Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. И. Эртель - Гарденины, их дворня, приверженцы и враги [1889]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic, sci_history

Аннотация. А. И. Эртель (1885 -1908) - русский писатель-демократ, просветитель. В его лучшем романе «Гарденины» дана широкая картина жизни России восьмидесятых годов XIX века, показана смена крепостнической общественной формации капиталистическим укладом жизни, ломка нравственно-психологического мира людей переходной эпохи. «Неподражаемое, не встречаемое нигде достоинство этого романа, это удивительный по верности, красоте, разнообразию и силе народный язык. Такого языка не найдешь ни у новых, ни у старых писателей». Лев Толстой, 1908. «Гарденины» - один из лучших русских романов, написанных после эпохи великих романистов» Д. Святополк-Мирский, 1926.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Но не все лежать, нужно было ехать к рабочим. Солнце стояло высоко, роса обсохла, бабы и девки высыпали сгребать ряды, мужики метали стога, косы свистели глуше и медленнее. Николай ездил от артели к артели, просил, чтобы не оставляли высоких подрядьев, не пускали лошадей далеко от куреней, чище сгребали сено, круче метали стога. Иногда заподозревал, что на его слова не обращают внимания, замечал лениво-равнодушные лица в ответ на просьбы, небрежные улыбки и тогда вспыхивал, выпрямлялся на стременах и, до боли надсаживая себе грудь, кричал, ругался грубыми, непристойными словами. Точь-в-точь как Мартин Лукьяиыч в подобных же случаях, Николай не решился бы так ругаться с гарденинскими мужиками или вообще с барскими, но с однодворцами это было можно, потому что и ему свойственно было смотреть на них как на людей враждебной народности. Так по крайней мере было с начала покоса, но потом он уверился, что это не так, и уже стыдился ругаться и кричать на них, подобно исступленному. На девок же и баб, хотя они и были «галманки», он и сначала не решался кричать и вообще, подъезжая к ним, всякий раз был обуреваем непреодолимым смущением. Они не походили на барских еще больше, чем мужики: они были бойкие, речистые, скорые на дерзкое или насмешливое слово, на такие прибаутки, от которых барская девка сгорела бы со стыда. Особенно отличались этим солдатки. В таком обращении много было и дразнящего, но много и такого, что наводило на Николая страх. — Сгребайте чище, бабы! — говорил он умоляющим голосом. — Кае ж мы бабы?.. Аль табе выслепило! Ты що ль вянцы-тЪ на нас вздявал? — отвечала ему здоровенная, грудастая, с косою ниже пояса, девка Машка. Кругом подымался смех и дальнейшие пояснения Машкиных слов. — Пожалуйста, лучшие копны делайте, — просил он в другом месте, — ваши копны черт знает что! — Каго-о-о? — насмешливо спрашивает отчаянная солдатка Макариха. — Табе що ж, взодрать их… — и выговаривала такое словечко, что Николай торопливо отъезжал, провожаемый дружным оглушительным хохотом. Чаще же всего они с ним заговаривали первые, говорили ему, что он «пригоженький», звали приходить на улицу в курени, в нецензурных словах обещались, что будет весело и как весело. Они как бы спешили сорвать с него личину начальственной недоступности столь вольным и дерзким обращением. Когда Николай ночью с высокого места смотрел на степь, его уже давно соблазняли костры в куренях, стройно-заунывные песни (однодворцы пели гораздо лучше барских), подмывающие звуки жалеек, ладный топот трепака. Кроме того, и Агафокл беспрестанно подбивал его… И, наконец, Николай соблазнился. Однажды вечером Агафокл захватил балалайку, Николай — новую гармонию, бывший поддужный Ларька — бубен, запрягли дрожки, поехали версты за три от хутора, в табор воровской артели. Ночь стояла темная, звездная, теплая. Всюду горели огни, отовсюду доносились песни, в темноте странно обозначались очертания стогов, фыркающие и однообразно хрустящие лошади. Когда подъехали к месту, в куренях поужинали, и мужики сидели и лежали вокруг костра, лениво напевая, покуривая трубки, медленно обмениваясь словами. Свет от огня падал на телеги с приподнятыми вверх оглоблями, на курени, толсто укрытые травою, с узкими отверстиями, — только чтобы пролезть человеку, — падал на смуглые и чистые, на бородатые, на молодые лица. Иногда в костер подбрасывали охапку бурьяна; люди, телеги, курени на мгновение исчезали во мраке… Но вот огонь взвивался еще выше, чем прежде; в полосе колеблющегося света неуверенно выступала белая лошадиная морда, собака, сидящая на задних лапках, блестящее лезвие косы… То, что было ближе к огню, каазлось багровым, принимало какой-то фантастический вид. Из куреней слышалось однообразное убаюкиванье, плач детей; за куренями негромко пересмеивались девки, молодые бабы и солдатки. Хуторские подошли, поклонились, им немедленно очистили место у огня, сказали: — На улицу, що ль? Иде девки-та?.. Э! Никак, и ты, Мартиныч, пришел!.. Що ж, забавься, дело гожее. Но девки подошли не сразу, и у мужиков опять потянулись прерванные разговоры. — И щой-то, братцы, люди таё… озверялись, — сказал один однодворец. — Быдто и смертного часа нетути. — Дожидайся, коли ён приде, пить-есть надоть, — подхватил другой. — Эва! Вон народ гутаря — холера… Валом валит. — Мало ль що бают. — Ну, не гутарь, — отозвался из темноты старческий голос, — на моей эдак памяти баял народушка — мор будя. Що ж, не сталось мимо, был!.. И-и, вспомянешь, страсти господни… Мухи… ровно мухи мерли. Эдак-то деревнюшка была… выселки… каё примерли, каё разбрелись, каё що… Стали расспрашивать и говорить о холере. Агафокл нетерпеливо завозился. — Ну, вот! — крикнул он. — Вот уж не люблю… Эка затеяли! Эка разговор какой нашли!.. Ну, умрешь, ну, схоронят. Ну, дальше-то что?.. Э-эх, люди тоже называются! — и вдруг тряхнул кудрями, ловко пробежал пальцами по струнам балалайки, заохал, застонал, задвигал плечами, заголосил изнеможенным голоском в лад с балалайкой: «Пить — умирать, и не пить — умирать, мы пить будем и гулять будем, когда смерть придет — помирать будем… Ох, ох, о-ох, помирать будем!» — и, сделавши костяшками пальцев какой-то изумительный треск, хлопнул Николая по плечу и воскликнул: — Так, что ли, друг разлюбезный? — Все засмеялись. — И ловчак ты на балалайке, Агафокл Иваныч! — Що ж! Аи даром другую бабу у нас на селе сманывая? — Покамест не прижали в тесном месте да кишки не етовыпустили! — вдруг проговорил кто-то резким, угрожающим голосом. Николай быстро обернулся и взглянул на того, кто сказал. Это был однодворец лет под сорок, с черными без глянца волосами, постриженными у самых бровей, с жидким, неестественно водянистым блеском в зрачках. Какое-то странное выражение и этих глубоко впадших глаз, и неприятного, вздрагивающего от ненависти голоса, и особенно выражение мясистых не в меру отвороченных губ врезалось Николаю до такой степени, что он почувствовал неясный, безотчетный страх. Вероятно, что-нибудь в этом же роде сделалось и с Агафоклом; он сменился с лица, беспокойно заерзал и, насильственно улыбаясь, пробормотал: — Ну, ну, друг Кирюша… хе, хе, хе… ты уж завсегда насмешишь! На Кирилу зашумели со всех сторон. Он неловко поднялся, понурил голову и, раскачиваясь на вывернутых ногах, — медленно пошел от долпы в свой курень. «Чего он злобится, чего ему нужно?.. Вот уже не люблю! — торопливо говорил Агафокл, обращаясь к мужикам. — Аль я вас обижаю? Аль когда скотину загонял?.. Приехал на село, провел разлюбезным манером время… тихо, смирно, никого не трогаю… за что? Ежели из-за баб, — что ж, я мужевых не касаюсь! Солдаточка — вольный человек, я, грешник, хе, хе, хе… к солдаточкам прилипаю… Не по-суседски так-то, херувимы мои, неладно!» Мужики дружно стали успокаивать Агафокла: «Брось, Иваныч… не серчай! Аль мы тея не знаем? Мы от тея обиды не видали. Так он, несуразный, шут его задави! Ему бабы — що! Ен на них и глаз не подымая… А так уж… кого невзлюбя — бяда! Эдак сукновала невзлюбил… чать, знаешь, Арефия?.. Вот бреша, вот лается! Прямо — несуразный». Мало-помалу Агафокл пришел в себя и начал поглядывать в ту сторону, где были слышны женские голоса. Но Николаю очень хотелось послушать вблизи, как поют боровские. — Нельзя ли? — сказал он однодворцу, который полулежал около него, опираясь головою на руку. — Робя! — проговорил тот. — Вот Мартиныч послухать жалая… Сыграем, що ль? — Да що ж, заводи, пущай послухая. Не переменяя положения, однодворец приложил ладонь к щеке, крякнул, раскрыл, искривляя, губы… Каким-то звенящим полуговорком, полураспевом вылетели оттуда первые слова песни: — Э-их, да и що же ты, моя степь… раздолье широкое… степь моздовска-а-ая!.. — и не успели еще эти слова с бархатно-голосистою оттяжкой на слове «моздовская и уплыть в пространство и замереть там жалобно погасающим звуком, как вдруг настоящий стон, многоголосый, дружный, согласный, заставил вздрогнуть Николая. Он быстро отвернул лицо от огня… и грусть, и слезы, и восторг перехватили ему дыхание. «Что ж это такое?..» — воскликнул он про себя. — Как хорошо! Широко ты, степь, протянулася… буграми, буераками… лощинами-вершими… от города Царицына до того ли що князя Галицына! Ах, широко!.. Ну, ну, голубчики, еще, еще… Ну, еще, тонкий, дрожащий голос… и ты, угрюмый, бархатный бас.. Вот оно!.. Плывет… вот оно!» И опять дружным, артельным стоном наваливались голоса и подхватывали запевалу, опять в густых, мужественных звуках звенел, как струна, ноющий, вздрагивающий тенорок, особенно тщательно выговаривающий слова песни, — и в душе Николая какими-то волнами росло и прибывало сладкое, томительно-замирающее чувство. Прелесть уныния, прелесть тоскливой удали овладевала им. После «моздовской» спели еще несколько песен, потом загремел бубен, затренькала балалайка, поднялся пляс. Сначала Николаю показалось смешным, что девки плясали вереницей, следуя одна за другою, точно по сигналу прихрамывая все сразу то на одну, то на другую ногу, подпираясь в бока, чинно помахивая платочками: но, присмотревшись, и это показалось ему хорошо. После девок лихо и в высшей степени непристойно плясали камаринского Агафокл с солдаткой Макарихой. Впрочем, что пляска была непристойна, казалось одному только Николаю, — бабы, девки, мужики, включая и старичка, припомнившего тридцатого Года холеру, так и помирали со смеху: «Ловчай! Ловчай!» — кричали в толпе. «Жги, Макариха! Валяй!..», «Аи да Иваныч! Аи да хахыль, пес тея задави!» На хутор вернулись уже на заре. Однажды Николай пустился в любовные приключения, но это кончилось горестно. Вот как было дело. Девка Машка не выходила у него из головы. Она была не из Боровой, а из другого дальнего села, в первый еще раз работавшего на Гардениных. Их табор помещался почти у самого хутора, не более как в полуверсте. Николай сначала хотел было посоветоваться с Агафоклом, как ему быть с Машкой, но чувство брезгливости удержало его, — Агафокл все более и более внушал ему какое-то непобедимое омерзение, — и он придумал вместе с Ларькой пригласить как-нибудь всех девок табора к себе на хутор, в гости. А там уж дело будет видно. Так и случилось в серый, дождливый денек, когда работы приостановились и мужики по своим нуждам уехали к себе в село. Девки с готовностью приняли приглашение и среди дня пришли на хутор. На первый взгляд они неприятно удивили Николая тем, что одеты были по-праздничному, но наряды их вовсе не походили на щегольские наряды гарденинских девок: заштопанные рубахи, полинялые платки, отрепанные юбки. Старание, с которым девки прикрывали это убожество, еще более огорчило Николая; они держались в кучке, незаметно спускали шушпаны на заштопанные места, как будто от жары снимали платки с волос. Однако такое впечатление скоро почти исчезло у Николая: девки, по-видимому, были так же бойки и дерзки на слова, как и в степи и у себя в куренях. Николай и Ларька стали играть, составилась пляска с обычным прихрамыванием, с обычными прибаутками и восклицаниями, с мерным хлопаньем в ладоши. Все как будто шло как следует… Но Николаю опять почудилось нечто неладное. И чем дальше, тем больше. За бойкими словами, за пляской и веселыми прибаутками он замечал какую-то странную вялость, иногда то у одной, то у другой девки выступало выражение скуки и заботы на лице, смеялись как будто только потому, что уж принято смеяться там, где молодые парни, музыка и пляска. Николай хотел обнять Машку, но та не то что вывернулась, ударила его, оттолкнула, — это было бы в порядке вещей, — но с какою-то насильственною улыбкой отвела его руки. Все это происходило в пустом амбаре. У дверей с поджатыми руками стояла кухарка Акулина и серьезно, невесело смотрела на девок. Очевидно, ей приходило в голову то же самое, что и Николаю. Когда Машка уклонилась от Николая, Акулина поманила его к себе и вызвала из амбара. Отошли. Николай с удивлением заметил, что обыкновенно самодовольное лицо Акулины являет вид возбужденный. — Полоумные черти, — сказала она вполголоса, — аль не видите, девкам животы подвело? — Как подвело? — недоумевая, спросил Николай. — А так! Тоже в гости зазвали… Ты бы спросил у них, ели они ноне аль нет? Да и вчерась-то вряд ли ели. — Ну, что ты болтаешь! — Ишь не болтаю. Не токмо пшена, — хлебушка нет. Бо-знать чем перебиваются. Ноне мужики поехали ко двору, не то добудут, не то нет. Беднее ихнего села в округе не сыщешь. — Как же быть, Акулина, а? Я не знал, — растерянно пробормотал Николай. — Что ж, хлебушка отрезать по ломтику, аль щец пущай похлебают. Тогда и веселье иное пойдет… А то захотел от голодной девки толку добиться! — Так, пожалуйста, Акулина… Я тебя прошу. Щей, хлеба… ветчины отрежь. И я уж не пойду к ним… Ты, пожалуйста, сама как-нибудь. Акулина отправилась к девкам, а Николай ушел в конюшню, растянулся на сене и начал читать «О происхождении человека». И все прислушивался, не ушли ли девки. Спустя час в конюшню стремглав вбежал Ларька и с хохотом крикнул Николаю: — Нажрались!.. Пойдем скорее!.. Я Машке так и сказал, чтоб во всем тебя слушалась… А то, мол, хлеба не велит давать… Николай обернулся к нему с перекошенным от злобы лицом, с трясущимися губами. — Убирайся к черту! — крикнул он не своим голосом. И с тех пор не только не пускался в любовные приключения, но даже избегал приближаться к девкам того табора, а о Машке совестился вспоминать. И перестал водиться с Ларькой. Из Анненского только йять дворов косили на хуторе: убирали исполу маленькую вершинку. К ним Николаю и незачем и некогда было заезжать: только раз был у них — делил копны. Барское они обязаны были сметать в стога, а свое прямо из копен складывали на телеги и возили домой. Однажды в субботу, ночью, Николай верхом отправился в Гарденино. Ехал он шажком, свободно опустив поводья, покуривал, смотрел на усеянное звездами небо. Было совсем темно, и, когда Николай переставал смотреть на звезды, ему казалось, что эта темнота еще сгущалась. Версты за три от хутора он услыхал впереди себя скрипение колес, прибавил шагу, догнал воз с сеном. На возу сидел мужик, рядом с ним, вверх лицом, лежал мальчик. Николай молча поехал вслед. Ему было приятно чувствовать запах сена и дегтя, слушать, как, медлительно вращаясь, поскрипывали колеса, — это как-то необыкновенно шло к темной ночи, к глухой степной дорожке и особенно к звездам, горевшим в вышине ровным, уверенным светом, как бывает в сухую, постоянную погоду. — Батя, — спросил мальчик неторопливым, вдумчивым голоском, — отчего же она так прозывается? — Дорога-то? — Николай узнал ласковый голос Арсения Гомозкова. — А вот отчего. Был, Пашка, в старину Батей такой… из каких, не умею тебе сказать. Вот и пошел этот Батей на Русь. Шел, шел… дорог нетути, куда ни глянет — степь, да леса, да реки… Где-то деревнюшка притулится в укромном месте. Вот он и придумал по звездам путь держать. Оттого и зовется — Батеева дорога. — Зачем же он, батя, шел? — А уж не умею тебе сказать. Либо к угодникам, либо еще по каким делам… Не знаю. — А это Телега? — Это? Телега. Ишь, Пашутка, Илья такой был, Силач… — Вот на Ильин день? — Ну, ну. И промышлял Илья Силач нехорошими делами — разбойничал. Ну, сколько, может, годов прошло, бросил Илья Силач разбойничать, затворился в затвор, вздумал спасаться. И угодил богу. И прислал бог за Ильей эдакую телегу огненную, вознес на нёбушко. Ильято там и остался, — ну, в раю, што ль, — а телега… вон она! Видишь, и колесики, и грядушки, и оглобельки — все как надо быть. — А как же, батя, вот гром гремит!.. Сказывают, это Илья гоняет. — Что ж, гоняет. Значит, в те поры опять влезает в телегу. Мальчик вздохнул. — А это вон Петров крест, а энто — Брат с Сестрою… Вот маленько годя стожары подымутся… Николай увидел, как рука Арсения отчетливо выделилась на звездном небе и указывала то в ту, то в другую сторону. — Батя, отчего они светятся? — Как отчего? Господь устроил. Сказывают, к каждой приставлен андел. И зажигает и тушит, ровно свечки. Премудрость, Пашутка! — А отчего, батя, то месячно, а то нет, а то еще ущерб бывает?.. Аль вот что ты мне скажи: отчего летом солнышко закатывается за нашею ригой, а зимою — за Нечаевыми, а? Арсений тихо засмеялся. — Ну, ну, загомозил, заторопился, — сказал он. — Это ты спроси, Пашутка, которых грамотных, которые в книжку читают. А я что? Ходил за сохой целый век, ее одноё и знаю, кормилицу… Сказывают, по зимам солнышко-то на теплые моря уходит. — Это вот куда брат Гараська? Мальчик, очевидно, коснулся больного места. — А кто его знает, куда он ушел, непутевая голова, — с грустью сказал Арсений, — ничего-то не слухая, ничегото в разум не примая… — И, помолчавши, добавил: — А, может, и к добру, господь ее ведает. Гаврила-то к Покрову шесть красненьких притащил, прямо на глазах у меня выложил из кошеля. Что мы знаем? Что видели?.. Век свой прожили за господами ровно в лесу… Я и в городе-то не помню когда бывал, с ратниками наряжали как быть войне. — Вот, батя, война, — с оживлением спросил Пашутка, — из-за чего это воюют? — Ну, как бы тебе сказать? — нерешительно выговорил Арсений. — Ну, вот, примерно, завозился там турка, али храицуз, али вот черкес… ну, завозился, — глядь, мы на него и навалимся, усмирять, значит. Ну, вот и война. — С чего же он завозится? — А уж это найдет на него. Взбунтуется — шабаш! Не подходи! Ну, белому царю никак невозможно стерпеть. Вот и подымется война. Премудрость божия! — И уж белый царь, батя, завсегда одолеет? — Как, гляди, не одолеть, — на то поставлен. — Я, батя, слышал… зять Гаврила сказывал, — после непродолжительного молчания выговорил Пашутка, — синее, синее, говорит… Конца-краю не видно. — Чего… синее? — Да море-то! — с досадою, что его не понимают, сказал Пашутка. — Эдак птица всякая… гуси, утки… эдак камыш, говорит, качается… ровно лес!.. А по-над морем все степь, все степь!.. Так, говорит, ковыл-трава и стелется, так и стелется… Издалека поглядеть — белеет, белеет… ровно туман! — Кто ее знает! — со вздохом сказал Арсений и дернул вожжами. — Но!.. Н-но!.. Чего упираешься? — и едва слышно замурлыкал не то песню, не то так себе, простой набор слов. — А в книжках, батя, небось все описано? — прервал его Пашутка. — Как, гляди, не описано… На то — книга. Пашутка опять вздохнул. — Вот бы почитаться! — сказал он. — Н-да, грамотные все знают, — задумчиво роняя слова, проговорил Арсений. — Оттого, сказывают, мы на них и работаем, что все знают. Оттого им и вольготно. Взять хоть бы Ерофеича нашего… Что ему? Поцарапает перышком — сыт, глянет в книжку — пьян… Беззаботной жисти человек! Эх, Пашутка, Пашутка, кабы не дрался, отдал бы я тебя к нему в выучку! — Больно уж дерется, — тихо сказал Пашутка, — что ж, батя, до складов еще не дошли, а уж он мне гдлову проломил… Неспособно эдак-то. — То-то и оно-то, парень, что неспособно! — Гомозок, хочешь я тебя грамоте выучу?! — вдруг весело крикнул Николай. Арсений вгляделся в него. — А, Мартиныч! — добродушно сказал он. — А я смотрю, кто-то, никак, за телегой едет, нето, мол, из конюхов какой… А это ты! Аль ко двору на праздник? И до самого Гарденина Николай, радостно воодушевленный, разговаривал с Арсением и с Пашуткой. Он рассказывал им, что сам знал, о звездах, о нашествии татар, о том, отчего бывает война, где лежит Азовское море, какие реки в него впадают и какие еще есть моря, и царства, и страны света. Положим, он не всегда был уверен, что то, о чем рассказывал, так и было на самом деле. Многие вопросы Пашутки ставили его в тупик, заставляли тщетно рыться в памяти… И какие простые вопросы! «Спокон веку мужики были барские, — спрашивал, например, Пашутка, — али их кто закрепостил? Отчего в иных краях зимы не бывает? Отчего убивает гром? Отчего живет спорынья во ржи? Отчего бывают росы, и заря, и радуга?» Но тогда Николай восклицал: «Этого не расскажешь. Погоди, все прочитаем», — и беспрестанно повторял: «Ты непременно, непременно же, Паша, приходи! Вот с осени и займемся с тобою». Ночь ли была тому причиной, то есть то, что они не видели в лицо друг друга, или особое настроение снизошло на них, но разговор был оживленный, без всякого стеснения, такой, который в другое время никак бы не мог завязаться между ними. Арсений безбоязненно расспрашивал о господах, где они живут, что делают, по многу ли проживают денег, как им досталось имение, сколько получает жалованья Мартин Лукьяныч, где Николай обучался, скоро ли думает жениться, и с явным удовольствием выслушивал, как Николай в пренебрежительном и насмешливом тоне рассказывал о господах или с восторгом сообщал, что за человек Косьма Васильич Рукбдеев и как он ездил в гости к Рукодееву, с кем там познакомился, сколько выиграл в карты, и о том, что теперь читает и как поедет в Петербург и сделается совсем ученым человеком. «Я, дядя Арсений, для того только и обучусь всему, чтобы быть полезным народу! — восклицал он, растроганный своими великодушными намерениями. — Вот буду ребят учить… Стану научать крестьян, как вести хозяйство… Буду помогать… хлопотать за вас!» — «Давай бог! Давай бог!» — ласково повторял Арсений. Занималась заря, в деревне кричали петухи, когда показалось Гарденино. Николаю приходилось сворачивать направо, Арсению — налево. Николай приподнял картуз, сказал: «Ну, прощайте же!» — ив безотчетном порыве протянул руку Арсению: тот неловко, с внезапно появившимся смущением, пожал ее своею корявою, мозолистою рукой. «Смотри же, Паша, приходи!» — крикнул Николай, осчастливленный этим прикосновением, и, ударив нагайкой Казачка, как на крыльях помчался в усадьбу. Утром Мартин Лукьяныч и Николай были у обедни. Мартин Лукьяныч стоял на своем обычном месте, около правого клироса, подтягивал баском дьячкам, по временам, когда это требовалось порядком богослужения, крестился и с важностью наклонял голову, когда отец дьякон почтительно махал в его сторону кадилом. Около левого клироса, тоже на своих обычных местах, стояли разряженныепопадьи и поповны, дьяконица, семинаристы, дьячихи, купец Мягков, волостной писарь Павел Акимыч, целовальник, фельдшер. Служил новый поп, отец Александр. Старый, отец Григорий, подпевал на правом клиросе и то и дело оборачивался к Мартину Лукьянычу. «Каков, каков! — шептал он, мигая в сторону отца Александра, и его сморщенное, ссохшееся, закоптелое от солнечного загара лицо расплывалось в лучезарной улыбке. — Нет, вы погодите, что еще будет, когда проповедь произнесет!» Отец Александр действительно служил весьма благолепно. Это был крупный, хорошо откормленный человек, с пухлыми пунцовыми щеками, с глазами навыкате, с реденькою светло-рыжею, очевидно, недавно отпущенною, растительностью на бороде. Волосы на голове были острижены так, что виднелся отлично накрахмаленный воротничок, очень красиво оттенявший темно-зеленые бархатные ризы. Вообще облачение сидело на нем точно облитое. Правда, слишком резкие движения иногда не вязались с торжественным покроем этого облачения, иногда плотные плечи отцз Александра встряхивались так, как будто чувствовали на себе эполеты, а его волосатая мясистая рука не в меру свободно и непринужденно держала крест и возносила чашу с святыми дарами; но это, очевидно, было только потому, что отец Александр не успел еще приспособиться. Кончилась обедня. Дьячок Феофилактич с трясущимися от перепоя руками и конвульсивно вздрагивающим ртом вынес налой. Из боковых дверей вышел отец Александр в лиловом шелковом подряснике. Он выпрямился, обвел проницательным взглядом предстоящих, вынул из-за пазу — хи аккуратно сложенные листки, молодцевато тряхнул волосами и громко, на всю церковь, возгласил: «Во имя отца и сына и святого духа!.. — и остановился. Видно «было, как ему самому понравился этот густой, вольно вылетевший звук. Затем скосил глаза на листки, облокотился слегка на налой и продолжал: — Братия! Вот еще некоторое время, и все православные христиане совозрадуются и возликуют о честном празднике пресвятыя живоначальныя Троицы. Но, радуясь и славя господа громогласными лики, вопросим: что же есть пресвятая Троизца?..» Затем следовало рассмотрение догмата, приводились доказательства от Ветхого и Нового завета, от разума, от предания, развивался ход мыслей, еще недавно усвоенных отцом Александром из лекций по догматическому богословию. К концу проповеди расссказано было о «приложении догмата», опять-таки нимало не отступая от семинарских «тетрадок», а в самом конце отец Александр блистательным изворотом речи в высшей степени тонко, логично и витнйственно поговорил о «ниспосылаемых свыше дарованиях» и в форме гиперболы отметил деятельность выдающихся прихожан: Мартина Лукьяныча, купца Мягкова и волостного писаря Павла Акимыча. Конечно, он не называл имен, но когда дело шло о том, что «иному дарован талант надзирать за порядком, домостроительствовать, приобщать препорученное господином имение», то Мартин Лукьяныч по всей справедливости мог с достоинством выпрямиться и приподнять голову; так же как и Павел Акимыч, когда услыхал: «иному — устроять суд, владеть пером, красноречиво излагать законы», и купец Мягков при словах: «а иному дарована способность производить куплю и продажу, обмен товаров, сугубое благоприобретение». Вокруг налоя теснились потные, напряженно внимательные, недоумевающие, довольные, скучные, восхищейяые лица, слышались сокрушенные вздохи; в задних рядах заливалась слезами дряхлая, сгорбленная в три погибели старушка. Там же Николай заметил насмешливое, неприятно сухое лицо Арефия Сукновала. После многолетия, когда народ стал расходиться, Николай выждал, пока Мартин Лукьяныч ушел вперед, и подошел к Арефию. — Ты зачем здесь? — сказал он ему. — Ведь ты не нашего прихода? — Вот пришел нового попа поглядеть, — ответил тот неожиданно громко. — Хороший, хороший поп… только бы на игрище! Ближайшие оглянулись, — Николай не заметил, чтобы оглянулись с негодованием, но он сам очень смутился и, быстро отвернувшись от Арефия, бросился догонять отца. Мартин Лукьяныч был в восторге от проповеди и дорогою все повторял: «Нет, как он закинул насчет домостроительства-то! Иной ведь, горя мало, скажет: «Что ж, управляющий? Поставь меня, и я буду управляющим». Нет, брат, шалишь! На это нужен талант! Видно, видно, что умный священник». Николай отмалчивался. Ему сегодня было совсем не по себе в церкви; он смотрел и слушал щеголеватого нового попа, а сам все с грустью вспоминал дребезжащий голосок отца Григория: «Господи, владыко живота моего? Духа праздности, уныния, любоначалия, празднословия не даждь ми… Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения, любви даруй ми, рабу твоему…» — и ему казалось, что это было давно-давно, и он вздыхал с неопределенным: чувством печали. Подъезжая к дому, Мартин Лукьяныч сказал ему: — Ты смотри, брат, не скройся, ты ведь сейчас в застольной или у Ивана Федотыча очутишься! Попы обещались приехать; отец Александр желает познакомиться. Надо этим дорожить. Вот обо всем отец позаботься. Тогда Косьма Васильич обратил на тебя внимание… а почему? Потому, что ты мой сын. Исай Исаич удостоил с тобой разговаривать, господин исправник не пренебрег… Ну-ка, будь у тебя отец пастух какой-нибудь, кто бы знал, что ты есть на свете? Ах, дети, дети! Николай был совершенно иного мнения, но оставил его при себе и ответил: — Я, папенька, никуда не уйду. Куда же мне уходить? Не успели еще отец с сыном напиться чаю, — отец с романом Габорио в руках, сын — с статьей Писарева о «Мыслящем пролетариате», — как они увидели в окно шибко подъезжавшую тройку. — Смотри, — воскликнул Мартин Лукьяныч, — ведьэто попы катят. И сбруя какая… Важно! Действительно, на хороших лошадях в наборной с бубенчиками сбруе, в новом тарантасе ехали попы. Отец Александр в превосходной белой рясе и низенькой светлосерой шляпе сидел, широко заняв место, отвалившись к задку, играя пальцами на серебряном набалдашнике щегольской трости Отец Григорий как-то бочком жался около него, ухватившись за край тарантаса, — казалось, он вот-вот вылетит; на нем была поношенная зеленая хламида, из-под широкополой поповской шляпы трепалась от быстрой езды жалкая, скверно заплетенная косичка. Вошел первым отец Александр; отец Григорий сконфуженно и вместе самодовольно выглядывал из-за его плеча; он утирался ситцевым платочком и говорил: — Вот парит, вот парит… Ей-ей, быть грозе! Мартин Лукьяныч и Николай подошли под благословение, отец Александр наскоро помотал пальцами и тотчас же поспешил пожать протянутые руки, как бы опасаясь, чтобы не последовало целования. Отец Григорий благословлял медленно, совал руку прямо к губам и затем уже здоровался. Распорядились подать новый самовар, сели. Отец Александр держал себя развязно, с шумом придвинул кресло к столу; отец Григорий скромно поместился на стуле, в некотором отдалении. — Очень благодарю, — с первых же слов сказал Мартин Лукьяныч, — отличнейшая проповедь, отличнейшая! Отец Александр улыбнулся. — Чему-нибудь учили! — сказал он с притворной скромностью. — Тон высок, высок тон! — воскликнул отец Григорий. — Хороша, не говорю. Я не спорю, Александр. Но тон высок. Отец Александр не заблагорассудил ответить отцу Григорию. — Вот пошлю в «Епархиальные», — сказал он небрежно, — пусть отпечатают. — Ей-ей, тонко, философии перепущено, неудобь-вразумительно для простецов, — вполголоса упрямился отец Григорий и во всю длину вытянул руку, взял к себе на колени чашку с чаем и кусочек сахару. — Батюшка, да вы пожалуйте к столу, — засуетился Николай, — поближе, ведь так неловко. Пожалуйте, я вам кресло пододвину. — Спасибо, свет, спасибо! Что ж, посидим… Лишь бы угощали, а то и у притолоки можно нахлебаться. Ей-ей! — Наследник ваш? — спросил отец Александр. — Да-с, наследник движимого имущества, — сказал Мартин Лукьяныч и засмеялся своей остроте. Отец Александр покровительственно обратился к Николаю: — Помогаете папаше? Хорошее дело. Лучшая наука, скажу я вам. Николай вспыхнул. — Есть, по всей вероятности, и более продуктивные, — сказал он, — Я думаю, естествознание или политическая экономия неизмеримо лучше содействуют цивилизации, нежели сельское хозяйство. Отец Александр тотчас же изменил тон. — О, всеконечно, всеконечно, — согласился он с готовностью, — наипаче взять инженерные и технологические науки. В наш век это вознаграждается благодарно. Особливо с проведением рельсовых путей. — Я понимаю науку как могущественный двигатель прогресса. Вот, например, гениальный Бокль… — Всеконечно! — торопливо вставил отец Александр и, тонко улыбнувшись, точно заговорщик, сказал:-Читывали. Светило первой величины. Старики с восхищением слушали. — Вот, подумаешь, Лукьяныч, — не утерпел отец Григорий, — а чему нас учили! Долбишь, долбишь, бывало, герменевтику да гомилетику, всыпят тебе, рабу божьему, тьмы тем язвительных лоз… Вот и вся наука. Ей-ей! Вы не поверите, по чему мы богословие зубрили, — по Феофану Прокоповичу… Да-с. А вот Александр как проходил по Макарию, сел да в полчаса и накатал проповедь. Поди-кось! — Мой ведь нигде не учился; если что знает, самому себе обязан, — с гордостью заявил Мартин Лукьяныч и, подумав, что мало сказал лестного отцу Александру, добавил: — Но проповедь образцовая. — Для проформы необходимо, — как бы извиняясь в сторону Николая, сказал отец Александр, — и с другой — же стороны, их необходимо вразумлять. Вот вы. папаша, утверждаете: высок тон. Я же скажу: такие вещи требуют высокого тона. И притом, надеюсь, заключение соответствует… Отец Григорий промолчал. — Совершенно соответствует, — подхватил Мартин Лукьяныч. — Он всякий думает — управляющим быть легко. — Но вы справедливо изволили сказать, что нужен талант. Да еще какой! Теперь народишко… покорнейше прошу, как избаловался! — В высокой степени распустились! — с живостью согласился отец Александр. — Представьте себе, Мартин Лукьяныч, мы вот с папашей считали: двести рублей он выручает за исправление треб! — Семьсот, Александр, ей-ей, семьсот, как одна копеечка! — Помилуйте, папаша, кто же теперь считает на ассигнации? Стыдитесь говорить. Двести рублишек. И это ежели класть продукты по высокой цене… Помилуйте, говорю, папаша, в наш век сторож на железной дороге получает более. Возможно ли? — Бедняет народ… народ, Александр, бедняет, — с неудовольствием сказал отец Григорий. — Придешь, отслужишь, сунет гривну, — стыдно брать… ей-ей, стыдно брать. Только трудом, только вот мозолями снискивал пропитание, ей-ей! — И он показал свои корявые, как у мужика, руки. — И благодарю создателя, не токмо пропитание, ко и достаток нажил… Ей-ей, нажил! Отец Александр презрительно усмехнулся. — Уж лучше не говорите, — сказал он и, обращаясь к Николаю, добавил: — Червей заговаривает! Прилично ли это священнику? — Що ж?.. — выговорил было отец Григорий, но тотчас же спохватился. — Что ж, Александр, ей-ей, пропадают! Заговдрю — и пропадут. Разве я виноват? Вот у них же китайского борова заговорил. — Это точно, отец Александр, — подтвердил Мартив Лукьяныч, — червь сваливается. Отец Александр сделал вежливое лицо. — Ну, и что ж, беру! — продолжал отец Григорий. — Вот три осьмины ржи набрал. Ей-ей! А то все трудом, все мозолями… — И напрасно, — сказал молодой поп, не глядя на тестя, — в наш век на это смотрится очень строго. Посудите, Мартин Лукьяныч, какое ко мне будет уважение от прихожанина, если я, с позволения сказать, буду коровьим навозом пахнуть? В Европе на это не так смотрят. Мартин Лукьяныч внутренно скорее был согласен с отцом Григорием, но ему было неприятно, что попы начали пререкаться, и он шутливо сказал: — Вот, батюшка, подождите: говорят, холера будет Вам, да еще докторам, да аптекарям хороший будет доходец. Но отец Александр отвечал совершенно серьезно. — Я на это, Мартин Лукьяныч, смотрю рационально, — сказал он. — В военное время офицерам полагается золото. Холера ли, иная ли эпидемическая болезнь, все равно что война, — не так ли, молодой человек? Я подвергаю опасности свою личность. И по всей справедливости доход должен соизмеряться в той же прогрессии. — Нет, нет, Александр, ей-ей, ты неправильно судишь. Бедность, бедность, воистину оскудеша. Ей-ей! — Какая же бедность, папаша, — полторы тысячи ревизских душ в приходе! — раздражительно возразил отец Александр. — Ведь это целый полк! Да я и думать не хочу, чтоб не прожить подобно полковому командиру. Отец Григорий обиделся. — Ей-ей, Александр, ты в суету вдаешься, — загорячился он, — ей-ей, грешно. Зачем? Блаженни нищие, сказано, тии бо… — Нищие духом. Вы неправильно текстом владеете, — язвительно, сказал отец Александр и, желая закончить спор, с особенной внушительностью добавил:-Во всяком случае я в навозе копаться не намерен, — после чего обратился к Николаю: — Принято думать, ло священстве образованный человек утрачивается. Но почему, спрошу вас? Единственно потому, что беспечностью уронили сан. Между тем как в Европе… Отец Григорий молчал, вздыхал, беспрестанно утирался платочком и вприкуску пил чай. После долгого разговора отец Александр с искательною улыбкой сказал Мартину Лукьянычу: — Я думаю, вы не откажете, многоуважаемый Мартин Лукьяныч, в некотором одолжении вашему новому духовному отцу… хе, хe, хе! Мартин Лукьяныч покраснел и беспокойно завертелся на стуле. — Все, что могу, все, что могу, отец Александр. — Вот завел лошадок, а луг-то у папаши, хе, хе, хе, и подгулял. Не сдадите ли десятин пять травы? За деньги, разумеется. — Да, конечно, отец Александр, я отлично понимаю… конечно… Николай! Отведи батюшке три десятины в Пьяном логу… Вот, батюшка, можете убирать… Чем могу-с. — Премного вам благодарен, премного благодарен! Поверьте, постараюсь заслужить. Отец Александр с видом глубочайшей признательности потряс руку Мартина Лукьяныча. Отец Григорий усердно дул в блюдечко. Когда попы уехали, — в окно видно было, как Александр с нелюбезным и недовольным лицом что-то строго говорил Григорию, а Григорий молчал, озабоченно уцепившись за тарантас, — когда они уехали, Мартин Лукьяныч долго в задумчивости ходил по комнате; наконец остановился, почесал затылок и сказал Николаю: — Н-да, поп-то новый тово… из эдаких! И что ты выдумал, что он умен? Ничуть не умен!.. Николай открыл рот, чтобы возразить, но Мартин Лукьяныч перебил его: — Будешь отмерять траву, похуже выбирай, к бугорку. И достаточно двух десятин. Скажешь — больше, мол, оказалось невозможно… За деньги! Знаем мы, как с тебя получишь! Вот и пожалеешь об отце Григорье. — Как же можно, папенька, сравнить! — с живостью отозвался Николай, очень довольный, что и отцу не понравился новый священник. XI Перед грозою — Вечер в садике Ивана Федотыча — Обличитель не по разуму — О Константином соборе — О том, можно ли убить человека — О том, что есть смерть — О Фаустине Премудром, бесе Велиаре и Маргарите Прекрасной — Сладка власть греха — Как повар Лукич прощал обидчиков — Гроза — Искушение Ивана Федотыча — Утром. Предсказание отца Григория о грозе как будто готовилось сбыться. С востока медленно надвигались тучи, доносились глухие раскаты грома. Тем не менее духота не уменьшалась. Даже в сумерки, после того как закатилось солнце, неподвижный воздух напоен был зноем, до истомы стеснявшим дыхание. Липы, цветы и травы пахли сильнее обыкновенного, точно и у них, как у людей, было раздражено то, чем дышат. Соловьи заливались в саду страстнее и нежнее Вся природа, казалось, изнемогала в каком-то тягостном и нетерпеливом ожидании. Чистенькая сосновая изба Ивана Федотыча, выстроенная на земле, подаренной покойному отцу Татьяны, была обращена лицом к огородам, к лозинкам, среди которых сквозила речка — приток Гнилуши, к деревенским гумнам и конопляникам за речкою. В другую сторону, к западу, зеленел около избы крошечный садик подсолнухи, дикая мальва, липка вся в цвету, опадающая сирень, густой куст калины. Из тесовых сеней выходили двери на обе стороны; та, что к речке, была с резным просторным крыльцом; в садике не было крыльца, а лежал у дверей белый камень. На этом камне сидел Иван Федотыч, задумчиво склонивши свою седую косматую голову. Татьяна была в избе, высунувшись по грудь в распахнутое окно, она большими печально-недоумевающими глазами смотрела вдаль. Там, за яром, где виднелась неподвижная роща, за белыми постройками усадьбы, за огромным барским садом, туманилась степь, пропадая в холмистых извивах; пышно догорала заря. В усадьбе сверкали окна, обращенные к западу, вершины деревьев так и пламенели, в ясном и широком разливе пруда отражалось багровое небо. Из сада доносился многоголосый рокот. И, будто отзываясь на него, будто прислушиваясь к нему, в густых ветвях калины, совсем недалеко от избы, одинокий соловей выводил тоскливые, грустно-замирающие трели. Татьяна была точно прикована к тому, что делалось вдали, — к многоголосому рокоту, к одинокой соловьиной песне. Иван Федотыч был глубоко расстроен. Часа три тому ушел от него довар Лукич. Явился Лукич из деревни пьяный, — а он становился придирчивым и беспокойным, когда выпьет, — явился, уселся на лавку, уперся на нее ладонями, начал покачиваться, болтать ногами и приставать к Ивану Федотычу. — Чего ты ерепенишься? Чего ты благочестием своим кичиться? — восклицал он раздражительно-сиплым голосом. — Отводи глаза другим, я тебя знаю, Иван Федотов… Я-ста начетчик, я-ста мудрец, я-ста книги читал, учение исследовал!.. Тьфу, твоя мудрость!.. О, я тебя проник, Иван Федотов, я тебя вижу насквозь. Кто ты такой? Ты спроси у меня, кто ты такой Ты — еретик, вот ты кто такой!.. Тьфу, лизаный черт!.. Чего ухмыляешься? Чего молчишь? Видно, сказать нечего. Аль думаешь, не взвесили тебя? Ошибаешься, достаточно взвесили. Во что ты ни совался… ты хвалишься — и поварскую часть знаешь Ха, нет, погодишь, не так-то легко. Ну-ка, отвечай, как готовится бифстек-алянглез или крападин из цыплят?.. Что, кисло? А суешься. Тут, Иван Федотов, не меньше твоего прочитано, — и Лукич ткнул пальцем в свой лоб, — не беспокойся, ничуть не меньше. Оттого я тебя завсегда и поймаю, что не меньше. Ты думаешь, я не знаю — пресвятую живоначальную троицу отвергаешь? Дурак, дурак!.. Вначале сотвори бог небо и землю; дух божий ношашеся верху воды. И рече бог: сотворим человека по образу нашему и по подобию… И рече бог: а Адам бысть яко един от нас еже разумети доброе и лукавое… Сотворим, а не сотворю, от нас, а не от меня. Эх, ты… умильное рыло! — Я, Фома Лукич, ничего не отвергаю, — сказал Иван Федотыч. Но это краткое возражение вывело из себя Лукича. — Тьфу, тьфу!.. Виляешь, скобленое мурло, виляешь! — закричал он. — Не смей вилять! Вижу, насквозь вижу. Как толкуешь слова пророка Исайи: «И кости твоя утучнеют и будут яко вертоград напоенный и яко источник, ему же не оскудеет вода: и кости твоя прозябнут яко трава, и разботеют, и наследят роды родов»? Как толкуешь, подземельный ты, лукавый ты человек? — Как написано, душенька, так и толкую. Лукич даже привскочил от ярости. Несколько секунд он вращал своими опухшими глазками, злобно теребил седенькие, торчащие, как щетина, баки, приискивал, чем бы больнее уязвить Ивана Федотыча, но не приискал и только отплюнулся. — Татьяна Емельяновна, — крикнул он, — ну, не христопродавец ли? Не искариотский ли Иуда? Он и вас-то льстивым подобием замуж взял. Ну, где это видано, лизаный черт, в твои годы жениться? Ведь от тебя ладаном пахнет… Ведь она тебе в дочери годится… Обманул, провел, прикинулся-.. Ха, ведь ты ее у покойника Емельяна за косушку купил… У, еретик окаянный! Иван Федотыч побледнел; его дотоле кроткие глаза сделались мутными. — Ты вот что… вот что, — сказал он, задыхаясь, — свинья неразумна, но и ее отгоняют, коли вносит нечистое… Уйди, уйди от греха, Фома Лукич! — А? Я свинья?.. Я нечистое вношу? — подымаясь, заголосил Лукич — Хорошо же, хорошо!.. Я это попомню, Иван Федотов, попомню… Околеешь, в геенну будешь ввергнут, а я не забуду. Не забуду, Иван Федотов!.. Тихоня. праведник… мудрец… Ха, ха, ха! — и ушел нетвердым шагом к себе на барский двор. Вот этим и был расстроен Иван Федотыч. Во-первых, ему было неприятно, что он выгнал Лукича, обидел его сравнением со свиньею, — Иван Федотов во всю свою жизнь ни с кем не поступал так; во-вторых, пьяные слова о женитьбе взволновали его. То, что сказал Лукич, ему самому приходило иногда в голову, — не прежде, но вот за последнее время; грустное, с вечно опущенными ресницами лицо Татьяны, загадочное выражение на этом лице не раз повергали Ивана Федотыча в мучительную душевную тревогу. Он только старался не думать об этом, как стараются не думать о том, чего нельзя ни изменить, ни поправить, и становился все нежнее с Татьяной, все заботливее и ласковее. Долго молчали. Иван Федотыч тихонько вздохнул, вкось посмотрел на Татьяну и, увидав выражение ее глаз, сказал растроганным голосом: — Скучно, Танюшка? Татьяна быстро опустила ресницы. — Ну, отчего скучно? — сказала она, притворяясь равнодушной. — Нет, Иван Федотыч, мне не скучно. Соловушка больно сладко поет. — Да, да… — задумчиво выговорил Иван Федотыч, — приятная божия тварь… Читывал я стихи, забыл уж, кто сложил… Судили еретика, Танюша. Вот такого же как я! — и он усмехнулся, вспомнив Лукичовы слова. — И съехались на собор попы, архиерей, монахи, пустынножители; стали, душенька, уличать, кого судили. И уличили: стали придумывать казнь. Тот говорит — колесовать, тот — в стену замуровить, тот — живьем сжечь. И сидел эдак у распахнутого окошечка древний старец из пустыни. А была весна. И слышал старец, о чем говорили отцы собора; сделалось ему скучно: отвык он в пустыне от людского говора И приник ухом к окну, слышит — заливается соловушко Растопилась душа у старца, вспомнилась ему прекрасная мати-пустыня, мир, тишина… Жалко ему сделалось, кого судили. И видят отцы собора — заслушался древний старец соловьиной песни, перестали придумывать казнь, стихли. И звонко в высокой храмине разлилась песнь соловьиная. Потупились седые бородачи, любовно усмехнулись строгие люди, на глазах у жестоких засияли слезы. Всякий вспомнил свое — мать, отца, деточек, веселую молодость, неизреченную красоту божьего мира… И вспомнили, зачем собрались, отвратилась душа от того, зачем собрались, и всем сделалось жалко, кого судили. Вот что означает, душенька, сладостная тварь божия! — Перестанут скоро, — вздыхая, проговорила Татьяна, — выведут деточек, бросят песни. После долгого молчания Иван Федотыч сказал: — Чтой-то Николушка не наведывается… Чай, приехал на праздник. Говорили на барском дворе, будто раза два наезжал с Битюка, а к нам не зашел. Не гневается ли? — За что ж ему на вас гневаться? — едва слышно прошептала Татьяна и еще ниже опустила ресницы. — А с книжками-то все носился. Дома сидит — читает, в поле — читает, к нам придет — читает. Я ему и припомни слова Нила Синайского: «Каким-то неповоротнем и связнем лени, ухватившись только за книгу, с раннего утра до захождения солнца сидишь ты неподвижно, как будто свинцом приваренный к скамье». Может, за эти слова разгневался? Или еще, признаться, заскучал я, стал он мне читать, как человек из обезьяны произошел. Книга мудреная, слова для простого человека невнятные… как было не заскучать? Да, признаться, и грешен я: что иному молотить, то мне чтение слушать. Видно, отвык, в голове кружится — Вы Иван Федотыч, и почивать стали плохо. — Да, да… бессонница, дружок, привязалась. Заснешь — необычные сны… Ну и лучше, что не спится. Все к лучшему, Танюша, все к лучшему, а? Как, душенька, думаешь? Татьяна не ответила. — Вот и на Битюк давно не хаживали, — сказала она с видом упрека. — А зачем? Все они там при делах, рыбка не клюет: глубины держится. Вот что бог пошлет на весну. Да, признаться, не люблю я, душенька, когда людно: хутор на безлюдье — приятное место весною, глухою осенью. Я такто иной раз вздумаю, Татьянушка: будь-ка у нас детки, что же это за блаженная жизнь, ежели бы на хуторе! Такая-то тишина, так-то видно с превозвышенного места… Истинно прекрасная мати-пустыня! Татьяна тоскливо посмотрела вдаль… Вдруг лицо ее дрогнуло, точно от испуга, глаза засияли и оживились. «Легок на помине!» — крикнула она зазвеневшим голосом. Из-за куста калины видно было, как на тро~пинке от барского двора к избе Ивана Федотыча, обозначаясь черным на алом небе, показался Николай. «Живому человеку рада, — с невольною грустью подумал Иван Федотыч и, ласково улыбнувшись Николаю, воскликнул: — Пора, душенька, пора глаза показать!» Татьяна поклонилась, не покидая своего места; лицо ее опять приняло свойственное ему немое и недоумевающее выражение. В воздухе становилось все душнее, липа сильно и сладко пахла, вдали глухо рокотал гром. Соловей, точно изнемогая от истомы, выводил короткие трели и замолкал, и еще нежнее и вкрадчивее выводил трели — будил в тех, кто его слушал, неска, — занное чувство грусти и какого-то горестного-наслаждения. Николай явился в раздражительном состоянии духа. Не обратив внимания на расстроенное лицо Ивана Федотыча, не взглянув на Татьяну, на свой лад испытывая то беспокойное чувство, которое бывает перед грозою, он в желчных и язвительных словах рассказал о новом попе, перешел от этого к бедности народной (ему вспомнились голодные девки), рассказал, как однодворец Кирила грозился убить Агафокла, и закончил: — И поделом бы, собаку! Иван Федотыч слушал с видом рассеянности; казалось, какие-то необыкновенно важные мысли далеко-далеко увлекли его своим независимым течением, мешали ему сосредоточить внимание на словах Николая. Но когда Николай выразил сочувствие Кириле, Иван Федотыч серьезными, затуманенными глазами поглядел на него и тихо произнес: — Экое слово выговорил!.. Человека, дружок, убить никак невозможно. Николай рассердился. — Ну, уж вы, Иван Федотыч, пойдете с вашим… — он хотел сказать мистицизмом. — Я отлично понимаю, что убить человека, собственно говоря, безнравственно, но ежели такой развратник удержу не знает?.. Помилуйте, жизнь мерзавца достается ценою черт знает какой деморализации!.. — Человеческой крови, душенька, цены нету, — проговорил Иван федотыч. — Как так нету? Вот уж вздор!.. Вы скажете — не только развратника, но и какого-нибудь угнетателя нельзя убить? Ну, черт его возьми, Агафокла, а угнетателя?.. Прочтите-ка в Эркмане-Шатриане, как в этом смысле поступала великая революция… — Что книжки! На книжки, душенька, нечего ссыхаться. В этих делах душа на самоё себя ссылается… И ей, Николушка, ой страшно! — Ну — кому страшно… — Да всем, всем! — с неожиданною горячностью воскликнул Иван Федотыч. — Не только убить — обидеть страшно. Что есть всему держава? Бог, Николушка, всему держава. А бог есть любовь, — возвещает сладчайший апостол. Что же означает обида? Ой, вряд ли любовь, душенька, а наипаче погасание любви… И вот ты обидел и сдвинул державу, и развалиться тому дому… Постой, постой друг!.. Ты скажешь — с тех пор, как стоит земля, не переставала обида… Пусть так! Пусть и процвело Каиново дело… Аль не видим?.. Может, процветет и еще того больше, а держава все ж таки тверда, Николай Мартиныч.. Чем же тверда? Чем держится?.. Только одним, душенька, держится — покаянием. Ах, какое ты слово выговорил… Коли убить возможно, значит и греха нету, значит и каяться не в чем?.. А я вот что, дружок, скажу: этим и сдвинется держава! — и, снова впадая в задумчивость, несколько раз повторил: — И сдвинется… и сдвинется. Тем временем Николай улегся на траве и закурил. С некоторых пор разряд слов, которые он называл по примеру Косьмы Васильича «метафизическими словами», то есть: душа, грех, покаяние, ад, рай и т. п., начинал утрачивать для него всякое значение. Эти слова как-то праздно и бездейственно звучали теперь в его ушах, вяло прикасаюсь к сознанию, не возбуждая в голове соответствующих — мыслей. Они даже причиняли ему особый род физической усталости, — в его челюстях, чуть-чуть пониже уха, появлялось досадное ощущение, похожее на оскомину… Он вслушивался, как поет соловей в густЫх ветвях калины, как рокочет далекий гром; посмотрел туда, где, закатилось солнце, где туманилась степь, убегающая без конца; взглянул на Татьяну… и вдруг почувствовал, что ему страшно не хочется спорить с Иваном Федотычем, что глуп и ничтожен предмет спора. То настроение, которое он принес с собою, изменилось резко, с странною легкостью..» Сдвинется или не сдвинется «держава»? А, какие это пустяки в сравнении с тем, что повелительно вторгается в душу, беспокоит и волнует ее на новый лад! Гораздо важнейшее представлялось Николаю в красивом лице Татьяны, в том, что надвигается гроза, и так грустно поет соловей, и сладко пахнет липа, и широкая даль зовет куда-то… — Я и не говорю, — сказал он — после долгого молчания, — я понимаю, что гуманность против насилия, — и добавил: — ас другой стороны, что ж, Иван Федотыч, вон в газетах пишут: холера появилась, сколько народу погибнет… А за что? Иван Федотыч не заметил внезапной уступчивости Николая, — да он и не смотрел на него, — и сказал: — Особое дело, душенька. Он дал, он и взял, буди имя его благословенно! Мы же по человечеству судим… Я так тебе скажу, Николушка: считай ты чужую жизнь выше всего, а свою — ниже всего. Только тогда будешь настоящий человек. И как пораздумаешь, дружок, что есть смерть… Вот шел человек, зазевался, упал в яму. И торчал куст на краю ямы. Ухватился человек за куст, посинели руки, вопит неистовым голосом, зовет на помощь. Прибежали на голос люди, заглянули в яму, засмеялись. «Ты бы чем вопить, — говорят человеку, — под ноги себе посмотрел!» Взглянул человек под ноги, видит — на пядень места твердая земля. И тому человеку, душенька, сделалось стыдно. Вот тебе и смерть. — С этим-то я совершенно согласен, — сказал Николай, — собственно говоря, жизнь — копейка, Иван Федотыч, — и, дерзко посмотрев на Татьяну, с особенным выражением добавил: — Весь вопрос в том, лишь бы она зря не прошла, было бы ее чем помянуть. Нечем помянуть, так это положительное преступление! Татьяна повернулась к нему. Он с трепетом почувствовал на себе ее пристальный, тусклый, странно сузившийся взгляд, услыхал глухой взволнованный голос: — Всем можно помянуть… бывает и горькое слаще меду. Как кому! — Как кому? — повторил Николай, не сводя глаз с Татьяны. Она покраснела и отвернулась. Иван Федотыч не слушал. Он сидел, странно выпрямившись, согнувши колени прямым уголом и положив на них ладони вытянутых рук. Он смотрел и будто ничего не видел перед собою, — видел что-то иное и прислушивался, казалось, к чему-то иному… Умиление проступало на его морщинистом, гладко выбритом лице, старческие глаза загорались восторгом. На воде алели последние, прощальные лучи, гром раскатывался ближе. Деревья стряли точно околдованные, точно прислушивались, думали, соображали, — до такой неподвижности сгустился воздуху так было тихо, так все казалось таинственным. — А не рассказывал я тебе, душенька, Николай Мартиныч, о Фаустйне Премудром? — выговорил Иван Федотыч радостным, растроганным голосом. — Вот, дружок, приятная история! — Нет, Иван Федотыч, я не слышал, — безучастно отозвался Николай. Иван Федотыч пронзительно высморкался и начал: — Давно это было… в незапамятные времена. Жил мудрец, ученейший человек, звали его Фаустин Премудрый. С юных лет Фаустин Премудрый возымел дерзновение к наукам, к познанию всяких тайн. Обучился на языки, произошел, как прозябает былинка в поле, как живут промеж себя звери, как растет и множится воздушная, водяная и земная тварь. Мало этого состав человеческий разобрал: чем бывает хвор и отчего исцеляется человек; узнал, как жили и живут люди… Народы, царства и царей, — все проник, все исследовал до последней— ниточки. И сделался стар… И как сделался, душенька, стар, сказал сам себе: «Что мне из того, что узнал я все дела, которые делаются под солнцем? Что мне из этого, что былие прозябает так-то, а звери сопрягаются и плодятся вот эдак-то? Какая мне прибыль, что знаю, какие народы, царства и цари были, и прошли, и будут? Вот мне скучно, и я стар. К чему учился? К чему загубил годы? Все узнал, все исследовал… видно, одного только не узнал: в чем счастье для человека. Дай узнаю…! И опять зарылся в книги Фаустин Премудрый, стал доискиваться, в чем счастье. Вот, душенька, сидит он эдак… — Иван Федотыч сделал неопределенный жест. — Эдак книги вокруг него, эдак всякая там снасть: коренья выкапывать, состав человеческий разнимать, изловлять и разбирать самомалейшую тварь, живущую под солнцем… Все-то в паутине да в пыли да раскидано: одинокий был человек, ни жены, ни деток, как перст. И сидит, склонился над книгой и думает… Вот, думает, люди сходятся друг с дружкой, общаются, беседуют, сводят дружбу И в этом обретают веселие. Вот люди обучают людей наукам, исцеляют болезни, бывают ходатаями в судах, сражаются на войне, торгуют, наживают имение… И в этом обретают веселие. Вот люди возгораются плотскою любовью, женятся, плодятся, подрастают у них дети… великие им скорби, великие радости от детей… И в этом обретают веселие. Но я, Фаустин Премудрый, взвесил все, чем веселятся люди, и нет мне в этом приманки… В беседах человеческих. — глупость, в дружбе — лесть, в брачном сожитии — горести, обман, вероломство, дети — наказание родителей, в науках — ложь, в судах — сильный пожирает слабого, на войне — зверье, спущенное с цепи, в торговле — суета и дневной грабеж. Что есть, приятнее смерти, что выше счастья — не родиться вовек? И посмотрел Фаустин Премудрый и с той и с другой стороны на жизнь человеческую и сказал: «Да, воистину счастье есть смерть!» А была, дружок Николушка, ночь под светлый праздник. Ну, встал с места Фаустин Премудрый, взял хрустальную чашу, налил вином, насыпал яду в вино, поднял в руке высоко-высоко… «Прощай, говорит, распостылая жизнь!» — и с этим богомерзким словом приник устами к чаше… Вдруг слышит — загудел колокол. Точно кто толкнул его под руку — выпала чаша, расшиблась вдребезги. Отошел Фаустин Премудрый к окну, распахнул окно, видит — занимается зорька, звонят к заутрене, идут люди в храм божий… Пал Фаустин Премудрый навстречу солнышку, заслонился руками, захлипал, как малый ребенок, и восклицает про себя. «Где мои младые лета? Где вера? Где простота? Нет мне радости и в звоне колокольном, потому что я искусился в познании», — и впал в великую скорбь и плакал… — И плакал, душенька… — повторил Иван Федотыч, понижая голос и усиливаясь сдержать дрожание подбородка. Затем помолчал, оправился, прислушался, что делалось в темнеющем пространстве, и, как будто всем этим оставшись доволен, продолжал: — Вот, душенька, и покинул свои книги Фаустин Премудрый. Отчаялся. И пошел с учениками разгуляться за город А было это на святой неделе. Много народу сбилось на гулянье. И видит Фаустин Премудрый, как веселятся люди: там хороводы водят, там песни играют, там пьют вино, забавляются с девицами. И всюду переливает радугой жизнь человеческая. И ходит Фаустин Премудрый по народу. Народ сторонится перед ним, шапки скидают, бьют поклоны… Тот вспоминает — тогда-то, мол, Фаустин Премудрый научил меня червей согнать с хлебного злака, тот — ключа студеного доискаться в бесплодном поле, тот — ногу залечить, — бревном отдавило в лесу. А Премудрому противно слушать, противно смотреть, как его величают… Ненавистен сделался ему человеческий род, омерзела жизнь человеческая. И вошло в него зло, друг Николушка, — искривил уста, усмехнулся, говорцт ученикам: «Что следуете за мною? Чего ожидаете от моей премудрости? Нет выше той премудрости — в веселии проводить дни, пить, есть и наслаждаться. Вот я стар и знаю все, что свершается в подлунной, и мне прискорбно жить, потому что кровь моя остыла, побелели виски, ввалились глаза, как бывает у стариков Напрасно ходите за мной, напрасно учитесь: во многой мудрости много печали, и кто умножает познание — умножает скорбь». И спросили ученики: «Какая же печаль и какая скорбь?» Отвечает Фаустин Премудрый: «Потому что вся истина в этих словах: ничего нет приятнее смерти, нет выше счастья — не родиться вовек» И послушались ученики и отхлынули от него, смешались с народом, стали пить, есть, забавляться играми. А тем местом, дружок Николушка, привязался к Фаустину Премудрому злой дух во образе черного пса. Идет Фаустин Премудрый вдоль площади — и пес за ним, пришел в свою уединенную келью — и пес в келью. И уразумел Фаустин Премудрый, что это злой дух, заклял страшными словами пса, — встал перед ним Велиар… И сказал Велиар Премудрому: «Вот ты разогнал учеников своих на путь игры и смеха; ты осрамил в их глазах всю премудрость свою, — все, чем жил, чего достиг превозвышенным разумом; и ты правильно поступил, потому что в этом и состоит высшая премудрость. Отчего же сам не последуешь трезвенному слову?» — «Я стар, — отвечает Фаустин Премудрый, — виски мои побелели, кровь остыла, глаза ввалились, как бывает у стариков». И еще сказал Велиар: «Вот ты так и этак рассмотрел жизнь человеческую, нашел, — ничего нет приятнее смерти, нет выше счастья — не родиться вовек И это истина. Но ты вкусил истину и остался жить, не набрал дерзновения выпить яду. Отчего?» Отвечает Фаустин Премудрый: «Оттого я не набрал дерзновения выпить яду — есть во мне что-то крепче разума, и ударил колокол в церкви, и крепкое пробудилось, вытолкнуло чашу с ядом. И я живу теперь, как ходячий мертвец: противно жить, нет силы предать себя смерти. Оттого я и учеников своих разогнал на путь игры и смеха, что разумнее ждать смерти, как свинья, нежели влачить дни живым покойником». — «Это можно поправить, — говорит искуситель. — Войди в согласие со мной и будешь млад, пригож лицом, пей, ешь и наслаждайся жизнью. Буду рабски служить тебе, буду преломлять естество в твою угоду… Всего достигнешь, чего не достиг; все сокровенное узнаешь, все тайное сделается явным в твоих глазах. И будет твоя жизнь как хмельное вино». Вопрошает. Фаустин Премудрый: «Какою же ценою совершится столь неестественное дело?» — «А вот какою, — отвечает Велиар. — Станешь ты жить, и дни и часы твои станут протекать, как и у всех живущих. Но вот вкусишь ты великую радость от земной жизни, и покажется тебе день твой и час твой коротки, и ты взмолишься вышнему: продли день мой и час мой! И как только взмолишься — истреблю тебя, и выну дух твой, и овладею твоим духом». Усмехнулся Фаустин Премудрый, ни слова не сказал, взял перо, подписал договор с Велйаром. Ну, душенька, и превратился Фаустин Премудрый… Иван Федотыч тем же медленным, глубоко сочувствующим голосом стал рассказывать дальше, как Премудрый тешился властью над Велйаром, «указывал ему делать то, другое из неестественного», как «Велиар раскрывал свои богомерзкие тайны, выворачивал сокровенное наизнанку». — Вот сдернет покров с добрых дел, — говорил Иван Федотыч с такою скорбью, как будто сам сдергивал этот покров, — за добрыми делами корысть скрывается, вожделение мирской славы, алчность… Вот покажет изменчивость счастья, в любви — коварство, в дружбе — ненависть, — и с печальною усмешкой произносил слова Премудрого: — «Без тебя давно знаю это, о Велиар! Ты мне въявь показываешь, — я провидел разумом суету и тлен здешнего мира. Тут ничего для меня нет нового. Лучше забавляй меня, потешай бесовскими шутками, пусть играет жизнь, как молодое вино в бутылке!» А другой раз задумается, скажет: «Ах, скучно, сатана! Чтой-то сколь лениво влачатся дни». И Велиар бьется, выходит из себя, лишь бы прельстить Премудрого, понудить к роковому слову. Дальше шел рассказ, как «по некотором времени встретил Фаустин юницу, Маргариту Прекрасную. Идет Маргарита к обедне, о боге думает» и как «распалился Фаустин Премудрый красотою юницы, ее голубиною невинностью» и сказал Велиару: «Вот ты бьешся, выходишь из себя, из-за пустяков землю роешь; соврати юницу — и мне будет приятно». История этого совращения — любовь и несчастье Маргариты — вызвали необыкновенную жалость в Иване Федотыче; он несколько раз умолкал, прерывал себя на полуслове, шумно сморкался. Только рассказывая о шкатулке и о том, как мать Маргариты позвала попа, он добродушно усмехнулся и произнес: — А поп-то был, видно, из эдаких, — вот что ты. Николушка, об отце Александре сказывал. Посмотрел, посморел, «что ж, говорит, пожертвуйте на церковь: ризы у меня ветхи, закажу новые, самоцветным каменьем уберу… а вам за такую жертву по крайности тыщу грехов отпустится!» Но, до такой странной восприимчивости жалея Маргариту, Иван Федотыч не обнаруживал враждебного чувства ни к Фаустину, ни даже к Велиару. К Велиару его отношение было сдержанное, строгое; в Фаустине он с особенною выразительностью выставлял черту глубокого разочарования. — Прельстили они ее, обморочили, — говорит он, — возгорелась она любовью к пригожему господину, отдалась в его руки… А Велиар тому рад: вот, думает, теперьто он взмолится, чтоб продлился день, теперь-то познает земную радость! Но не так вышло… Встречает Велиар Фаустина Премудрого, видит: мрачен из лица Фаустин, невесел. И говорит Велиару: «Ах, скучно, сатана! Нонецшее подобно вчерашнему, все то же да то же, ничего-то нет нового под солнцем… Вот чаша с питьем и манит сладостью, а приникнешь устами — какая горечь!» Пока в «истории» не появлялось Маргариты, Татьяна и слушала и не слушала. Она, так же как и Николай, любила рассказы Ивана Федотыча, любила переплетать с содержанием этих рассказов свои тайные мечты и мысли; но теперь то, что говорил Иван Федотыч, казалось ей таким ненужным. И только со слов: «По некотором времени встретил Фаустин юницу» в ней что-то встрепенулось, она жадно стала слушать. И опять засновали нити ее собственных мыслей и мечтаний по «основе» рассказа, — «история» начала переплетаться с тем, что она думала о себе, о Николае, о том, что ей нестерпимо душно и тоскливо и хочется какого-то неиспытанного, невиданного счастья.. А Николай все более и более отвлекался безотчетным подъемом, бессознательным сцеплением странных маслей, смутных представлений… Переливы тоски и раздражения, восторга и нежности, точно зыбь, когда «вертит» ветер, то есть дует не разберешь с какой стороны, — такие переливы появлялись и пропадали в нем, внушали ему беспокойство. Душа его вяло отзывалась на те важные вопросы жизни, которые двигали Премудрым Фаустином, от которых умилялся и плакал Иван Федотыч. Смерть, преступление, страдание, отрицание жизни… убить иль не убить Агафокла, хорош ли, дурен отец Александр — все теперь казалось Николаю далеким и посторонним, одинаково мешающим чему-то действительно важному. С удивительною остротой впечатлений он впитывал в себя все, чем был полон этот тревожный вечер, эта изнемогающая природа. Он прозревал, о чем в такой истоме поет соловей, чего заслушалась будто заколдованная липа, что делается в душе Татьяны… то есть он был уверен, что знает это, потому что никогда не чувствовал за собой такой странной отзывчивости к звукам, к движению, к свету и теням, к тому, что совершалось в природе, что происходило с Татьяной Это было какое-то очарованное состояние, какое-то восхищение духа. И то, что он подумал о Татьяне ранней весной, после соблазнительных слов Агафокла, и что думал о ней, когда ему вообще приходилось мечтать о женщинах, — не то что возвратилось к нему со всеми подробностями, а возвратилось преображенное в какое-то чувство радости и стра-ха — в чувство трепетного ожидания. С того мгновения, как Татьяна посмотрела на него, и ответила ему, и покраснела под его восторженным взглядом, Николай знал, что это непременно должно случиться, и это-то и было «действительно важное»… И он оставался холоден к «истории», не понимал, отчего так волнуется Иван Федотыч. — И говорит Велиар Фаустину Премудрому, — продолжал Иван Федотыч, ничего не замечая вокруг себя: — «Горе Маргарите Прекрасной: понесла она от тебя ребенка, загаяли, запозорили ее в деревне, задушила она ребенка, сидит теперь в крепкой темнице, дожидается казни «Загорелась душа Фаустина Премудрого, говорит он Велиару «Надо мне быть в той крепкой темнице, надо повидать Маргариту». А было это, душенька, может за тысячу верст от того места. Нечего делать, достал дьявол коней, помчались И достигли того места… Была ночь Пришли к темнице… Пали затворы властью Велиара, заснула стража. И указал Велиар, куда идти, остался за дверями. Спустился Фаустин Премудрый в подземелье, раскрылся перед ним вход, видит — вроде погреба каземат, сочится вода, ползают склизкие гады… И видит — горит огонь, брошена на пол гнилая солома… Остолбенел Фаустин Премудрый, не верит глазам: сидит женщина, на руках, на ногах цепи, баюкает пучок соломы, поет колыбельную песню тихо, тихо… «О Маргарита!» — вскрикнул Премудрый… И что же, душенька? Улыбнулась Маргарита, приложила палец к устам, шепчет: «Тише, о мой Фаустин! Спит наш младенец, а ты его пробудишь». Содрогнулся Фаустин Премудрый, точно кто ножом полыснул его в сердце. И подошел к Маргарите, пал ей в ноги, стал лобызать цепи, плакал — не мог стерпеть. А она… А она, — всхлипывая, повторил Иван Федотыч, — она, голубка, не удивляется, что вот затворы, крепкая стража, железные двери не удержали Фаустина… Будто так и надо. Мерещится ей вешнее время, слова его прелестные, цветы-ароматы в саду, сладостный соловьиный голос. вот вспомнит игры девичьи, хороводы, пляски, заведет любимую свою песню. И бросит вспоминать — баюкает пучок соломы, грозится Фаустину, чтоб не пробудил… И обратил к ней лицо Фаустин Премудрый: где красота? где юность? где тихий разум? И пьет несказанную горечь, смотрит-слушает безумную Маргариту… А наутро ей казнь, дружочек… И вот загорелась заря, прибежал Велиар, распахнул двери, кричит Премудрому: «Что ты делаешь? Занимается белый день, просыпается стража, идут палачи… Покинь безумную! Сядем на коней, бежим отселе!» И увидала Маргарита лицо сатаны, вскрикнула страшным голосом, пришла в разум. И видит — схватил сатана Фаустина, тащит к дверям, забыла Маргарита про себя, воспылала жалостью к Фаустину, вцепилась в его одежды, волочится, бьется о каменные плиты, молит: «О Фаустин! Отгони Велиара, примирись с господом богом!» И пьет Премудрый горечь страдания, не сводит глаз с Маргариты… И вот, душенька, встревожилась стража, загремели затворы, ударили в колокол, подходят палачи… И прослезился Фаустин Премудрый, поглядел ввысь, взмолился: «Продли день и час… ибо желаю выпить до дна неуказанную горечь страдания человеческого!» И возликовал Велиар, истребил Фаустина, взял его душу. Иван Федотыч отвернулся, всхлипнул, торопливо вытер залитые слезами щеки и вдруг закончил крикливым, дребезжащим от необыкновенной радости голосом: — И что ж ты думаешь?.. Тут-то и оказалась сладчайшая благость божия… Посрамил господь сатану, отнял у «его душу, потому не от пустой приманки взмолился Фаустин Премудрый господу богу, а растворилось его сердце, воссияла в нем искра божия — любовь… Так-тося! Из окна послышались заглушенные рыдания: Татьяна упала на руки, спрятала лицо в ладони. — Танюша, а? — тревожно проговорил Иван Федотыч. — Что ты, что ты, душенька? Ведь это басня… Ну, дружок, оправься, возьми себя в руки… Эка, как перед грозою разнимает, подумаешь! Татьяна быстро выпрямилась, провела рукою по лицу и сказала: — Уж больно вы жалостливо рассказываете, Иван Федотыч. И, точно в подтверждение этих слов, печально забормотала липа, заволновалась дружным шорохом сирень, наклонился густой куст калины. Гром проворчал совсем недалеко, поднялся ветер. Из садика еще не было видно, как омрачались небеса, надвигались тучи с угрожающею поспешностью, блистала молния… Все это происходило на другой стороне, к востоку, за деревней. И тем было страннее смотреть и слушать, как все затревожилось, заволновалось, как в ответ тихо и кротко погасавшей заре зашумел барский сад, зашаталась вершинами роща в яру, потускнел и покрылся мелкою зыбью широкий пруд, понеслись в воздухе цветы с липы, закружились оторванные листья. Дерзко и звонко защелкал соловей, качаясь на ветке калины, — он будто обрадовался, что двинулся знойный воздух, приблизилась гроза, повеяло сыростью и прохладой. Когда Татьяна заплакала, Николай почувствовал, как что-тб до боли натянулось и назрело в его душе. Он вдруг заметил в себе какую-то опрометчивую готовность на саадые дикие и невероятные поступки. И испугался этого настроения, приподнялся с травы, насильственно засмеялся и сказал: — А что я припомнил, Иван Федотыч!.. Иду я к вам, а повар Лукич сидит на крыльце, хмурый-прехмурый. Что это, Фома Лукич? А Парфентьевна говорит: «Полюбуйтесь, добрые люди, на сокровище: налил глаза, спьяну с Иваном Федотычем поругался; хмель-то соскочил, сидит теперь — кается. А кто виноват? С кем, говорит, ты не лаялся в дворне? Кого не поносил? Погоди ужо, дождешься, все будут гнушаться нами…» Или и вправду, Иван Федотыч, он тут с вами полемику затеял? — Но то, что сказал один с целью нарушить свое настроение, как раз совпало с настроением другого. Иван Федотыч быстро поднялся с места и, застыдившись от того, что готовился сделать, с несвойственной ему суетливостью сказал: — Вот, вот, душенька… так я и знал… Экая крапива, экий банный лист!.. Напьется — на стену лезет, простгится — казнится. Ты вот что, дружок, ты останешься чайку попить?.. Танюша, изготовь-ка, душенька, самоварчик, а я добегу… я мигом к нему слетаю… я ведь его знаю… двадцать лет знаю! Он теперь не заснет, уж знаю!.. И, не дожидаясь, что скажет Николай, схватив шляпенку, Иван Федотыч поспешно пошел к яру. Туча черным зазубренным краем показалась из-за избы, быстро захватывая прозрачно-золотистый запад. Вдруг Татьяну точно кто толкнул. С видом необыкновенного страха она высунулась в окно и закричала: — Иван Федотыч, Иван Федотыч, воротись!. — Но тот не оглянулся. — Воротись же! — с угрозою повторила Татьяна. Иван Федотыч только махнул рукою и прибавил шагу. Он подумал, что Татьяна боится, как бы его не замочило дождем. В вышине беглым изломом вспыхнула молния, раздался треск, запахло гарью. Крупные капли дождя редко и неровно забарабанили по деревьям. Из-под густых, угрюмо столпившихся туч сиротливо светлелась полоска чистого неба. В этом неуверенном желтоватом свете было что-то похожее на кроткую, неизъяснимо-грустную улыбку. Николай сидел, потупив голову, чувствуя, как весь холодеет, как его сердце мучительно обмирает и падает. Вдруг что-то сильное, сильнее его воли, сильнее застенчивости, овладевшей им с ухода Ивана Федотыча, сильнее торопливых и бессвязных мыслей о том, что это нечестно, гадко, заставило его поднять глаза на Татьяну. В лице Татьяны не было страха, не было печали и недоумения; ресницы не закрывали суженных, растерянно усмехающихся глаз. Вся она до странности, до неузнаваемости изменилась каким-то страдальческим выражением счастья. — Я войду, а?.. — бессмысленно улыбаясь, пробормотал Николай. Она невнятно шевельнула губами. Сделалось совсем темно. Шум ветра в барском саду и другой, поглуше, в роще сменился каким-то сплошным, подскакивающим, кипящим шумом. Дождь лил как из ведра. Яростный ветер трепал мокрые ветви, срывал листья, гнул до земли кустарники. Гнилуша вздулась, выступила из берегов, неслась стремглав, подхватывая плоты, доски, жерди, выворачивая глину и рыхлую землю, унося все это в Битюк. Ослепительный блеск беспрестанно разрывал тучи; мгновениями видно было, как они клубились подобно дыму, или выставляли свои зазубренные края, или мчались растрепанные, косматые, изодранные в лохмотья. И в этом же зеленоватом блеске внезапно обозначались деревья, плотина, мосточек в яру, белелись постройки, зловещим светом загорались волны на пруде. Непрерывно раздавался треск, точно что разваливалось, и грохотало, — как будто что тяжелое катилось по железу, и гремело твердым, уверенным, угрожающим звуком. — Свят, свят господь Саваоф! — шептал Иван Федотыч, спускаясь чуть не ощупью от усадьбы в яр, — экая сила, экое могущество!.. Истинно, что вострепещет всякая тварь перед лицом бога! Иван Федотыч не так скоро, как думал, управился с своим делом. Правда, он угадал, что Лукич не спит: попрежнему хмурый и сердитый, Лукич сидел на крылечке своей клети и ворчал себе под нос. Но, увидав Ивана Федотыча, он еще более нахмурился, рассердился и сказал: — Это еще чего приплелся?.. Не видали! Иван Федотыч засмеялся сел около него, тихо проговорил: — Не гневайся, пожалуйста, Фома Лукич, сам не знаю, как с языка сорвалось. — Ты все так-то, — угрюмо проворчал Лукич, — ты, Иван Федотов, всякому норовишь глаза уколоть. Я что сказал? Я правду сказал. Разве не правда, что не пара тебе Татьяна?.. Такого ли ей мужа надо? Вон хуторской приказчик болтает, управителев сын к тебе повадился… А отчего болтает? Оттого, что она тебе не пара… А ты лаешься! видно, забыл: сучец в чужом глазу, бревно — в своем. У Ивана Федотыча тоскливо стеснилось сердце. Тем «е менее он подхватил: — Забыл, забыл, душенька… прости ради Христа! Лукич помолчал, смыгнул носом и, не переставая хмурить брови, сказал: — То-то вы, праведники… Тут, брат, не меньше твоего прочитано! — И закричал, приотворив клеть: — Парфентьевна! Самовар-то не остыл еще? Вот Иван Федотов пришел! Никак нельзя было отказаться, и Иван Федотыч вошел е клеть, посидел, выпил две чашки чаю. — Праведники! — презрительно бормотал Лукич, подавляя улыбку. И, желая скрыть от жены, зачем приходил Иван Федотыч, сказал: — Ишь! выбрал время! Фекла, подай вон кивотик-то, расклеился… вон он, святителя Митрофана-то… Ишь нашел время! Небось поспел бы, не на пожар! — и, не подымая глаз, с деловым, брюзгливым видом завернул расклеившийся кивотик и положил его перед Иваном Федотычем. Иваf на Федотыча до такой степени растрогало это поведение, так умилило, что и Парфентьевна притворялась ничего не понимающей и только украдкой взглядывала на него сияющими, благодарными глазами, что он совершенно забыл жестокие Лукичовы слова. Однако благодаря неожиданной задержке пришлось возвращаться в самую грозу. Иван Федотыч напялил пальтишко Лукича, — совсем не по росту, он был на голову выше повара, — захватил под мышку кивотик, простился. Лукич вышел было со свечкой на крыльцо, но ветер тотчас же задул ее. — Эка, нужно было тащиться! — крикнул он в темноту. Иван Федотыч рассмеялся про себя На д} ше он все еще чувствовал радость. Шагая вдоль флигелей, он глядел, как кое-где светились огоньки, — у Капитона Аверьяныча, у Агея Данилыча, в застольной, — и прорезали мрак, падали на лужи, на скользкую тропинку, на белый ствол березы около застольной, и эти огоньки оживляли радостное чувство Ивана Федотыча, говорили ему, что везде есть люди, жилье, затишье. Но когда он спустился в яр и бурная темнота стала расступаться перед ним только при мимолетном блеске молнии, когда над его головою с каким-то стонущим и ревущим шумом закачались вершины рощи, загрохотал гром, — его радостное чувство тотчас же сменилось жалким и тоскливым чувством одиночества. Он забыл, что примирился с Лукичом, но вспомнил его слова: «Управителев сын к тебе повадился», и вспомнил, из-за Чего поссорились. И мысли его опять обратились к Татьяне, и вдруг что-то засосало у него в груди, что-то беспокойное им овладело.. С живейшею ясностью расслышал он в шуме деревьев сиплый раздражительный голос Лукича: «Дурак, дурак, в твои ли года жениться?..» И когда расслышал это, в. его ушах точно повторился крик Татьяны, когда она увидела Николая, повторился с тем же самым выражением внезапной радости. И будто какая пелена сдернулась с того, что до сих пор было скрыто от Ивана Федотыча, — та пелена, которая заслоняла от него душу Татьяны, мешала ему понять, отчего неожиданно заплакала Татьяна, отчего так смотрела, отчего с такою угрозой крикнула: «Воротись!» Мельчайшие случаи, ничтожнейшие черточки, в свое время едва замеченные Иваном Федотычем, теперь невольно всплывали в его памяти, представлялись ему в каком-то страшном и волнующем значении. Это началось с зимы. На святках вечером пришел Николай, и Татьяна, угадав, когда он стукнул наружной дверью, начал обивать снег в сенях, странно встревожилась и покраснела. В другой раз она украдкой посмотрела на Николая и смешалась, встретив нечаянный взгляд Ивана Федотыча. И по мере того как Иван Федотыч вспоминал это, перед ним обнажалось что-то дикое, нелепое, несообразное с тем, что он до сих пор думал о «Танюше и Николушке», несообразное с его мыслями о правде, о боге, о любви. Он ускорил шаги, побежал почти рысью, придерживая кивотик под мышкой. И услыхал, что навстречу ему, с той стороны яра, тоже бежало что-то, стуча по колеблющимся доскам мостика, и с боязливою жадностью впился глазами в сторону того, что бежало невидное в темноте, как вдруг вспыхнул синий, ослепительно яркий свет. Какой-то человек едва не столкнулся с Иваном Федотычем, взглянул — в то же мгновение исказилось его молодое лицо, в глазах мелькнуло выражение ужаса, стыда, растерянности «Николушка!» — вскрикнул Иван Федотыч. Все потонуло во мраке, слышно было, как удалялись торопливо шлепающие шаги. Иван Федотыч охнул, схватился за перила. При быстром блеске молнии долго можно было видеть беспомощно согнутую фигуру старого высокого человека с копною растрепанных волос на голове, в кургузом пальтишке, с кивотом под мышкой. Он точно прислушивался, как под мостом ревела и клокотала разъяренная Гнилуша. В избе было темно. Ветер беспрепятственно врывался в незатворенное окошко, гремел коленкоровою занавеской, вздувал ее парусом. Косой дождик какими-то ожесточенными порывами царапал стекла… Стукнула дверь, кто-то медленными и тяжелыми шагами вошел в избу, слышно было, как с одежды стекала вода. За перегородкой раздался невнятный шорох. Вошедший, смыгая грязными сапогами, ощупью, неуверенно, достиг перегородки и остановился у входа. — Танюша-а? — тихо выговорил он. — Ты здесь, душенька, а? Несколько секунд продолжалось мертвое молчание. Тогда послышался старчески-дребезжащий, требовательный крикливый голос: — Ты вот что… вот что, Татьяна Емельяновна… ты скажи, правда ли? Немного спустя из темноты отозвался страдальческий шепот Татьяны: — Иван Федотыч, убей ты меня, ради создателя… Иван Федотыч постоял, повернулся, молча вышел из — избы, подошел к тому месту в сенях, где помещалась его кровать, одну минуту усиливался что-то вспомнить, приложил руку ко лбу — над бровями сильно ломило — и, не раздеваясь, не снимая грязных сапог, лег навзничь. И как только лег, опять почувствовал, что ему ужасно нужно вспомнить. Но боль над бровями мешала вспоминать, причиняла ему досаду. Вдруг он явственно услышал стук, в стену как будто барабанили костяшками пальцев. Иван Федотыч поднялся с кровати, отворил дверь на улицу, взглянул — от стены отделилось что-то похожее на человека. Несмотря на темноту, Иван Федотыч сразу узнал этого человека и спокойно спросил: «Что тебе, Емельян Петрович?» Тот сделал знак, как бы приглашая следовать за собой, и направился в поле. Иван Федотыч догнал его, пошел с ним нога в ногу. Гроза стихла, дождь едва накрапывал, из-за быстро бегущих туч там и сям виднелись звезды. Вышли в поле. Иван Федотыч шагал широко, серьезно, заботливо, не обращая ни малейшего внимания на высокую и мокрую траву, засунувши руки в рукава, с опущенными глазами. — Что, друг, видно, правда сказано у Сираха: «От жены начало греха и тою умираем вси?» — насмешливо выговорил тот. — Мой грех, Емельян Петрович, — ответил столяр. — Чудак ты! Какой же грех, коли охотою за тебя шла, с тебя, старого, глаз не сводила, говорила тебе прелестные слова?.. Помнишь, на Троицын день вы в барский сад ходили, ты ей историю о Руслане-Людмиле рассказывал? — Помню… — прошептал Иван Федотыч. — Помнишь, говорил ей о своей старости, и она засмеялась, подшутила над тобою: нарвала черемухи, кинула тебе в лицо? Ивану Федотычу сделалось ужасно стыдно и грустно. — Помню, друг, — сказал он, — ты мне этого не напоминай. Тот отрывисто засмеялся. — А говоришь — грех! — сказал он и, помолчав, неожиданно добавил: — Убить ее надо. Долго шли молча. Ивана Федотыча все назойливее и назойливее дразнила мысль убить Татьяну; он стал дрожать с головы до ног, точно в лихорадочном ознобе. — Возьми ножик и зарежь; у тебя есть ловкий для этого дела, каким ты сучья обрезаешь, — продолжал тот. — У ней моя кровь, порченая, бесстыдная. Ей теперь удержу не будет… Она теперь отведала сладость распутства повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сломить… Эге! Ты это чего трясешься? — Бога боюсь, — прошептал Иван Федотыч и, подняв глаза, явственно увидал «Емельяна», — будто скосоротился, прищурился «Емельян», засмеялся мелким, язвительным смешком и сказал: — Ну, ладно, будь по-твоему. Как веруешь: бог всемогущ? — Да. — И всеведущ? — И всеведущ. — И без его воли ни один волосок не спадет с человека? — Ни один не спадет. — Ну, значит, по его воле ты и Татьяну зарежешь. Иван Федотыч страшно рассердился, замахнулся на «Емельяна», закричал: — Ты вот что… вот что… Не смей у меня кощунствовать! — Нет, это ты кощунствуешь, — ответил тот, — вот ты был бы умен, послушался меня, убил бы Татьяну… Что же это, по-твоему? Только и всего, что бог захотел, и ты убил. Него ж бояться-то, дурашка? Вот ты был бы хозяин, а я работник. И ты сказал мне: поди и исполни это дело; и я пошел и исполнил, как ты сказал, — и стал бы бояться тебя за то, что исполнил по сказанному… Глупо, Иван Федотов! — От дьявола, а не от бога — зарезать человека, — сказал Иван Федотыч. — Эх ты баба, баба! Где ты его видел, дьявола-то? Да и кощунствуешь: иже везде сый господь! Где же ты дьяволу-то нашел место? В боге, что ли? Иван Федотыч смешался и, не зная, что возразить, сказал: — Держава сдвинется… — Так, так. Ты вот Николая-то вразумлял, а он взял да надругался над тобой, пуще чем ножом тебя зарезал, — и с какой-то злобною радостью «Емельян» стал глумиться над Иваном Федотычем, поносить его непристойными словами, давать ему насмешливые прозвища. — Друг! Ведь держава Ъдак-то сдвинется, — тоскливо прошептал Иван Федотыч. — А ты почем знаешь, может, ей и надо сдвинуться? Кто ты такой, чтоб уследить господа? Вон в Луку тине дьякон родных детей зарезал, так и перехватил горлушки, — кто ему повелел? Я тогда барину наябедничал, высекли тебя… кто тому первая причина? Нет, Иван, первой причины аще не от господа бога!. Значит, держава сдвинется— опять-таки от бога, — и, помолчав, выговорил: — А я тебе вот что скажу: и бога-то нет. — Ну, ну… — Право слово, нет. Рассуди, кто его видел? Сам апостол говорит: «Бога никто же видел, нигде же». Ему ли не знать? Ты говоришь — любовь… Где она? Сам ты рассказывал о Фаустине, как он понимал жизнь… И это истина. И премудрый Соломон так понимал, и мы с тобой понимаем, ежели не заслонять глаза. Нет, друг, бога нет. — Кем же вся быша, коли не богом? — Спроси! — нахально отрезал «Емельян». — Видел, в балаганах куклы пляшут? Ну вот, скучно стало неизвестно кому, он и наделал кукол. Сидит там себе, дергает пружины, а куклы прыгают… То-то, чай, покатывается со смеху! — А все-таки я не согласен Татьяну убивать, — с неожиданным упрямством заявил Иван Федотыч и прибавил шагу, стараясь попадать нога в ногу с быстро идущим «Емельяном». Опять долго не прерывали молчания. — А не согласен, еще того проще, — заговорил «Емельян» искренним, растроганным голосом. — Чего тебе зря мучиться? Знаешь Черничкин омут? Пойдем туда… Кинешься с обрыва, как ключ ко дну, смерть легкая, покойная… Друг, друг! Ничего нет приятнее смерти… Ну, какая теперь твоя жизнь? То ли ты супруг, то ли ты злодей, Татьянин… Что ей остается? Ей остается одно: либо обманывать тебя на каждом шагу, либо мышьяку подсыпать… «Над дщерию бесстыдною утверди стражу», сказано. И еще: «Не даждь воде прохода, ни жене лукаве дерзновения». Ах, сколь это горько, искренний мой, сколь постыло!.. Ведь ей жить хочется, ведь в голове-то у ней молодой хмель играет… А ты что? — Ты не человек, ты бельмо на Татьянином глазу. Не будь тебя, глядишь, честно выйдет замуж, обретет счастье. Обманывать никого тогда не придется, кровь моя дурная уляжется, бабьи увертки на ум не взбредут… А, друг?.. Да и любопытно же, я тебе скажу, умереть! Тут два конца: либо ничего не будет, либо все сокровенное постигнешь. Оба конца на выигрыш. А, как думаешь? Иван Федотыч не ответил. Он заплакал; какая-то сладкая грусть им овладела… Всё шли. Стало рассветать. — Ветер дул порывами. Косматые тучи мчались разрозненными стадами. Небо все более очищалось. В белесоватом сумраке уныло начинали выступать окрестности; видно было, как вздымались седыми волнами примятые хлеба, чернели зубчатые вершины леса… Совсем близко мрачным, свинцовым отливом блеснула река, зашумел камыш. Изрытые холмы нависли над водою. Это был Черничкин омут. Иван Федотыч подошел к обрыву, заглянул туда. Сердце его тоскливо— сжалось, ему сделалось страшно этого дикого и пустынного места. Он отступил, осмотрелся… Никого не было. На той стороне реки раздался плеск, стукнуло весло о корму, охрипший со сна голос крикнул: «Савка, а Савка!.. Шут тебя знает, куда ты их поставил… Полезай! Ничего, тут не глыбко… Вот, брат ты, мой, кабы полны вентеря вытащить!» Внезапно точно кто отпустил не в меру натянутые струны в душе Ивана Федотыча. Он как будто видел мучительный сон и, проснувшись, настолько овладел сбитым с толку и все еще дремлющим сознанием, что понял, что это был сон. Приятное чувство облегчения разлилось по всему его телу. Но такое чувство не успело вызвать в, нем ни одной соответствующей мысли, ни одного связного представления; оно только вспыхнуло, осветило тягостную путаницу сознания и не то что погасло, а тотчас же сменилось глубокою усталостью. Он лег, где стоял, прямо на мокрую траву, и крепко заснул. Горячий блеск пробудил его… Заливы, плесы, омут, столь угрюмый ночью, ближние и дальние извивы реки, поля и степь, обрызганные росою, удивительно прозрачное небо — все сверкало навстречу восходящему солнцу. Ветерок едва тянул… Серебристый звон жаворонков радостными и нежными переливами рассыпался в воздухе. Из ближнего леса доносилось разноголосое щебетанье. Иван Федотыч открыл глаза, быстро зажмурился от сильного блеска, потом опять взглянул… пришел в себя, узнал место, — это было верстах в десяти от Гарденина, — и пробормотал: — Господи, господи, куда это я попал? Вдруг восторженная детская радость им овладела. Его душа как будто отозвалась согласными тонами на все, что делалось кругом него; в ней точно запело и засверкало, повеяло бодрою утреннею свежестью… Все происшедшее он припомнил до мельчайших подробностей; но ни одно из прежних ощущений не возвращалось к нему, прежние мысли казались несообразными. Все теперь представлялось ему в ином свете. Мысли с какою-то даже торопливостью подлаживались к новому, утреннему настроению Ивана Федотыча, оживляли его бессознательную радость. «Что же это я?.. Надо идти, — сказал он громко. — Танюша теперь невесть что подумает… Ах ты, горюшечка моя милая!» — и быстро зашагал по меже к Гарденину. Окрестности, вчера еще тусклые и печальные, истомленные засухой с неясною и скучною далью, казались преображенными. Они точно раздвинулись, сделались шире, просторнее, светлее, заиграли свежими и сочными красками, оживотворились каким-то ликующим выражением. Потому что это было после грозы. XII Как ждали и как встретили холеру в народе и в застольной. — Николай являет из себя отпетого человека — Чем занимается Иван Федотыч. — Татьяна — Страх Агафокла — «Понурая женщина в черном». — Мысли старые как мир. — Убийство — Смерть «афеиста» — Радикалка Веруся, становой Фома Фомич и следственное производство. — Встреча. К Битюку приближалась холера. Как всегда перед каким-нибудь действительно крупным событием, в народе ходили странные слухи, рассказы и легенды. Где-то упал камень на поверхность воды и возмутил воду. И около места, где упал, дрогнула ясная поверхность воды, заколыхались вперебивку сильные волны и, все уменьшаясь и уменьшаясь, раздробились в мелкую, едва заметную зыбь. Упал камень где-то ужасно далеко, но еще весною в окрестностях Гарденина можно было приметить тихую зыбь слухов и ожиданий. В половине июня эта зыбь поднялась, в конце — превратилась в тревожное и сумрачное волнение; в начале июля появились рассказы очевидцев, как «валом валит» народ в Царицыне, Борисоглебоке и еще ближе к Битюку. Погода стояла знойная, сухая, благоприятная для созревания хлеба. Урожай предвиделся изобильный. Тем не менее даже по внешнему виду тех, для кого урожай больше всего был важен, чувствовалась беда. В начале покоса еще слышались песни; затем их сменили серьезные разговоры, вздохи, тревожное настроение духа. Шутки, смех, жилейки, пляска — все исчезло. Кое-где на бабах и на девках появились темные платки. То, что называется «междупарьем» — от первой пахоты до того, как начинают косить рожь, — обыкновенно проходит весело в деревне; вместо хороводов, конец которым на Троицу, собирается «улица», от вечерней зари до утренней поются песни, а днем бабы и девки сидят где-нибудь в тени: шьют грубое платье к страде, сучат «свясла», вяжут, чинят или копаются в огороде, поливают капусту, выбирают «посконь» из конопли; мужики отбивают косы, прилаживают к ним грабли, готовят телеги. Вся работа легкая, которая делается «спрохвала». Но теперь именно в междупарье особенно поднялась зыбь, потому что работа не мешала сходиться, говоритв, передавать слухи, потолковать с прохожим человеком, думать о том, что неотвратимо надвигалось откуда-то. «Улица» сначала собиралась, пробовали даже затягивать песни, но не доканчивали. Девки жались друг к другу, старались держаться потеснее и до зари говорили вполголоса о том, что узнали за день от отцов, от братьев, от какой-нибудь странницы. А потом и совсем перестали собираться, потому что было жутко. И оттого ли, что было жутко, или от других причин хворали более обыкновенного. И хворь приходила странная: внезапно схватит, внезапно отпустит. Иногда случалось, что уж думали — с человеком холера, посылали за попом, бежали к знахарке, если была под рукою. Однако проходило несколько часов, и человек выздоравливал. В усадьбе принимались меры. Когда появились слухи, что холера недалеко, Мартин Лукьяныч тотчас же послал телеграмму во Флоренцию, где в то время пребывала Татьяна Ивановна. Был получен ответ: немедленно купить на двести рублей лекарств и раздавать бедным. Каких лекарств — это был вопрос. Управитель снарядил Агея Данилыча в город спросить в аптеке и купить. Агей Данилыч возвратился, нагруженный каплями, порошками, микстурами, опием, горчичным и нашатырным спиртом. К сему аптекарь присовокупил наставление, как употреблять Рожь поспела, началась уборка; дозревала озимая-пшеница. Пшеница родилась неслыханной густоты, так что приходилось не косить, а жать ее. Десятого июля Мартин Лукьяныч поехал на базар нанимать жнецов. Обыкновенно с базара он возвращался поздно и всегда навеселе, потому что съезжалось много знакомых — приказчики с купеческих хуторов, торговцы, управители, — кончали свои дела и пили. На этот раз случилось не так. Еще раньше обеда Николай увидел быстро подъезжавшую взмыленную тройку и бледное, беспокойное лицо отца. Он испугался, выбежал на крыльцо, крикнул: — Что с вами, папенька? Мартин Лукьяныч, не отвечая, вылез из тарантаса, — движения его были необыкновенно медленны, — вошел, не снимая верхней одежды, в контору, сел л сказал: — Ну, на базаре неблагополучно. — Неужели холера? — Она. Схватила однодворца из Боровой, не прошло часа — помер. Агей Данилыч повернулся на своем стуле, заложил перо за ухо, оправил пальцами височки и спокойно проговорил: — Теперь, сударь мой, зачнет косить, теперь чернядьдержись… — Что ты толкуешь, Дымкин? — сердито проворчал Мартин Лукьяныч. — Вон в Борисоглебске купцы мрут… Да еще какие — первогильдейские! Агей Данилыч недоверчиво ухмыльнулся и опять углубился в свои бумаги. — Базар-то вмиг разбежался, кто куда, — добавил Мартин Лукьяныч, потом встал и пошел к себе. Немного спустя Николай пошел за ним. Мартин Лукьяныч стоял у растворенного шкафа и капал на сахар из темного пузырька. — Что-то будто покалывает, — сказал он сыну, бросая в рот пропитанный рыжеватою жидкостью сахар, и добавил, как бы оправдываясь: — Все лучше. Николаю был смешон этот страх. До него не достигали тревожные слухи о холере в том виде и с тем трепетно-таинственным выражением, с которым они ходили в народе. Раза два ему случилось быть в застольной, когда там рассказывали о холере. Говорили о том, что холера — женщина, что она — без носа, понурая, в черном, что где-то было видение: явился старец в алтаре, сказал попу, чтобы под престол посадили на ночь отрока, и в ночи опять явился и сказал отроку, что мор будет три полнолуния. Все это до такой степени было глупо и суеверно, что не сделало ни малейшего впечатления на Николая Но главным-то образом настроение в застольной совсем не походило на то настроение, в котором находилась деревня. Народ здесь собирался все молодой, — или из дворни, или как-нибудь иначе оторванный от того, чем жила деревня; у всякого было свое, изо дня в день одинаковое дело; были чвесьма определенные заботы, — и дела и заботы, потому имеющие великую важность, что либо конюший, либо управитель считали их важными и строго взыскивали за малейшую неисправность Тут отчасти повторялось то же самое, что и в полку во время войны: твердо натянутая узда власти как бы снимала с отдельных лиц заботу о завтрашнем дне, о действительно важных вопросах жизни; внезапная и мучительная смерть, бедствие, страдание — все это были пустяки в сравнении с тем, что скажет вахмистр Свириденко, если увидит надорванную подпругу у седла, или фельдфебель Горихвостов приметит ржавчину на ружейном замке, или Капитон Аверьяныч найдет, что плохо вычищена лошадь. Зимою в застольную заходили коротать вечера семейные, немолодые — люди, не так зависимые от начальства; эти люди могли бы теперь приподнять настроение застольной, придать ему более серьезности, вдумчивости, — и более страха, разумеется, — но летом они почти не появлялись в застольной. Таким образом, когда Николай оборвал разговор о видении и сказал, что это ерунда и что холера тоже ерунда, то есть что она баба и что если придется умирать, так черт ее побери: двух смертей не бывать, одной не миновать, — то такое невозможное в деревне поведение встретило в застольной самое полное сочувствие, и рассказы о холере живо сменились смехом и шутками. Гораздо важнейшее занимало Николая. Он не переставал думать, как бы повидаться с Татьяной. После того как он не посмел дождаться возвращения Ивана Федотыча и все-таки встретился с ним и понял, что тот все знает; после того как он думал, что умрет от стыда и отчаяния, позорил и срамил себя самыми отборными словами; после того как стихла гроза и часы пробили полночь, — он бросился в постель, отлично выспался, с радостью вскочил, когда яркий солнечный луч упал ему на лицо, с аппетитом наелся сдобных лепешек, напился чаю и на отдохнувшем Казачке во всю прыть помчался на хутор и всю дорогу думал только о том, как красива Татьяна, как весело блестит солнце, блестит мокрая трава, колышутся освеженные нивы, звенят жаворонки в синем небе… как весело и приятно жить. После, на другой, на третий день, спустя неделю, к нему опять приходили прискорбные мысли, припадки самообличения, упреки совести, но… как тучки на лазури: покажутся и в горячих солнечных лучах растают. Потому что то, что йазалось ему счастьем, подобно солнцу разгоняло то, что казалось ему злом Он знал, что теперь уж не может показаться на глаза Ивану Федотычу, — ну, что же, жалко, да ведь делать нечего. Мало-помалу он даже так подстроил свои мысли, что не хочет встречаться с Иваном Федотычемг нестерпимо-де видеть старика, который сознательно губит молодую женщину, мешает ей любить, кого она захочет, мешает их счастью. Мало-помалу Николай, когда ему случалось думать об Иване Федотыче, начал его называть просебя «Кащеем», стал питать к нему что-то вроде ненависти. И тем с большим задором, возвратившись в Гарденино, начал искать случай повидаться с Татьяной. Долга ему не удавалось это. Близко подходить к столяровой избе он не решался, а далеко Татьяна не показывалась. Случалось, он по целым часам слонялся около овчарен и амбаров, откуда было видно, что делалось в садике Ивана Федотыча, но обычная Татьянина повязка не алелась между деревьями. Иногда Николай проезжал верхом, стараясь держаться ближе к столяровой избе, разгорячал Казачка, скручивал ему шею по-лебединому, принимал живописные позы, но не заметил, чтобы Татьяна на него глядела. Раз только, когда он гарцевал в ста саженях от избы, что-то высунулось в окно, но тотчас же и скрылось. Другой раз в садике стоял сам «Кащей» и, приложив ладонь к глазам, чтобы лучше рассмотреть, повернулся в сторону Николая, Николай внезапно побагровел, ударил Казачка, погнал в поле и там добрые четверть часа громко ругал Ивана Федотыча, успокаивая тем себя и оправдывая свое малодушное бегство. Воображение его раздражалось от этих неудач, мысли начинали принимать фантастический характер. Ему стало приходить в голову, что «Кащей» держит Татьяну взаперти, на привязи и бьет ее И это до такой степени овладело Николаем, что иногда вечерами он ясно слышал, стоя у конторы, болезненные стоны на той стороне яра. Столь возмутительной жестокости никак нельзя было стерпеть. Темным вечером — это было в половине июля, когда во многих селах по Битюку уже свирепствовала холера, — Николай, сжимая пугливо колотившееся сердце, подкрался к садику Ивана Федотыча, притаился в густых кустах сирени, раздвинул листву, взглянул в открытое окно и обмер: на верстаке стоял гроб. Иван Федотыч что-то возился над ним, не то с стамеской, не то с долотом, и как ни в чем не бывало, с свойственным ему ласково-важным видом напевал: «Готово сердце мое, боже, готово сердце мое… воспою и пою во славе моей: восстани слава моя, восстану псалтирю и гусли, восстану рано. Исповемся тебе в людях, господи, восдою тебе во языцех. Яко возвеличится до небес милость твоя и даже до облак истина твоя…» И перестал петь, сказав: — Танюшка-а! Ты не видала, душенька, аглицкого буравчика?.. Куда-то дел и сам не знаю. К верстаку подошла женщина: Николай увидел ту же и не ту Татьяну; лицо у этой было бледное и худое, как после долгой болезни, но красивее, чем у той; повязки не было, густые косы небрежно были свернуты на затылке, в открытых глазах светилось спокойное и строгое выражение. Она порылась около верстака, нашла буравчик, улыбнулась кончиками губ и сказала: — Тут он и лежал, Иван Федотыч, вы все забываете. — Потом спросила, показывая подбородком на гроб: — Третий? — Третий, дружок. Надо будет завтра к Арефию отвезть. Ты, дзшенька, не сбегаешь утречком на деревню?.. Лошаденку бы. Гляди, Арсений Гомозков не откажет. Ты бы сбегала, а я тем местом крышечку прилажу. Экая, подумаешь, беднота есть на свете, Танюшка! Ну, что тесина, и уена-то ей двугривенный, — тесины купить не могут, не на что. Татьяна вздохнула. — Утром добегу, — сказала она. — А подбирает, шибко подбирает, — проговорил Иван Шедотыч, — вчерась Арефий сказывал: в Боровой сорок две души бог прибрал… Легкое ли дело! — Избави господи! — воскликнула Татьяна. Иван Федотыч ничего на это не заметил и опять запел вполголоса. И немного погодя спросил: — Деньжонки-то у нас водятся, Танюша? — Три рубля семь гривен осталось, Иван Федотыч. Иван Федотыч с сожалением почмокал губами. — Ах ты, горе! Как же быть-то, дружок. Ох, тяжело бедноте-то, Танюшка! — Что ж Иван Федотыч, сбегаю завтра у Парфентьевны попрошу. Бывало, не отказывала. — Сходи, сходи. Душенька. Завтра, бог даст, и отвезу. Арефий Кузьмич свою линию ведет… Греха в этом не вижу: в горькие времена одно прибежище — господь да Святое писание… Убеждать убеждай, на то и разум даден, а подсобить все-таки надо. Сходи, сходи, дружок, к Парфентьевне. — И опять запел: «Готово сердце мое, боже, готово сердце мое…» Николай возвратился домой в недоумении. Разобраться в этом недоумении, пристально подумать о том, что он видел и слышал, помешало ему то обстоятельство, что завтра Иван Федотыч уедет в Боровую и, следовательно, Татьяна останется одна. И он всю ночь проворочался с боку на бок, мечтая о завтрашнем дне, о свидании с Татьяной. На другой день, улучив час, в который, по его, расчетам. Иван Федотыч уже должен был уехать, Николай таким же воровским обычаем подкрался к садику, спрятался за кустами и увидел из-за них, что Татьяна действительно одна. Она сидела у раскрытого окна и, низко наклонившись, чтото шила. Николай собрал все свое мужество и с напускною развязностью, с полусмущенною, полуторжествующей улыбкой появился у окна; под его ногою хрустнул сучок… Татьяна быстро подняла голову, вскрикнула, и вдруг ее красивое лицо обезобразилось выражением ужаса и глубокого отвращения. «Уйди, — проговорила она побелевшими губами, — уйди, постылый!» — «Таня!..» — воскликнул Николай, растерянно протягивая руки. Она вскочила, захлопнула окно, — Николай видел, как тряслись ее нежные, нерабочие, руки, — и скрылась. Вне себя от стыда, от столь неожиданно уязвленного самолюбия Николай бросился из садика, миновал гумно, овчарни и, выбравши пустынное место за овчарнями, долго ходил там торопливыми, разгоряченными шагами, говоря сам с собой, бессвязно восклицая, проклиная себя, Ивана Федотыча, Татьяну и женщин вообще. О, женщины! Все они казались теперь Николаю так же «низки, подлы, изменчивы и двоедушны», как «эта… мерзкая святоша, черт, черт, черт ее побери!» С этого случая Николай почувствовал еще большее презрение к смерти и презрение к тем, кто боялся смерти. И почувствовал сладостную потребность везде, где можно, выказывать это, напустил на себя отчаянность, удивлял конюхов и прочий народ своими дерзкими словами и глумлением. В глубине души ему хотелось, чтобы поняли, что он не даром сделался такой отпетый, что на это есть свои тайные причины, что он носит в своей груди рану, что у него есть горе, куда поважнее какой-то холеры. Иногда он и делал такое впечатление, особливо на женский пол. Обе кухарки в застольной, Марья и Дарья, испытывали к нему даже какую-то жалостливую нежность, пригорюнивались, когда он начинал извергать «неподобные слова», провидели за этими словами то самое, что ему и хотелось, догадывались вслух, отчего он стал таким отчаянным. Николай ответствовал на такие догадки горькою усмешкой, многозначительным умолчанием или злобным и презрительным отзывом «об их сестре». Что касается молодых конюхов, они мало старались проникать в истерзанную Николаеву душу, но его дерзость внушала им некоторое уважение. Федотка так даже прельстился этою дерзостью, что и сам захотел явить вид отпетого человека. Случились, что старший конюх Василий Иваныч зашел во время обеда в застольную. И хотя обедал дома, но соблазнился хорошими щами, взял ложку и стал есть. И Федотке пришло в голову сказать, что ежели на том свете будут кормить такими же щами, то, черт ее побери, хоть сейчас приходи холера. Тогда Василий Иваныч, ни слова не говоря, размахнулся ложкой и звонко ударил Федотку прямо в лоб. Вся застольная так и застонала от дружного хохота. А Василий Иваныч, в виде нравоучения, добавил: «Неумытое рыло! Пристойно ли тебе с управителева сына пример брать? У него-то копыто, а у тебя — клешня, дурак!» Когда стали жать пшеницу, оказалось, что начальства в Гарденине недостаточно. По полям ездили и ходили с бирками, с саженями, с реестриками в руках Николай, староста Ивлий, конторщик Агей Данилыч, старший ключник Дмитрий и взятый на время сельский староста Веденей. Сам Мартин Лукьяныч раза два в день объезжал поля. Тем не менее этого было недостаточно, и Николая послали, чтоб приказал Агафоклу явиться в Гарденино. Было воскресенье, когда Николай поехал на хутор. Полдневный жар свалил, жгучее июльское солнце склонялось к западу. Табуны уже выгнали в степь, и ворота опустелых варков стояли отворенные настежь. Обогнувши ракиту, Николай увидел Агафокла: он сидел на завалинке, босиком, распоясанный, с расстегнутым воротом, и, понурившись в землю, тяжело сопел. И вдруг поднял голову на стук подков и быстро скользнул в избу. И снова появился уже в окне. Николай не узнал его: так побледнели и осунулись его румяные щеки, таким казалось встревоженным его некогда веселое, вечно подмигивающее и смеющееся лицо. — Аль холера? — крикнул он Николаю. — Друг! Христом-богом прошу: не подходи ты ко мне, ради создателя не подходи! — Какая, где холера? — сказал удивленный Николай. — Что с тобой, Агафокл Иваныч? — Да в Гарденине. — Никакой нет холеры. — Ой ли? Побожись, милячок, побожись, желанненький! — Право, нет. — И на жнитве никто не помирал? — Пока еще никто. Агафокл несколько успокоился, вышел из избы, привязал Николаеву лошадь. — Велено тебе, Агафокл Иваныч, приезжать на жнитво, — сказал Николай. — Как так велено? — пролепетал Агафокл, опускаясь на завалинку. Николай пояснил и добавил: — Чтоб завтра же явиться. Лицо Агафокла исказилось отчаянием. — Не поеду! — закричал он плачущим голоском. — Так и скажи: не поеду. Пущай рассчитывают! Чтой-то в самом деле: мне жисть не надоела. Согнали народ… с самых заразных мест. К чему это? Да пусть она пропадет, йшеница… К чему? Я и тут-то того только и гляжу, чтобы с заразных мест какой не проявился, а то на-кося, в самое пекло! Аль у меня две головы?.. Не поеду! Николаю было и смешно и омерзительно смотреть на Агафокла. — Как же так не поедешь, — сказал он, — какой же ты после этого приказчик? — Друг! Миколушка! — жалобно заголосил Агафокл. — Уволь ты меня, старика… Соври папашеньке, скажи — невозможно отлучиться с хутора. Соври, анделочек! Я не отрекаюсь, я прямо тебе говорю, боюсь… Меня с утра до ночи лихоманка трясет. Что ж, я не отрекаюсь. — Вот какой ты трус. Уже не говоря о том, что это вообще вздор — не двадцать раз умирать? — но холера не заразительна. Это уже доказано. — Чего ты толкуешь, дурашка? Ну, что ты толкуешь?.. Нагрешишь с тобой, ей-богу! Выдумал — не зараза! Как не так: в Боровой не было — понесло дураков на базар, один на базаре и помер, а другие воротились да занесли. И пошло валить, и пошло… Ох, страшно, Миколушка! Ох, смерть моя, страшно!.. Вот нонче, слава богу, хоть перезвону не слышно. А то как пойдут перезванивать в колокола, как пойдут… К чему? Ну, помер, ну, зарой его гденибудь. К чему звонить? Я-то чем виноват, что он помер?.. Ох, херувим ты мой, тошно! Ох, разнесчастный я человек!.. Миколушка! Друг! Я никак на жнитво не поеду. Эка, вспомнили… Эка, уморить захотелось!.. У меня и здесь делов достаточно — степь объезжаю, овес выдаю, продукты… Чего еще нужно? А помирать я не согласен. — И непременно помрешь, потому что это уж доказано: кто боится, тот помирает, — с злорадством произнес Николай. Агафокл вскочил, хотел что-то сказать, бороденка его затряслась, но вдруг он опустился, как подкошенный, и жалобно захлипал, закрывая лицо ладонями. Николай, никак не ожидавший такого эффекта от своих слов, начал его утешать. — Ну, полно, Агафокл Иваныч! — восклицал он. — Ведь это я пошутил. Откуда зайти холере в эти места, — ну, сам подумай. Я скажу папаше: тебе никак невозможно явиться на жнитво… Уж я что-нибудь придумаю, отчего тебе невозможно! Перестань… лучше чаем меня угости, — страсть пить хочется. Мало-помалу Агафокл перестал плакать, стал рукавом вытирать слезы. Странно и жалко было смотреть на него — на его седые кудри, на колыхающееся брюхо, на смятые, мокрые от слез щеки, на пухлые, сложенные сердечком губы, которые подергивались, как у детей, когда они усиливаются сдерживать рыдания. И Николай чувствовал, что ему было ужасно жалко Агафокла, но вместе с тем едва преодолевал в себе все больше и больше нараставшее отвращение к Агафоклу, какую-то дикую, необъяснимую злобу. Он, например, не только тотчас бы уехал, чтобы не смотреть на Агафокла, но с живейшим наслаждением плюнул бы ему в лицо, прибил бы его по этим противным, женоподобным трясущимся щекам… Но это необъяснимое чувство все-таки не срывалось с какой-то зарубки, и, чтобы оно как-нибудь не сорвалось, Николай старался не глядеть на Агафокла, старался как можно больше разжалобить себя состоянием Агафокла. Это оказалось легче, когда тот перестал всхлипывать и вытер слезы. — Ну, что же, где баба-то твоя, Агафокл Иваныч? Какая теперь у тебя? — деланно-шутливым голосом спросил Николай. — Что ты, что ты, матушка! Такие ли теперь времена! — воскликнул Агафокл и тоненьким благочестивым голоском позвал: — Ираида Васильевна, а Ираида Васильевна, поставь-ка, радельница, самоварчик. На этот зов, кряхтя и охая, вылезла из кухни древняя сгорбленная старушка и с ведром в руках поплелась к Битюку за водой. Однако за чаем Агафокл мало-помалу развеселился, и до такой даже степени, что с бывалою игривостью подмигнул и сказал Николаю: — Ну, как, друг, твои делишки с Танюшей? Ох, вы каверзники, каверзники, бог вас прости! Но Николай вспыхнул, рассердился и грубо ответил: — Черт знает что выдумываешь!.. Как тебе не стыдно говорить такие мерзости? — О, аль не надо? Ну, что ж, и замолчу, голубёнок, и замолчу. Я ведь это так, к слову… А рассказать тебе, сокол мой ясный, как я Акулинушку спровадил? Ну, то-то умора с эстими бабочками. Я ее, курочку эдакую, опять возьму, хе, хе, хе… беспременно возьму, как только вот времена-то лихие пройдут. Не сыщешь, Миколушка, другой такой сударки! Что умильна, что весела… Вдруг Агафокл глянул в степь, побледнел и торопливо отставил блюдечко с чаем. — Что с тобой, Агафокл Иваныч? — вскрикнул Николай. Агафокл несколько мгновений молча поводил глазами и наконец прошептал: — Мелькнула… она мелькнула… — Кто?

The script ran 0.025 seconds.