1 2 3 4 5 6 7 8
В прошлом письме я начала тебе рассказывать о моем знакомстве со знаменитой Марчеллой Эмбрих и, пожалуй, слишком много места уделила описанию концерта. Но ведь это был первый в жизни серьезный концерт, который мне довелось услышать. Немало больших серьезных концертов слушала я потом. Но этого концерта я никогда, никогда не забуду. Может быть, оттого, что он совершенно преобразил меня, перевернул всю мою жизнь, как ты увидишь из дальнейшего…
Перерожденная, с новыми мыслями и новыми надеждами, я вместе со всей публикой вышла из театра. В ушах все еще звенели ликующие напевы, святые аккорды, небесные мелодии. Перед глазами неотступно стояли образы Марчеллы Эмбрих и Гриши Стельмаха. Я никого не видела, кроме их двоих, ничего не слышала, кроме ее голоса и его скрипки. Многочисленная публика столпилась па улице возле театра в ожидании их выхода. Я тоже осталась. Подкатил автомобиль, и в него сели трое: Марчелла Эмбрих, Гриша Стельмах и немец. Отец Гриши, Меер Стельмах, стоял поблизости, изгибаясь в три погибели и улыбаясь широкой, подобострастной улыбкой. Публика проводила артистов из театра бурной овацией, которая на улице стала еще оглушительнее и долго-долго не прекращалась. Автомобиль умчался, исчез, как сон, а я стояла, точно заколдованная, глядя вслед этим двум счастливцам. Признаюсь, глупые мысли в эту минуту закрались ко мне в голову:
«Стану ли я когда-нибудь Марчеллой Эмбрих? Будут ли и меня когда-нибудь провожать такими аплодисментами?» И я решила про себя: я должна во что бы то ни стало добиться свидания с ней, с этой Эмбрих, хотя бы мне пришлось для этого перевернуть весь мир. Я хочу, чтобы она послушала меня, – авось она мне скажет, что надо делать, чтобы стать Марчеллой Эмбрих.
В эту минуту ко мне подошел мой покровитель и защитник Шолом-Меер Муравчик.
– Мы идем вместе завтракать.
– Кто это «мы»?
Оказалось, я, да он, да директор Щупак. Стельмах-отец тоже отправляется с нами. Щупак пригласил его в еврейский ресторан на фаршированную рыбу с хреном. «Любитель еврейского театра» очень любит еврейскую рыбу, особенно, когда платит не он…
«Тут-то мне и карты в руки! – подумала я. – Тут-то мне и надо просить «любителя еврейского театра», чтобы он познакомил меня с Марчеллой Эмбрих. Но как это сделать, чтобы мой директор ничего не узнал?»
Хоть наш «любитель еврейского театра и еврейской кухни» до того был увлечен рыбой с хреном, что пот градом катился с его лица, он, само собою разумеется, ни на минуту не переставал расхваливать своего сына и Марчеллу Эмбрих, прямо-таки чудеса о них рассказывал. Шутка ли, Марчелла Эмбрих! Это – единственная певица, которая удостоилась чести петь перед императором Францем-Иосифом [77]. С кем-нибудь другим она ни за что не согласится выступать в совместном концерте, хоть положи ей на стол миллион. Но с его Гришей – другое дело. Тут она сама, можно сказать, напрашивалась. И опять все та же нескончаемая песенка: «Гриша-Гриша!» И опять «Гриша-Гриша». Можно сказать, человек помешался, и главный пункт его помешательства – Гриша.
Улучив минуту, когда директор и хриплый расплачивались за завтрак, я вместе со Стельмахом встала из-за стола и вышла. По дороге он не переставал зудить все ту же песенку: Эмбрих и Гриша, Гриша и Марчелла Эмбрих. Неожиданно для него я прервала Меера Стельмаха:
– Господин Стельмах, у меня к вам просьба.
Услыхав слово «просьба», Стельмах сразу переменился в лице: улыбка исчезла, глаза стали холодными, безжизненными, будто стеклянными, лицо пожелтело и покрылось зелеными пятнами. Жалко было глядеть на него.
– Маленькая просьба, – поспешила я успокоить его. – Совсем ничтожная просьба: я хочу, чтобы вы познакомили меня с Марчеллой Эмбрих и чтобы она послушала, как я пою…
У Стельмаха, видно, от сердца отлегло. Лицо его снова изменилось, снова залилось улыбкой до самых ушей, желтизна исчезла, на щечках вновь заиграл румянец.
– Ах, вот что! – воскликнул он, облегченно вздохнув. – Почему бы нет? С величайшим удовольствием!
– Об одном только прошу вас, – шепнула я. – Это должно остаться тайной. Из наших никто не должен знать об этом, понимаете?
– Понимаю, миленькая, прекрасно понимаю! Что тут непонятного? Но, – говорит он, – как это сделать? Близко, да не схватишь!
На минуту Стельмах задумался, затем хлопнул себя рукой по лбу.
– Придумал! Завтра утром, с божьей помощью, часам к одиннадцати приходите ко мне в гостиницу, и мы все уладим. Никто, решительно никто ничего не узнает…
Отправиться к Стельмаху в гостиницу тайком – так, чтобы никто не узнал, – дело не легкое. Щупак глаз с меня не спускает. А его правая рука, хриплый, стережет меня, как верный пес. Но я нашла выход: «Нужен вор – его и из петли вон». Он сам, Шолом-Меер то есть, сказал мне когда-то, что в любую минуту, когда мне что-нибудь понадобится, я должна обратиться к нему, только к нему, – он мне во всем поможет… Я решилась довериться ему. Сказала, что хочу только одного: услышать мнение знаменитой певицы о моем голосе. И мне повезло.
– Кошечка! – ответил Муравчик. – Разве я могу в чем-нибудь тебе отказать? Разве есть на свете что-нибудь такое, что мне трудно было бы сделать ради тебя? В огонь и в воду! Дай мне, боже, столько счастья и удач!
Странный человек этот хриплый! Хозяину он предан, как верный пес. Ради него он даст отрубить себе палец, а ради меня, вижу я, он готов трижды продать хозяина. Странный человек!
На следующее утро, часам к одиннадцати, как мы договорились с «любителем еврейского театра», мой покровитель Муравчик сказал директору Щупаку, что должен пойти со мной купить кой-какие мелочи.
– Какие такие мелочи ни с того ни с сего? – спросил Щупак, глядя на меня своими маленькими красными глазками без ресниц.
– Мало ли какие! Тряпки, пустяки, всякая всячина! – ответил хриплый.
Щупак не будь ленив и снова спрашивает:
– Какие такие «тряпки, пустяки и всякая всячина»?
– Чего пристал, как банный лист? – крикнул на него во весь голос Шолом-Меер. – Сказано тебе, что нужно, – стало быть, нужно, и баста! Тебе-то что?
Удивительное дело! Директор, кажись, беспрестанно ругает Муравчика, загоняет его, как лошадь, помыкает им, как лакеем. Но стоит хриплому повысить голос, как директор тотчас поджимает свои безобразные толстые губы и – словно в рот воды набрал. Он знает, что Муравчик может задать ему такую встряску, крикнуть на него «и-ди-от!» так оглушительно, что стены задрожат.
Словом, мы с хриплым отправились к «любителю еврейского театра».
Встретил нас Стельмах очень любезно, попросил сесть и пошел и пошел рассказывать – сначала, разумеется, о Грише, потом о себе самом; повторил свою биографию от начала до конца, – словом, стал плести сказку про белого бычка. Но тут мне на помощь пришел Шолом-Меер. Он прервал Стельмаха посреди рассказа, заявив, что у нас времени в обрез. Нам нужно видеть Марчеллу Эмбрих… Стельмах как-то растерянно засуетился, начал бессмысленно кружиться на одном месте и едва внятно залепетал:
– Как же это сделать? Как это устроить? Теперь как раз сидит у нее немец. И мой Гриша тоже там… Сейчас я не могу пойти туда… Рад бы, да не могу…
В эту минуту «любитель еврейского театра» казался до того жалким, что Шолом-Меер не мог больше сдержаться и выпалил:
– Вы не знаете, что делают в подобных случаях?
– А что именно?
– Проваливаются сквозь землю тут же на месте!..
Стельмах, видимо, принял эти слова за шутку. Он схватился за бока и захохотал так, что его трудно было остановить. Но мой покровитель не дал ему долго смеяться.
– Господин Стельмах, послушайте, что я вам скажу: вы эти штуки бросьте! Скажите лучше напрямик: да или нет? За вашего Гришу не тревожьтесь, – мы его, сохрани боже. не съедим. А ваш, с позволения сказать, «немец» пусть провалится в преисподнюю, наплевать нам на него! Хотите идти вместе с нами, – милости просим. А нет, мы сами пойдем к этой красотке сию же минуту, дай мне боже столько счастья и удач!
От такой отповеди Стельмах переменился в лице. Губы его пересохли. Он присел, потом встал, застегнулся на все пуговицы, сделал попытку улыбнуться, но улыбка не получилась. И мы все трое вошли в роскошно меблированный салон, устланный мягкими коврами. Здесь Стельмах попросил нас сесть, а сам на цыпочках подошел к двери соседней комнаты, сначала приложил ухо, а затем постучал своими коротенькими толстенькими пальцами.
– Это я, Стельмах…
На этом письмо Розы Спивак обрывается. Это незаконченное письмо оказалось, к сожалению, последним в той связке писем, которая попала в руки мистера Кламера из Лондона, и мы не знаем, как была принята наша героиня знаменитой певицей Марчеллой Эмбрих.
Мы вообще очень мало знаем о дальнейшей судьбе дочери кантора. Только спустя много времени в огромном, шумном Лондоне встречаем мы имя Розы Спивак, напечатанное рядом с именем Гриши Стельмаха саженными буквами на громадных афишах, расклеенных на всех улицах города.
Афиши висели в верхней – аристократической – части Лондона, именуемой «Вест-Энд». В то же самое время в нижней части города в «Ист-Энде», в Уайтчепеле, другая афиша, таких же нелепо огромных размеров и такими же саженными буквами, извещала о том, что в еврейском «Павильон-театре» выступят впервые в Лондоне известные гастролеры с континента: знаменитый Лео Рафалеско из Бухареста и любимица публики, примадонна Генриетта Швалб из Буэнос-Айреса.
Впервые, можно сказать, наши молодые скитальцы, сын богача Рафаловича и дочь бедного кантора, были заброшены судьбой в один и тот же город, – впервые с того дня, как они оставили родное местечко Голенешти и начали свой скитальческий путь, странствуя, подобно блуждающим звездам, по белу свету.
Глава 3.
В недобрый час
В недобрый час наша странствующая труппа «Гольцман, Швалб и К°» приехала в Лондон. Директор труппы Бернард Гольцман чувствовал себя так, словно он провалился в темную яму или в кипящий котел, откуда нелегко выкарабкаться. Все ему казалось мрачным, унылым, зловещим. Все ему представлялось диким, нелепым, отвратительным. Люди, говорившие на не знакомом ему языке, казались сумасшедшими. Шум, сутолока, бешеное уличное движение давили мозг, ошеломляли его, и он возненавидел этот шумный город с его хмурыми, заплаканными небесами; возненавидел всю страну, можно сказать, с первой минуты своего вступления на территорию Англии. Это чувство не покинуло его и тогда, когда он носом почуял запах грязного Уайтчепеля.
Приехав в Лондон среди бела дня, наши актеры попали в полосу густого тумана: город был погружен в непроглядную тьму, которую буквально руками можно было ощупать. Мало того, что господь проклял этот город, лишив его солнца, Гольцман от себя еще прибавил такое проклятье Лондону, от которого избавь его боже! Он пожелал городу туманов, как некогда Генрих Гейне, «чтоб море его проглотило и выплюнуло обратно»! И еще одно пожелание прибавил Гольцман уже от себя: «Чтоб этот Лондон превратился в соляной столб, как некогда жена Лота» [78].
Да, плохо почувствовал себя Гольцман в Лондоне, очень скверно. Гораздо хуже, чем некогда в Голенешти, – да не повторится больше это время никогда! Недаром он был так расстроен и опечален еще в Черновицах, когда стал собираться сюда со всей актерской братией.
Уже первая встреча не предвещала ничего хорошего. Труппу встретили брат Изака Швалба и какой-то субъект, которого Нисл Швалб, представляя гостям, назвал «мистером Гечкинсом». При этом Швалб шепнул по-еврейски, что мистер Гечкинс – чистокровный англичанин. Но, хотя он и англичанин, он является владельцем и «менеджером» большого еврейского «Павильон-театра» в Лондоне. Хозяин и менеджер театра в глазах Гольцмана походил скорее на человека, которому лучше бы в антрактах продавать апельсины или мороженое. «Некий буланый детина с подстриженным затылком и гладко выскобленным прыщеватым лицом», – охарактеризовал его Гольцман…
Мастер Гечкинс был одет в какой-то странный пиджак в талию, сшитый не по нем; клетчатые подогнутые брюки, сверху широкие, снизу – узкие, и лакированные ботинки на высоких каблуках дополняли этот наряд. На его багровой шее торчал острый кадык, который нельзя было замаскировать ни великолепным галстуком, ни брильянтовой булавкой. Когда ему представили гостей, мистер Гечкинс протянул каждому всего-навсего два пальца, показал три золотых зуба и сонливо проворчал: «Олл райт». Затем бесцеремонно повернулся к гостям спиной, кивнул кому-то пальцем, и – к великому удивлению всей труппы – к нему тотчас подкатил автомобиль. Человек, который был представлен труппе как менеджер и которого звали мистер Гечкинс, сел в машину и сразу исчез в густом, сером, тяжелом лондонском тумане.
Совершенно иначе выглядел брат компаньона Гольцмана Нисл Швалб. Он держался куда приветливее, чем исчезнувший хозяин – мистер Гечкинс, и вид у него был такой, словно он и есть подлинный хозяин не только театра, но и всего Лондона со всеми его окрестностями.
Широкоплечий и толстый, как бочка, он был ростом вдвое выше своего брата. Гладко выбритый, с неизменной сигарой в зубах, в невысокой шляпе набекрень, жизнерадостный, довольный собой, собеседником и всем миром, он, громко смеясь, командовал гостями так, словно они приехали не в театр, а к нему лично.
Прежде всего он начал целоваться с каждым в отдельности, не делая ни для кого исключения, словно он с каждым был издавна хорошо знаком и состоял с ним в самых дружественных отношениях. Затем собственными здоровенными ручищами схватил багаж, сам нанял «керидж» [79], и давай распоряжаться:
– Ты, Изак, садись с Рафалеско вот сюда. Генриетту втисните как-нибудь посредине, вот так. А я с твоим компаньоном сяду напротив.
И он совсем по-дружески положил свою толстую, круглую, пухлую руку на худое, острое плечо Гольцмана. Директор взглянул одним глазом на брата своего компаньона, а другим мысленно измерил силищу его огромной руки.
«Ну и ручища! Чтоб она у него отвалилась сегодня же вечером! Чего он тут командует? Чего распоряжается, кому и где садится? Тому велит садиться здесь, другому – там, а Генриетту втиснул в середину. Скажу своему компаньону, что я таких штук терпеть не могу. Пока суд да дело, надо ему, этому буйволу, наперед сбить рога, чтобы он знал, с кем имеет дело! Свинье надо сразу дать по рылу».
Вот что собирался сказать своему компаньону Гольцман. Но вместо этого из уст его вырвалось:
– Слышь, Ицик? Твой браток, чтоб не сглазить, разросся вдоль и поперек.
На это компаньон, с любовью и с чувством гордости глядя на брата, ответил:
– Разросся, говоришь? Пхе… У нас у всех такая стать.
При этом лицо его лоснилось, как жирный пудинг.
– Это и видно, – промолвил Гольцман. А про себя подумал: «Где же вы оба были во время холеры?»
Как черт грешника, подхватила карета наших гостей и стрелой помчала по шумным улицам шумного города. Директор Гольцман всю дорогу чувствовал себя прескверно: ему было тесно, воздуху не хватало рядом с этим «буйволом», – так он мысленно прозвал Нисла Швалба. А тот не переставал командовать и тогда, когда кеб очутился в Уайтчепеле и подкатил к месту назначения. Нисл Швалб по очереди вынул всех из кеба, вынося их почти на руках и, улыбаясь, приговаривал: «Гопля!» Гольцмана такое фамильярное обращение резало, как острый нож.
Нет, в недобрый час приехал Гольцман в Лондон. Сердце предсказывало ему, что здесь, на узком горизонте хмурого лондонского неба, должна закатиться его звезда, которая доныне светила так ярко. Всю накипевшую на сердце злобу он, как водится, выместил на старухе матери, на Сора-Брохе, и на ни в чем не повинной сестре Златке. Досталось порядком и актерам и актрисам: он набросился на них, ко всем придирался, сердито покрикивал, бранился и осыпал их такими проклятиями, что будь у него время и умей он писать, он мог бы составить из них в алфавитном порядке целый словарь проклятий и бранных словечек.
Глава 4.
Нисл Швалб – душа-человек
Люди, как и яства (да простит нам читатель такое сравнение!), не всякому одинаково приходятся по вкусу: что одному нравится, то другому претит. Насколько Нисл Швалб не понравился директору Гольцману, настолько же, если еще не в большей степени, он пришелся по душе Рафалеско. Больше всего нравились в нем его веселость, живой нрав, громкий, неумолчный разговор, громовой смех, дружеские похлопывания по плечу, обращение со всеми на «ты». Одним словом, душа-человек!
Наш юный герой всегда любил веселых, жизнерадостных людей. Таким весельчаком, как мы помним, был и сам Гольцман в те времена, когда служил еще у Щупака, назывался Гоцмахом и выступал на сцене в Голенешти. Только впоследствии, когда он стал директором собственной труппы, печать уныния и неизменной озабоченности легла на его лицо, и он стал мрачен и угрюм. Каждого в отдельности он подозревал, что тот точит зубы на его «парня» (на Рафалеско) и замышляет что-то недоброе против него, Гольцмана.
В шумном Лондоне его настроение ухудшилось, мрачность и подозрительность усилились и – как мы увидим в дальнейшем – не без основания. В глазах Рафалеско он этим больше проигрывал, чем выигрывал. Чем больше Гольцман насмехался над братом своего компаньона, чем больше ругал его, тем сильнее тянуло к нему, Рафалеско, тем охотнее, наперекор Гольцману, он дружил с Нислом.
С первой минуты знакомства все в этом человеке привлекало симпатии Рафалеско: его движения, повадки, жесты и даже речь. Когда Нисл Швалб говорил, слова так быстро вылетали из его уст, что его с трудом можно было понять. А так как он к тому же любил приврать (он был агент какого-то общества, а агенты – да простят они меня тысячу раз! – большей частью лгуны первоклассные), то беспрестанно божился и скреплял свое вранье самыми причудливыми клятвами: «вот как видите меня плавающим», или «клянусь всем вашим добром», или «если я лгу, то подавиться вам этим столом». Все эти и подобные им клятвы он произносил без передышки и притом так быстро, что у слушателя не хватало времени восполнить догадкой то, чего не уловило ухо.
В первые же дни знакомства Нисл Швалб вызвался показать нашему юному герою Лондон, обещал даже в течение одного дня обойти с ним весь город вдоль и поперек.
Правда, тут было маленькое преувеличение: осмотреть весь Лондон в один день несколько затруднительно. Ну, так что ж? А завтра разве нельзя? А послезавтра? Это все пустое. Важнее всего то, что Нисл Швалб знает Лондон, как свои пять пальцев, и с ним никогда не бывает скучно. Говорит он без умолку. Везде, на каждой улице, чуть ли не у всякого дома, он может рассказать вам историю или скандальное происшествие, приключившееся здесь. Это не просто история или скандал, а истинное событие, очевидцем или героем которого он был сам. «Вот как вы видите меня плавающим!», «Клянусь всем вашим добром!»
Рассказывая, Нисл Швалб буквально гипнотизирует вас: он держит вас за руку или за обшлаг рукава, заглядывает вам глубоко в глаза и прямо в душу вкладывает вам свою историю, которую он передает со всеми мельчайшими подробностями.
Вот послушайте, например: встретился он однажды в Гайд-парке с каким-то очень важным господином, чуть ли не лордом. Разговорились о том о сем. Слово за слово… Повздорили… И хоть вы заранее знаете, что все это чистейшая выдумка, но Нисл Швалб, рассказывая, так горячится и так заразительно смеется, что невольно в душу закрадывается сомнение: «Дьявол его знает! Может, это и правда?»
С этим-то человеком подружился наш юный герой. Они стали закадычными друзьями. Нисл Швалб водил Рафалеско по всем углам и закоулкам Лондона, по всем увеселительным местам, – главным образом, по театрам, оперным спектаклям и концертам. Времени у них было предостаточно, так как гастролирующая труппа «Гольцман, Швалб и К°» играла в «Павильон-театре» всего только два раза в неделю.
Со своим новым другом Рафалеско чувствовал себя в Лондоне, как рыба в воде. Он испытывал бы еще большее удовольствие от этих прогулок по Лондону, если бы Нислу Швалбу не вздумалось всюду таскать за собой сестру, примадонну Генриетту Швалб. Он хотел, чтобы его сестричка тоже увидела свет и послушала музыку. «Ничего, пригодится», – говорил он. Но цель у него была иная. В первый же день приезда брат Изак дал ему понять, что необходимо сосватать «парню» сестру. А то, чего доброго, этот чахоточный петух (имелся в виду Гольцман) сосватает ему свою сестрицу…
– Кого?.. этот зеленый крыжовник? – встрепенулся Нисл Швалб. Он даже привстал и начал ходить по комнате широкими шагами.
– Зеленый крыжовник, говоришь? Яблочко! – вскрикнул Изак, уставившись на брата, и на его красном лице выступили багровые пятна.
– Чепуха на постном масле! – отрезал Ннсл, продолжая шагать по комнате.
В его голове – это было видно по всему – зрел какой-то новый план, зарождалась какая-то важная комбинация.
Глава 5.
Человек с комбинациями
Нисл Швалб – человек с комбинациями. Правда, по своей основной профессии он агент, но одним этим в Лондоне не проживешь… Необходимо комбинировать, а комбинации Нисл Швалб строит из всего, что ни подвернется под руку. Надо отдать справедливость нашему комбинатору: хотя все его комбинации в первую минуту кажутся дикими, нелепыми, безумными, фантастическими, но в конце концов все получается у него так гладко и так разумно, что ничего умнее, кажись, и придумать нельзя. Иной раз, по правде говоря, на деле получается не так уж гладко и разумно. Ну и что ж? Он ведь не более не менее, как человек, а человеку свойственно ошибаться.
Нисл сам рассказывает, что благодаря его комбинациям не одна фирма попала впросак, и многие шею себе сломали на его комбинациях. Но виноват, конечно, не он. Если бы его слушались до конца, все пошло бы совсем по-иному. Вся беда в том, что его не слушаются, не понимают. Люди просто-напросто скоты, ослы, бараны! Никто так не понимает дела, как он, Нисл. Никто так не знает, как он, что такое настоящая комбинация!..
То, что еврейский театр попал в руки чистокровного британца, – тоже одна нз комбинаций Нисла Швалба: точно также в результате его комбинации единственная в Лондоне еврейская газета «Еврейский Курьер» издавалась не евреем, а природным англичанином. В чем же тут смысл? Смысл очень простой: так взбрело на ум Нислу Швалбу, и так оно и вышло.
Правда «Еврейский Курьер» в руках такого издателя был больше похож на тряпку, которой на кухне вытирают посуду, чем на газету. И бедняга англичанин прогорел на этом деле дотла, потерял ровно столько фунтов стерлингов, сколько у него было. Будь у него больше фунтов, он потерял бы больше. Но кто же виноват, что у него, у этого англичанина, тупая голова? Не захотел послушаться Нисла Швалба и выпускать газету дважды в день – утром и вечером, по примеру английских газет. Можно бы, конечно, задать вопрос: если лондонские евреи не хотят покупать газету один раз в день, то с какой стати они будут покупать ее два раза в день? Ответ Нисла на этот вопрос был очень простой: именно потому, что газета выходит дважды, все захотят ее купить, ибо каждому любопытно будет знать, что может еврейская газета сообщать два раза в день.
Каким образом еврейский «Павильон-театр» очутился в руках англичанина, – это весьма интересная и поучительная история, и мы решили вкратце рассказать ее читателю.
Нисл Швалб, как и его брат Изак, – большой любитель театра. Это, по-видимому, у них семейный недуг. К тому же он и сам, как увидим в дальнейшем, имел некогда отношение к еврейскому театру. Не удивительно поэтому, что он был частым гостем, можно сказать завсегдатаем, еврейского «Павильон-театра». Но в то время как лондонская еврейская публика сидела в театре, точно стадо баранов, безропотно выслушивая глупейшую дребедень и тошнотворные куплеты, от которых гадко становилось на душе, голова Нисла была занята всевозможными комбинациями. «Почему бы, например, – думал он, – лондонской еврейской публике не иметь хороший еврейский театр? И не один, а целых три театра: для драмы отдельно и для серьезных опер. Имея три таких театра, можно буквально покорить мир! В такой театр не побрезгует пойтн и еврейская аристократия, хотя бы и сам Ротшильд. Главное: шикарное помещение и хорошие артисты. Более шикарного помещения, чем «Павильон-театр», и представить себе нельзя. Слегка освежить его, – и будет настоящий рай! А артисты? Мало ли их на свете? За деньги можно доставить сюда не только Адлера [80] из Нью-Йорка, но даже Сару Бернар [81] из Парижа. А до поры до времени можно удовлетвориться теми бездарностями, которые имеются в Лондоне, присоединив к ним его сестренку, примадонну труппы «Гольцман, Швалб и К°», и молодого артиста Лео Рафалеско из Бухареста, имя которого гремит по свету».
Эта мысль пришла в голову Нислу Швалбу в то время, когда оба брата вели оживленную переписку по поводу приезда труппы на гастроли в Лондон. Нисл бросил тогда почти все другие дела и всецело отдался идее создания трех еврейских театров. Полетели письма в Австрию к брату, в Америку, в Россию, в Иоганнесбург и Буэнос-Айрес. Он не пропустил ни одного еврейского театра, ни одного знаменитого актера или актрисы. Отовсюду приходили самые утешительные ответы. Дело шло на лад. Один вопрос оставался неразрешенным, пустяковый вопрос: где взять деньги?
Но наш комбинатор – не из тех, что останавливаются на полпути. Нисл Швалб – неразборчив в средствах и любит идти к цели прямым путем. К тому же ему всегда везет. Вот послушайте.
Глава 6.
Надо иметь счастье
В ненастный туманный день, когда весь город погружен во тьму кромешную и даже зажженные среди бела дня фонари не в состоянии предохранить лбы прохожих от взаимных столкновений, – в такой именно день наш гениальный комбинатор отправился в контору «Гечкинс Брос Лимитед» в Сити. Там находилась главная агентура Нисла Швалба по распространению швейных машин, велосипедов, автомобилей и проч.
Торговый дом «Гечкинс Брос Лимитед» принадлежал двум богатым англичанам – братьям Гечкинс, из которых старший почти безвыездно жил в Швейцарии, лазил по горам, взбирался на высочайшие вершины Альп и до сих пор все еще не сломал себе шеи, а младший – тот, которого мы встретили на вокзале, – вел все дела.
Нисл Швалб застал Гечкинса-младшего за высоким письменным столом. Он просматривал почту. После первого «гуд морнинг» [82] Нисл Швалб попросил его бросить все дела и выслушать его: он хочет предложить Гечкинсу «бизнес», – такое дельце, что выпадает на долю счастливцев раз в семьсот лет.
Молодой Гечкинс отложил в сторону почту, сел в кресло напротив своего агента, заложив ногу на ногу так, что широкие клетчатые брюки задрались вверх, обнажив худые щиколотки, и холодно, без слов, дал понять, что готов выслушать, в чем состоит этот «бизнес» и какое, дескать, это дельце, которое выпадает на долю счастливцев раз в семьсот лет.
В длинной цветистой речи Нисл Швалб нарисовал положение еврейского театра вообще и лондонского «Павильон-театра», в частности. Затем изложил план организации трех театров: для серьезной оперы, оперетты и драмы. При этом агент по распространению машин обнаружил исключительную компетентность во всем, что касается театра, музыки и вообще искусства. Затем он выложил на стол целую пачку писем и телеграмм от многочисленных актеров всего мира и газетные вырезки с отзывами о них. Все это он перевел с еврейского на английский язык, присовокупив самую подробную калькуляцию: сколько фунтов стерлингов надо вложить и сколько фунтов стерлингов можно получить.
Из калькуляции с неопровержимой ясностью следовало, что через несколько лет можно будет приобрести в собственность не только «Павильон-театр», но и тот дом, где помещается контора, и соседний дом, и еще три дома в лондонском Сити.
Нисл Швалб говорил, а мистер Гечкинс слушал и думал: какое отношение имеет весь этот разговор к фирме «Гечкинс Брос Лимитед»? Швейных машин театру, как будто, не нужно, велосипедов – тем более. Разве что автомобиль? Так стоит ли из-за одного автомобиля столько разговаривать?
Мистер Гечкинс все время смотрел в окно на улицу, хотя там ровно ничего нельзя было видеть, и постукивал одним пальцем по своим трем золотым зубам. Он терпеливо ждал, пока агент, наконец, кончит. И когда тот наговорился вдоволь, мистер Гечкинс повернулся к нему и посмотрел прямо в глаза, словно спрашивая: «Какой же из этого вывод?»
Нисл Швалб, по-видимому, понял смысл этого взгляда и объяснил коротко и ясно, чего он хочет. Он, видите ли, желал бы, чтобы мистер Гечкинс взял на себя финансирование этой комбинации. При этом Нисл Швалб пристально взглянул на англичанина, пытаясь по выражению его лица угадать, какое впечатление произвела на него предложенная комбинация.
Но на невозмутимом, холодном лице мистера Гечкинса ничего, ровно ничего нельзя было прочесть. На нем были холод альпийских вершин и безмятежное спокойствие Ледовитого океана. Мистер Гечкинс только вздохнул, поднялся, почесал одним пальцем кадык на своей багровой шее и сонным голосом процедил:
– Олл райт.
Затем протянул агенту два пальца правой руки и велел прийти за ответом на следующий день в три четверти двенадцатого.
Ответ мистера Гечкинса читателю известен. Только такой исключительный баловень судьбы, каким был Нисл Швалб, мог осуществить такую дикую, такую несуразную комбинацию.
Не нужно, друг-читатель, ни ума, ни знаний, – надо только, чтобы человеку везло.
Глава 7.
Музыкальная семейка
– Сегодня вечером мы идем к кантору, – сказал как-то Нисл Швалб своему новому юному другу Рафалеско.
Что-то дрогнуло в сердце Рафалеско, когда он услышал слово «кантор». Он сорвался с места. Ему вспомнился его бывший учитель кантор Исроел из Голенешти, и он с трепетом сердечным спросил своего приятеля:
– К какому кантору?
– К ломжинскому кантору, – тому самому, что намедни со всей своей оравой был у нас в театре. Ты уже забыл? (Нисл Швалб был уже давно на «ты» со своим новым юным другом.)
– А-а-а! – протяжно произнес Рафалеско. Он вспомнил, что как-то раз во время антракта Нисл Швалб привел к нему за кулисы «Павильон-театра» какого-то рыжего человека с ватой в ушах. За ним шла ватага детей – мальчиков и девочек – разных возрастов. Сколько их было, Рафалеско тогда не сосчитал, – он помнит только, что там было больше рыжих, чем черных, и что у всех были смеющиеся мордочки и плутоватые глазенки.
Представляя ему членов этой семьи, Нисл Швалб, не стесняясь их присутствием, стал расхваливать всех детей по очереди, рассказывал о них всевозможные истории, приключения, небылицы и все, по своему обыкновению, быстро-быстро, не переводя дыхания, с жаром, с увлечением, с клятвами и божбой. Но в шуме и сутолоке театральных кулис Рафалеско мало прислушивался к россказням Нисла, – они его попросту не интересовали. Он уже привык к тому, что о каждом человеке у Нисла Швалба есть особая история и что всякая история у него обязательно кончается скандалом.
Теперь, отправляясь с визитом к кантору, Нисл Швалб снова принялся расхваливать эту на редкость музыкальную семью. Все дети в этой семейке либо певцы, либо музыканты; все – от самого кантора до младшего ребенка, которому не исполнилось еще и четырех лет, – либо поют, либо играют на каком-нибудь инструменте.
– Думаешь, их кто-нибудь учил? Ха-ха-ха! У этого кантора дети из утробы матери выходят готовыми музыкантами, клянусь всем вашим добром! – закончил Нисл Швалб.
По дороге он зашел с Рафалеско в еврейскую лавочку и попросил завернуть ему хлеба, варшавской колбасы, всяких солений и «еще кое-чего». Глядя на эти яства, Нисл Швалб даже облизывался.
– К чему это? – с изумлением спросил Рафалеско.
– Угощение, – ответил серьезно Нисл Швалб. – Надо же им чем-нибудь угостить нас. А заодно уж они и сами закусят. Бедняки, нищие, ха-ха-ха! Ой, какие бедняки! Если бы их время от времени не поддерживали, они бы здесь, в этом Лондоне, с божьей помощью, с голоду околели. Шутка ли, этакая семейка! Голодных ртов много, а кормильцев нет. Но это лишь до поры до времени, покуда дети еще дети. Дай им только стать на ноги, и будут они, уверяю тебя, в золоте ходить, вот как ты видишь меня плавающим… Осторожно! – здесь скользко, как на льду, и темно, хоть глаз выколи. Рискуешь – не приведи господь – на ровном месте шею себе свернуть!
Сделав такое предупреждение, Нисл Швалб стал одну за другой зажигать спички, и оба осторожно начали спускаться не то в подвал, не то в какую-то яму. Трудно было понять, куда они попали: кухня не кухня, комната не комната. Что-то длинное и широкое, а кроватей, кроватей, – ну прямо как в больничной палате. Стены увешаны разными музыкальными инструментами. Посреди комнаты – старый, давно отслуживший свой век рояль. Какая-то рыжеволосая девочка лет шести-семи, а может быть и восьми (Нисл Швалб уверяет, что ей и четырех нет, – что ж, сделаем ему одолжение и поверим на этот раз), извлекала из этого инструмента ужасающие звуки, – в о всяком случае не те, какие ребенку хотелось бы извлечь. Но простим старый рояль: он свое отыграл; другой на его месте давно уж попал бы черт знает куда и валялся бы где-нибудь на чердаке.
Увидав гостей, шести-семи– или восьмилетняя девочка, которой не исполнилось и четырех, оставила рояль и кинулась в объятия Нисла Швалба с громким возгласом:
– Дядя Нисл пришел! Дядя Нисл!
Как в театре на сцене, один за другим стали показываться из какой-то задней комнаты мальчики и девочки. Сколько их, трудно было определить на глаз, но рыжих было больше, чем черных. Те самые, которых видел Рафалеско у себя за кулисами, – все со смеющимися мордашками и плутоватыми глазенками. Вслед за ними показался и отец, сам ломжинский кантор, рыжий человек, уже начинающий седеть, – еще два-три года, и никто не скажет, что у этого человека были когда-то ярко-рыжие волосы… Но кантор держится еще очень бодро и прямо, одет очень опрятно. Глаза его сверкают, а руки дрожат, как у очень голодного человека. Но черта с два на лице его прочтешь, что у него в желудке пусто, – не таков кантор!
– Прежде всего закусим! – восклицает Нисл Швалб, потирая руки и облизываясь. – Я голоден, как волк, вот как вы видите меня плавающим!
Продолжая разговаривать, он раскрыл пакеты с закупленной провизией и первый принялся за работу: стал уплетать за обе щеки с таким неимоверным аппетитом, словно явился сюда после долгого поста.
– Что сидите, как незваные гости на чужом пиру? – прикрикнул он на музыкальную семейку.
Первым поднялся с места кантор, человек с голодными глазами и дрожащими руками. Он подошел к столу как бы нехотя, из вежливости: просят, дескать, так неудобно же отказываться… За ним потянулась вся семейка. С первого взгляда нетрудно было догадаться, что дети, слава богу, не могут пожаловаться на отсутствие аппетита. Понемногу в комнате становилось все веселее, все оживленнее. Все принялись за еду с таким жаром и увлечением, что даже у Рафалеско разгорелся аппетит.
– Садись, хватай, бери, режь, лопай, не стесняйся! – подбадривал его Нисл Швалб. – Ты здесь среди своих, среди родных.
А вся орава глядела на молодого артиста такими дружелюбно-любопытными глазами, что он, действительно, начал чувствовать себя как дома, среди родных… Откуда у него вдруг появился такой аппетит? Почему ему здесь так уютно, тепло, так привольно, так весело? Странная, удивительная семейка!
За едой Нисл Швалб неумолчно говорил, сыпал остротами. Для каждого из детей он находил особое словечко и подходящее прозвище. Дядя Нисл говорил, а дети, покатываясь со смеху, продолжали уплетать за обе щеки. Один только отец, ломжинский кантор, делал свое дело серьезно и сосредоточенно: отведывал то одно, то другое кушанье и поминутно вытирал губы. Положительно за все время своих скитаний Рафалеско никогда еще не чувствовал себя так хорошо, как в этой семье.
До чего здесь уютно, живо, весело!
Покончив с закуской, Нисл Швалб подмигнул ломжинскому кантору, и тот, старательно вытерев губы и переложив вату в ушах, подал знак своей ораве: пора, мол, взяться за инструменты и дать в честь гостей небольшой концерт.
Глава 8.
Сыграйте жениху что-нибудь печальное
Небольшой концерт, которым музыкальная семейка решила попотчевать гостей, оказался подлинным большим концертом, одним из тех редких концертов, которые запоминаются на всю жизнь. Не говоря уже о том, что здесь были представлены всевозможные музыкальные инструменты, – скрипка, флейта, виолончель, рояль, бас, цимбалы, арфа и барабан, – не говоря уже об исключительной сыгранности и великолепном мастерстве, – этот семейный оркестр, состоявший из полунагих и совершенно босых детей, сам по себе растрогал нашего юного героя до слез. Глядя на эту богом благословенную, но нищую капеллу, он раздумывал о превратностях судьбы. За годы скитаний он встречал немало талантов, которые погибали в нищете. Никто ими не интересовался, никто на них внимания не обращал. «Нет у нас меценатов», – думал он, вспоминая львовского «мецената» доктора Левиуса-Левиафана, обладателя полумиллионного состояния. Вспомнилось ему, как этот доктор вначале корчил из себя мецената, страстного любителя искусства. Но едва только от слов перешли к делу и Гольцман заикнулся о поддержке, доктор переменился в лице, пообещал на следующий день прийти в театр, но с тех пор как в воду канул. «Стать бы мне только самостоятельным человеком и начать зарабатывать деньги, – думал Рафалеско, – я непременно вытащу из грязи эту семейку и выведу ее в люди…»
Рафалеско, по своему обыкновению, мечтал и фантазировал, а босоногий оркестр показывал одно чудо за другим. Покуда Рафалеско, строя в своем воображении воздушные замки, с изумлением слушал чудесную музыку, Нисл Швалб сидел в уголке с матерью этих одаренных детей, женщиной в рыжем парике [83], который уж никогда не поседеет, и без устали говорил, говорил, говорил, пересыпая свою речь излюбленными клятвами: «Вот как вы видите меня плавающим» или «Клянусь всем вашим добром!»
Было уже далеко за полночь, когда наши друзья возвращались домой. Уайтчепель все еще был освещен, но, кроме высокого, длинноногого полисмена, никого на улице не было. Рафалеско, обычно молчаливый, спокойный, уравновешенный, давно уже не был в таком возбужденном состоянии, как в этот вечер. Он вдруг стал разговорчив и, размахивая руками, громко выражал свое возмущение:
– Ужас, ужас! Такая одаренная семья, такие благословенные руки валяются в грязной яме! Неужели в таком огромном городе, как Лондон, не найдется среди евреев ни одного мецената, который оказал бы поддержку этой семье?
– Мецената, говоришь? Да ты ребенок! – воскликнул Нисл Швалб, и голос его гулко прокатился по пустынному Уайтчепелю. – Вот я расскажу тебе такую историю, что у тебя в мозгах помутится. Есть у нас такой, как ты называешь, меценат, русский еврей. Был когда-то, не сглазить бы, бедняк из бедняков. Теперь миллионер, дай нам бог обоим его состояние! Стельмах его фамилия, мецената этого…
– Стельмах?..
Рафалеско остановился. Ему показалось, что он уже слышал как-то эту фамилию в связи с именем Рейзл; но он никак не мог вспомнить, где и когда…
Видя, что Рафалеско остановился, Нисл Швалб истолковал это по-своему:
– Глянь-ка на него! Я еще не начал рассказывать, а он уж из себя выходит. Слушай дальше. Познакомился я с этим Стельмахом недавно, в «Павильон-театре». Он частый посетитель и большой любитель еврейского театра, знаток музыки. Его сын Гриша – знаменитый скрипач, вундеркинд, не раз играл в королевском дворце. Благодаря ему-то, благодаря сыну то есть, отец и разбогател.
Теперь Рафалеско вспомнил, кто такой Стельмах и какое отношение имеет его сын к Рейзл, – и рассказ Нисла о меценате приобрел в глазах молодого артиста особый интерес. Он спросил своего нового друга:
– Ну, а где же он теперь находится, этот… ну, этот знаменитый скрипач?
– Не забегай вперед! – остановил его Нисл. – До сына я еще не дошел. Я рассказываю об отце-меценате и о том, как мы с ним познакомились. Знакомство наше состоялось в буфете во время антракта. Вижу, какой-то человечек вертится в буфете, что-то жует и смотрит мне в глаза. Он на меня, я на него. Слово за слово, разговорились.
«Откуда вы? – спрашиваю. – Ваше лицо мне как будто знакомо» – «Я, – говорит он, – Стельмах». – «Вот как! – говорю я. – Так вы, значит, и есть сам Стельмах? Так позвольте же вас спросить, мистер Стельмах, из каких, собственно, Стельмахов вы будете?»
Он, конечно, смотрит на меня, как на полоумного, и отвечает с обиженной усмешкой: «Как это – из каких Стельмахов? Вы никогда, говорит, не слыхали про Гришу Стельмаха? Ха-ха-ха! Человек, – говорит он, – сидит в Лондоне и не знает, что есть на свете Гриша Стельмах, который уже не раз играл в королевском дворце…» – «Что в Лондоне, – говорю я, – есть Гриша Стельмах, который играет в королевском дворце, это, говорю, я знаю хорошо, хоть я не очень часто захаживаю к королю с визитами. Но какое отношение он имеет к вам?»
Тут он начинает громко смеяться и с гордостью отвечает:
– Какое отношение он имеет ко мне? Ха-ха-ха! Я – его отец.
– Поздравляю! – говорю я. – Счастлив сын, имеющий такого отца!
Таким манером мы разговорились. То есть, говорил, собственно, он один, этот шут. Он не любит, когда другие говорят. Он любит сам говорить, в особенности о своем Грише: тут его не остановишь и пятью парами лошадей. Тра-та-та, тра-та-та! Гриша – концерт – король – музыка… Сказка про белого бычка. Я его перебиваю. «Вижу, – говорю я ему, – что вы любитель и знаток музыки. Если хотите послушать хорошую музыку, я поведу вас в одно место, где вы услышите без копейки денег музыку, какой вы еще в жизни не слыхали…» – «Ах! – отозвался он. – С величайшим удовольствием! Для меня, говорит, еврейский театр, музыка и тому подобное так дороги, что я готов хоть три мили пешком пройти».
«Великолепно! – подумал я. – Сам бог прислал тебя сюда, толстопузый! Может быть, судьбе угодно будет, чтобы благодаря тебе бедная семья выбралась из нищеты…»
Словом, в один прекрасный день я привел этого господина к ломжинскому кантору. Спустя короткое время – еще раз; потом и в третий раз. Мой Стельмах захлебывается от восторга. Вот-вот растает от удовольствия. Придет к кантору – и уходить не хочет. Сидит со всеми вместе за столом, закусывает со всеми вместе, ну и, конечно, чудеса рассказывает про своего сына, сказки из «Тысячи и одной ночи»… И вот как-то раз я подумал: «Коли ты и вправду такой друг, так, пожалуй, не мешало бы тебе, мистер Стельмах, позаботиться об этой семье».
«Надо бы, – говорю я с подходцем, – устроить этих одаренных детей, определить их в консерваторию, вывести в люди». Он посмотрел на меня, как очумелый, заморгал глазами: не понял, бедненький, чего я от него хочу… Тогда я сказал ему уже напрямик: «Мистер Стельмах, говорю, нужны деньги».
Услыхав слово «деньги», мой Стельмах стал – ну, как бы тебе сказать?.. Словом, краше в гроб кладут, вот как ты видишь меня плавающим. Ха-ха-ха! Что тут долго рассказывать? Он поспешно распростился со мной и – поминай как звали! Жду его в театре день, другой, третий – нет моей пташки. «Вздор! – думаю я. – Из рук Нисла Швалба не так скоро вывернешься!» Ну, разузнал я, разумеется где он живет, этот верблюд, и – марш к нему. Стучу к нему в дверь, а за дверью слышу хорошо знакомый голос, его голос: «Погляди, кто там стучит. Если высокий и толстый, то скажи, что меня дома нет». Так прямо и сказал. Передаю тебе слово в слово, ха-ха-ха, вот как ты видишь меня плавающим. А я себе думаю: «Вот как? Хочешь вывернуться из моих рук? Шалишь, голубчик, не отвертеться тебе, дороже будет стоить!»
Так рассказывал Нисл Швалб и уже сочинил целую интригу со скандалом, с двумя, с тремя скандалами. При этом он держал своего юного друга за руку, горячился, входил в азарт и, по обыкновению, закончил раскатистым смехом и привычной божбой: «Клянусь всем вашим добром!»
Из приличия Рафалеско делал вид, что слушает внимательно, и даже выражал удивление. В действительности же из всего длинного рассказа Нисла Швалба до него дошли только последние слова: «Клянусь всем вашим добром!» Мысли его были заняты совершенно другим. Имя «Гриша Стельмах» не давало ему покоя. Ведь это же тот самый Гриша Стельмах, жених Рейзл… А раз так, значит, он, Рафалеско, напал на след. Теперь остается только одно: познакомиться с этим Гришей Стельмахом.
Глава 9.
В Америку
Блестящая комбинация с тремя еврейскими театрами, задуманная гениальным комбинатором Нислом Швалбом, не совсем удалась.
Не то что в трех театрах, как замышлял ранее Нисл Швалб, но даже в единственном «Павильон-театре» дела шли не блестяще. Лондонская публика, правда, валом валила в театр, чтобы посмотреть знаменитого Лео Рафалеско из Бухареста и знаменитую примадонну Генриетту Швалб из Буэнос-Айреса. Театр был набит так, что яблоку негде было упасть. Но беда в том, что это была все та же публика, все тот же Уайтчепель с его бедными обитателями. Все те же беременные женщины с теми же грудными младенцами на руках, оглашающими театр своим визгом, воем и плачем; те же юноши и девушки, которые перебрасываются апельсиновыми корками, говорят так громко, смеются так заразительно и держат себя так по-домашнему, развязно, что «Павильон-театр» становится похож скорее на местечковый синагогальный двор в теплый летний день, нежели на театр. Евреи из Вест-Энда, еврейские аристократы с лордом Ротшильдом во главе, на которых Нисл Швалб, главным образом, строил свои расчеты, и носа не показывали в Уайтчепельский театр, как не заглядывали до того и не будут заглядывать до пришествия мессии [84]. Скорее английский ортодоксальный раввин перейдет в иную веру и современный реформированный раввин научится читать молитвы, чем еврей из аристократического квартала спустится в Уайтчепель, к беднякам, в еврейский театр, где евреи говорят по-еврейски, играют по-еврейски, поют и пляшут по-еврейски.
Словом, дела театра шли неважно. Почти все деньги уходили на содержание странствующей труппы «Гольцман, Швалб и К°». А своим актерам не из чего было платить. Капиталист мистер Гечкинс истратил уже почти всю сумму, ассигнованную им на это дело, и склонен был прикрыть театр в самый разгар сезона.
Наш комбинатор Нисл Швалб, само собою разумеется, был весьма огорчен таким положением дел. Но англичанин остался англичанином – он не хотел понять теорию Швалба, что «чем больше голова, тем большая нужна шапка» и что «чем больше горшок, тем больше нужно огня».
Швалб доказывал, что не следует падать духом и что нельзя останавливаться на полпути. Наоборот, надо расширить театр. Расширить, улучшить, украсить. Надо выписать Адлера из Америки, совершить турне по всей Англии, не жалеть денег. Он с цифрами в руках доказывал, как дважды два четыре, что каждый фунт стерлингов, который мистер Гечкинс вкладывает теперь в театр, принесет со временем три фунта, десять фунтов, двадцать фунтов, бесчисленное множество фунтов.
Но мистер Гечкинс и слышать не хотел обо всех этих воздушных замках. Мистер Гечкинс, в противоположность Нислу Швалбу, придерживался английской пословицы: «Меньше шума, больше дела», или, как говорят у нас: «Чем меньше гостей, тем пир веселей».
Мистер Гечкинс не любил тратить слова попусту. Спорить с пылким агентом он не находил нужным. Мистер Гечкинс выслушал его до конца, постукивая ногтем по своим трем золотым зубам и глядя в окно. Когда Швалб кончил, мистер Гечкинс встал с легким вздохом, протянул ему два холодных пальца и сказал равнодушно, сонным голосом:
– Олл райт. Больше ни шиллинга.
Что было делать? Не мог же Нисл Швалб переставить свою голову на плечи этого сухого англичанина, а падать духом и отчаиваться из-за таких пустяков тоже не стоило. «Эх! – сказал себе Швалб. – Небо еще не рухнуло на землю. Бог остается богом, а Лондон – Лондоном. Не этот, другой черт найдется…»
И гениальная голова Нисла Швалба не успокоилась до тех пор, пока он не придумал новой комбинации. Комбинация состояла всего лишь из одного слова, одного-единственного слова. Но в этом слове таилась такая притягательная сила, такой магнит, в нем были скрыты такие чары, что стоило только произнести его, как сонный становился бодрствующим, ленивый – жизнедеятельным, а вольнодумец и скептик преисполнялся верой и надеждой.
«Америка» – вот это слово.
Если бы я хотел говорить языком сравнений и прибегать к параллелизмам, я сказал бы, что Америка – это океан, в который впадают все реки. Сладкое сновидение, которое не всегда сбывается. Самый отдаленный край земли, дальше которого ехать уже некуда. Такое сильное лекарство, что если и оно не поможет, то уже ни врач, ни знахарь не спасет.
Нашего пылкого комбинатора Нисла Швалба уже давно тянуло туда «в золотую страну». С детства грезил он о том, чтобы разбогатеть, а это возможно только там, в стране долларов. Бывали времена, когда он уже откладывал деньги на шифскарту [85]. Но всевозможные комбинации всегда задерживали его. Всякий раз, когда та или иная комбинация лопалась, как мыльный пузырь, он тотчас же бежал в контору заказывать себе билет на первый отходящий в Нью-Йорк пароход. Но по дороге в контору пароходной компании у него в голове вдруг зарождалась новая комбинация, и он, возвратясь домой, вновь энергично принимался за ее осуществление. Комбинация снова проваливалась, и он опять бежал за билетом, снова по дороге придумывал новую комбинацию, возвращался обратно, опять комбинировал… И так несколько раз.
Но на этот раз он твердо решил ехать во что бы то ни стало. Ничто не остановит его, даже если бы камни начали падать с неба. Сам бог велел ехать в Америку. Обстоятельства за последнее время складывались так, что все, решительно все благоприятствовало их поездке.
Золотая мысль о поездке в «золотую страну» зародилась у Нисла Швалба в подвале, в квартире уже знакомой нам музыкальной семейки. Ломжинский кантор только на днях получил письмо из Америки, в котором его убеждали непременно поехать туда со всей семьей: их там буквально озолотят. «Пение и музыка, – писали ему, – это такой товар, которого в Америке нет. Его выписывают из Европы. Самый захудалый музыкантишка, – писали ему далее, – который у себя дома всю жизнь ходил, простите за выражение, в рваных штанах, в одну неделю становится в Америке профессором…»
Когда ломжинский кантор прочитал вслух это письмо, Нисл Швалб встрепенулся, вскочил как ошпаренный, шлепнул себя по лбу и хлопнул кантора по плечу.
– Едем в Америку! Клянусь всем вашим добром, едем! У меня, понимаете ли, комбинация, чудесная, редкостная комбинация! Завтра или послезавтра увидимся. Все будет в лучшем виде. Гуд бай!..
Минуту спустя Нисл Швалб был уже на улице. Веселый, жизнерадостный, самодовольный и счастливый, он широко шагал по Уайтчепелю. Сдвинув шапку набекрень и насвистывая песенку, он своими богатырскими плечами пробивал себе дорогу сквозь густую уличную толпу, двигавшуюся по обоим тротуарам, подобно туче, подобно шумному потоку, которому нет ни начала, ни конца.
«Ну и город! – размышлял про себя Нисл Швалб, посвистывая. – Хорошо, удивительно хорошо жить на свете! Клянусь всем вашим добром!..»
Глава 10.
И кошка может повредить
Читатель помнит, конечно, как нехорошо, как неделикатно обошелся наш директор Бернард Гольцман с бедной Брайнделе-козак. И она дала себе слово и поклялась всем святым отомстить этому, с позволения сказать, директору, который слишком уж задрал нос. Забыл, видно, этот ушастый пес, что его когда-то звали Гоцмахом и что он чистил штиблеты у Щупака, мир праху его. Но что может сделать она, бедная, одинокая и беспомощная странница, созданная судьбой только для того, чтобы все ее эксплуатировали, а потом, использовав, выбрасывали, как ненужный хлам. Она, бедная, так долго скиталась по свету, то и дело получая удары от «лживых, изменчивых мужчин», покуда не добралась, наконец, до Америки. И слава богу, ей не приходится жалеть об этом! Там ее уже не именуют «Брайнделе-козак», а все зовут ее настоящим именем «мадам Черняк». У нее очень приличный «джаб» (должность), – пишет она Генриетте Швалб большими полукруглыми кренделеобразными буквами. – Она, правда, уже не актриса, потому что здесь в благословенной стране Колумба, у каждой профессии есть свой «юнион» [86]. У еврейских актеров – свой «юнион», и они не допускают на сцену чужого актера. Поэтому у нее теперь другой джаб, другая должность, тоже довольно почтенная и тоже в театре…
Какой именно «джаб», в письме не указано. Она пишет только, что зарабатывает, слава богу, неплохо, вполне довольна и отказалась от всякой мысли когда-нибудь изменить свой образ жизни. Заканчивает она письмо своим излюбленным благословением:
«Пусть смерть поразит всех мужчин и, прежде всего, чахоточного директора. Он все еще жив?
Вы не можете себе представить, – пишет далее мадам Черняк, – до чего я обрадовалась, когда узнала, что вы в Лондоне, на этой последней станции по пути из Европы в Америку. Ах, как было бы хорошо, подумала я, если бы вы приехали сюда, в Америку! Здесь ваше настоящее место. Я даже позволила себе закинуть словечко некоторым владельцам здешних еврейских театров. Они очень внимательно слушали и попросили показать вашу «пикчу» (портрет). Когда я показала им вашу «пикчу», они чуть с ума не сошли от восторга. Они просили, умоляли меня дать ваш адрес. Они, без сомнения, вам напишут, если уж не написали, – вероятно, собираются ангажировать вас в примадонны. Мой совет: не ставьте им никаких условий, даже не отвечайте, а прямо приезжайте без всяких отлагательств. До каких пор вам скитаться по свету? За других актеров не ручаюсь – им трудновато будет устроиться из-за «юниона». Но таким «звездам», как вы и Рафалеско, если вы приедете сюда, препятствий не будет. Я уверена, что вас здесь на руках будут носить. Запомните, однако: все должно остаться в строжайшей тайне. Кроме вашего брата и Рафалеско, ни одна живая душа не должна знать об этом, в особенности этот чахоточный, с позволения сказать, директор, – не то он вас так оплетет, что вы во веки веков не распутаетесь… Помните же, ради бога, никому не отвечайте на письма, ни с кем не говорите и приезжайте немедленно сюда. Я уже здесь рассказала кой-кому, что вы собираетесь приехать, и они не поленились напечатать об этом в газетах вместе с вашей «пикчей». Посылаю вам эти газеты. Помните, что тут, за океаном, у вас есть любящий и преданный друг, имя которой
Брайндл Черняк».
Так исподтишка Брайнделе-козак подкапывалась под своего кровного врага – Гольцмана. Но одним этим ударом она не довольствовалась. Забрать у него одну лишь примадонну казалось ей недостаточным. Надо было вырвать из его рук лучшее его сокровище, единственный источник его обогащения, драгоценную курицу, несущую ему золотые яйца. Одним словом, надо было забрать у пего «парня», из-под носа забрать у него Рафалеско. Точь-в-точь так, как он не так давно из-под носа Гецл бен-Гецла переманил к себе его примадонну. Точь-в-точь так, как вырвали из рук ее второго заклятого врага – Щупака – другую золотую курочку, Розу Спивак.
Так решила про себя Брайнделе-козак, и сам бог пришел ей на помощь.
Глава 11.
Одним выстрелом двух зайцев
За всю свою долгую жизнь, за все годы скитаний по городам и местечкам Европы Брайнделе-козак не прочитала и десятой доли того, что она прочла за короткий срок своего пребывания здесь, в «благословенной стране Колумба». Там, на старой родине, она тоже любила почитать книжку. Но где ее достать? В кои-то веки попадался ей какой-нибудь «душераздирающий» роман, и она просиживала над ним ночи напролет, проливая горькие никому не видимые слезы. Здесь, в «благословенной стране Колумба», нет надобности искать книжку. Стоит только выйти на улицу, – и вам навстречу несут газеты – одну, другую, третью – на выбор. Каждая газета величиной с простыню, стоит всего один цент, а материала в ней – выбирай, что только душе угодно. Все, что вам правится, вплоть до птичьего молока. Боже, чего-чего только там нет! Самые что ни на есть последние новости с вашей старой родины и со всех концов света, и все это преподносится вам с такими огромными кричащими заголовками, что видишь их за версту. А что за романы там печатаются! В каждой газете ежедневно, из года в год, печатаются два романа сразу, один другого увлекательнее. Рай земной, да и только!
В один прекрасный вечер Брайнделе-козак прочитала в газетах, в отделе «драма, искусство и музыка», сообщение о том, что в восточной части Нью-Йорка, в аристократическом квартале «Антуан», ожидаются два гостя из Парижа, две «звезды» первой величины: скрипач английского королевского двора Гриша Стельмах и знаменитая певица, превзошедшая Патти, всемирно известная Розалия Спайвак.
– Розалия Спайвак! – воскликнула Брайнделе-козак, хлопнув себя обеими руками по коленям. – Боже! Да ведь это же Роза, Роза Спивак!
Мадам Черняк была вне себя от ликования. Подумать только: Роза, Роза Спивак едет сюда! Вихрем закружились в ее голове самые разнообразные мысли, фантазия ее разыгралась вовсю. Ах, как обрадуется Роза, когда увидит ее, мадам Черняк! Они бросятся друг дружке в объятия и расцелуются. Это, во-первых. Затем Роза начнет расспрашивать, как она, мадам Черняк, поживает. Давно ли в этой стране? В каком театре служит? Какие роли играет?.. Какие роли?.. Увы, в театре-то она работает, но ролей никаких не играет. Здесь, в «благословенной стране Колумба», у каждой профессии есть свой «юнион», и этот «юнион» не допускает на сцену чужих актеров. Она, правда, работает в театре, но не на сцепе, – у нее другая профессия: она одевает и причесывает «миссис» – здешнюю примадонну. Что в этом зазорного? Лишь бы заработать на хлеб. Не так ли?.. «Конечно! конечно!» – ответит Роза, глядя на нее своими черными, сверкающими цыганскими глазами… Мадам Черняк понимает этот взгляд. Она знает эту девушку, как свои пять пальцев. Роза, конечно, думает: «Почему бы ей, мадам Черняк, не служить лучше у меня?» Совершенно правильно! Зачем ей служить у чужих, когда она может найти работу у своего самого лучшего друга, у своего человека, у подруги, с которой она когда-то жила душа в душу, как с родной сестрой?
Так всю ночь напролет Брайнделе-козак предавалась упоительным мечтам, от которых ее даже лихорадило. Еле дождавшись рассвета, она быстро накинула на себя халат, села за стол и крупными, полукруглыми кренделеобразными буквами стала писать письмо по адресу: «Лео Рафалеско, «Павильон-театр», Уайтчепель, Лондон».
Вот это письмо:
Милый Лео Рафалеско!
Вы, конечно, не забыли вашей старой знакомой и преданного друга Черняк, которая вместе с вами скиталась когда-то по свету, служила с вами в одной труппе и делила с вами горести и радости… Ах, что это было за счастливое время! Правда, у каждого из нас были свои печали, свои горести… Но не будем вспоминать о том, что было. Поговорим лучше о настоящем. Из здешних газет я узнала, что ваша труппа теперь в Лондоне и что вы пользуетесь там величайшим успехом. Вы не можете себе представить, как я этому обрадовалась. До того обрадовалась, что сейчас же взялась за перо, чтобы написать вам письмо и послать вам пламенный привет из далекой страны, в которой я нынче живу… Я нисколько не жалею, что оставила Гольцмана с его компанией, и надеюсь, что и в дальнейшем мне не придется в этом каяться. Америка – подлинная страна еврейского театра. Думаю, что если бы вы приехали сюда, вам бы устроили такой прием, что лучшего и представить себе нельзя. Правда, не всякого актера здесь охотно принимают. Тут, в благословенной стране Колумба, у каждой профессии свой «юнион», и у актеров есть свой «юнион», который не допускает чужих на сцену, разве только если приезжают очень уж крупные «звезды». Если бы вы, например, приехали сюда, то ни о каком «юнионе», разумеется, не было бы и речи. Вот вам доказательство. Я пробовала заговорить о вас с владельцами здешних театров, старалась прощупать их мнение насчет того, что было бы, скажем, если бы такая «звезда», как Рафалеско, приехал сюда на гастроли. И представьте, меня насмех подняли. «Какие тут могут быть разговоры! Пусть только приедет, – отвечали мне, – мы его золотом осыплем». Я передаю вам подлинные их слова и считаю, что Лондон для вас – неподходящее место. Ваше место здесь, в золотой стране, где вы будете не только гастролером на час, но и одной из величайших «звезд» надолго, навсегда; где вы будете иметь тысячи и тысячи почитателей, среди которых первая почитательница.
Ваш преданный друг
Брайндл Черняк
Да, кстати: говорят, на днях приезжает к нам из Парижа моя старая приятельница Роза Спивак. Вы еще не забыли ее? В здешних газетах, где напечатан ее портрет, она называется уже не Роза Спивак, а «мисс Розалия Спайвак» и выглядит еще красивее, чем прежде. Посылаю вам вырезку из газеты с «пикчей» Розы Спивак или, как ее сейчас величают, «мисс Розалия Спайвак». Само собою разумеется, вам надо держать это письмо в строгом секрете. Никто, решительно никто не должен знать о нем, только я да вы, да бог в небесах… Посылаю вам мой адрес на случай, если захотите ответить.
Брайндл Черняк
Глава 12.
Что с «парнем»
Брайнделе-козак хорошо метила и неплохо попала в цель. Да ей к тому же еще и повезло. Ее письма к Генриетте Швалб и Лео Рафалеско были получены как раз в тот момент, когда лондонский «Павильон-театр» вот-вот должен был закрыться, а компания «Гольцман, Швалб и К°» была накануне полного развала. К тому же Брайнделе-козак своим письмом к Рафалеско буквально открыла ему глаза.
Лишь за несколько дней до получения этого письма Рафалеско, гуляя с суфлером Беней Горглом по Лондону, увидал на одной из фешенебельных улиц аристократической части города афишу, на которой аршинными буквами было напечатано «Розалия Спивак», или «Спайвак», а рядом такими же буквами еще одно имя – «Гриша Стельмах». Увидя эту афишу, Рафалеско остановился как вкопанный и схватился за сердце.
– Что с тобой? – спросил суфлер. – Что ты здесь увидал особенного? Это же старая афиша времен Богдана Хмельницкого.
– Погоди, прочитаем-ка, что здесь написано, – ответил Рафалеско.
Из афиши они узнали, что два-три месяца тому назад в одном из самых больших залов Лондона состоялся концерт двух знаменитостей – мисс Розалии Спайвак и мистера Гриши Стельмаха.
Буря поднялась в душе нашего юного героя. Подумать только! Ведь в это самое время он, Рафалеско, уже был в Лондоне. Как мог он упустить такой случай? Быть с Рейзл в одном городе и не повидаться с ней! А кто знает, может, она и теперь еще в Лондоне?
И Рафалеско начал допытываться, расспрашивать, разыскивать, в надежде узнать что-нибудь о Рейзл.
Первый, к кому он обратился, был, само собою разумеется, его новый друг и путеводитель по Лондону Нисл Швалб. Рафалеско, понятно, поставил перед ним вопрос не прямо, а подошел к делу окольным путем: он попросил Нисла назвать имена всех знаменитых артистов, певцов и певиц, которых тот слыхал в своей жизни.
Как истый театрал, Нисл Швалб не заставил себя долго ждать: считая по пальцам, он начал перечислять такой бесконечно длинный перечень имен, что Рафалеско был просто ошеломлен и ошарашен.
Нечего греха таить: многие из этих имен были высосаны, как говорится, из пальца и родились в голове Нисла Швалба экспромтом, в самым момент рассказа. Оказывается, со многими знаменитостями Нисл Швалб был знаком, очень хорошо знаком, связан самой тесной дружбой. Например, с Патти…
– Оставь Патти в покое! – прервал его Рафалеско. – Скажи лучше, не слыхал ли ты когда-нибудь имя Спивак?
– Что за Спивак? Есть двое Спиваков…
– Двое?!
Такого удара Рафалеско не ожидал.
– Ее зовут Роза, – сказал он, – или Розалия Спивак.
– Ха-ха-ха! – рассмеялся Нисл Швалб. И по смеху его можно было заключить, что либо он с этой Розой Спивак первый друг и приятель, либо Роза Спивак не принадлежит к числу тех избранниц, имена которых стоит запоминать.
Нахохотавшись вдосталь, Нисл опять завел длинный разговор о Патти, – о том, как он с ней познакомился, как у него чуть не разразился скандал из-за внука этой самой Патти…
– Внука Патти?
– А что же тут удивительного? У нее уже есть и правнуки и праправнуки.
В тот же день Рафалеско потерял покой. Он ни минуты не мог усидеть дома. Его тянуло на улицу. Он почти не слышал, что ему говорили.
– Что с «парнем»? – спросил Гольцман своего компаньона Изака Швалба.
– Это же твой «парень», что же ты меня спрашиваешь?
Гольцман оставил его в покое и отправился к матери:
– Что с «парнем»?
Сора-Броха, собиравшаяся в эту минуту на кухню, где она готовила обед, огрызнулась:
– Оставь меня в покое с твоим «парнем»! Мне надо идти на кухню общипать пару цыплят и приготовить обед, а он со своим «парнем»!
Говоря это, Сора-Броха, несмотря на всю свою неприязнь к проклятому, мрачному Лондону, обильно пересыпала свою речь английскими словами.
Гольцман сплюнул:
– Ты тоже заговорила уже языком английской королевы?.. Что с «парнем»? – обратился он к сестре.
Златка так побледнела, что Гольцман, забыв о «парне», весь исполнился тревоги за сестру. «Отчего она так побледнела?» Он закрыл дверь, взял сестру за руку и посмотрел ей глубоко в глаза.
– Златка, что с тобой?
– Ничего, – ответила бедная девушка и, припав головой к столу, заплакала, как дитя, тихими, но горькими слезами.
Глава 13.
Новая компания
Представитель лондонской фирмы «Гечкинс Брос Лимитед», в свое время согласившийся на предложение своего агента Нисла Швалба о финансировании еврейского «Павильон-театра», сдержал слово, как истый англичанин. Он подвел итог, подсчитал в точности, сколько фунтов он потерял на этом «бизнесе», и угостил своего агента холодным и сонным олл райт. Он даже не протянул ему, как обычно, двух пальцев, а, повернувшись к нему самым бесцеремонным образом спиной, сел в автомобиль и умчался.
Возможно, что в другое время такой ответ сильно обескуражил бы нашего комбинатора и доставил бы ему много огорчений. Но на сей раз он даже минуты не потратил на размышления. Он был слишком увлечен своей новой комбинацией, чтобы расстраиваться из-за того, что какой-то холодный англичанин заупрямился и, потеряв на еврейском театре несколько сот фунтов, не захотел идти на дальнейший риск. Нет, англичанин – не еврей! Еврей, если уж он влип в дело, то будет лезть до конца: «Либо пан, либо пропал…» Кто выдумал, будто англичане – народ деловой, что они свои дела ведут умело? Ничего подобного!.. Думаете, Нисл Швалб не сказал ему этого в глаза? Так прямо и сказал, вот как вы видите его плавающим! «Мистер Гечкинс! Дай бог мне столько добра, насколько больше у меня сообразительности в левом башмаке, чем у вас под шляпой». Именно этими вот словами, ха-ха-ха! Иметь бы ему так все богатства мира!
Так хвастался Нисл Швалб перед друзьями, излагая новую, только что придуманную им комбинацию и фантазируя вслух о том, как он приедет в Америку с компанией, состоящей из самых разнообразных талантов: лучшие актеры (имеется в виду Рафалеско), лучшие певицы (собственная сестра), лучшие музыканты (ломжинский кантор с его музыкальной семейкой). А он сам, Нисл Швалб? Думаете, он не имеет никакого отношения к театру? О-го-го! Еще какое! Оказывается, он был когда-то – не теперь будь помянуто! – «ошером» в лондонском «Павильон-театре».
И Нисл Швалб разъясняет, что такое «ошер».
– У вас он называется билетером, а у нас «ошером». Его работа, понимаете ли, больше наружная, чем внутренняя, но без него обойтись в театре нельзя. Билетер, или «ошер», стоит при входе, проверяет билеты, указывает места, наблюдает за порядком, – одним словом, на нем, на «ошере», держится весь театр, как Лондон – на полисмене. Попробуйте убрать из города полисмена, – и прости-прощай Лондон!
Чрезвычайно довольный этим сравнением, Нисл Швалб продолжал трубить:
– И был я, надо вам сказать, таким билетером, каких свет не видал. Из билетеров билетер! Один на весь театр, как вы видите меня плавающим! Ого-го! У меня не перебрасывались апельсиновой коркой из лож. Грудные младенцы не ревели во весь голос в партере. Чуть что – за шиворот! Раз-два-три – и на улицу. Однажды разыгрался такой скандал…
Тут Нисл, засучив рукава, стал рассказывать, какой у него разгорелся скандал, горячась, по своему обыкновению, и сильно жестикулируя. Получилась весьма занимательная история. Жаль только, что в ней не было ни слова правды; он только что выдумал ее, попросту сочинил от начала до конца, скрепляя свою выдумку обычными клятвами: «Клянусь всем вашим добром, а если я лгу, то подавиться вам этим столом!»
После описания «скандала» великий комбинатор снова перешел к своим заманчивым планам в золотой стране, рисуя самыми розовыми красками будущие успехи в Америке. Их жизнь там представлялась ему сущим раем. Шутка ли, сборище таких разнообразнейших талантов! И он снова стал перечислять по пальцам всех участников компании.
– Скажите сами, чего стоит такой театр, у которого свой собственный оркестр, свои артисты, свои музыканты, свои «ошеры», – словом, все, решительно все, – свое! Сколько ни заработаешь, делишь между всеми поровну. Нет того, чтобы одному больше, а другому меньше. Своего рода коммуна, не так ли?
Так как этот разговор происходил в подвале у ломжинского кантора, в присутствии всей музыкальной семейки, то кантор первый поднялся и заявил, что готов сию же минуту обеими руками подписать контракт и притом на сколько угодно лет, хотя бы на веки вечные.
– В контракте, – сказал он, – можно записать черным по белому, что мои дети обязаны играть где угодно, когда угодно и сколько угодно, а заработок надо делить между всеми на равные части.
Тут Изак Швалб заартачился. Он доказывал, – и его багровое лицо при этом покрылось потом, – что план этот не совсем правилен. Нельзя же ставить на одну доску с кем бы то ни было таких артистов, как Рафалеско или их сестра-примадонна… Во всем должна быть соблюдена мера, всему должна быть граница.
Но тут и Нисл Швалб, вскочив с места, отчитал своего братца по заслугам:
– Ты – несчастный раб! Холопская душа! Тебя, я вижу, окончательно закабалили презренные антрепренеры, душу твою поработили. Ты, понимаешь, привык к таким эксплуататорам, как Гецл бен-Гецл, Бернард Гольцман и им подобные. Но я не какой-нибудь Гецл бен-Гецл или Бернард Гольцман, которые любят ездить верхом на чужой спине. У, меня на первом плане – совесть, справедливость и человечность. Я готов, как вы видите меня плавающим, поработать в Америке год, и два, и три, и пять, и шесть лет только ради других, клянусь вам всем вашим добром!..
Само собою разумеется, Нисл Швалб поставил на своем. Идея коммуны была одобрена подавляющим большинством, и таким образом была создана новая компания служителей искусства, музыки и театра.
Глава 14.
Капиталист
Теперь оставалось разрешить только один вопрос: где взять деньги на переезд всей компании в Америку? Но это затруднение разрешилось гораздо проще и быстрее, чем можно было ожидать.
Читатель, уже немного знакомый с нашим гениальным комбинатором Нислом Швалбом, знает, что за деньгами у него никогда дело не станет. Главное – хорошая комбинация. «Деньги, – уверяет он, – самое последнее дело. Ему, говорит, никогда не приходилось искать денег, деньги его ищут». И на сей раз деньги пришли сами и притом с совершенно неожиданной стороны.
Это было в кафе «Националь» у нашего старого знакомого мистера Кламера.
Мистер Кламер, как известно, ко всем относился дружелюбно и, если верить его словам, вообще отличается человеколюбием. Он и Нисл Швалб с давних пор – закадычные друзья. Издавна их связывает, так сказать, взаимная любовь. У Нисла Швалба нет никаких секретов от мистера Кламера. Все задуманные им комбинации он раньше всего поверяет своему другу Кламеру, а потом уже «по секрету всему свету».
За кружкой пива наш комбинатор изложил ему свой блестящий план создания новой компании, состоящей из самых разнообразных талантов и готовой тронуться в путь хотя бы завтра. Не хватает только одной мелочи: нет еще денег на шифскарты и прочие путевые расходы. Шутка ли, такая орава, не сглазить бы!
Покуда Швалб говорил, мистер Кламер слушал его, закрыв глаза и поглаживая длинную окладистую бороду, придававшую ему сходство с доктором Теодором Герцлем. Когда тот кончил, мистер Кламер спокойно и неторопливо произнес:
– Олл райт! Скажите, пожалуйста, мистер Швалб, имеете вы еще что-нибудь сказать или это все? Если это все, то позвольте вам поставить один вопрос: если я, например, дам вам капиталиста, согласитесь ли вы делить с ним всю прибыль пополам?
По натуре своей Нисл Швалб не из тех, которые любят долго размышлять. Он того мнения, что когда завидишь зайца в лесу, не следует останавливаться в раздумье – с какой стороны в него стрелять. Пиф-паф – и готово! Все же для виду он начал дипломатически тереть лоб, как человек, финансирующий крупное дело. После двух-трех секунд размышлений он твердо заявил:
– С величайшим удовольствием, с огромным наслаждением и с искренней благодарностью.
– Олл райт! Дайте же руку на счастье. Ваш капиталист – я.
При этом мистер Кламер указал рукой на себя и удостоил своего друга приветливой, сладкой, величественной улыбкой, в которой выражалось столько самообожания, что, будь на его месте, например, сам барон Ротшильд, он не мог бы улыбаться снисходительнее, слаще и величественнее.
Нисл Швалб до того оторопел, что забыл даже протянуть Кламеру руку, чтобы обменом рукопожатий скрепить договор. Он знал мистера Кламера не первый год, знал, что он сионист, территориалист, общественный воротила, непрошеный советчик, славный малый, владелец ресторана, все, что хотите. Но, что мистер Кламер – капиталист, было для него совершенной неожиданностью и казалось почти невероятным. Мистер Кламер, с своей стороны, разгадал, по-видимому, мысли собеседника и с величественной улыбкой прибавил:
– Пусть вас не удивляет, что я иду на такое дело, как говорится, с закрытыми глазами. Я не так уж зелен, как вы думаете, и не стану рисковать всем капиталом. Я оставлю свое дело здесь на попечении своей миссис. Мне уж давно осточертело торговать лапшой. Каждый должен знать, к чему у него есть призвание. Как говорят англичане: «Каждый знай свое место». Ну, мистер Швалб, дайте же вашу руку, покуда я не раздумал. У меня такой принцип: ежели я решусь на что-нибудь, то уж не отступлюсь. Как говорят англичане: «Если вы хотите что-нибудь сделать…»
Вечером того же дня у ломжинского кантора в подвале было такое веселье, что соседи, хоть и привыкшие к беспрестанной музыке и к постоянному шуму и гаму в этой музыкальной семье, собрались во дворе и заглядывали в незанавешенные окна подвала. Они увидали у кантора множество гостей, шумно пировавших за столом; какой-то высокий толстый человек с бокалом в руке произносил спич. Затем семья взялась за инструменты. Высокий толстяк сбросил пиджак и пустился в пляс с таким жаром и воодушевлением, с каким пляшет только счастливый отец на свадьбе своей младшей дочери.
Глава 15.
Поделом вору и мука!
Как громом поразило Гольцмана известие о закрытии «Павильон-театра». Он накинулся на своего компаньона Изака Швалба, ругательски ругая его за то, что тот втянул его в болото и оставил, как говорится, на мели: ни туда ни сюда. Он обрушил на голову компаньона столько ругательств и проклятий, сколько его рот в состоянии был извергнуть.
Но у Изака был прекрасный характер, золотой характер: когда его ругали, он молчал. Вы могли говорить ему все, что угодно, он и языком не шевельнет, а только виновато смотрит в глаза и потеет. На этот раз, однако, он не мог смолчать. Затронули честь и достоинство его брата Нисла. Гольцман обозвал его самыми мерзкими словами. А за брата Изак был готов биться до последней капли крови.
Выведенный из себя неудачными делами в Лондоне, расстроенный и раздраженный шумом и сутолокой большого города, с его густыми туманами, большими холодными серыми зданиями и серыми холодными людьми, а особенно – встревоженный кашлем, который здесь, в Лондоне, донимал его больше, чем в каком-нибудь другом месте, наш бедный директор не переставал пилить своего компаньона. Он отводил душу в проклятиях:
– Провалиться бы ему сквозь землю, этому Лондону, вместе с вами, прежде чем я приехал сюда. Лучше бы мне сломать ногу или обе ноги. Мало мне было одного компаньона, – так на тебе целых двух!
– Что ты все попрекаешь меня двумя компаньонами? – спросил Швалб.
– А как же? Раз театр уже не театр, то и нашей компании конец. К чему мне два таких дармоеда, как ты и твой братец?
– Вот как? Ну что ж, нет так нет, – сказал Изак Швалб, поднявшись с места. – Как говорится: на нет и суда нет. Да мы все равно едем в Америку.
– В Америку едешь? – спросил Гольцман, пронизывая бывшего компаньона острым взглядом. – На здоровье! Хоть на тот свет.
Швалб подошел уже к двери, но вдруг остановился и повернул к Гольцману свое багровое лицо.
– Но сестра тоже с нами едет…
Гольцман всплеснул руками, схватился за голову и скорчил гримасу:
– Ой, боже мой, боже мой! Вот сейчас я посыплю голову пеплом и сяду посреди Уайтчепеля оплакивать свою горькую долю!
Уже за дверью послышался голос Изака Швалба:
– Так знай же, что ты, с божьей помощью, не только заплачешь, – ты еще завоешь: с нами едет еще кое-кто.
Гольцман вышел из себя. Его колючие глаза засверкали:
– Не дожить до этого твоему брату, этому буйволу!..
Казалось бы, что особенно обидного в слове буйвол? Не называет ли его самого Гольцман чуть не каждый день «бегемотом» либо «верблюдом»? Чем «буйвол» хуже «бегемота» или «верблюда»? Но поди разговаривай с таким человеком, как Изак Швалб. Услышав слово «буйвол», он вспыхнул, как спичка. Его неизменно багровое лицо позеленело. Вне себя от злобы, он подошел вплотную к Гольцману и тихо, но резко прошипел:
– Слушай, ты, холера этакая! Если ты еще раз позволишь себе обругать моего брата этим словом, я тебя в порошок сотру! Превращу в труп!
– Вот как! В труп?
– Да, в труп, в дохлятину.
Но Гольцман, видимо, не очень испугался угроз своего компаньона Изака Швалба. Он громко захохотал и, как водится, раскашлялся.
– Меня в труп?! Ха-ха-ха! Пхе-пхе. Смею тебя уверить, скотина этакая, что не успеешь ты повернуться своим медвежьим телом, как я раскромсаю твою красную харю, превращу ее в яичницу, верь моему слову!
Можно не сомневаться, что большая часть обещаний, которые они щедро раздавали друг другу, была бы честно выполнена обеими сторонами, – на этот счет оба они были люди, заслуживающие безусловного доверия. Но тут внезапно, как из-под земли, между ними выросла широкоплечая костлявая мать Гольцмана Сора-Броха и решила их спор компромиссом: сына увела, а компаньона вытолкала из комнаты и заперла за ним дверь.
Для Гольцмана разверзлась геенна огненная. Его мозг сверлили слова компаньона: «Так знай же, что ты, с божьей помощью, не только заплачешь, ты еще завоешь… с нами едет еще кое-кто…» Ясные слова, не требующие комментариев.
Теперь ему понятно, почему «парень» ходит, как в чаду, как в хмельном угаре. Братья Швалб свели его с пути. Их сестрица вскружила ему голову. Это ясно, как божий день. Может быть, «парень» и сам не рад. Оттого-то он места себе не находит. Не видать разве по его лицу? Ого, еще как! Ясно видно.
– Гоцмах, чтоб ты сгорел! Где были твои глаза?..
И Гольцман не жалеет проклятий по своему собственному адресу. Но поток проклятий не успокаивает его. Эх, если бы он мог сам себя выпороть или если бы кто-нибудь другой переломал ему все ребра!
– Поделом тебе, Гоцмах! – терзал он сам себя, шагая взад и вперед по комнате, как разъяренный зверь, и сверкая колючими глазами. – Так тебе и надо, Гоцмах! Так тебе и надо! Поделом вору и мука!
Он готов был растерзать себя и в раздражении толкнул ногой ни в чем не повинную скамейку, скромно стоявшую у стены. На стук прибежала, ни жива ни мертва, Сора-Броха.
– Что опять? Кто здесь так стучал, что в кухне слышно было?
Сора-Броха вошла не одна: в ее руках была полуобщипанная курица. Запрокинув бледную мертвую головку с перерезанным горлом, курица смотрела своими тусклыми, затянутыми пленкой глазами прямо на Гольцмана. По крайней мере так ему показалось – прямо на него. Все на него! Все на него!
Он до того рассвирепел, что, казалось, сердце его вот-вот разорвется пополам. Он с кулаками набросился на мать и закричал не своим голосом:
– В кухню! Вон в кухню, вон!
Старуха постояла с минуту, плюнула и ушла обратно в кухню с полуобщипанной курицей.
– Так тебе и надо! – повторял Гольцман. – Поделом вору и мука!
Глава 16.
Катастрофа надвигается
Гольцман уже давно, с первого дня своего приезда в Лондон чувствовал, что туча надвигается на него в этом проклятом городе туманов. Он только не знал, с какой стороны грянет гром. Ему с первой минуты не нравились слишком уж панибратские отношения между «буйволом» (Нисл Швалб) и «парнем» (Лео Рафалеско). Но как он мог помешать этому? Рафалеско теперь уже взрослый человек и к тому же стал очень серьезен, – его прямо-таки не узнать! Кто бы мог, например, ожидать, что этот наивный ягненок, который недавно еще, казалось, не умел считать до ста, не знал, как рубль выглядит, вдруг станет самостоятельным человеком, с амбицией, со своими взглядами на жизнь, с собственным мнением и с новыми запросами, с жаждой знания, со стремлением изучать языки, учиться, учиться…
А кто виноват, как не он сам, Гольцман? Черт его дернул тогда во Львове переманить из труппы Гецл бен-Гецла вместе с примадонной еще двух бездельников – Брайнделе-козак и суфлера Беню Горгла, которого в актерской среде называли «человеком с образованием»! С Брайнделе-козак, правда, он разделался с необычайной легкостью: едва лишь он пронюхал, что та шушукается с «парнем», он сейчас же выгнал ее вон и таким образом избавился от одного из бездельников. Но с другим бездельником, с суфлером, дело было не так просто. «Человек с образованием», игравший при Гольцмане роль тайного советника, причинил ему гораздо больше хлопот, чем можно было ожидать. «Человек с образованием» передал «парню» все свое образование, все свои знания и этим зарезал Гольцмана, зарезал без ножа. Какое уважение может питать теперь к нему, к директору, его «парень», который знает уже английский язык, читает книги, декламирует наизусть целые отрывки из Шекспира и мечтает, по его словам, о «новом вольном мире» и о «новых горизонтах»? Поди угадай, что это за «новый мир» и какие такие «новые горизонты»! Для Гольцмана подобные слова – китайская грамота… Рафалеско толкует с ним о «самостоятельности», о создании нового театра с новым репертуаром, с новыми пьесами. Новое! Все, все должно быть новое! А старое куда девать? Выбросить собакам на съедение? А кто будет создавать это новое?.. Странные речи! И все это по милости «человека с образованием», холера бы его побрала, боже милосердный, в один день с «буйволом»!
Закончив таким благословением, Гольцман на минуту задумался. Унылые, безрадостные, мрачные предчувствия овладели им и перенесли его мысли от «парня» к сестре…
Бедная, бедная Златка! Она причиняет Гольцману много-много огорчений. Он видит, что сестра его чахнет, тает, как свеча. А кто виноват, как не он, он сам? Кто ее выписал сюда со старухой матерью, как не он? Кто оторвал ее от родного дома, от работы, сделал актрисой, обрек на вечные скитания? Кто вдохнул в ее сердце надежды, ложные, несбыточные надежды? Напрасны были его труды, ни к чему все усилия. Зря старался он сблизить их – сестру и «парня»… Надеялся повести их под венец… И вот… Что будет с сестрицей, если Рафалеско и впрямь в один прекрасный день уедет в Америку, как уверяет Изак Швалб?
Мучительные мысли одолевали Гольцмана. Худшие опасения терзали его душу. Но он принялся тут же утешать себя: «Глупости! Вздор! Не может этого быть! Неужто Рафалеско бросит их и уедет в Америку один? Ерунда! Чушь! Он слишком добр, слишком мягок. У него слишком честная душа. Нет, он этого не сделает!.. Если ехать, то они поедут все вместе. Как же иначе?»
Так утешал себя Гольцман. Но спустя мгновение его мысли опять затуманились: «Кашель, кашель, холера его побери вместе с буйволом за компанию!»
Да, болезнь Гольцмана в сыром, туманном Лондоне в последнее время до того обострилась, что вряд ли он будет в силах предпринять такое дальнее путешествие. Врачи и вовсе велят ехать обратно на континент, – если можно, говорят они, то в Швейцарию либо в Италию… Чистый воздух, говорят они, нужен ему, воздух и солнце. Ха-ха-ха! Дураки! Болваны! Идиоты! Сущие идиоты! На что ему, Гольцману, скажите на милость, чистый воздух и солнце без театра, без сцены, ха-ха-ха?
По-видимому, от чрезмерного напряжения Гольцман до того расхохотался и так неистово закашлялся, что мать снова прибежала из кухни с засученными рукавами. На сей раз уже не с курицей, а с большим половником в руке.
– Опять этот ужасный кашель! – воскликнула она.
Запах лука и перца, принесенный ею из кухни, еще больше обостряет кашель Гольцмана. Но он крепится, изо всех сил старается сдержать жестокий приступ кашля и сердито приказывает матери возвратиться назад в кухню – к своему луку и перцу. Он делает вид, что смеется, как-то странно кривит рот, плюет в носовой платок и быстро засовывает его поглубже в карман, чтобы старуха не заметила крови. Напрасные старания! Сора-Броху не обманешь. У матери глаза зоркие, она видит свое горе. И старуха заломила руки.
– Горе мне несчастной! Гром меня порази! Горе матери!
Она насильно уложила больного сына в постель и тотчас послала Златку за врачом.
Встревоженная и озабоченная еще более, чем обычно, мертвенно-бледная, заплаканная, с опухшими от слез глазами, Златка накинула на себя пальто и поспешила к доктору,
Она бежала по шумной улице города и думала:
«Кажись, кругом ад кромешный… Столько лошадей, трамваев, автомобилей мчится туда и сюда, и хоть бы один из них сжалился и раздавил бы меня насмерть…»
* * *
На Гольцманов надвинулась туча. Черная свинцовая туча нависла над их головами. Близкая, неизбежная катастрофа…
Глава 17.
Счастливые пассажиры
Гигантским чудовищем казался издали огромный белый пароход «Атлантик». С невероятным упорством несся этот исполин над бездной вод, напрягая все силы, боролся с бурей и непогодой, и плыл все дальше и дальше вперед, пробиваясь сквозь злобные волны Атлантического океана из Саутгемптона к Нью-Йорку.
В первые дни путешествия пассажиры глаз не могли оторвать от открывшейся им волшебной панорамы. Очарованные и восхищенные, любовались они величественной природой, ее бескрайними просторами, ее необъятной мощью. Но мало-помалу они стали чувствовать головокружение, точно от угара. Не хотелось больше глядеть в эту беспредельную даль, в бесконечность неба и воды, воды и неба, без начала без конца.
Понемногу пассажиры стали расходиться восвояси, каждый в свою каюту; чувствуя свинцовую тяжесть в голове, они укладывались в постель и оставались один на один со своими невеселыми мыслями, со своей тоской.
Только немногие, очень немногие пассажиры еще крепились, все еще разгуливали по палубе, либо собирались компаниями, тянули пиво из огромных кружек, курили толстые сигары, громко разговаривали и весело смеялись, рассказывая друг другу анекдоты, небылицы, самые невероятные истории. Казалось, морская качка была им нипочем.
Среди небольшого числа таких счастливцев были двое наших старых знакомцев: мистер Кламер из Лондона с бородой а-ля Герцль и его компаньон Нисл Швалб, бывший агент, а теперь администратор, антрепренер и кассир новой труппы «Кламер, Швалб и К°».
Да, друг-читатель, нет больше труппы «Гольцман, Швалб и К°». Имя Гольцмана вычеркнуто, и на его место вписано имя Кламера. Впрочем, эта перемена не затронула никого, кроме самого Гольцмана. И удивляться тут нечему: мир–это армия на марше. Целая армия не остановится из-за того, что один солдат свалился с ног среди дороги. Если у свалившегося солдата хватит сил, чтобы стать на ноги и шагать дальше, – его счастье. Если же нет, – тем хуже для него. Тысячи ног будут шагать по его телу. Его затопчут сапогами, и никто даже не услышит его стонов. Все это, конечно, весьма печально, но на кого же может пенять Гольцман, кроме как на самого себя?.. Он до того запустил свой кашель, что врачи уложили его в постель, меряют ему температуру, считают пульс и даже говорить запретили. Легко сказать – не говорить! Чем же тогда человек будет отличаться от скотины? Нет, ничего не попишешь! Придется нам на время распрощаться с Гольцманом, пожелать ему скорейшего и полного выздоровления. А сами последуем-ка за нашей новой компанией на пароход «Атлантик», везущий ее из Лондона в ту страну, которая привлекает к себе внимание многих и многих людей с того самого дня, как она была открыта Колумбом, и по настоящий день – вот уже свыше четырех столетий.
Упомянутые выше два друга, мистер Кламер и Нисл Швалб, мирно сидели за столом, как два голубка, пили пиво, курили сигары и говорили, судачили, тараторили без конца. Уста их не закрывались ни на минуту. О чем у них шла беседа? Ни о чем: по-видимому, оба соревновались в том, кто кого перещеголяет в искусстве болтать без умолку, в умении сочинять невероятные небылицы.
Мистер Кламер вспоминал всевозможные происшествия, приключившиеся в кафе «Националь», рассказывал о русских «попрошайках» и о лондонских благотворительных обществах, в которых он, Кламер, состоит неизменным почетным членом, пересыпая свои рассказы анекдотами, приправляя их перцем острых шуток и поговорок, прибавляя при этом: «Как говорят англичане».
Но Нисла Швалба подобного рода историями, шутками и анекдотами не удивишь. Какой бы анекдот он ни услышал от мистера Кламера, он тотчас спешил заверить, что ему это давно известно, что он даже сам при этом присутствовал. Вот вам доказательство: по этому поводу с ним чуть не разыгрался скандал. Послушайте только…
И Нисл Швалб с обычным жаром и воодушевлением рассказывает подробности скандала и заканчивает стереотипной клятвой: «Как вы видите меня плавающим» или «Клянусь всем вашим добром». А волны морские, что дикие звери, ринувшись на судно со всех сторон, ревут и бушуют, подымаются все выше и выше, точно хотят затопить, опрокинуть, проглотить судно вместе с пассажирами и со всем, что скрыто в его недрах. Но наши приятели совершенно равнодушны к бешеной пляске волн. Они знай свое: пьют пиво, курят сигары и говорят, говорят, говорят без конца…
Счастливые пассажиры!
Глава 18.
Между небом и землей
Еще один пассажир оставался на палубе «Атлантик». Он, правда, не пил пива, не курил сигар, а сидел или – точнее – лежал в кресле один-одинешенек, вдали от людей, закутанный в теплый плед и покрытый байковым одеялом. Это был совсем еще молодой бледнолицый человек весьма привлекательной наружности.
Волны морские, как дикие звери, ринувшись на корабль со всех сторон, ревели и бушевали все яростнее, все ожесточеннее. Каждый раз казалось: если не эта, то другая волна, что мчится за нею вслед, наверняка победит в неравной борьбе, перевалит через борт, затопит, опрокинет, проглотит судно вместе со всем, что скрыто в его недрах.
По бледному лицу молодого человека легко было понять, что он страдает морской болезнью. Он лежал с полузакрытыми глазами, поддерживая обеими руками отяжелевшую от угара голову, и всматривался в близкое небо, которое так слилось с океаном, что трудно было уловить глазом, где кончается океан и где начинается небо. Казалось, небо так безоблачно-ясно, так ярко сверкает солнце, ни ветерка, ни хотя бы маленькой тучки. Отчего же так злится, так свирепствует океан, бросая судно то в одну, то в другую сторону, швыряя его, как щепку, вверх и вниз, вверх и вниз? Или, быть может, все это только кажется молодому пассажиру? Но почему же он не в состоянии поднять голову? Отчего не может и пальцем шевельнуть? Почему с каждой минутой чувствует себя все хуже и хуже? Вот сейчас он упадет в обморок. Обморок. Это – смерть, смерть, смерть!..
Он напрягает свою отяжелевшую от угара голову, хочет вспомнить, сколько дней он в таком положении – между небом и водой – и не может. Не в состоянии даже припомнить, откуда и куда он едет. Более того: он даже забыл свое имя. Что теперь его зовут Рафалеско, он знает, но припомнить свое настоящее имя – хоть отрубите ему голову! – никак не может. Ох, голова, голова!
– Плохо себя чувствуешь? Пошел бы лучше к себе в каюту, – говорит ему Нисл Швалб. – Дай, я сведу тебя.
Он склоняется над больным, заботливо и ласково глядит ему в глаза. Но Рафалеско смотрит на него так, точно не узнает. Кто это говорит? Кто стоит возле него? Он хочет встать – и не может. Последним усилием воли напрягая ослабевшую память, Рафалеско старается вспомнить, где он и что с ним творится. Господи милосердный, где он? Почему он никак не может вспомнить свое настоящее имя? Ведь этим именем его называли когда-то товарищи в хедере, а дома – братья и сестры, отец с матерью… Отец с матерью?.. А где же они теперь?
– Рюмочку коньячку пригубь, одну только рюмочку! Послушай меня, поверь – тебе легче станет.
Рафалеско силится понять, кто это стоит над ним и смотрит ему в глаза, но никак не может. Как будто знакомое лицо. А глаза какие знакомые! Но кто же он?.. Отчего так отяжелела голова?.. кто же все-таки стонет? Ах, это стонет корабль. Кто так свистит? Это свистит ветер. А волны все мчатся вдогонку друг за дружкой, то поднимаясь чуть не до облаков, то вдруг рассыпаясь мелкими брызгами. Внезапно грянул гром, сверкнула молния. Пустое! Гром не гром. То рокочет океан, шумят волны, которые то вздымаются высоко-высоко, то низвергаются вниз, рассыпаясь мириадами брызг. И молния – тоже не молния. То ослепительно сверкают солнечные лучи, отражаясь в каскадах брызг.
– Послушай меня, мой друг, пососи кусочек лимона, – тебе сразу легче станет.
Ах да, он уже знает, кто это. Да это же Гольцман, Бернард Гольцман… Гольцман? Но почему же у него такое румяное, такое свежее, пухлое лицо? В одной руке у него коньяк, в другой – лимон, и он не отстает от него, Рафалеско, умоляет отведать чего-нибудь.
– Возьми же кусочек лимона, прошу тебя. Или знаешь что: дай руку, обопрись на меня, я провожу тебя вниз, в твою каюту. А ну-ка, мистер Кламер!
И Нисл Швалб повернулся к компаньону.
Но не тут-то было! Кламер уже там, где брат Нисла Швалба Изак, где его сестра Генриетта, где ломжинский кантор со своей музыкальной семейкой. Все уже у себя в каютах, лежат на койках, охают, стонут, томятся, мечутся в смертельной тоске. Один лишь Нисл Швалб стойко держится на ногах. Нисл Швалб – единственный живой человек среди них, единственный представитель странствующей труппы «Кламер, Швалб и К°», сохранивший свежесть и бодрость духа.
Море бурлит. Бушуют волны. Надвигается буря. Вот сейчас она разразится бешеным ливнем, обрушится на океан снежным вихрем. Ветер хлещет в лицо и гонит с палубы всех, кроме матросов и пароходной прислуги, уже привыкших к свирепому натиску волн, да капитана, который, не выпуская из зубов трубки, с холодной усмешкой глядит на разгневанный океан, точно на расшалившегося озорника. А гигантское белое чудовище, именуемое пароходом и носящее название «Атлантика, с неимоверным упрямством пробивает себе путь все дальше и дальше, в необъятный простор, в бесконечность, в которой только небо да вода, вода да небо, без начала, без конца…
Глава 19.
Женская рука
Понемногу Рафалеско начал приходить в себя. Голова мало-помалу освобождалась от угара, и он скорее почувствовал, чем увидал, что лежит на койке в своей каюте раздетый, и чья-то рука, нежная, теплая женская рука, покоится на его лбу. Чья это рука, кто эта женщина – он не знает…
Что он все еще плывет по волнам океана, он чувствовал всем своим существом и по острому запаху пенящихся вод, и по бурному клокотанию волн, которые, играя на солнце, все еще ревели и бушевали, как дикие звери, подбрасывали судно чуть не до облаков и стучались в иллюминатор, призывая его, Рафалеско, встать с постели, выйти на палубу и глядеть, любоваться на чудеса природы. «Хватит, полно отлеживаться!» – казалось, кричали ему волны, стучась в иллюминатор…
Рафалеско еще долго был в состоянии полузабытья. Сознание возвращалось к нему медленно. Ему стоило больших усилий вспомнить, что с ним произошло и как он попал сюда… Как будто совсем недавно он был на палубе и, удобно усевшись в кресле, любовался чарующей красотой природы, нежился на солнце и купался в ласке его лучей. Солнце ярко отражалось в лазури резвящихся волн, напиравших на судно справа и слева. А он, Рафалеско, жадно вглядывался в эту необъятную даль, в эту глубокую беспредельность, в которой только небо да вода, вода и небо, без начала, без конца. Он хочет встать, но боится, как бы снова не упасть. Хочет шире раскрыть глаза, но боится, как бы снова не закружились перед его глазами море, небо, весь мир. Тяжело вздыхая, он шепчет: «Ой, голова, голова!»
– Что, все еще голова? – раздался в его ушах женский голос. Знакомый голос, но чей, – он не знает. Только чувствует, что нежная, теплая женская рука гладит ему лоб и откидывает назад его растрепавшиеся волосы… Кто бы это мог быть? Чья это ручка?.. Он вспоминает, что не так давно, – когда именно, он не может припомнить, – он точно так же, как теперь, чувствовал женскую руку, которая так же, как в эту минуту, гладила его лоб и откидывала назад его волосы.
Тогда это была сестренка Гольцмана – Златка.
Это случилось однажды вечером. Лежа на диване в своей комнате, Рафалеско грезил наяву. Героиней его волшебных грез, как всегда, была дочь голенештинского кантора Рейзл.
Помнится ему: никого тогда дома не было, кроме него и Златки. Никогда, кажется, ему не было так горько, так тяжело на душе, как в тот вечер. Непонятная тоска, вспоминает он, закралась к нему в сердце, давила и угнетала его, сжимала, словно клещами, его грудь. Ему хотелось плакать.
Он уже забыл, плакал ли он тогда, или нет. Помнит только, что в эту минуту появилась Златка (кажется, он сам ее позвал), села подле него и нежной рукою стала гладить его лоб, – точно так, как кто-то гладит его сейчас, откидывая назад его взъерошенные волосы. Непонятная теплота разлилась тогда по всему его телу. Помнится, он почувствовал теплую руку любящей сестры и был ей бесконечно благодарен. Он обнял ее, припоминается ему, привлек к себе, приник головой к ее груди и плакал, долго плакал. Изливая в слезах всю горечь тоскующего сердца, он ввел ее в святая святых своей души, открыл ей свою заветную тайну. Рассказал ей, что есть на свете одна-единственная, которую он любит всем сердцем, всей душой, которую он не может забыть ни во сне ни наяву, ради которой готов в огонь и в воду.
– Как ее зовут? Где она? – тихо спросила тогда Златка дрожащим голосом, вся трепеща от волнения.
Как ее зовут? Этого он не скажет. Но где она? О, если бы он знал, где она! Он бы тогда ни минуты не сидел здесь, давно распростился бы с этой странствующей труппой, давно бы уж не был одиноким бродячим актером, а полетел бы к ней. Да, все бросил бы и помчался бы к ней. Они ведь давным-давно, еще в детстве, дали друг другу клятву, что «где бы они ни были и что бы с ними ни случилось, они всегда будут вместе, вечно и навсегда вместе».
Нет, он не знает, где она. Знает только, что она знаменита, богата и пением своим прославилась на весь мир.
– Ты слышала про Патти? Так вот, она сильнее Патти.
– Сильнее Патти?
– Даже сравнить нельзя!
Так, помнится ему, расхваливал он тогда свою Рейзл и, не жалея ярких красок, превозносил ее до небес. Не человек, а прямо ангел, сошедший с небес!.. Он был счастлив, вспоминается ему, что нашел, наконец, хоть одно существо, перед которым он мог выражать свой восторг, говоря о возлюбленной. В самом деле, кто еще так охотно выслушивает его, как Златка? Разве он не видит, что каждое его слово для нее свято? Разве он не чувствует, как бьется ее сердечко, как она вся трепещет, точно птичка, в его руках?
Что переживала в эти минуты Златка, Рафалеско не знал и даже не подозревал. Какое ему до этого дело? Ему только и нужно было излить перед ней свою наболевшую душу, открыть ей свою заветную тайну и тем облегчить муку сердца.
Открывая Златке свою сердечную тайну, Рафалеско заодно уже посвятил ее в сокровенные замыслы и надежды, в свои планы на будущее. Он встретится с любимой и никогда больше с ней не расстанется. Никогда! Никогда! С этими словами, вспоминается ему, он обнял Златку обеими руками, крепко-крепко прижал ее к груди и взял с нее слово, что как только он встретится со своей Рейзл (это имя в конце концов сорвалось у него с языка, – что ж, пропало!), он возьмет и ее, Златку, с собой, потому что чувствует, что Златка предана ему всей душой, как сестра, как родная сестра.
– Не правда ли, как родная сестра? – шепчет он девушке и еще крепче, еще жарче обнимает ее… гораздо жарче, чем брат обнимает сестру.
Златка молчит. Рафалеско не понимает, почему она молчит. Еще сильнее прижимаясь к ней, он спрашивает, почему она не отвечает. Неужели он ошибся? Неужели она его не любит?
– Не любит?!
И, бросившись ему на шею, Златка обнимает его и страстно целует, целует без конца, а слезы льются, текут ручьем.
– Что же ты расплакалась, глупенькая? Чего плачешь? Скажи, отчего ты плачешь?
* * *
С того дня – вспоминает Рафалеско – он часто оставался наедине со Златкой и любил говорить с ней о Рейзл. Это было совсем нетрудно, потому что Гольцман – так по крайней мере казалось Рафалеско – всеми силами старался, чтобы молодой артист возможно чаще оставался наедине с его сестрой. Может быть, он ошибался? Нет, он не ошибался! Недаром же Гольцман всегда неожиданно куда-то уходил, едва у него в доме появлялся Рафалеско, стараясь оставить его наедине со Златкой. А когда, приходя домой, Гольцман заставал их вместе, то сейчас же под каким-нибудь предлогом снова уходил. Ах, Гольцман, Гольцман! Как тяжко было расставаться с ним, мучительно тяжко!..
– Пора вставать, мой дорогой! Там, вдали, уже виднеется земля… Мы подъезжаем к Америке, мой милый, мой дорогой, прекрасный мой!
Знакомый голос… Женский голос… кто это говорит? Кто называет его такими ласковыми именами?.. Он все еще не решается приподняться – боится, как бы не упасть. Не решается открыть глаза, опасаясь, как бы опять не закружились перед взором небо, океан и вся вселенная. И снова овладевают им тяжелые, свинцовые мысли. Мучительные минуты расставания с Гольцманом вновь воскресают в его душе. Рафалеско кается и бьет себя в грудь.
Глава 20.
Будь здоров, Бернард!
Было утро, холодное, туманное, дождливое утро, какое нередко бывает в холодном, дымном, слезоточивом Лондоне.
Вещи Рафалеско были уже уложены, и сам он был уже готов к отъезду. Готов в полном смысле этого слова. Закусил, принарядился, затянул гаванскую сигару, заказал кеб и лишь на минуту забежал к Гольцману проститься.
– Прощай, Бернард!
– Счастливого пути! – ответил Гольцман глазами, потому что говорить ему было запрещено врачами, строжайше запрещено.
Ах, если бы Гольцману разрешено было говорить, если бы Гольцман мог хоть что-нибудь сказать, бросить хоть одно резкое слово, горький упрек, рассердиться, побранить, как следует, обругать так, как он умеет, – тогда ему, Рафалеско, было бы, кажись, куда легче на душе! Но Гольцман только уставился на него своим острым, пронзительным взглядом… Сколько тоски, сколько скорби было в этом молчаливом взгляде!.. Гольцман только протянул ему худую, костлявую и, как показалось Рафалеско, слишком горячую руку.
Никогда у Рафалеско не было такого сильного желания как можно скорее уйти от Гольцмана, как в ту минуту. И не было, казалось, ничего легче, чем сделать это: надо было только сесть в кеб, – и прости-прощай, Гольцман!.. Но вместо того чтобы направиться к двери, он – уже после прощания – опустился на стул возле кровати, на которой, накрытый достопримечательной «тендеверендой», лежал, метаясь в жару, Гольцман. Острые ароматы стояли в воздухе: запах лекарств, аптеки, трупный запах.
Рафалеско еще никогда не видал своего друга в таком безнадежном положении. Смерть, казалось, покоилась на его губах, просвечивала в его потухших глазах, лежала на его бледных, помертвелых заостренных ушах. Смерть витала здесь в воздухе, ее дыхание ощущалось во всей комнате. Рафалеско глядел на него, и ему живо представилось, как его друг Гольцман будет лежать на полу, ногами к двери, весь – от головы до ног – накрытый «тендеверендой». Мертвого лица не видно, только кончики ног торчат. Свеча горит у его изголовья, а по обе стороны от него, тут же на полу, сидят, справляя семидневный траур, мать Сора-Броха и сестра Златка и, оплакивая его, ломая руки, причитают нараспев:
«Сыночек мой сердечный! Родненький брат мой, дорогой! На кого ты нас по-ки-да-ешь?»
Рафалеско хорошо помнит этот жалобный напев: так оплакивала когда-то канторша Лея из Голенешти свою старую мать, умершую на восьмом десятке. И, сидя у постели тяжелобольного Гольцмана, Рафалеско чуял уже дыхание смерти, и ему казалось, что вместе с запахом лекарств до него доносится трупный запах. Ему захотелось бежать, скорее бежать из этого дома, мчаться куда глаза глядят.
Но вместо того чтобы бежать, он сидит как прикованный к месту у кровати больного. Наклонившись к Гольцману, он говорит с ним необычайно тепло и сердечно, утешает его, обещает написать ему немедленно, как только приедет в Америку. Каждый день будет он писать ему. И как только Гольцман встанет с постели, – а оправится он от болезни скоро, очень скоро, – пусть сейчас же вместе с сестрой и матерью выезжает к нему, к Рафалеско, в Нью-Йорк, прямо к нему…
Рафалеско глядел тогда на носки своих ботинок. Он чувствовал, что лицо его пылает от стыда, ибо он лгал, безбожно лгал. Гольцман никогда не выздоровеет и в Америку не поедет. Даже если бы он и был здоров, новая компания никогда бы не взяла его с собой – ни его, ни его сестры. Все, что он говорил, – ложь, сплошная ложь. Но, раз начав лгать, Рафалеско продолжает в том же духе, не переводя дыхания.
– Конечно, – говорил он, – было бы лучше, если бы сестра поехала сейчас же вместе со всей компанией. Но как она может оставить больного брата одного в Лондоне?
Тут Гольцман схватил его за руку. В его колючих глазах загорелся огонь, и он еле-еле прохрипел:
– Бедная, бедная сиротка!..
Больше Гольцман не мог выговорить ни слова, – его душили слезы.
– Будь здоров, Бернард! – еще раз, теперь уже в последний раз произнес Рафалеско. И, очутившись за дверью, вздохнул полной грудью. Он почувствовал облегчение от того, что не видит больше пред собой полумертвого Гольцмана и не вдыхает в себя острый запах лекарств и трупного разложения… Он огляделся по сторонам и мысленно поблагодарил судьбу за то, что не встретился в эту минуту ни со Златкой, ни со старухой матерью. Где они?.. Подождать их, что ли? Нет, лучше уйти. Ему хотелось бежать, ускакать отсюда поскорей, но он сдержался, нарочно замедлил шаг, неспеша уселся в высокий кеб, который быстро умчал его к вокзалу. Там он застал всю компанию – обоих братьев Швалб с их сестрой-примадонной, ломжинского кантора с его музыкальной семейкой.
– Что так поздно? Этак можно опоздать к пароходу.
Рафалеско успокоился и облегченно вздохнул лишь тогда, когда очутился на палубе «Атлантика» и пароход спокойно, торжественно важно, гордый своей величавой красотой, отвалил от берега.
И погода же выдалась на славу! Нет ни холодных свинцовых туч, ни густых туманов, нависших над улицами Лондона. Ласково глядит солнце с лазурного неба. Тиха и ровна, как зеркало, морская гладь. Судно, едва касаясь тихо зыбящихся волн, легко и плавно скользит по морским просторам. А волны все бегут одна за другой, одна за другой и, извиваясь, низко кланяются, словно посылая приветы отдаляющемуся берегу от беспредельно широкого океана, который вечно-вечно находится в движении и неколебимо, от века и до века, стоит на месте. Приятная теплота обдает Рафалеско, разливается по всем жилам. Он свободен, он едет туда, туда, к возлюбленной, к своей единственной…
Но неожиданно возле Рафалеско появляется Генриетта Швалб, как всегда пышно одетая, расфуфыренная, как всегда сверкающая подлинными и фальшивыми брильянтами. Она хватает его под руку, и они вместе гуляют по палубе. Генриетта повисла на его руке. Она не сводит с него глаз и кокетливо смеется звонким, раскатистым смехом, выставляя напоказ свои чудесные жемчужные зубки.
Пассажиры провожают взглядами эту парочку, стараясь угадать, кто они друг другу: брат с сестрой? жених с невестой? или, может, это – муж с женой?..
Таково было прощанье Рафалеско со своими лучшими друзьями – с Гольцманом, который был ему предан, как брат родной, с его сестрой Златкой, которая любила его, как сестра, сильнее, чем сестра.
– Будь здоров, Гольцман! – это было все, что мог сказать Рафалеско своему другу на прощанье.
Глава 21.
Роковой поцелуй
Если с сестрой Гольцмана Рафалеско держал себя, как брат, то как держать себя с примадонной Генриеттой Швалб, он совершенно не знал. Генриетта не оставляла в покое Рафалеско, вечно вертелась около него, как юла, кокетничала, заигрывала с ним, ссорилась и мирилась. Она прекрасно понимала, что Рафалеско холоден к ней, как лед, но в присутствии других вела себя с ним так, чтобы можно было подумать, будто Рафалеско без ума от нее и что они – пока еще неофициально – жених и невеста.
Так именно и смотрели на их отношения родные и близкие. Поговаривали даже о том, что надо бы устроить помолвку. Но как к этому подойти практически? На пути – такой камень преткновения, как Гольцман. Братья Швалб не могли не понимать, что покуда Рафалеско остается в приятельских отношениях со своим другом и импресарио Гольцманом, тот не допустит, чтобы «парень» достался их сестре Генриетте. И они стали думать да гадать, как бы найти способ избавиться от «чахоточного шута горохового» (Гольцмана). И, с божьей помощью, удача сама шла им навстречу. Им повезло гораздо больше, чем они могли ожидать: Рафалеско не только не надо было уговаривать поехать вместе с ними в «золотую страну», но даже наоборот, услышав, что они собираются в Америку, он сам навязался им в спутники. Братья Швалб ликовали: «Парень, видать, не на шутку втюрился в нашу дуреху», – решили они. Глупые люди! Они и не подозревали, кому они обязаны тем, что Рафалеско так быстро решился ехать с ними в Америку. Они не знали, что та самая Брайнделе-козак, которая приглашала в Нью-Йорк их сестру-примадонну, звала туда же Рафалеско, прельщая его тем, что там, в Нью-Йорке, выступает с концертами его возлюбленная, дочь голенештинского кантора. Братья твердо решили немедленно по приезде в Нью-Йорк сочетать браком Рафалеско с Генриеттой: под венец – и гора с плеч долой! Но до поры до времени их план должен храниться в глубокой тайне, – ни человек, ни птица залетная не должны знать об их замысле.
Разумеется, это должно остаться тайной не для всех. Надо знать, перед кем следует таиться, а перед кем – душа нараспашку. Так, например, от мистера Кламера, как мы знаем, у Нисла Швалба вообще никаких секретов не было, мистер Кламер был первый, кого Нисл Швалб посвятил в свой блестящий замысел. Мистер Кламер, по своему обыкновению, выслушал с закрытыми глазами, поглаживая четырьмя пальцами свою пышную бороду а-ля Герцль. Когда Швалб кончил, мистер Кламер заявил, что для него это не новость, что он давно все знает и никаких возражений против брака Рафалеско с Генриеттой не имеет. Но надо твердо запомнить: откладывать это дело в долгий ящик никак нельзя. Раз-два-три, – и готово! Как говорят англичане: «Кто медленно начинает, тот быстро кончает». Надо постараться, пока суд да дело, устроить хотя бы помолвку, а уж потом как можно скорее, не медля ни минуты, прямо с места в карьер сыграть свадебку, – и олл райт! Нельзя же забывать, что эти свистуны (так он называет актеров) – такой народец, что только держись! Фи-фу-фа, и ищи ветра в поле!
Мистер Кламер вынул из пышной бороды все четыре пальца и трижды взмахнул ими в воздухе, показывая этим жестом, на что способны свистуны.
Третий компаньон – ломжинский кантор – тоже полагал, что необходимо как можно скорее обвенчать молодую парочку. Нисл Швалб еще в Лондоне, в подвале у кантора, под строгим секретом посвятил его в свой блестящий план, предварительно удалившись с ним в отдельную комнату. Так как отдельной комнатой могла быть лишь кухня, в которой жена кантора готовила в это время обед, то тайна перестала быть тайной не только для канторши, но и для всей музыкальной семейки. И все обитатели подвала с нетерпением ждали дня, когда будет сыграна свадьба.
Один только человек понятия не имел о затеянной Нислом Швалбом игре, – то был Лео Рафалеско. Ему и в голову не приходило, какие сети плетутся вокруг него. Его сердцем, его помыслами безраздельно владела дочь голенештинского кантора, знаменитая Роза, или Розалия, Спивак, – к ней он стремился всей душой, ее видел он постоянно пред глазами во сие и наяву, ради нее решился он бросить своего старого умирающего друга Гольцмана, покинуть его сестренку. Бедняжка! Она таяла как свеча. У нее не хватило даже силы выйти попрощаться с ним… Ах, что он наделал, что наделал! Какой позор! Он никогда не простит себе этого!…
Лежа один в каюте и начиная понемногу приходить в себя, Рафалеско с горечью думал: как мог он так низко пасть? как мог он так подло поступить с самыми близкими друзьями, с простыми, хорошими, бесхитростными людьми?
Печальным калейдоскопом, пестрой сменой картин, одна другой черней, прошла перед ним вся его прошлая жизнь, и он не видел в ней ни одной светлой точки, ни малейшего проблеска света. Всюду мрак и мерзость, всюду преступления. Отца обокрал. Из дому удрал. Мать свел в могилу… С Гольцманом был бесстыдно лжив… Златку обманул, подло обманул, прикидываясь преданным братом. Сулил ей любовь и разбил молодое чистое сердце… И теперь он едет в далекую незнакомую страну навсегда, навеки. Низкий, подлый человек! Он достоин ненависти и презрения. И он сам себя ненавидит в эту минуту и кажется самому себе мерзким, гадким, отвратительным. Червь раскаяния гложет его: «Ох, голова, голова!»
– Все еще голова?
Спрашивает знакомый голос, голос женщины, сидящей у его постели. Она нежно гладит рукою его лоб, откидывает назад его растрепанные волосы и смотрит ему в глаза необычайно ласково, с глубокой теплотой и любовью. Кто бы это мог быть? Рафалеско почувствовал благоухание духов и пудры, знакомый аромат. Кто бы это мог быть? Он готов поклясться, что это Генриетта Швалб. Да, он убежден, что это именно она. Рафалеско открыл глаза и увидал близко-близко склонившееся над ним знакомое белое густо напудренное лицо, ярко накрашенные алые губы. Так и есть, она, Генриетта Швалб. Ее белые напудренные благоухающие щеки почти касаются его лица. Ее глаза так и впились в его глаза, а красные, густо напомаженные губы тихо шепчут: «Милый, дорогой, хороший мой!»
В один миг Рафалеско забыл все: забыл недавнее раскаяние, забыл, куда и ради чего он едет, забыл, где он и что с ним. Он чувствовал лишь ласковое прикосновение нежных пальцев, видел устремленный на него взгляд, слышал страстный шепот ее губ: «Милый, дорогой, хороший мой!» И он обнял ее. Мгновение – и ее накрашенные губы потянулись к нему еще ближе, слились с его губами и замерли в долгом-долгом поцелуе.
Есть основание опасаться, что этот поцелуй не пройдет нашему Рафалеско безнаказанно. Это был, надо полагать, тот поцелуй, которого долго ждали заранее подготовленные свидетели. Иначе чем же можно объяснить, что как раз в эту минуту у двери каюты Рафалеско вдруг очутились Нисл Швалб, мистер Кламер и ломжинский кантор?
Глава 22.
Америка! Америка!
Из пассажиров «Атлантика», прибывших в этот день в Нью-Йорк, никто так не торопился к выходу, никто так не волновался и не нервничал, не был так возбужден, ни у кого не было такого безумно несчастного вида, как у наших братьев, евреев. Оно и понятно: большинство еврейских пассажиров парохода составляли «эмигранты», – люди, надеявшиеся обрести в Америке вторую родину вместо той, которая так жестоко с ними обращалась и так безжалостно их выбросила. Они сбились в кучу, как овцы. У каждого сердце готово было выскочить из груди, пульс доходил до ста двадцати: «Боже правый, милосердный! Что ждет их в этой благословенной стране?»
Почти у каждого в Нью-Йорке есть сын или дочь, муж или жена, родственник, близкий друг, приятель или добрый знакомый, – он будет ждать их на берегу, чтобы «снять» их с парохода и облегчить муки, уготованные эмигранту на первой же остановке – на пресловутом «Острове слез».
Для еврейских эмигрантов это в полном смысле слова – остров слез, страданий и смертных мук, своего рода чистилище, в котором грешные люди должны предварительно «очистить свои души», чтобы получить право на вход в рай. Когда-то этот ад назывался «Кессельгарден», а теперь называется «Элис-Айленд». Название переменилось, но слезы и стенания, страдания и муки, оскорбления и издевательства остались те же. Они не прекратились и, с божьей помощью, не прекратятся, вероятно, до тех пор, пока люди будут властвовать над людьми, покуда люди время от времени будут давать волю затаившимся в них звериным инстинктам.
Среди пассажиров, вышедших на палубу взглянуть на благословенную страну, – пока лишь издали, – были и блуждающие актеры нашей странствующей труппы «Кламер, Швалб и К°». Отрадно было глядеть на эту группу веселых эмигрантов, которые принарядились – каждый по своему вкусу и возможностям – и приготовились встретить «золотую страну Колумба» подобающим образом: радостно и празднично.
Братья Швалб нарядились в свои лучшие костюмы; предварительно тщательно побрились, не оставив на щеках и подбородке и признака растительности. К чему борода? Кому нужны усы? И щеки у них были чисты и гладки, как тарелки. Все же каждый из братьев выглядел по-разному: у одного (у Нисла) был вид немецкого колбасника на святой неделе, другой (Изак) был похож на только что вышедшего в отставку русского фельдфебеля, который дал себе слово не пить больше водки, а употреблять только пиво.
Всех, однако, превзошел своей наружностью мистер Кламер. Он расчесал на обе стороны свою пышную бороду, так что получилась борода а-ля Скобелев [87]. Белоснежная сорочка и белый галстук в глубоком вырезе смокинга должны были придать ему вид заправского джентльмена, если бы он чем-то не смахивал на оберкельнера в фешенебельном ресторане. Проходя мимо зеркальной столовой, мистер Кламер взглянул в зеркало и на минуту остановился, залюбовавшись собой. Он был убежден, что он – самый красивый мужчина на пароходе. Посмотрим, что скажет Нью-Йорк! Найдется ли в Америке кто-нибудь пригожее его? И он не мог удержаться, чтобы не сказать самому себе со скромной улыбкой:
– Мистер Кламер, вы – олл райт.
Иначе обстояло дело с четвертым компаньоном – с ломжинским кантором. Он уж давно покинул родную Польшу, и хотя у него нет не только и признака пейсов, но даже (если вы мне обещаете, что все останется между нами, я вам расскажу по секрету)… даже там, где начинается борода, у него, знаете ли… Но к чему злословить?.. Короче: кантор извлек из чемодана свой старый праздничный длиннополый сюртук с шелковым поясом, застегнул жилет доверху и придал лицу такое постное выражение, что братья Швалб и мистер Кламер не могли скрыть свое изумление и в один голос воскликнули:
– Это что?
– Америка, – спокойно ответил ломжинский кантор. И коротко объяснил: – Америка, видите ли, это вам не Европа, а Нью-Йорк вам не Лондон. В Америке – либо туда, либо сюда: коли ты артист, будь артистом, а ежели ты кантор, будь кантором. Разжевали?
Разжевали они или нет, кто их знает? Но ломжинский кантор во всяком случае рассуждал, как человек практический: покуда еще его дети начнут зарабатывать в Америке как музыканты, покуда артисты начнут еще загребать золото в золотой стране, он тем временем будет выступать в роли кантора в какой-нибудь синагоге, будет петь новогодние молитвы для своих земляков, выходцев из Ломжи, которые, собственно, и вызвали его сюда со всей его музыкальной семейкой (кстати, приближались новогодние праздники). Он, ломжинский кантор, слава богу, чувствует в себе еще достаточно силы, чтобы петь в синагоге, – морское путешествие не повлияло дурно на его голос, – наоборот, он стал даже как будто чище. И у него уже щекочет в горле, его так и подмывает петь. Словом, ломжинский кантор почувствовал свое подлинное призвание и, нарядившись в подобающий кантору костюм, состроил благочестивую мину, какая полагается кантору накануне великого праздника.
Жена кантора тоже принарядилась весьма своеобразно: на рыжий парик надела шелковый платок, перевязанный двумя концами. Но уши были выставлены напоказ, и на то были свои веские соображения: во-первых, она хотела, чтобы все видели позолоченные серьги, болтавшиеся у нее в ушах со дня свадьбы, а во-вторых, надо ж было показать хотя бы прядь собственных белокурых волос. Она ведь, собственно, не знает, что за страна Америка и что там больше в моде – скромность или фривольность? Быть может, там требуется и то и другое. На то Америка!
Зато дети ломжинского кантора – вся его музыкальная семейка – были одеты по-европейски. Все – от малышей до старших – были в детских костюмчиках: коротенькие штанишки, обнажавшие толстенькие икры, кургузые пиджачки и маленькие шапчонки, из-под которых выбивались длинные кудри. (Короткие штанишки и длинные волосы носили тогда все знаменитые вундеркинды: Губерман, Фидельман, Гриша Стельмах и другие.) Все вундеркинды носят короткие штанишки до тех пор, пока есть малейшая возможность скрывать наличие бороды и усов, которые, как известно, в положенное время начинают безудержно расти, хоть брей их, хоть стриги, хоть что хочешь с ними делай.
Кто-кто, а уж музыкальная семейка была довольна путешествием и радовалась приезду, пожалуй, больше всех. Им, детям, «золотая страна Колумба» сулила более радостные перспективы, чем остальным. Узнав, что уже виднеется земля, все дети высыпали на палубу, обнялись, сплелись ручонками и, будто сговорившись, затянули все разом песенку в честь Америки: в такт волнам, рокотавшим теперь уже не так гневно, как прежде, они запели хором:
– Америка! А-ме-ри-ка!
Глава 23.
Море спокойно
Величаво-спокоен был океан у берегов американского континента в тот час, когда «Атлантик» приближался к Нью-Йорку. Не тих, а именно спокоен.
Когда смиряются разбушевавшиеся волны, море долго еще дышит тяжело и устало, точно утомленный до изнеможения исполинский зверь. Грозен и страшен океан, когда разгуляются, закружатся в бешеной пляске его буйные волны. Прекрасен океан, величественно красив, когда смиряется его ярость.
Все цвета радуги играли и переливались на спокойной глади океана, лаская глаз богатством красок, самых ярких и разнообразных, какие только создала природа и как бы вознаграждая этим пассажиров «Атлантика» за все муки и страдания, причиненные им в последние томительно-тяжелые дни. И сердца всех прониклись благоговейным чувством преклонения перед извечным могуществом природы, перед ее величественной, радостной, благодатной красотой. Пассажиры простили, от души простили океану его безумную злобу и снова все как один хлынули на палубу, вновь их умиленные взгляды упивались чудесной красотой природы, опять на лицах сверкали радость и довольство, словно никаких страданий и в помине не было.
Но если на лицах всех пассажиров светились радость и довольство в те минуты, когда «Атлантик» приближался к берегам Нью-Йорка, то молодая парочка, стоявшая на палубе рука об руку, казалось, была на вершине блаженства. Это была счастливая парочка, самая счастливая на всем пароходе, – так во всяком случае казалось со стороны. И до чего хороши были оба, – чудесная парочка! Оба в пышном расцвете молодости и красоты, оба – свежие, бодрые, здоровые, счастливые. Много глаз с завистью смотрело на них. Счастливая, счастливая чета!
Наши читатели догадываются, конечно, что речь идет о примадонне Генриетте Швалб и о ее возлюбленном Лео Рафалеско. Был ли и впрямь счастлив Рафалеско, не знаем. Но что Генриетта была на седьмом небе, в этом можно было не сомневаться.
Счастливая, трижды счастливая Генриетта! Она достигла своего. Столько времени она охотилась за этим красивым юношей, с первой встречи во Львове и до последнего дня совместного пребывания в Лондоне добиваясь его взаимности. И только здесь, на пароходе, ей удалось, наконец, завлечь его в свои сети. Победа! Теперь он принадлежит ей, ей одной!..
Какой ценой досталась ей эта победа, знает она одна, больше никто, никто на свете! В ее глазах светится победный огонек, все лицо сияет счастьем, ликованием, блаженством. Казалось, каждый мускул ее лица, каждая извилина ее тела кричит в упоении: «Видите этого красавца с добрыми нежными глазами и прекрасными белокурыми локонами? Глядите, да не сглазьте! Этот красавец – мой! Мой, только мой!..»
Генриетта еще тяжеловеснее опирается на руку своего спутника, еще теснее прижимается к нему, заглядывает ему в глаза снизу вверх, смотрит пристально, силясь понять, что означает сверкающий в его глазах огонь, стараясь угадать, о ком он теперь думает. О ком? Ха-ха-ха! Конечно, о ней. О ком же еще? Ведь на всем огромном пароходе, – хоть прогуляйся по палубе вдоль и поперек от носа до кормы, хоть обойди каюты всех классов, – не найти, не сыскать другой такой красавицы. У кого еще такие алые губы-вишенки? Кто еще умеет так щурить глазки и так пронзать взглядом сердце мужчин? У кого еще обнажаются такие обворожительные жемчужные зубки, как не у нее, когда она смеется? А разве найдешь на пароходе другую женщину, на которой платье сидело бы так элегантно, у которой прическа была бы так пышна и великолепна, шапочка так гармонировала бы с цветом волос, воротничок так нежно охватывал бы белоснежную шею, перчатки так облегали бы ручку? А у кого столько драгоценностей? Такие брильянты?
Допустим, найдутся, пожалуй, на пароходе дамы, которые куда богаче ее и брильянтами и другими драгоценностями. Взять, к примеру, вон ту высокую сухопарую англичанку с золотыми зубами. На ней столько драгоценностей, что Генриетта могла бы себе пожелать хотя бы половину ее богатств: на шее – жемчужное ожерелье, в ушах – изумруды, медальон – весь в блеске драгоценных камней, на всех пальцах – брильянты, сапфиры, рубины и изумруды, изумруды, изумруды! Но какой вид имеет, прости господи, обладательница всех драгоценностей? Разве они делают ее более привлекательной? Вот если бы Генриетта могла блеснуть таким обилием изумрудов, – тогда другое дело! Но ничего, будут и у нее изумруды, много, много изумрудов. Будут! Скорее бы только высадиться на берег и осмотреться кругом. Пусть только Рафалеско покажется на сцене… Стоит ему дать первые несколько гастролей, и публика сразу оценит его по достоинству. А тогда… о, тогда будут и брильянты, и сапфиры, и рубины, и изумруды.
– Тебе нравятся изумруды?
Генриетта вплотную прижалась к Рафалеско, не спуская с англичанки кокетливо прищуренных, якобы близоруких глаз.
– Какие изумруды? – спросил Рафалеско.
– Слепая курица! Ха-ха-ха, не видишь, что ли?
Нет, он ничего не видит – ни англичанки, ни изумрудов. Он даже не глядит в ту сторону, куда жадно устремлены взоры Генриетты. Человек не от мира сего, ха-ха-ха!
Генриетта громко рассмеялась. Не потому, что ей было смешно, а для того, чтобы лишний раз показать свои жемчужные зубки. Она посмотрела на Рафалеско тем особенным взглядом, какой она лишь недавно разучила перед зеркалом. Этот взгляд она заимствовала в Лондоне в самые последние дни перед отъездом оттуда у одной близорукой дамы, все время смотревшей в лорнет. Дама показалась ей очаровательной, когда, пристально глядя в лорнет, щурилась, полузакрыв глаза и сдвинув брови. Генриетта быстро переняла эту ужимку. Она стала против зеркала, сощурилась, полузакрыла глаза, сдвинула брови, – выходит точь-в-точь, как у дамы с лорнетом. С тех пор эта манера щурить глаза вошла у нее в обиход.
– Ентл, что с тобой? – спросил ее однажды с глазу на глаз брат Изак.
– А что, Ицик?
– Что ты такие гримасы строишь глазами, когда смотришь на кого-нибудь?
Генриетта вся зарделась и послала своего милого братца ко всем чертям. Но она уж до того привыкла щурить глаза, что не могла глядеть иначе, чем та близорукая дама с лорнетом.
Было время – совсем недавно это было, – когда Рафалеско еще не принадлежал ей. На ее пути стояла Златка, эта ничего не стоящая девчонка с острым носиком. Сама-то Генриетта ничего не замечала. Но братья Нисл и Изак открыли ей глаза… Слишком ярко загораются глаза у Златки, когда она видит Рафалеско, слишком густым румянцем заливаются щечки, когда Рафалеско глядит на нее, и слишком часто Рафалеско остается со Златкой наедине. Первым обратил на это ее внимание брат Изак. Однажды он сказал ей: «Пойдем, чурбан, я тебе кое-что покажу…» Он взял ее за руку, подвел к двери соседней комнаты и велел смотреть в замочную скважину. Но то, что Генриетта увидела, было ничуть не похоже на то, что представлял себе брат. Генриетта видела, как Рафалеско, опустив голову, заложив руки в карманы, широкими шагами ходил взад и вперед по комнате, а «ничего не стоящая девчонка с острым носиком» сидела на стуле и плакала…
«Ее брат, – рассказывал потом Рафалеско Нислу и Изаку, – тяжело болен. Врачи говорят, что жизнь его в опасности…»
– Хороша уловка для плутовки! – сделал свой вывод Изак Швалб, державший под своим наблюдением Рафалеско и Златку, как самый заправский шпион. – Оно, конечно, ежели брат опасно болен, то сестре так и полагается сидеть у постороннего мужчины на коленях и плакать горькими слезами.
– Брешешь как собака! – швырнула ему в лицо Генриетта и хлопнула дверью.
И все же червь сомнения закрался глубоко в сердце Генриетты и исподволь точил его. В груди бушевал ад. Ах, какой мучительный ад!.. Но теперь, слава богу, все это уже позади. Конец ее мукам. Теперь она с Рафалеско одна. Нет никого на ее пути. Никого, решительно никого!..
Как только они приедут в Нью-Йорк, решила Генриетта, она первым долгом пойдет с Рафалеско в фотографию и будет сниматься с ним во всевозможных позах. Поза номер один: они собрались на прогулку; стоят, тесно прижавшись друг к дружке; он – в элегантном сером костюме, она – в пышном боа на плечах, в шляпе набекрень… Поза номер два: они сидят за круглым столиком друг против друга; ее ручка в его руке; он глядит на ее анфас, а она щурит на него глазки, плотно сдвигая брови, точь-в-точь, как та близорукая дама с лорнетом… Поза номер три: на светлом фоне – две головы, приникшие одна к другой. Тут уж ее глаза должны быть широко раскрыты, обращены кверху, как у святой мадонны… Поза номер четыре… Но когда же, наконец, придет он, этот желанный час? Когда же они доплывут до Америки?
– Далеко еще до Америки?
Не слышит. До слуха Рафалеско не доходит вопрос примадонны.
Генриетта снова возвращается к размышлениям о позах, в которых она будет сниматься с Рафалеско, едва только они ступят на берег новой страны. Правда, старший брат Нисл настойчиво долбит, что по приезде в Нью-Йорк надо будет первым долгом обвенчать ее с Рафалеско. Если бы он не стеснялся, – добавил при этом Нисл, – он бы тут же, на пароходе, обкрутил их, «как вы видите его плавающим»! Но Генриетта на этот счет иного мнения. Ей хочется немного побыть на положении невесты. Хоть несколько недель быть невестой. Куда ей торопиться? Она так долго ждала счастья стать невестой Рафалеско, что хочется продлить это счастье как можно дольше.
– Далеко еще до Америки? – еще раз спросила Генриетта.
Не слышит. Мысли его, по-видимому, витают в ином мире. Да, он в мире ином, он весь – во власти грез. Скоро, очень скоро, – оглянуться не успеешь, – будет он там, куда стремится его душа давным-давно, куда его влекло почти всю жизнь. Скоро, очень скоро, – оглянуться не успеешь, – увидит он ту, которой со времени их разлуки не забывал никогда, ни на одно мгновение. Какова будет их первая встреча в новой стране после стольких лет разлуки? Узнает она его? Он-то ее наверняка узнает, – у него же есть ее портрет, присланный недавно мадам Черняк. Портрет хранится у него в боковом кармане. И он крепко прижимает руку к груди – к тому месту, где лежит заветный портрет. Генриетта убеждена, что этот его жест относится к ней. К кому же еще?.. И она никнет к нему, прижимается еще теснее, еще крепче, заглядывает ему в глаза и ласкается, как котенок.
– Скоро прибудем в Америку, как думаешь? – в третий раз спрашивает его примадонна и, щелкнув его пальчиком по носу, раскатисто хохочет, заливается: ха-ха-ха!
Рафалеско с недоумением смотрит на нее. Он в толк не возьмет, чего она смеется. И как некстати! Она прервала его грезы в самом интересном месте. В эту минуту он совсем забыл о той, что стоит возле него, опираясь на его руку… И вот она напомнила ему о своем присутствии. Он глядит на нее сверху вниз и думает: «К чему этот флирт? К чему эта запоздалая игра в любовь?.. Из одной беды выкарабкался, в другую влип».
И снова, помимо его воли, встает в его воображении Златка, ее скорбное лицо, распухшие от слез глаза. И снова звучат в ушах последние прощальные слова Гольцмана, которые тот едва прохрипел приглушенным голосом: «Сиротка… бедная сиротка!» Рафалеско хотел бы забыть эти слова, но не может. Он бы не прочь оставить по ту сторону океана, в Старом Свете, все свое прошлое, все пережитое им за годы скитаний. Ему хотелось бы приехать в Новый Свет как бы заново родившимся, чистым, незапятнанным, непорочным, каким был он в далекие, чистые и светлые детские годы… Но, точно назло, память настойчиво воскрешает перед ним все самое худшее, самое печальное, – все, что ему хотелось бы забыть, вычеркнуть из памяти навсегда.
Чтобы отогнать докучные мысли и образы, Рафалеско углубился в созерцание моря. И опять он не в силах оторвать глаз от этого величественного зрелища. Все пассажиры снова высыпали на палубу и любуются красотой успокоившегося океана. Глядят и не наглядятся на его блеск, на его великолепие. Нет границ его грозной мощи, когда он приходит в ярость. Нет предела его чарующей красоте, когда он смиряет свой гнев.
Величаво-спокоен был океан у берегов Нью-Йорка. Не тих, а именно спокоен.
Глава 24.
Ломжинский кантор в беде
Попасть в рай, как известно, не так-то легко: надо раньше пройти чистилище и претерпеть там все муки ада.
Как на том свете, в небесном раю, так и здесь, в земном раю, которому имя Америка, не для всех открыты заветные ворота и не всякому удается попасть в рай без особых затруднений.
Те, что знают секрет, – а редко кто его не знает, – заблаговременно, еще у себя на родине, принимают необходимые меры и обеспечивают себя всем, что требуется для того, чтобы благополучно миновать все препятствия. И все же еще за много миль до Нью-Йорка у них начинает тревожно биться сердце. Их бросает в жар и в холод, зуб на зуб не попадает. Они лихорадочно зевают, потягиваются. Подплывая к берегу, они наряжаются в свои лучшие платья, оглядывают друг друга с головы до ног и молят бога, чтобы он помог им не споткнуться, не попасть в беду при допросе и быстро, без задержек, пройти чистилище, пройти горнило адских мук, уготованных эмигранту на «Острове слез», и благополучно, без помех, вступить в заповедные ворота того рая, которому имя – золотая страна Колумба.
Наши блуждающие актеры странствующей труппы «Кламер, Швалб и К°» относились весьма пренебрежительно ко всей этой церемонии. Подумаешь, эка важность – Америка! Каждый из них – они были в этом уверены – мог бы трижды подряд войти, выйти и снова войти в эту самую Америку. «Какие тут могут быть трудности? – говорили они между собой. – Дураки их выдумали. Коль скоро человек здоров, свеж, бодр, жизнерадостен, прилично одет, если он в случае надобности может показать столько долларов, сколько в данном случае полагается, и к тому же назовет фамилии двух-трех своих знакомых в Америке, – тогда ему все трын-трава!»
Чего, в самом деле, бояться такому, например, джентльмену, как мистер Кламер, когда на нем столь элегантный смокинг, а английский язык для него родной? Какие могут быть затруднения у человека такого богатырского сложения, как Нисл Швалб? А Изак Швалб чем не гож? Дай господи всем эмигрантам выглядеть не хуже.
Об артистической парочке – Генриетте и Рафалеско – и говорить нечего. Для таких красивых, здоровых, элегантных молодых людей все двери распахнуты настежь. Вот только с ломжинским кантором вышла маленькая заминка.
Суждено было человеку горя хлебнуть! Собственно, и с ним все обошлось бы благополучно, – вся семейка, благодарение богу, люди здоровые, дети – прямо-таки крепыши, кровь с молоком. На аппетит никто из них не жалуется, было бы только что есть. Да вот с самим кантором стряслась беда. И – надо признаться – по его же вине. Ему бы, при его многочисленной семейке, заранее надо было договориться с компаньонами и с их помощью обеспечить себя нужной суммой долларов, чтобы было чем козырнуть, ежели потребуется.
Кантор потом оправдывался: не знал, дескать. Он полагал, говорит он, что Америка – это Америка, а оказывается, здесь, прости господи, хуже даже, чем в Ломже. Сколько бедняков, к примеру, изо дня в день приезжает в Ломжу! И что же! Неужто станет их кто-нибудь спрашивать, есть ли у них деньги, или нет? А тут… чудно, право!
Бедному ломжинскому кантору пришлось здорово попотеть, гораздо больше, чем – простите за сравнение! – в праздники пред амвоном. Судите сами: вдруг, ни с того ни с сего, здорово живешь, хватают человека и заставляют показать «мони». Что за «мони»? Оказывается, речь идет о долларах, об американских долларах. Английские фунты тоже сойдут, да и русские рубли, – говорят они, – тоже стоящие деньги. Одним словом, были бы в кармане наличные, а какие именно, – это уж не имеет значения. Так объяснили ему потом, когда было уже поздно. Он должен доказать, – так разъяснили ему, – что на первое время у него есть достаточно средств, чтобы прожить на них, и что в Америке он никому не будет в тягость.
– В тягость?! И боже упаси! – оправдывался бедный кантор, изъясняясь по мере сил наполовину по-английски, наполовину по-немецки, главным же образом при помощи рук: усиленно жестикулируя, он старался объяснить, что он здесь, сохрани боже, не один, что с ним тут – не сглазить бы! – большая семья…
– В таком случае, – сказали ему, – не будете ли вы любезны рассказать толком и объяснить, на какие средства будете вы содержать этакую ораву?
Словом, бедный кантор увязал все глубже… Положение становилось угрожающим. Его чуть было не присоединили к списку тех несчастных, которых массами возвращали восвояси, не разрешая им перешагнуть порог заветного рая.
Тщетно ломжинский кантор что-то беспомощно лепетал, наполовину по-немецки, наполовину по-английски. Напрасно размахивал руками и кивал глазами в сторону компаньона мистера Кламера, умеющего говорить по-английски, выразительными жестами призывая его на помощь.
Мистер Кламер делал вид, будто ничего не замечает. Мистер Кламер – мастер соваться со своими советами у себя дома, в Уайтчепеле, в кафе «Националь», но не здесь, на американской почве, где «проклятые попрошайки» так кричат, галдят, тараторят, что можно одуреть. Мистер Кламер неторопливо повернулся, оправил на себе смокинг, расправил четырьмя пальцами свою пышную бороду а-ля Герцль так, что получилась борода а-ля Скобелев, и смылся. Как говорят англичане: «Ай дисавав ит бег энд бегедол». По-русски это означает: «Моя хата с краю».
К счастью, тут же на пароходе находился другой компаньон, Нисл Швалб, великий комбинатор. Пронюхав издали, что ломжинский кантор попал в беду, комбинатор сразу смекнул, в чем дело и чем можно горю помочь. Отозвав в сторону жену кантора, он с минуту о чем-то с нею шептался и, выразительно подмигивая глазами, сунул ей что-то за пазуху. Затем кивнул ей и детям:
– Пошли!
В другое время и при других обстоятельствах наш комбинатор, будьте уверены, получил бы от жены ломжинского кантора изрядную трепку за такое вольное обращение. Правда, полубогомольная, полуфривольная канторша едет в одной компании с актерами в страну, именуемую Америкой. Так-то оно так, но все же Нисл Швалб не должен ни на минуту забывать, что пока что она еще не хористка, прости господи, не танцовщица, не певица и даже не примадонна (шпилька по адресу его сестры Генриетты), которая целуется с чужим парнем (это она имеет в виду Рафалеско), хотя неизвестно еще, кто он ей: действительно ли жених, или отставной козы барабанщик. Она, канторша, пока что – законная жена ломжинского кантора, и такой молодец, как Нисл Швалб, в обращении с ней должен честь знать. Но теперь, когда муж попал в такую переделку, когда ему и всей семье грозит страшная беда, ей не до амбиции…
Нисл Швалб бесцеремонно схватил канторшу за руку, подошел с ней к столу, где сидел чиновник, и, как человек свободно изъясняющийся по-английски, выступил на защиту кантора, его почтенной супруги и всей их музыкальной семейки. Передаем его речь слово в слово в переводе с английского языка:
– Господа! Я уполномочен представить вам супругу этого господина. Они оба ни слова не говорят по-английски. Видите вы эту ораву? (Он указал рукой на всю музыкальную семейку.) Эта семья, милостью божией, состоит сплошь из музыкантов. Исключительно талантливые дети! Все – от отца до младшего ребенка – сами свой хлеб зарабатывают. Лопатами, как говорится, золото загребают. Только одна эта вот (он указал рукой на жену кантора) ничего не зарабатывает. Она – только преданная супруга и мать, хозяйка дома и кассирша. Вся касса у нее всегда находится в подобающем месте… У этой женщины раздобыть цент, поверите ли, труднее, чем расколоть пополам море.
Так он объяснялся с американскими властями по-английски, а жене кантора сказал по-еврейски:
– Тетенька, будьте любезны, расстегните блузку и покажите им наличные.
Лишь тогда, когда ломжинский кантор с семьей очутился па суше и твердой ногой встал на американскую почву, он понял, в какой был опасности и из какой беды выручил его Нисл Швалб. Он обнял своего защитника и спасителя, насколько возможно было обнять этакого необъятных размеров великана, каким был наш великий комбинатор, и со слезами на глазах начал целовать его, прижимать к своей груди и осыпать благодарностями:
– Отец! Родненький! Вы же умница! Гений! Соломон-мудрый! Ангел с неба! Вы… вы… уж я а не знаю, как мне назвать вас…
И он опять бросился целовать великана.
Нисл Швалб едва вырвался из его рук.
|
The script ran 0.028 seconds.