил ему бог. Из-за него он и к нам попал, самоедин.
Ночью старичок задушил себя петлею. Не нарочно, конечно. Просто хотел убежать, а рейтар, приставленный его сторожить, слишком сильно дернул…
Пришлось возвращаться в деревню и брать там силой русского парня. Еще через неделю отряд в сумерки выехал из густого кустарника на полянку, где теплились огоньки и отчаянно лаяли собаки. Сквозь огромное стадо оленей всадники едва протолкнулись к конусообразным чумам, спешились, пошли туда, откуда доносился детский плач, людские голоса, кашель. Вязали людей здесь же, в чумах, не понимая кого вяжут — мужиков или баб. Когда разобрались, оказалось — мужиков всего четверо, остальные — либо дряхлые старики, либо бабы. Были еще и детишки.
Один из крайнего чума ушел, убежал.
Майор Джеймс закурил трубку, вытянул ноги к огню, задумался. Неподалеку, на еще не выделанных шкурах, умирал сержант Колней — его съела горячка. Еще один рейтар — здоровенный и смышленый Хьюзе — за этот поход стал кашлять кровью. Имеет ли смысл ехать глубже в эту проклятую тундру?
После дневки и отдыха пошли дальше. Пойманных самоединов вели на арканах, но так, чтобы никто из них не мог удавиться. Еще в трех днях пути нашли следы ушедшего кочевья…
К вечеру здесь похоронили сержанта Колнея. Не нашлось охотников даже вырубить крест. Рейтары роптали. Однажды майор услышал, что его собираются прикончить. Это была не шутка. Наемники умели резать своих командиров.
Когда вдруг среди ночи исчез русский проводник, Джеймс решил возвращаться обратно. На пути к Архангельску похоронили еще двоих рейтаров и двоих самоединов. Майор Джеймс ехал мрачный, его тоже трясла лихорадка.
В Подгорье отряд остановился на отдых. Суровый хозяин, который на пути в тундру угощал хоть кедровыми орешками, теперь не сказал ни слова, а только качал головой и вздыхал. Рейтар боялись все, с ними никто не разговаривал, дети убегали от них.
В Архангельск майор Джеймс привез одного самоедина — старичка Пайгу.
— Вас можно поздравить! — сказал сквозь зубы полковник Снивин. — В обмен на четырех рейтар — одного старика. Хорошо.
Джеймс молчал. Ему было все равно: лишь бы лечь в постель!
4. Полковник Снивин работает
В полночь 9 октября полковник Снивин велел денщику вздуть огонь и заварить кофе. Выпив кофе в постели, он закурил трубку и начал одеваться — как всегда с тщанием и примерной аккуратностью.
— Мой друг, вам угрожает опасность? — спросила Анабелла, глядя на мужа сонными глазами.
Полковник Снивин с помощью денщика надевал под кожаную кольчугу еще малый стальной нагрудник — такие отковывали испанцы из доброй толедской стали.
— О нет, мой ангел! — сказал полковник Снивин. — Ровно никакой опасности. Но отчего не принять меры предосторожности, пусть даже излишние…
Он поцеловал жену, слегка пощекотал ей подбородок, гремя шпорами вышел.
Во дворе трещали барабаны, свистели свистелки и роговые трубы. Все было мокро и черно вокруг — кафтаны, седла, сабли, пистолеты. Стрельцы били коней по зубам, искали начальство, его ждал полковник Снивин. При свете фонаря, собрав десятских и полусотских стрелецкого полка, офицеров-рейтар, Снивин показал бирку, подкидывая ее на ладони, растолковал, как надо брать людей на цареву верфь для строения кораблей.
Драгуны уже выехали на Холмогоры — брать недоимщиков для баженинской верфи. Рейтары, таможенные солдаты и стрельцы разъезжались по слободам Архангельска — по Курье, на Мхи, в Соломбалу, на Кузнечиху. По всему глинистому Жабинскому наволоку оскальзывались конские копыта, свистели плети, позвякивало в сырой тьме оружие. Стрельцов замыкал фонарный, — вез в фонаре огонь, ежели придется стрелять.
Полковник Снивин молчал, похлопывая коня рукой в перчатке с раструбом, смотрел за порядком, чтобы никто ничего не спутал. Два стрельца, поотстав, выезжали из двора, переговариваясь. Снивин вслушался.
— Анафема, черт жирный, бирки ему подавай! — сказал один. — Откуда их набраться?
— Своих имать — за что? — спросил другой.
Полковник Снивин велел обоим спешиться. Они подошли к нему, он стал стегать нагайкой по лицам, приговаривая:
— Анафема, черт жирный, так? Это я есть — черт жирный? А ты русская свинья, и я для тебя божество!
Первыми стали хватать сонных дрягилей возле Гостиного двора. Один упал на колени в грязь, завыл:
— Что делаете, бесчеловечные, нам два рубля в год жалованья, да и то не плачено, хоть у кого спросите, люди вы али собаки…
Рейтар пнул рваного дрягиля ботфортом, стрельцы неодобрительно заругались…
— Чего бьешь, собака, у него — кила, вишь, синий…
В свете смоляных факелов надели на дрягилей цепи, погнали на съезжую — на сбор. Тут же поймался пономарь, его кинули в подклеть. Крутили руки тяглым посадским, повязали медника, двух квасников, толпой погнали рыбарей — Белого моря старателей. Никто ничего не понимал, стрельцы охали: «нынче мы вас крутим, назавтра нас скрутят». Только иноземцы-беломестцы смотрели скучными глазами — их такое происшествие не касалось, они в казну не платили.
К рассвету загремело в сенях у бабки Евдохи. Рябов выпростал руку из-под горячего плеча Таисьи, поднял голову. Драгуны колотили в двери ногами; было совестно ломиться к бабиньке, все ее знали в городе, да что поделаешь — служба.
Накинув на плечи кафтан, кормщик отворил дверь, зажег лучину в поставце. В волоковые окна смутно занимался день — дождливый, ветреный.
— Бирку подавай! — простуженным голосом сказал драгун, отжимая длинную мокрую бороду.
Бабка Евдоха ловко съехала с печи, спросила:
— Ополоумели? Каку таку бирку?
Таисья смотрела не мигая, ждала, что будет. Рябов не торопясь, достойно своего звания царева кормщика, отворил ларец, достал бумагу. Но бумагу читать не стали. Нужна была бирка.
— Одевайся! — велел драгун с сивыми усами.
На улице выли бабы — другие драгуны уводили соседских мужиков. Бабка Евдоха запричитала, Таисья сонными еще, круглыми глазами смотрела, как одевается Рябов. Потом вскрикнула, села на постели. Когда Рябова вывели, она побежала за ним — простоволосая, босая, накинув на себя лимонный летник. Кормщик обернулся, — такой красивой он не видел ее еще никогда: пушистые косы разметались, сонный румянец — нежный и теплый — еще горел на щеках, розовые губы были полуоткрыты, руки она прижимала к груди — тонкие руки, ласковые его рученьки. И оттого, что страшно стиснулось сердце, и оттого, что все в нем рванулось навстречу ей, и чтобы не осрамиться перед драгунами и толпой мужиков, которые месили бахилами и лаптями грязь, — он остановился и сказал грубо:
— Ну, ну! Разбежалась! Иди в избу, слышь?
Таисья остановилась, протянула вслед ему руку, постояла, сделала еще шаг вперед и замерла…
Потом, задыхаясь, побежала в избу, оделась как надо и, спрятав грамотку на груди, бросилась к воеводскому дому спрашивать господина воеводу.
— На Вавчугу отъехал! — ответил ей тихий старичок у ворот.
— Надолго ли?
— Кто ж их знает, сударушка. Мне неведомо. Отъехали и отъехали.
— А Иевлев господин? Стольник царев Иевлев, Сильвестр Петрович?
— Стольник здесь, с корабельщиками, корабельщики к нему пришли. Да ты иди, не бойся, он зла не сделает.
И сам, словно перед боярыней, отворил перед ней низкую калитку.
В сенях не было ни души, только две невиданные, тонкомордые охотничьи собаки обрадовались Таисье, словно знакомой. Она миновала сени, прошла один покой, постучала в двери, за которыми шумели мужские голоса. Никто ей не ответил, она постучала еще раз. Тогда дверь отворилась, и бледнолицый, невысокого роста человек удивленно и нестрого посмотрел на Таисью яркими синими глазами. В руке у него была дымящаяся трубка, на плечи, поверх кафтана, накинута беличья шубейка. За ним виднелись другие люди, аспидные доски лежали на столе; меж досками и бумагами стоял игрушечный маленький кораблик.
— Тебе кого надобно, краса-девица? — спросил Иевлев.
— Господина Иевлева Сильвестра Петровича! — вольно, словно не в первый раз бывала в воеводском доме, ответила Таисья.
— Я и есть Иевлев…
Он вышел к ней, захлопнув за собою дверь, за которой тотчас же опять вразнобой заспорили мужские голоса. Таисья взглянула на него, потупилась, одними губами, вдруг теряя бесстрашие, промолвила:
— Мужика моего забрали нынче на цареву верфь. Увели. Рябов он, Иван Савватеевич, кормщик. Грамота у него от государя Петра Алексеевича…
Иевлев молчал.
Она смотрела на него тревожно, ожидая ответа. Наконец он сказал твердо:
— Что ж худого, что забрали? Корабли надо строить, где народу-то набраться? Волей не идут, гоним силою.
— Дак ведь не плотник он, не конопатчик, не кузнец. Кормщик!
— Придет пора кормщить — отпустим, а ныне осень глухая, в море не идти. Чем на печи лежать, пусть дело делает. Мужик с головой, топор-то в руке держать может…
Таисья молчала, не двигаясь. Иевлев добавил мягче:
— На царевой верфи, я чай, не хуже будет, а лучше, нежели в монастыре. Видывал, знаю, каково им там жилось…
Медленно, не оборачиваясь, не поклонившись Иевлеву, она пошла к сеням. Он не окликнул ее, хоть она чувствовала — смотрит ей в спину. Уже в сенях Таисья услышала его голос:
— И не ходи более ни к кому, никто не поможет…
Потом хлопнула дверь.
У ворот она села на лавку, бессильно уронила голову. Старичок воротник сжалился, приветил добрым словом:
— И-и, красавица, что убиваться? Не таков мужик Иван Савватеевич, чтобы на верфи сгинуть. Его море не берет, как же на сухом месте беду ждать? Живи смелее, жди, построит корабли, возвернется…
От воеводской усадьбы Таисья пошла к отцу. У знакомой калитки, почерневшей от дождя, стояла долго, не решалась войти, смотрела на пышные, словно горящие огнем гроздья рябины. За высоким забором бесились, лаяли позабывшие хозяйку псы-волкодавы.
Увидев дочь, Антип сурово оглядел ее всю, с головы до сапожек, спросил ядовито:
— Ну? Занадобился-таки батюшка?
Таисья спокойно и печально глядела на злого, ощерившегося старика.
— Небось, сволокли твоего сокола? — закричал Антип. — Сволокли, так и я хорош стал? Плати, мол, за моего шиша, за татя, за кабацкого залета, плати, батюшка…
У Таисьи дрогнуло лицо, но смолчала, — пусть бесится. Стояла в своей избе словно чужая, смотрела на родного отца, будто видела его впервые: стар стал Антип, пожелтел, опух, пьет, что ли, много? И вспомнила, как говорили ей люди, что Антип всюду хвастает спасением царя, показывает царский кафтан да шапку, велит себя угощать с почетом.
— Пришла, так кланяйся! — крикнул Антип. — Кланяйся, не стой чурбаном! В ноги пади, проси жалостно, с умилением…
— Для чего так, батюшка? — тихо спросила Таисья.
Старик опешил на мгновение, потом закричал еще злее:
— Падаль гнилая, дура, для кого от меня ушла? Для ярыги беспортошного, для покрутчика, для весельщика. Вот и достигла! А я — кормщик царев, вот я кто! Я самого царя…
Таисья медленно повернулась и вышла в сени. Голову она держала высоко, в глазах не было ни слезинки. Антип кричал в избе, уронил подсвечник, заругался. Она тихо притворила за собою калитку и пошла к Соломбале, на верфь, туда, куда еще утром угнали мужиков из города. Короткий осенний день уже кончался. Черные тучи — клочкастые, низкие — ползли над городом, над луковками церкви великомученицы Параскевы, над высоким домом богатого попа Кузьмы. Дождь накрапывал — мелкий, медленный, холодный. Стрельцы — в шапках, опушенных лисьим мехом, в долгих, почерневших от сырости кафтанах, туго подпоясанные веревочными поясами — шагали по домам, хмурые, злые, — стыдно бабам в глаза глядеть. У калиток, у крылец подвывали старухи. Конным строем — по три в ряд — возвращались рейтары…
То место, у которого давеча стоял голландский корабль, Таисья не узнала: по берегу шел крепкий, с железными копьями по верхам частокол, над углами возвышались будки — сидеть ратным людям, смотреть, как работают на верфи, да не задумали ли они лиха: бежать, али убить мастера, али уплыть Двиною. И ратные люди из немцев уже сидели в теплых тулупах, в меховых шапках, с алебардами и ружьями, — от такого куда уйдешь? И ворота тоже были не простые, а двойные, шитые железом. В одни въедешь, другие не откроют. Первые закроют, все осмотрят — тогда валяй дальше.
У частокола ходили бабы с распухшими глазами, тетешкали детей. Ребята постарше держались за подолы, дрожали от сырости, спрашивали:
— Мамка, а где тятька наш? Мамка, а чего тятька не идет?
— Мамка, рази тятька еще с моря не вынулся?
— Мамка, тут рыбкой торгуют?
Таисья прижала лицо к частоколу, но никого не увидела, только бревна лежат да два какие-то иноземца прохаживаются, гогочут друг с другом. Простояла долго, до ночи, ни на что не надеясь, ничего не ожидая. И все время к воротам подходили то стрельцы, то драгуны, то рейтары, то таможенные солдаты, вели мужиков из дальних мест — строить корабли.
Ночью Таисья пришла к бабке Евдохе и молча легла на лавку. Бабка сварила сбитню, она не стала пить.
Лежала, не смыкая глаз, в темноте и слушала — все казалось, что-то услышит…
5. Люди согнаны
На рассвете Сильвестр Петрович приехал на Соломбальскую верфь и велел тотчас же бить в барабан. Барабан отыскался не сразу. Было темно, мозгло, стоял такой плотный туман, что огни караульных костров казались бледными и совсем маленькими. Люди под барабанный бой поднимались с трудом, не понимали — куда им идти, чего от них хотят. Иноземец надзиратель Швибер с кнутом в руке покрикивал в тумане:
— Ну, ну, быстрее, ну, ну…
Иевлев быстрым шагом обошел землянки, везде на два-три вершка стояла вода, спать люди тут не могли, эту ночь народ промучился у леса, назначенного к постройке второго эллинга, у стен верфи, у длинного низкого амбара, в котором сложена была пенька, смола, канаты, топоры, пилы, гвозди…
— Где избы для трударей? — странным голосом спросил Иевлев у надзирателя Швибера.
Тот испугался этого странного голоса, спрятал кнут за спину, сказал, что давеча господин Баженин лес для изб доставил многими плотами, да сложить не поспели. Сильвестр Петрович тем же странным голосом велел послать за Осипом гонца, да со спехом.
На верфи, огороженной впрок не для одного, не для двух, не для трех кораблей — куда поболее, горели костры, варилась для трударей жидкая кашица. Водовозы возили колодезную воду; под мерное «раз-два взяли» народ разгружал лес с плотов, только вчера пригнанный с баженинских пильных мельниц из Вавчуги. Работали вместе — рыбак с пономарем, беглый поп с кузнецом, землепашец с медником, калашник с лодейным кормщиком…
Корабельные мастера Николс да Ян, сидя в домике, построенном для них на верфи, пили кофе со сливками, с гретыми калачами. Мастер Ян неторопливо рассуждал, поглядывая на Сильвестра Петровича хитрыми глазками:
— Двинянин должен иметь к нам, господин, страх. Один большой неимоверный страх. Тогда мы будем иметь корабли. Первый день на верфи — первый страх. На всю его жизнь — страх. Испуг. Ужас, да, вот как. Больше работают — меньше бить. Меньше работают — больше бить!
Иевлев молчал. Сердце его стучало толчками, щеки горели. Он старался не смотреть на мастера Яна, медленно жующего гретый калачик.
— Быть может, вы желаете выпить чашечку кофе? — спросил Николс.
— Нет, я не желаю чашечку кофе! — ответил Иевлев.
— Страх, испуг, ужас — очень хорошо! — продолжал мастер Ян. — Только так. Иначе нельзя их удержать.
— О! — сказал мастер Николс. — Это слишком! Даже ученого медведя не надо всегда бить. Мастер Ян несколько преувеличивает…
Они допили свой кофе. Мастер Николс показал Иевлеву сырое пятно на стене, сказал с усмешкой:
— Сюда надо хороший ковер, не правда ли, господин?
— Если мы сюда попали, то для хорошо, а не для плохо! — подтвердил мастер Ян.
— Оно так! — сказал Иевлев, но таким голосом, что оба мастера с живостью на него взглянули. — Оно так! — повторил Сильвестр Петрович. — Чтобы по-доброму было.
— По-доброму! — обрадовался Ян.
— По-доброму, по-доброму! — повторил Николс.
— А чтобы по-доброму, — задыхаясь и не сдерживаясь более, заговорил Иевлев, — а чтобы по-доброму, вы про страх тот, о коем изволили говорить, забудьте на веки вечные, ибо двиняне есть люди ничем не хуже, а может, и лучше вас, господа корабельные мастера. И первый страх, и первый день, и испуг — чтобы я сих слов не слыхивал, ибо сие вам обернется от меня таким страхом, что дорогу в свои родимые места позабудете, и как кофе пить и калачи есть не вспомните…
Мастер Ян открыл рот, мастер Николс вскочил с места.
— Поняли, о чем толкую? — спросил Иевлев.
— О да, разумеется! — сказал Николс.
— Идти пора!
Сторонясь Иевлева, оба мастера повязали шеи шарфиками, напялили меховые кацавейки, поверх — смоленые курточки, потом шапочки с наушниками, потом рукавицы. Оба мастера боялись простуды.
В сенцах мастер Ян снял с полки фонарь, засветил, распахнул перед Иевлевым дверь.
Николс вышел к людям — рассказать, каков будет порядок на верфи, как строить корабли. Он думал, что хорошо говорит по-русски, но его почти никто не понимал. Да и не слушали. Зачем слушать? Что узнаешь от этого коротконогого, писклявого, чужого?
Рябов стоял крайним, у самого двинского берега. Рядом с ним зло ухмылялся Семисадов — кормщик, бывший матрос царева корабля. Подалее стоял Митенька, опирался на посошок. За ним вздыхали, слушая мастера Николса, Нил Лонгинов, Копылов. Дальше стояли дед Федор, Аггей, Егорка — тот самый, которого Рябов сманил из монастыря в матросы. Вот тебе и матрос Егорка!
Под дождем во мгле тихо плескалась Двина. Дожди, осенние, тоскливые, заладили без передышки. Поскрипывали, покачивались темные громады барок. Шипя горели караульные и кормовые костры, в слабом сером свете наступающего осеннего утра рядом стояли Иевлев и два иноземных мастера. Рябов узнал Сильвестра Петровича по длинному плащу. Он стоял ссутулившись, втянув голову в плечи. Узнал и решил: «Подойду нынче же! Скажу про цареву грамоту! Пропадать здесь, что ли?»
Попозже, когда совсем рассвело, наступил короткий осенний день и сырой ветер развеял туман, незадолго перед торжеством закладки корабля, Рябов подошел к Сильвестру Петровичу и удивился, как за это время, за те дни, что миновали с отъезда Петра Алексеевича, похудел Иевлев, как посерело его лицо, как невесело и устало смотрят молодые еще глаза.
— Ну, чего доброго-то скажешь? — спросил Сильвестр Петрович, здороваясь.
Рябов усмехнулся:
— Доброго? Не слыхать нынче доброго. Вот — привели, поставили на корабельное строение.
Сильвестр Петрович вынул из кармана трубку, кисет, приготовился слушать. Рябов более ничего не сказал, не нашелся, как вести беседу.
— Далее говори! Чего замолчал?
— Кормщик я. Не плотник.
— То я слышал. Женка твоя прибегала ко мне, просила отпустить Ивана Савватеевича. Да не в моей воле. Корабли надобно строить, пора флоту быть…
Рябов покраснел, отворотился в сторону.
— Один медник, другой квасник, третий поп беглый, — раздражаясь, громко говорил Иевлев. — У всякого свое сиротство, горе, нуждишка. Где же корабельных делателей набрать, откуда им быть? Иван Кононович да Тимофей Кочнев в злой обиде на иноземца отъехали отсюда прочь! Другие вовсе в нетях, убежали. Как быть? Как строить? Али вздор сие все, может взаправду не нужны на Руси корабли? Говори, что молчишь?
— Корабли-то нужны! — молвил кормщик. — Тут впоперек не скажешь…
— Не скажешь? А тебя отпустить? Его, — он кивнул на проходящего мимо салотопника, — его тоже отпустить? Не свое дело делает? Да ты что, смеешься, что ли? А я свое дело делаю? Я, брат, недорослем голубей гонял, арифметике до семнадцати годов не учен, мое ли дело корабельное строение? Сам видел, сколь море знаю. Как сюда с царевым поездом прибыл, горе да смех, сам ты над нами смеялся. Однако вот я тут, на верфи. Быть флоту, кормщик, — понял? Быть на Руси корабельному делу! Запомнил? И более об сем говорить не будем, некогда, да и не к чему!
Он повернулся, пошел к избе, где ждал его испуганный Осип Баженин.
Скинув плащ, Сильвестр Петрович вытер сырое лицо руками, сел на лавку. Баженин следил за ним взглядом.
— Осип Матвеевич… — начал было Иевлев.
— Здесь я, Сильвестр Петрович!
— Вижу, что здесь. Избы ты не построил. Трудники…
— Сильвестр Петрович…
Иевлев страшно грохнул кулаком по столу, закричал бешеным, срывающимся голосом:
— Повешу татя, вора, голову отрублю, на рожон воткну! Тебе прибытки твои дороже дела государева! Коли взялся — сдохни, а сделай! Молчи, когда я с тобой говорю, слушай меня…
Погодя Баженин говорил слезливым хитрым голосом:
— Не разорваться мне, Сильвестр Петрович, ты тут кулаком стучишь, воевода у меня на верфи топает, грозится. Я-то один!
— Взял подряд — делай! — круто ответил Иевлев. — Не сделаешь — сомну. Почему корабельные дерева по сей день не привезены? Почему столь долго те лиственницы пилишь? Иноземцам доски продавал? Ты с кем торгуешь — с нами али с заморскими негоциантами? Нынче смотрел пеньку — куда такая годится? Увезешь обратно, доставишь новую! Сколько стволов в твоей дубовой роще?.. Что молчишь? Тебе деньги за рощу дадены? Где ей опись?
Баженин крутил головой, утирал пот, разглядывал модель корабля, вертел в руках циркули, линейки, образцы канатов, парусины, пакли, нюхал смолу, мял ее пальцами. Иевлев все говорил. На Баженина вдруг напала тоска — хоть беги от обеих верфей, и от Соломбальской, и от своей. Въелись, схватили, словно клещами, царевы слуги. Как быть? Пропадешь ни за что!
Баженина пришли звать куда-то стрельцы — двое десятских и полусотник. Иевлев спросил их:
— Привезли?
— Здесь.
— Обоих?
— Обоих.
— Пусть идут.
Кочнев и Иван Кононович вошли молча, поклонились, сели без зова. Оба были в нерпичьих кафтанах, с котомками, оба смотрели спокойно, готовые ко всему самому худшему. Стрельцы с мушкетами, усталые, стояли у дверей. Иевлев отпустил солдат, сказал со вздохом:
— Ты прости, Иван Кононович, и ты, Тимофей, тож прости, что не добром вас пригнал на верфь. Добром-то не пошли бы. А корабли строить надобно.
Мастера молчали.
— Иноземцы Николс да Ян — мужики неглупые, пропорцию корабельную ведают, да что им наши корабли: не заболит нигде, коли худо сделают. Русского надо, своего, чтобы дельно работа пошла.
Иван Кононович и Тимофей переглянулись.
— Нынче закладываем фрегат, — продолжал Иевлев, — уже и поп с причтом приехал — освящать. Хорошо бы тебе, Иван Кононович, фрегат тот и заложить.
Иван Кононович густо покашлял, вынул большой платок, утер лицо.
— Господин же Кочнев отправится на Вавчугу к Баженину, с мастером Яном будет работать. Ты здесь — с Николсом, Тимофей — на Вавчуге с Яном. Так-то ладно и пойдет у нас работа.
— Значит, мы под ними? — осторожно спросил Иван Кононович.
— А сие как разумеешь, так и понимай! — с досадой сказал Сильвестр Петрович. — Вы под ними, они под вами, черт…
Он плюнул, встал с лавки, прошелся по светелке.
— Дело надо делать, вот что!
И положил на большой гладкий стол чертеж фрегата, сделанный иноземными мастерами. Иван Кононович вынул из кожаной сумочки очки, протер их, надел на нос, всмотрелся. Лицо его стало добрым, внимательным. Погодя он причмокнул, взял циркуль, стал мерять. Тимофей глядел на чертеж из-за его спины.
— Ну? — спросил Сильвестр Петрович.
— Корма не узка ли? — спросил в ответ Кочнев.
— Оно вам виднее…
Мастера еще посовещались. Иевлев послал за Николсом да Яном. Те явились сразу. Иевлев им сказал:
— Вот наши российские корабельные строители. Сомневаются — не узка ли корма у фрегата. Побеседуйте!
Но беседовать не пришлось — на закладку фрегата приехал сам Афанасий. На верфи во второй раз ударил барабан, работы прекратились, народ пошел к новому эллингу, срубленному из толстых бревен, опирающихся на сильные подпоры. На двенадцати столбах плотники еще доделывали навес. Работы надо было вести в зимнюю стужу, Иевлев решил зашить потом эллинг досками…
Иван Кононович взошел на помост, поглядел, крепки ли основания эллинга, сбоку, прищурившись, проверил угол ската к реке. Архиепископ издали спросил у него:
— Ну что, колдун, колдуешь? Не тепло — дожидаться-то! Дует!
Мастер, не оборачиваясь, ответил:
— А ты не скрипи, старик! Дело, чай, делаю!
Афанасий рассердился:
— С кем дерзишь, дурак? Оглянись!
Иван Кононович оглянулся, но не оробел:
— Прости, отче! Да ведь заругаешься, коли корабль плохо построим!
Народ кругом посмеивался, ждал терпеливо. От человека к человеку неслось: «Строить будет Иван Кононович, вишь, приехал из своей Лодьмы. Иноземцы теперь потише станут. Он дело знает!»
В сумерки начали церемонию. Вдоль могучего, гладко вытесанного бревна, которое лежало на дощатом помосте — у киля будущего корабля, встали рядом Иван Кононович, Иевлев, мастер Николс, Тимофей Кочнев, мастер Ян, десятский плотников Рублев, поп Симеон. Митенька Горожанин, довольный, что ему выпала такая честь, поставил на помост чистое новое деревянное ведерко со смолою, такой же новый ящик с молотками и гвоздями. Невдалеке от верфи, в церквушке ударили колокола. Афанасий с попами и причтом, с соборными певчими и певчими-доброхотами пошел вокруг киля. Когда процессия поровнялась с Иваном Кононовичем, он, вдруг сделавшись белым, как полотно, строго поджав губы, макнул кисть в ведерко со смолою и старательно, ловко и быстро промазал часть бревна. Синий дымок из кадильницы окутал мастера ладаном, он оказался словно бы плывущим в облаке. Митенька подхватил из руки его кисть, подал молоток. Иван Кононович короткими и точными ударами загнал гвоздь в брус по самую шляпку. То же сделал и Сильвестр Петрович. Кисть и молоток пошли дальше — от человека к человеку…
Рябов стоял неподалеку в толпе, смотрел на церемонию, думал: «Что ж, может, и в самом деле толк будет. Мало ли чего хлебали, спробуем и сего. Поживем — увидим!»
6. Повеселее будто бы!
К ледоставу с двинского устья сняли караульню, Афанасий Петрович со своими таможенниками вернулся в таможенную избу. Здесь, при свете короткого дня, резал доски для Таисьи, чтобы могла прокормиться и отнести своему горькому кормщику, за стены корабельной верфи, каравай хлеба да печеную рыбу. Доски получились всем на удивление. Таисья обрадовалась, сама она еще шила золотом узоры, брала их с трав и листьев, с еловых лап, покрытых снегом, а то и просто придумывала. Вышивала, как на Печоре да на Мезени — рукавички и чулки, как на Пинеге — пояски, как в Красноборске — кушаки из шерсти.
Иноземные купцы хвалили рукоделие, качали головами, но платили мало. Однако Таисья с рыбацкой бабинькой Евдохой жили неголодно, да и сироты при них кормились…
Иногда навещал обеих женщин Крыков и тотчас же отыскивал себе дело: то подмазать глиной печку, то подправить матицу, то вон крыльцо разъехалось! Колол толстые смолистые пни — зима шла холодная, сухие дрова всегда сгодятся. Отработав, возвращался в избу, его угощали квасом, щами, ушицей. Он вежливо отказывался…
При нем зашел как-то человек из Лодьмы — принес корабельным мастерам в острог еды. Узнав, что Иван Кононович и Кочнев живут на воле, удивился, не поверил. Ввечеру они встретились, долго говорили, как строится фрегат, как делают второй и третий эллинги. У Ивана Кононовича от разговора раскраснелось лицо, было видно, что он доволен. Тимофей помалкивал, но на слова старого мастера кивал головою.
— А иноземцы как же? — спросил Крыков.
— Сильвестр Петрович их в струне держит.
— И слушаются?
— При нем слушаются, без него да без Федора Матвеевича — куда как дерзкие…
— А дело знают?
— Дело знают, повидали кораблей на своем веку…
Таисья тихо спросила:
— Живется-то там тяжко, Иван Кононович?
Мастер ответил не сразу:
— А где легко, Таисья Антиповна? Везде тяжко, да тут хоть дело делаем…
Когда мастера поднялись уходить, Таисья, как всегда, собрала узелок для Рябова. Афанасий Петрович смотрел на нее, думал с грустью: дал бог кормщику на всю жизнь подружку. С такой ничто не страшно.
Сам Крыков жил одиноко, Молчана забрали на верфь в Соломбалу, захаживал один только Кузнец, но с ним было скучно — говорил только про страшный суд да про пришествие антихриста. О Ватажникове и Гридневе был слух, что они на верфи в Вавчуге, хорошо еще, что не скрутили им руки и не отправили на Москву, да в Кромы, да в Рязань, — там бы бояре их казнили смертью…
Крыков жил — день да ночь, сутки прочь. По ночам в жарко натопленной таможенной избе не спалось — подолгу думал. Мысли бежали чередой — невеселые, трудные, беспокойные. И если раньше, в былые годы, ждал от будущего Афанасий Петрович только хорошего, то нынче о хорошем и не мечтал. Ждал только худого…
Так прожил ползимы.
Однажды в воскресный день поднялся до света, умылся в сенях таможенной избы ледяной водой, расчесал жесткие волосы костяной своей резьбы гребенкой, вышел во двор, где едва начинали розоветь снега. Чистым морозным воздухом ударило в грудь, вспомнилось разом все то доброе, что случалось в последнее время: и слова архиепископа тогда, в Холмогорах, и участие Сильвестра Петровича, и обещание его не забыть беды разжалованного поручика, и капрал Костюков, который сам побежал с Рябовым к Иевлеву… Слезы вдруг высеклись из глаз от радости, что жив, что дышит, что видит, как гаснут в небе ночные звезды, как занимается утро.
— Ничто, — тихо молвил бывший поручик, — ничто, еще поживем, еще достанется нам и хорошего. Все еще будет, все…
Пошел по снегу, откинув голову назад, глядя в небо: оно уже высветилось, звезды мигали робко, словно бы таяли. Призывно, громко, настойчиво заржала на конюшне кобылка Ласка. Крыков вошел в теплый денник, на ладони протянул Ласке кусок круто посоленного хлеба. Ласка взяла мягкими губами, уши ее запрядали. Афанасий Петрович похлопал ее по шее, поборолся немножко с таможенным конюхом, повалил его на солому, спросил:
— Смерти?
— Живота! — попросил жалобным голосом седобородый, крепкий, как медведь, дед Кузьма.
— А может, смерти?
— Живота, живота, Афанасий Петрович!
— То-то!
Потом дед Кузьма охал, прикидываясь увечным, крутил головой:
— Ну и силища у тебя, Афонь, ах-ах! С такой силищей на медведя ходить…
— Вот ты у меня и есть медведь, дед Кузьма…
Вернувшись в еще спящую ради воскресенья таможенную избу, разбудил Евдокима Прокопьева, сел рядом с ним на лавку, спросил:
— Как нынче жить будем, Евдоким Аксенович?
Прокопьев посмотрел на Крыкова сонным взглядом, сладко зевнул, потянулся и сказал:
— Авось, до своего дня и доживем. Ты, я зрю, ноне повеселее сделался?
— Повеселее будто бы! — ответил Крыков.
7. День за днем
К Василию-солнцевороту многие люди на верфи в Соломбале занемогли цынгою. Лекарь-иноземец, в коротком черном кожаном кафтане, подходил к недужному, смотрел десны, больно выворачивал веки, сгибал руку или ногу, потом длинным пальцем писал в воздухе крест. Надзиратель немчин Швибер, пристроенный на верфь полковником Снивиным, спрашивал, чем помочь, — лекарь пожимал плечами.
Цынга валила с ног человека за человеком.
Да и как было ей не разгуляться на верфи?
Утром на всех варилась похлебка — бурдук из ячменной муки, в обед на верфи били в било, несли деревянные кадушки с заварухой — вареной репой с квасом, с солодом. Более ничем не кормили. Хлеб был мокрый, сырой, с корьем и щепками. На рождество дали саламату — толокно с вонючим нерпичьим жиром. От саламаты многих работных людей раздуло, дед Федор в тот же вечер помер. Помер тихий медник с Пробойной улицы, похоронили тяглеца Еремея.
В ночной темноте, под свист метели, когда от злого мороза трещали углы в избе трудников, старики, согнанные из дальних деревень, негромко пели:
Внуши де мати плач горький
И жалостный глас тонкий,
Виждь плачевный образ мой,
Прими, мати, скоро во гроб твой,
Не могу аз больше плакати,
Хотят врази меня заклати,
Отверзи гроб мой, мати,
Прими к себе свое чадушко…
Заводили тоскливые божественные старины: сон богородицы, страдание Христово. Более всего нравилось слушать мучения Иосифа Прекрасного, «егда продаша братие его во Египет…».
Митенька совсем отощал, в его завалившиеся черные глаза страшно и грустно было смотреть. Семисадов отпаивал хроменького наваром хвои, Рябов отдавал ему почти все, что приносила Таисья. Митрий сох на глазах. Не по силам была ему работа с топором, не мог ворочать тяжелые обмерзшие бревна…
После рождества слег Семисадов. Рябов подсел к нему, потрепал по плечу, сказал угрюмо:
— Вставай, брат. Перемогись. Знаешь сам, как с ей воевать, с цынгой. Ходи ногами…
Семисадов еще раз поднялся, вышел на морозец, взял на ладонь снегу, лизнул, попытался тесать бревно, но сил не хватило; слабо, растерянно улыбаясь, вернулся в избу. В субботу пришел Дес-Фонтейнес, посмотрел Семисадову десны, согнул руку, сказал четко:
— Можно работать. Лежать еще рано. Да, работать!
Семисадов попытался подняться — не смог. Надзиратель Швибер ждал, поигрывая коленкой. Погодя спросил:
— Знаешь, как надо помогать коню, когда он упал?
Семисадов не ответил. Лежал у печи — большой, костлявый, с тоской смотрел на иноземца, — знал, тот будет бить кнутом. Швибер оттянул кнут за спиной, размахнулся, для начала ударил по полу. Как раз в это время Рябов, выкатывая лесину, провалился в полынью и шел в избу переодеться. Ему навстречу бежал Митенька с известием — Семисадова иноземец Швибер собрался до смерти убивать.
Кормщик рванул дверь.
Швибер оглянулся и помедлил бить.
— Брось кнут-то! — молвил кормщик.
Надзиратель искоса посмотрел на кормщика, послушал, не идет ли кто, спросил:
— Он встанет сам?
— Встанет! — сказал Рябов.
— Ты так говоришь, что я могу верить?
— Можешь!
Швибер ушел.
Рябов переоделся в сухое, снял льдинки с бороды, сел на пол рядом с Семисадовым.
— Не встать мне, пожалуй! — сказал Семисадов. — Ослаб больно!
Но Рябов заставил его встать и выйти на работу еще раз, сварил ему хвои, велел пить сколько может. Семисадову стало получше. Но надолго ли? Надо было уходить, надо было бежать, но как — никто не знал.
Несколько дней подряд Рябов парил в глиняном горшке хвою, поил настоем Семисадова, не торопясь, осторожно выводил его на волю, на мороз, скармливал ему все, что передавала Таисья. Семисадову полегчало.
Длинными ночами шепотом строили несбыточные планы побегов, потом задумывались: как подкоп делать, когда земля на аршин промерзла? Чем копать, когда инструмент на вечерней заре по счету принимают караульщики? А потом куда денешься, как минуешь стену верфи? Разве можно уйти незамеченным от воинских людей, охраняющих цареву верфь?
Еще одна забота кроме больного Семисадова, кроме Митеньки, была у Рябова: самоедин старичок Пайга. Как-то случилось, что самоедин, работая на постройке корабля, неловко протянул топор мастеру Николсу. Тот, не оглядываясь, поддал ногой стоящему на лестнице Пайге, старик потерял равновесие и нечаянно схватился за ногу мастера. Оба свалились вместе. Надзиратель Швибер прибежал на крик Николса, на его ругательства. Старый Пайга на четвереньках уползал в сторону, пряча голову, чтоб не убили по голове. На эту-то старую, лысеющую, в космах жидких волос голову едва не наступил кормщик, вынырнувший из-за бревен с досками на плечах.
Надзиратель уже искал взглядом, кого ожечь первым. Уже повели Николса делать припарки на поврежденную ногу. Уже кнут засвистел над старым Пайгой, чтобы первым ударом разрубить облезлую его меховую кацавейку, а вторым — сорвать кожу со старых ребер. Уже охнули корабельные трудники при виде начавшейся расправы. Но расправы не случилось. Рябов с грохотом швырнул доски под ноги Швиберу, распрямил могучие плечи, шагнул вперед, закрыв собою старика. И тотчас же почувствовал — не один, рядом прерывисто дышал еще человек, — кто, он не заметил.
— Не бей! — велел Рябов.
Надзиратель держал кнут за спиной, оттягивал удар. Да и кого ударить — Рябова или его соседа, что стоял, выставив вперед черную в кольцах бороду, жег надзирателя сатанинским взглядом?
Швибер еще оттянул кнут — чем сильнее оттянешь, тем круче будет удар.
— Тебе говорю — не бей! — повторил Рябов. — Кого бить хочешь? Дите малое? Что ему ведомо? Олешки да тундра! Сам же старик упал, сам побился, за что хлестать кнутом?
Швибер решил, что лучше кончать дело миром.
— Упал? — спросил он деловито.
— Первым и повалился! — подтвердил Рябов.
— Ты говоришь истинную правду?
Кормщик кивнул.
Швибер огляделся — не смеется ли кто-нибудь. Никто не смеялся. Тогда Швибер сказал:
— Я тебе благодарен, что ты помог мне избежать большой грех! Я тебе сильно благодарен. Наказать без вины — грех…
Толпа трудников угрюмо молчала.
Швибер повел плечом, замахнулся кнутом над головами:
— Работать! Ну! Пусть старик отдыхает сегодня, завтра и еще раз завтра. Впрочем, ему довольно два дня…
И Швибер ушел. Рябов повернулся к своему соседу, спросил:
— Чего замешался в дело? Убить он мог запросто кнутом своим.
— И тебя убить мог запросто! — ответил Молчан.
Рябов усмехнулся.
— Меня не больно-то убьет! Я вон каков уродился…
Молчан ответил просто:
— Ты хорош, да и я не слабенек. У меня жилы что железные. Спробуй — разогни…
И подставил согнутую в локте руку.
Рябов хотел разогнуть с ходу — не вышло. Пришлось повозиться, пока распрямил. Старый Пайга отполз в сторону, следил с интересом, как меряются силами Большой Иван и черный бородатый Молчан. С этого времени старый Пайга тенью ходил за Рябовым и даже спать перешел в ту избу, где спал кормщик. Здесь устроился у двери, где потягивало морозцем, — в самой избе ему было душно. Здесь ел свою строганинку (Рябов доставал старику сырое мясо — посылала Таисья, он строгал его и ел с ножа). Здесь пел свои песни, закрыв глаза и раскачиваясь, словно в нартах, или вдруг начинал рассказывать про майора Джеймса, как тот приехал и сделал великое разорение всему кочевью. Русские не понимали, но слушали внимательно, качали головами, обижались за старого Пайгу…
— Крепко, видать, старичку досталось! Вишь, все помнит…
— Гляди, плачет! Обидели, видать…
— Стой, пусть дальше сказывает…
— Сказывай, дедка, сказывай… Полегчает…
Пайга рассказывал про майора Джеймса, про то, как осталась там, далеко, вся его семья — дети, внуки, как его вели в город — веревкой к седлу. Трудники догадывались:
— Вишь, что сделали! Удавку — на глотку и повели!
— А тебя пряниками заманили? Али сам пришел?
— Ну, его в карете привезли…
Зычный хохот несся по избе:
— В карете! Хо-хо!..
Иногда старик Пайга рассказывал, как зверовал в тундре, как ловил рыбу, как женил сына, хоронил отца. Рассказывал про тадибея-знахаря, как тот от болезни лечит. Сам показывал тадибея, как скачет и заклинает. Трудники смеялись:
— Во, чудище!
— Кажному человеку своего попа надобно. А вот я ему нашего попа покажу — чего он скажет!
— Ты — потише!
— Чего — потише! Наш попище, почитай, трезвый и не родился.
Молчан, много где бывавший, рассказывал:
— А чего? Народ как народ. Честный, завсегда к тебе с открытым сердцем. Я у них живал, ничего, обижаться нельзя. Народ кроткий. Хоронят они по-своему — покойников в дальнюю дорогу сбирают: в чуме, в избе ихней, шесты поломают, положат к покойнику в гроб ложку, чашку, все, чего в том пути занадобится, хорей его еще, погонялку, чтобы было чем в том краю олешек погонять… Верно говорю, отец?
Пайга кивал старой головой, будто понимал, что говорит Молчан, улыбался, медленно укладывался спать возле двери.
Как-то Рябову занедужилось, простыл — ломало плечи и ноги, в голове стреляло словно из пушки. Тогда ночью Рябов заметил: старый Пайга вынимает из-за пазухи чурочку, что-то странное с ней делает. Встал, присмотрелся, понял: Пайга кормил своего бога кашей, чтобы выручил кормщика из лихоманки.
— У каждого свой бог! Самоедину бог — чурочка, — сказал Рябов Митеньке. — Толку не видать, а тоже надеется…
В феврале еще похоронили многих. Зима стояла крутая, морозы не отпускали. Долгими ночами во все небо играли сполохи — в черном ковше ходили золотые мечи, копья, стрелы. Старики, разрывая душу, все пели о смерти, о гробе, о прахе. Один — желтый, иссохший — читал в темноте длинной ночи напамять:
«Живот речет: — Кто ты, о страшное диво? Кости — наги, видение твое и голос твой — говор водный. Что гадает звон косы твоея? Поведай мне! Смерть речет ответно: — Я — детям утеха, старым отдых, я — рабам свобода, я — должникам льгота, я — юным вечный спокой. Живот речет: — Почто стала на пути моем и гундосишь немо? Пойди от нас туды-то и туды-то, Смерть, в темные леса, в чисты поля, за сини моря; а се я тебя не боюся…»
Трудники, слушая старика, посмеивались. Кто постарее — ворчали:
— Какие такие хаханьки нашли?
— Пошто, бесстыжие, регочете?
Старик, подождав, опять читал по памяти:
«Смерть речет: — Молодым-молодехонек, зеленым-зеленехонек, о живот, красота, сердце мое услади. И любовь моя быстрее быстрой реки, острее вострого ножа…»
Из темноты неслись насмешливые бесстрашные слова:
— Она полюбит!
— Хитрая! Ей только поддайся!
«Живот же речет, — опять бубнил старик из своего угла: — Ты — косец. Коси ты нивы твои, к жатве спеющие. Я — юн, я — плод недозрелый, здесь нет тебе дела…»
— Дескать, валяй отсюдова!
— Перемучаемся, мол, без тебя!
«Смерть же речет: — О живот! Слышишь ли звон, звон тетивы на луке моем? И се из острых остра смертная стрела тебе уготованная…»
Так, бок о бок со смертью кое-кто дожил до заветного для поморов времени — до Евдокии. Звезды горели ярко и чисто, играли переливами, подмигивали низко над самым морем. К этой поре зима кротеет, надо думать о будущем лове. Вспоминали: в Крещенье целый день тянул крепкий «север» — к большому лову.
В эту ночь, в первый раз за все время корабельных работ, запел Пашка Молчан. Сидел, привалившись к стене, постукивал по лавке грязной ладонью, пел никем еще не слышанную песню, не похожую на то, что певали другие трудари.
Песня была тягучая. Молчан пел ее с угрозой в голосе, медленно оглядывая лица, едва освещенные светом лучины, коптящей в поставце:
На судне была беседушка построена,
Ну, построена беседа кипарисовая…
В беседе стоят столики дубовые,
На них скатерти разостланы шелковые…
Рябов сидел неподалеку от Молчана, смотрел, как сошлись у него брови над переносьем, как блеснули белки полузакрытых глаз, как притопнул он лаптем:
За столами-то сидели да двенадцать молодцов,
Да двенадцать молодцов-то, все донских казаков,
И вновь с угрозой — тихой и гневной:
Как один-то был молодчик, он почище всех,
По суденцу молодчик все похаживает,
В звончатые он во гусельки поигрывает,
Вспоминает батюшку — славный тихий Дон…
Песня старикам не понравилась, что мало божественная. Молчан посмеивался, показывая ровные белые зубы, улыбка у него была недобрая, жестокая. Рябов задумчиво сказал:
— Нет, песня ничего! Неспроста поется…
Молчан быстро на него взглянул, вновь потупился. Старики завели свое — про сердитого бога. Когда кончили и стали хвалиться каждый своей песней, Семисадов плюнул и велел Молчану показать, чего-де он еще может, да сполна. Молчан не отвечал, улыбался.
— А что это, дяденька, за человек такой — в твоей песне на гуслях играл? — спросил из дальнего угла Митенька.
— Человек наибольшой…
— Кто ж он?
Молчан обвел взглядом избу поверх голов трударей, сказал негромко, но так, что слышали все:
— Песня сложена про Степана Разина, вот про кого.
В избе сделалось тихо. Старики у печки перешептывались между собой. Семисадов громко вздохнул. Молчан потянулся так, что захрустели кости, спросил:
— Напужались?
И стал разуваться — спать. Старый Пайга пошел к двери — укладываться на холодке.
— Да ты погоди! — попросил Молчана Рябов. — Чего заспешил? Хорошо поешь, еще спой.
— Спеть? Так вы боитесь песен…
— Зачем нам бояться? — спросил Семисадов. — Песня, она для того и песня, чтобы ее пели. А песни твои хорошие — вольные.
Молчан спел еще:
Ух, вы гряньте-ка, ребята, да вниз по Каме, по реке,
Вниз по Каме, по реке, да к белокаменной тюрьме.
Белокаменну тюрьму да всю по камню разберу,
С астраханского да с воеводы с жива кожу я сдеру…
Старики закрестились, Семисадов громко хохотнул, Рябов хитро щурился.
Молчан тонко, гневно выпевал:
Еще грянули ребята да вниз по Каме, по реке,
Вниз по Каме, по реке, да к белокаменной тюрьме.
Белокаменну тюрьму да всю по камню разобрал,
С астраханского воеводы с жива кожу я содрал…
— За что он его так, дядечка? — спросил серьезно Митенька.
— За дело, небось! — ответил Рябов.
Кругом заговорили, заспорили, вспоминали неправды и воровские дела воевод, дьяков, начальных людей, отца келаря, Осипа Баженина, иноземцев, Джеймса, Снивина, всех, кто мучил и бесчестил безвинных беломорских, двинских трударей, рыбаков, зверовщиков, черносошников…
— Мало одной кожи-то! — сказал Семисадов. — За наши беды и поболе содрать можно, чтобы вовеки неповадно было…
И неустанно подводили мины под фортецию правды.
Петр Первый
Глава одиннадцатая
1. Воры
В морозные ветреные сумерки на таможенный двор со скрипом въехало более дюжины саней, крытых рогожами, крепко затянутых лыковыми веревками. Мужики, с заиндевевшими бородами, замерзшие, злые, кнутами нахлестывали усталых коней, спрашивали начального человека, кричали, что ждать не станут. Евдоким Прокопьев позвал Крыкова. Мужик с сизым от стужи лицом попросил Афанасия Петровича:
— Принимай кладь, хозяин. Да не медли, для господа, застыли, терпежа более нет…
— А что за кладь? — спросил с удивлением Крыков.
— С верфи — мука аржаная, сухари печеные, масло, соль, туши мясные…
Евдоким Прокопьев подмигнул Крыкову. Тот позвал солдат-таможенников, открыл амбар, велел таскать кули и бочки. Сам увел озябшего возчика в избу, попотчевал водкой, сбитнем. Мужик, отмякнув, рассказал, что обоз послан сюда немчином по прозванию Швибер.
— А ранее возил с верфи? — спросил Крыков.
— На подворье возил гостям-купцам, — сказал возчик. — Дважды в Гостиный двор возил. То еще по осени было, колесами ездили.
В эту минуту в избу вошел быстрым шагом майор Джеймс. Он был взбешен, но сдерживался, потому что не придумал еще, что сказать, а что-то сказать непременно следовало.
Афанасий Петрович смотрел на майора.
Джеймс заговорил:
— На верфи имелся избыток. Я купил сей избыток для прокормления солдат таможни.
Крыков молчал. Евдоким Прокопьев глядел в угол.
— Я купил выгодно для таможни! — воскликнул Джеймс.
Афанасий Петрович и на это ничего не ответил.
Попозже, посоветовавшись с Евдокимом и капралом Костюковым, Афанасий Петрович отправился искать Иевлева. На верфи в Соломбале его не было, не было и в воеводском доме, где он жительствовал. Старик-воротник сказал Крыкову, что Сильвестр Петрович уже более недели как уехал на Вавчугу — на другую верфь, туда ему и почту возят из Москвы.
Перевалило уже за полночь, когда Крыков верхом выехал лесной дорогой на баженинскую верфь. Было морозно, студеный ветер хлестал лицо, леденил, высекал слезы из глаз. Баженинские сторожа, вооруженные мушкетонами и пищалями, долго не пускали застывшего на холоде Крыкова в дом Осипа Андреевича. Крыков осмелел, сказал, что он по государеву спешному делу. Ворота заскрипели. Афанасий Петрович спрыгнул с коня, разминая озябшие ноги, быстро поднялся по высокому крыльцу.
В доме вздували огонь, бегали с лучинами, со свечами. Показался сам Баженин — огромный, нечесаный, в пуху, босой, спросил, за каким бесом всех побудил? Крыков ответил, что скажет обо всем Иевлеву и никому более.
Сильвестр Петрович в накинутой на плечи беличьей шубке скорым шагом вышел к Крыкову, молча, не перебивая, выслушал нехитрую историю о том, как попались в руки таможенникам воры с верфи.
Баженин хохотнул в дверях, сказал Крыкову:
— Для того весь дом ты побудил?
Иевлев повернулся к Баженину, приказал властно:
— Иди-ка отсюда, Осип Андреевич! Иди!
Баженин ушел посмеиваясь, Иевлев прошелся по светлице, заговорил задумчиво:
— Что ж, спасибо тебе, Афанасий Петрович, спасибо. Я и сам знал, что воруют, обкрадывают трудников, да как татя схватить? Спасибо! Строение корабельное есть дело государево, и воровство на сем деле имеет наказанным быть прежестоко. Жаль, воевода наш, Федор Матвеевич, нынче на Москве, он на сии мерзости крут, рука у него тяжелая. Ну, да управимся и без него. Через часок-другой поедем в Архангельск, я только малым делом потолкую с Кочневым да с иноземцем, с Яном…
— Ужились они? — спросил Крыков.
Иевлев махнул рукой:
— Где там! Что ни день — грызутся, перья летят. Мирю, кричу, ругаю их, работать надобно, ничего не поделаешь… С ног я сбился, Афанасий Петрович: две верфи, сколько кораблей сразу заложили, а люди бегут, не работают…
— Которые бегут, которые помирают! — с едкой усмешкой сказал Крыков.
Сильвестр Петрович ничего на это не ответил.
К вечеру они оба вернулись в Архангельск, и Иевлев тотчас же посетил полковника Снивина. Снивин был учтив, низко кланялся, сказал, что видит для себя высокую честь в посещении столь славного гостя. Сильвестр Петрович оставил без внимания слова Снивина, велел немедленно и за крепким караулом доставить майора Джеймса и надзирателя с верфи — Швибера. За Швибером Снивин послал двух рейтар, Джеймс сам вышел из соседней комнаты, — там он играл в кости с супругой полковника.
Майор был на голову выше Иевлева, его сытые глаза равнодушно смотрели из-под насурмленных бровей, но Сильвестр Петрович сразу заметил, что Джеймс боится, равнодушие он только напускает на себя. Снивин тоже был встревожен. Анабелла в соседней комнате ломала руки и плакала…
Швибер нисколько не отпирался: он, войдя, был уверен, что майор успел все рассказать и во всем покаяться. Джеймс топнул на него ногой, назвал лжецом, даже замахнулся, но полковник Снивин посоветовал ему быть благоразумным.
— Я предполагал, что поступаю правильно, когда дешево купил продовольствие для таможни! — сказал Джеймс. — Разве я мог знать, что оно краденое? Швибер продает, я покупаю, вот и все!
— Сии поступки в обычае наказывать битьем кнутами нещадно! — ответил Иевлев. — Татей казнят по-разному. Еще бывает руку уворовавшую правую сламывают навечно, чтобы той рукой тать более не крал. Еще рвут щипцами ноздри, уши рубят, а закосневших в воровстве вешают площадно. Об жестоких нравах московитов вы и сами осведомлены немало, часто об сем предмете беседуете…
Он говорил лишнее, но сдержать себя не мог.
— Кнутами казнь прежестокая. Битье нещадно означает смерть — не менее того…
Джеймс часто стал дышать, взгляд его из сытого стал молящим, Швибер рухнул перед Сильвестром Петровичем на колени. Иевлев, не глядя на них, сказал Снивину:
— До прибытия господина воеводы приказываю вам, полковник, содержать майора Джеймса и надзирателя Швибера под домашним арестом за строгим караулом. Имущество их также приказываю вам, полковник, объявить заарестованным, а деньги пересчитать и запечатать казенной печатью. Муку, мясо, сухари — все, что на таможенный двор свезено, сейчас же препроводить вам должно в Соломбалу, на казенную корабельную верфь… Надзиратель Швибер, вы поедете со мной на верфь, я должен знать, с кем и как вы воровали…
Не поклонившись, он вышел из дома полковника, вскочил в седло, погнал измученного коня в Соломбалу. Сзади в возке под караулом ехал Швибер, сморкался и плакал.
На верфи Сильвестр Петрович нарядил следствие. Швибер сразу же назвал своих помощников: попа-расстригу Голохвостова и ярыгу по кличке «Зубило». Голохвостов ни в чем не винился, сидел опухший от пьянства, наглый, посмеивался, показывая черные корешки зубов; ярыга Зубило возрыдал, стал искать руку Иевлева для лобзания.
Иевлев приказал вести себя на поварню.
Во дворе били барабаны, будили трудников. Холодный морозный ветер дул с моря. Смутно белели засыпанные снегом закрытые эллинги. Хлопали двери изб, в темноте отовсюду слышались надсадный кашель, ругань, топот сапог, крики десятских, старшин, артельных — народ шел на работы. Подручные кузнецов вздували горны, багровое пламя освещало худые землистые бородатые лица, вперебор со звоном били молоты, повизгивали пилы. Закипала смола в котлах…
Сильвестр Петрович вошел в поварню, две стряпухи испуганно поклонились; он взял у одной из них черпак, налил себе в мису, отведал, спросил бешеным голосом:
— Для людей сварено?
Стряпухи завыли, надзиратель Швибер осторожно отведал варево, сказал, пожав плечами:
— Сия похлебка не так уж дурна!
У Сильвестра Петровича словно бы даже просветлело лицо:
— Не слишком дурна? Что ж…
И велел налить всем трем ворам по цельной миске, чтобы наелись всласть. Воры хлебали, он стоял над ними, спрашивал:
— Хороша похлебка?
Со Швибера лил пот, он глотал, давясь, захлебываясь; но Иевлев был так страшен, рука его с такой силой сжимала татарскую плеть, глаза так щурились, что надзиратель все хлебал и хлебал и никак не мог остановиться. Сзади, мягко ступая в валенках, подошел Иван Кононович, сказал, поглядев на Швибера:
— Помрет он, Сильвестр Петрович…
Иевлев велел вести воров за караул, сам вышел на ветер — отдышаться. Весь день он пробыл в Соломбале, пытался навести добрый порядок на верфи, ходил по избам, сам смотрел, как закладывают в котлы продовольствие, сам снимал пробу и с тоской думал, что на Вавчуге, небось, ничем не лучше, чем здесь. Татьба не ночная — дневная, и сам Баженин в ней — не последний человек. Как же быть? Что делать?
До поздней ночи он просидел на лавке в душной избе корабельных трудников — плотников, кузнецов, конопатчиков. Народ говорил, он слушал, не смея взглянуть людям в глаза, не смея перебить. Когда все выговорились, Иевлев с трудом поднял взгляд, заговорил медленно, тяжело:
— Корабли строить есть дело государево. Пора быть флоту…
Семисадов сказал со вздохом:
— Ведаем, Сильвестр Петрович. Полегше бы только: мрет больно народишко. Маненько бы полегше…
Иевлев ответил, что обидчики пойманы, будут наказаны, корм пойдет получше. Рябов усмехнулся на его слова, сказал насмешливо:
— Ой, Сильвестр Петрович, так ли? Одного татя поймал, другие не дадутся. Хитрее будут. Да и то: вот на Вавчуге ты сам видел, а лучше ли там? Говорят, не лучше — хуже, от тебя и концы в воду спрятаны. Здесь Швибер — немчин, на Вавчуге Баженин — свой. А толку что?
Молчан издали с ненавистью крикнул:
— От них дождешь! Наголодаешься, кнутами засекут, ручки-ножки повыдергивают, на страшный суд и предстать в таком виде будет соромно…
Сильвестр Петрович прищурился на чернобородого, косматого Молчана, спросил отрывисто:
— Кто таков?
— Человек божий, обшит кожей! — нагло ответил Молчан.
Так ничем и не кончилась беседа. Люди были измучены и ожесточены до крайности, все хотели с верфи уходить, об иноземных мастерах Николсе и Яне отзывались с ненавистью, Швибера сулили убить до смерти, ежели еще придет на верфь.
Ночью Сильвестр Петрович вернулся в пустой холодный воеводский дом, высек огня, зажег свечи, велел прислать дьяка с почтой и затопить печь. Когда дьяк вошел, Иевлев уже спал, сидя, неудобно откинувшись в кресле…
2. Большое рукобитие
В субботу на верфь пожаловал отец келарь, привез рыбарям, что трудились когда-то на Николо-Корельский монастырь, милостыньку: сани-розвальни ржаных поливушек, соленой рыбки, два бочонка ставленного квасу. Трудари на милостыньку посмеивались:
— Ироды окаянные. Поливушки спекли из тухлой муки. Плесенью шибает…
— А рыбка-то! Ну и засол…
— Монастырская милостыня — дело известное…
Начальству было особое приношение: Николсу да смотрителям, артельщикам, старшим — вяленое лосевое мясо, отборные курочки, меда наилучшие, рыбины легкого копчения на можжевеловом дыму.
Приехал Агафоник за делом: сговорить рыбарей снова пойти на монастырь работать. С келарем начальство спорить не стало: люди на верфи поослабели, пора было заменять другими. Сменщиков уже гнали стрельцы по торным дорогам из Онеги, Пинеги, с Повенца и Каргополя. Дело корабельное намного сделано. Доделают другие…
Агафоник, подбирая полу однорядки рукой, перешел корабельный двор, сел в избе трударей, оперся бородой на посох, спросил:
— Усмирели, спорщики, я чай?
Рябов, запихивая в рот монастырскую поливушку, смотрел на келаря неотрывно, пока тот не отвел взгляд. Так же смотрел и Семисадов, жег завалившимися глазами. А незнакомый, чернобородый, надо быть из острожников, улыбался в усы.
Агафоник, ежась, заговорил:
— Господа корабельщики могут вас, дети, отпустить к монастырю, коли обитель заплатит за вас недоимки, да выкупных надбавит, да подушных. Ныне отец настоятель за прошествием времени вас простил, ибо не ведали, что творили. Коль животами своими дорожите, спасайтесь — вон ведь сколько померло…
И Агафоник с сокрушением покачал головой.
Рябов вышел вперед, спросил:
— Запивная деньга с собой?
Агафоник от злобы подскочил, ударил перед собой посохом: острожники, мертвецы живые, а, вишь, о задатке толкуют, будто на воле, будто сами себе хозяева.
— Чего?!.
— Спрашиваю — с собою ли запивная деньга? — спокойно повторил Рябов.
— Да ты в уме? Мало всего, что было? Я спасать их пришел, а он мне что говорит?!.
Рябов поправил в поставце лучину, сложил на груди могучие руки. Рыбари сидели и стояли вокруг — тихие, испуганные, поглядывали с ожиданием то на келаря, то на Рябова, то на Семисадова и Пашку Молчана.
— Не ты, отец, первый нас желаешь, — медленно, с достоинством заговорил кормщик, — не ты, даст бог, и последний. Море наше большое, а рыбаков на морюшке не так-то много. Монастырь казну на рыбе складывает — то всем ведомо. Кого попало наберете — сами каяться будете. Снасть ваша дорогая, богатая, не враз новую построите. Верно ли говорю, други?
Рыбаки робко подтвердили:
— То так!
Рябов говорил дальше:
— Обиды вы нам, служникам монастырским, злые чинили. Молитесь, а не по-божьему делаете! За что жестоким заточением наказаны были многие морского дела старатели? За что заперли в подземелье, словно бы татей, добрых наших трударей? За что меня невольником на чужеземный корабль продали?
Агафоник застучал посохом, закричал, заплевался, но вскорости притих. Рыбаки смотрели на него недобрыми глазами. Злее всех смотрел чернобородый, незнакомый. Рябов молча выслушал все угрозы и ругательства отца келаря и упрямо завел свое: нынче, мол, тому не быть, что о прошлом годе было. Хитро прищурив зеленые глаза, вдруг принялся нахваливать работу на верфи: от добра добра не ищут, тут царевы корабли строятся, большой за то выйдет трудникам почет и награждение…
Келарь от удивления даже рот раскрыл: ну и кормщик, ну и врет лихо. Награждение им тут выйдет, как же!
Торговались и ругались до поздней ночи. Так Агафоник и уехал ни с чем.
Когда дверь за отцом келарем закрылась, старики накинулись на Рябова:
— Теперь пропали мы…
— Дурость твоя упрямая, а нам — смертушка…
— Вишь, какой сыскался: хоть на кол — так сокол!
За Рябова встали Молчан и Семисадов. Кормщик отмалчивался. Молчан зло скалил белые зубы, отругивался:
— Напужались! Молельщики! Все едино сюда придет — некуда ему более податься…
Дед Семен наступал:
— Некуда? Свет клином на нас сошелся?
Молчан крикнул:
— И на воле люди добрые есть. Не продадут нас, небось, понимают что к чему…
Семисадов говорил наставительно:
— Смелому уху хлебать, а трусливому и тюри не видать! Потерпи малость, трудники. Придет к нам келарь, посмотрите…
Два дня о келаре не было ни слуху ни духу. На третий пришел в избу — бить большое рукобитие. Опять привез угощение — еще целые розвальни.
— О прошлого разу, не в обиду скажу, — говорил Рябов, — мучица с тухлинкой была… Да нынче вспоминать ни к чему, так, для разговору…
Агафоник вздыхал:
— Разве за всем уследишь? В сырость свалили мучицу — вот и прохудилась…
Перед тем, как ударить по рукам, Рябов для удовольствия трударей спросил:
— Али других не нашел? Рыбари перевелись у нас, что ли?
Агафоник притворился, что не слышит, подтянул рукав однорядки, заложил в ладонь, по правилу, запивную деньгу. Рябов тоже подтянул рукав кафтана. Ударили с силой, Агафоник от боли скосоротился. Из руки в руку пошла запивная деньга. Послушник, что приехал с Агафоником, давал каждому кожаную бирку, — бирка обозначала, что более с трударя рвать нечего, чист перед государевой казной. Утром должны были рыбарей отпустить…
— Вот оно как, — молвил Семисадов, проводив келаря, — живем — хлеб жуем, а будет, что и с солью…
3. Быть войне!
Поздней ночью в ворота спящего дома воеводы Архангелогородского и Холмогорского застучали дюжие Ямщиковы кулаки, в светелке сторожа-воротника засветился огонек, по светлицам и покоям, по горницам и сеням забегали сонные слуги, поволокли дрова — топить печи, кули на поварню — стряпать, воду на коромыслах — топить баню. Воротник с поклонами распахнул обе створки скрипящих ворот, поезд воеводы въехал во двор. Сильвестр Петрович, сонный, в нагольном полушубке, в валенках, надетых на босу ногу, сбежал с крыльца, кинулся обнять доброго друга, но из возка вместо Федора Матвеевича вышла Маша, добротно укутанная, с блестящими на лунном свете глазами, с ямочками на щеках, — такая красивая, славная и свежая, что Сильвестр Петрович даже как-то ослабел, не поверил своей радости, отступил назад, в сугроб. Выпрастывая ноги из волчьей шкуры, Апраксин весело смеялся, спрашивал громко, на весь двор:
— Да ты что, Сильвестр, богоданную жену не признаешь? Ты куда от нее побег? Веди скорее в дом, намучилась она дорогою, намерзлась, вся иззябла…
Иевлев, не стыдясь шумевших с упряжками конюхов, ямщиков, егерей, обнял жену, поцеловал ее в холодные щеки, в глаз, в висок. Она отстранялась, смотрела в его лицо, шептала:
— Словно и не ты! Похудел как! Сильвестр, лапушка моя…
В парадных покоях воеводского дома пахло нежилым, дымили печи, с громким лаем, стуча когтями по голым доскам пола, носились длинномордые охотничьи псы. В верхних горницах было потеплее, полы здесь Иевлев сплошь заложил пушистыми шкурами белых медведей и оленей, на стенах висели ковры, по коврам — охотничьи рога, рогатины, ножи, мушкеты Федора Матвеевича. На столе посредине иевлевской горницы тускло отсвечивал полированный медный глобус, валялись трубки — глиняные и вересковые, кисеты с табаком, горкой лежали готовальня, корабельные чертежи, книги в телячьих и сафьяновых переплетах…
— Как на Москве, у дядюшки! — сказала Маша.
— Что как у дядюшки? — не понял Сильвестр Петрович.
— Книги, листы, списки…
Он кивнул, все еще не веря тому, что Маша с ним, здесь, в Архангельске. Маша вздохнула, попросила беспомощно:
— Потяни за рукав, не снять мне самой шубу-то.
Сильвестр Петрович потянул, — одна шуба снялась, под ней оказалась другая, легкая.
— И ее сними! — сказала Маша.
Иевлев снял другую, под ней был меховой камзольчик.
— Словно капуста! — засмеялся счастливо Сильвестр Петрович.
Обе шубы и камзольчик лежали на полу, никто их не поднимал. Маша переступила через мех, Иевлев протянул к ней руки, она прижалась к нему всем телом.
— Намаялась? — жадно целуя ее, спросил Сильвестр Петрович.
— Волков больно много шныряет по дорогам! — ответила Маша. — Так и скачут сзади. А глаза у них зеленые. И разбойники тоже были…
Она расстегнула на груди душегрейку, встряхнула головою, волосы рассыпались. Тонкими пальцами стала быстро заплетать косу. Щеки ее жарко горели с мороза.
— Долго ехали?
— Быстро!
Сильвестр Петрович, мешая ей, заплетал вместе с ней косу. Заплетали долго, путаясь пальцами, счастливо поглядывая друг на друга. Он спрашивал про Москву, про дядюшку, про Машиных подружек и своих дружков, она отвечала невпопад, обоим было от всего этого смешно.
— Погоди! — сказала Маша, отталкивая мужа.
Заскрипела дверь. Машина девушка принесла короб с вещами, мешок, сзади слуга, пыхтя, тащил тюк, зашитый в рогожу, — книги, подарок Родиона Кирилловича. Девушка поклонилась Иевлеву, поздравила с добрым свиданьицем. За стеною ухнула об пол еще вязанка смолистых поленьев. Федор Матвеевич велел нынче натопить покрепче, чтобы отогрелась молодая жена Сильвестра Петровича.
— Ужо отогреется и без печки, — ворчливо ответил старый дворецкий Апраксина. — То не наша забота, Федор Матвеевич. Давеча заглянул я в ихнюю горницу — Сильвестр Петрович боярыне своей косу заплетает. В старопрежние времена того не бывало…
Апраксин сидел в кресле у печки, вытянув ноги к огню, с нахмуренным лицом. За спиною покашляли — он обернулся: полковник Снивин, узнав от караульных на рогатке о приезде господина воеводы, пришел к нему выразить свое почтение и осведомиться о драгоценнейшем здоровье. Воевода насчет здоровья ответил коротко и сухо и велел докладывать, что и как в городе. Полковник с поклоном рассказал разные пустяки. Апраксин слушал, недовольно поджав губы, неподвижно глядя на огонь.
— Более ничего не было?
Полковник еще поклонился, рассказал о том, что господин высокознатного роду офицер Джеймс заарестован господином стольником Иевлевым вместе с иноземным подданным Швибером. Оба томятся и ждут милостивейшего разрешения высокочтимого воеводы.
— За что заарестованы? — осведомился Апраксин.
Снивин рассказал. Апраксин, попрежнему глядя на огонь, ответил:
— По татю и клещи, по вору и кнут!
|
The script ran 0.023 seconds.