Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Артур Шницлер - Жена мудреца
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Артур Шницлер — крупнейший представитель венского импрессионизма. Родился 15 мая 1862 в Вене. В 1885 удостоился ученой степени в области медицины, но оставил практику ради литературного творчества. Интерес Шницлера к психологическому анализу и переоценке культурных ценностей, критическое отношение к культуре вкупе с утонченностью его литературных вкусов сделали его творчество зеркалом венского общества первых трех десятилетий 20 в. Проза и особенно драматургия Шницлера приобрели широкую известность, были на протяжении XX века многократно экранизированы, наново переделывались для современной сцены (такие постановки принадлежат, в частности, Т. Стоппарду, В. Швабу). В России пьесы Шницлера ставили В. Мейерхольд и А. Таиров. По произведениям Шницлера сняты такие известные картины как «Кристина», «Возвращение Казановы» с Аленом Делоном и «С широко закрытыми глазами» (по повести «Traumnovelle») Стэнли Кубрика с Томом Крузом и Натали Кидман в главных ролях.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

И они пошли дальше. Парикмахер Беноцци стоял у дверей своего заведения и курил. — Доброе утро! — крикнул он, — Ну, как там, наверху? Сегодня ночью, наверно, шел снег? — Да, да, — ответил Карло и ускорил шаги. Деревня осталась позади. Вдоль бурливой реки, между лугами и виноградниками, тянулась вдаль ослепительно-белая дорога. Небо было голубое и безмятежное. «Зачем я это сделал? — думал Карло. Он искоса посмотрел на слепого. — Разве в его лице что-нибудь изменилось? Он всегда так думал про меня, всегда я был одинок, и всегда он меня ненавидел». И Карло казалось, что он шагает с тяжелым грузом на плечах, который никогда не посмеет сбросить, и что он видит ночь, сквозь которую бок о бок с ним бредет Джеронимо, хотя все дороги залиты солнцем. И они шли дальше, шли час за часом. Время от времени Джеронимо присаживался на камень или оба отдыхали, прислонившись к перилам моста. Снова на пути их лежала деревня. Перед трактиром стояли экипажи, путешественники вышли из них и прохаживались взад и вперед; но нищие не остановились. Дальше, дальше, на простор, на большую дорогу. Солнце поднималось все выше, близился полдень. Было обычное утро, такое же, как тысяча других. — Башня Боладоре, — сказал Джеронимо. Карло поднял глаза. Он всегда удивлялся тому, как точно Джеронимо определял расстояния; башня Боладоре действительно появилась на горизонте. Издалека кто-то шел им навстречу, Карло показалось, что человек этот сидел у дороги и внезапно встал. Он приближался. Теперь Карло увидел, что это жандарм; жандармы часто встречались им на больших дорогах. И все же Карло опять испугался. Но когда тот подошел ближе, он узнал его, и у него отлегло от сердца. Это был Пьетро Тенелли; не так давно, в мае, нищие сидели с ним в трактире Раггаци в Мориньоне, и он рассказывал им жуткую историю, как его однажды чуть не заколол кинжалом бродяга. — Кто-то остановился, — сказал Джеронимо. — Тенелли, жандарм, — ответил Карло. Они подошли к нему. — Доброе утро, синьор Тенелли, — сказал Карло и остановился. — Вот какое дело, — ответил жандарм, — я должен вас обоих отвести пока что на пост в Боладоре. — Э! — крикнул слепой. Карло побледнел. «Как это может быть? — думал он. — Но с тем делом это, во всяком случае, не связано, ведь здесь внизу еще ничего не успели узнать». — Похоже, что это вам по дороге, — смеясь, сказал жандарм. — Так что вам ничего не стоит пройтись со мной. — Почему ты ничего не говоришь, Карло? — спросил Джеронимо. — О, я говорю... Помилуйте, синьор жандарм, как это может быть... что же мы... или, вернее, что я... я, право, не знаю... — Такое уж дело. Может быть, ты и не виноват. Почем я знаю? Во всяком случае, мы по телеграфу получили предписание задержать вас, потому что вы подозреваетесь — и серьезно подозреваетесь — в краже денег там, наверху. Ну, возможно, вы и ни при чем. Стало быть, пошли! — Почему ты ничего не говоришь, Карло? — спросил Джеронимо. — Я говорю... о да, я говорю... — Ну, двигайтесь, наконец! Какой смысл торчать на дороге? Солнце палит. Через час мы будем на месте. Пошли! Карло, как обычно, положил руку на рукав Джеронимо, и так они медленно пошли дальше, жандарм за ними. — Карло, почему ты молчишь? — опять спросил Джеронимо. — Что ты от меня хочешь, Джеронимо, что я должен сказать? Все выяснится... я сам ничего не знаю. И он лихорадочно думал: «Объяснить ему все до того, как мы предстанем перед судом? Нет, не годится, жандарм нас слышит... Ну и что же? Ведь на суде я все равно скажу правду. Синьор судья, скажу я, ведь это же не обыкновенное воровство. Дело было так...» И он мучительно подыскивал нужные слова, чтобы ясно и понятно изложить суду все, что произошло. «Вчера через перевал проехал один синьор, может быть, это был сумасшедший... или, пожалуй, он просто ошибся... и этот человек...» Но что за вздор! Кто этому поверит? ...Ему просто не дадут так долго говорить. Никто не поверит в эту нелепую историю... ведь даже сам Джеронимо в нее не верит... И Карло искоса взглянул на брата. Голова слепого, по старой привычке, двигалась при ходьбе, поднимаясь и опускаясь, как бы в такт шагам, но лицо оставалось неподвижным, и пустые глаза были устремлены в пространство. И Карло вдруг понял, какие мысли роились в этой голове... «Вот, значит, как обстоят дела, — должно быть, думает Джеронимо. — Карло обкрадывает не только меня, но и других людей... Ну, что же, ему-то хорошо, у него есть глаза, они видят, и он ими пользуется». Да, именно так думает Джеронимо, не иначе... «И то, что у меня не найдут денег, меня не оправдает ни перед судом, ни перед Джеронимо. Меня запрут, а его... Да и его тоже — монета ведь у него». И Карло не мог больше думать, так он был растерян. Ему казалось, что он вообще ничего больше не понимает во всем случившемся и знает только одно: что он с радостью дал бы посадить себя на год... или на десять лет, лишь бы Джеронимо понял, что он стал вором ради него одного. Неожиданно Джеронимо остановился, так что пришлось остановиться и Карло. — Ну, в чем дело? — раздраженно крикнул жандарм. — Двигайтесь, двигайтесь! Но вдруг он с изумлением увидел, как Джеронимо уронил на землю гитару, вытянул руки и стал гладить щеки брата. Потом он приблизил губы ко рту Карло, который стоял ошеломленный, и поцеловал его. — Рехнулись вы, что ли? — спросил жандарм. — Вперед! Пошевеливайтесь! У меня нет охоты изжариться! Не сказав ни слова, Джеронимо поднял гитару. Карло глубоко вздохнул и опять взял слепого за руку. Неужели это возможно? Брат больше на него не сердится? Он наконец понял?.. И Карло с сомнением, искоса, взглянул на него. — Двигайтесь! — кричал жандарм. — Шевелитесь же наконец! — И он толкнул Карло в бок. И Карло, крепким пожатием направляя шаги слепого, опять двинулся вперед. Он пошел гораздо быстрее, чем раньше. Потому что он видел улыбку Джеронимо, счастливую и нежную, которой не замечал у него с детских лет. И Карло тоже улыбался... Ему казалось, что теперь с ним уже ничего плохого не может случиться, ни на суде, ни вообще где бы то ни было. Он снова нашел брата... нет, он лишь, впервые обрел его... 1900 Греческая танцовщица (Перевод С. Гаврина) Пусть люди говорят, что хотят, — я не верю, что фрау Матильда Замодески умерла от разрыва сердца. Я-то знаю, в чем дело. Я и не пойду в тот дом, откуда сегодня вынесут ее, нашедшую вожделенный покой; у меня нет желания видеть человека, который не хуже меня знает, отчего она умерла; у меня нет желания пожимать ему руку и молчать. Я отправляюсь в другую сторону; мой путь, конечно, немного долог, но осенний день прекрасен и тих, и мне приятно побыть одному. Вскоре я буду стоять у садовой решетки, за которой прошлой весной я в последний раз видел Матильду. Ставни виллы будут заперты, дорожки усыпаны красноватыми листьями, и я, может быть, увижу, как между деревьев мерцает белый мрамор, из которого изваяна греческая танцовщица. Сегодня я буду долго думать о том вечере. Перстом судьбы мне кажется то, что в последнюю минуту я решился тогда принять приглашение фон Вартенгеймера — ведь за последние годы я потерял вкус ко всякому обществу. Может быть, виноват был теплый ветер, ворвавшийся вечером с холмов и выманивший меня за город. Кроме того, праздник, которым Вартенгеймеры хотели отметить постройку своей виллы, они устраивали в саду, и можно было не опасаться натянутости. Странно и то, что при отъезде из дому я даже не предполагал, что могу встретить там фрау Матильду. А ведь мне было известно, что господин Вартенгеймер купил для своей виллы греческую танцовщицу работы Замодески; и что фрау фон Вартенгеймер была влюблена в скульптора, как и все остальные женщины, я тоже знал. Но я и без этого мог бы, пожалуй, вспомнить о Матильде, ибо в ту пору, когда она была еще девушкой, мы провели вместе много прекрасных часов. Особенно памятно мне лето на Женевском озере семь лет тому назад, как раз за год до ее обручения, это лето я не скоро забуду. Кажется даже, что, несмотря на свои седины, я вообразил тогда бог знает что, и, когда она через год стала женой Замодески, я испытал некоторое разочарование и был совершенно убежден или даже, можно сказать, надеялся, что с ним она не будет счастлива. Только на вечере, который Грегор Замодески устроил в своем ателье на Гусгаузштрассе, вскоре по возвращении из свадебного путешествия, — потехи ради все приглашенные должны были явиться в японских или китайских костюмах, — я вновь увидел Матильду. Она непринужденно приветствовала меня; все ее существо дышало покоем и радостью. Но позже, когда она говорила с другими, меня настигал иногда странный взгляд ее глаз, и после некоторого усилия я понял, что он должен был означать. Этот взгляд говорил: «Милый друг, вы думаете, что он женился на мне ради денег; вы думаете, что он меня не любит; вы полагаете, что я несчастлива, но вы заблуждаетесь. Вы определенно заблуждаетесь. Взгляните, какое у меня хорошее настроение, как светятся мои глаза». Позже я видел ее еще несколько раз, но всегда только мельком. В одно из моих путешествий встретились наши поезда; я пообедал в станционном ресторане с ней и ее мужем, и он рассказывал разные анекдоты, которые не очень меня забавляли. Однажды я видел ее в театре, она была там со своей матерью, которая все еще красивей ее... черт его знает, где тогда был господин Замодески. А прошлой зимой я встретил ее в Пратере; был ясный, холодный день. Она шла со своей маленькой дочуркой по заснеженной аллее, под облетевшими каштанами. Карета медленно ехала следом. Я стоял по другую сторону шоссе и даже не подошел к ней. Мои мысли были, вероятно, заняты совсем другим; в конце концов Матильда меня уже не особенно интересовала. Быть может, она и ее внезапная смерть теперь не очень тревожили бы меня, если бы не та последняя встреча у Вартенгеймеров. Этот вечер встает в моей памяти со странной, ранящей четкостью, как и многие дни на Женевском озере. Уже смеркалось, когда я вышел в сад. Гости гуляли в аллеях, я поклонился хозяину дома и некоторым знакомым. Откуда-то доносилась музыка салонного оркестра, скрытого в небольшой роще. Вскоре я подошел к маленькому пруду, где полукругом стояли высокие деревья; в центре пруда на темном постаменте, будто паря над водой, светилась греческая танцовщица; электрический свет, падавший из окон дома, как-то театрально освещал ее. Я припоминаю, какой восторг она вызвала в прошлом году на выставке в «Сецессионе»[36]; должен признаться, что и на меня она произвела известное впечатление, хотя Замодески мне весьма противен и хотя я испытываю такое ощущение, будто прекрасные произведения, которые ему иногда удаются, создает, собственно, не он, а нечто в нем, нечто непостижимое, пылкое, демоническое, если хотите. Все это наверняка погаснет, когда он наконец состарится и перестанет быть кумиром женщин. Мне кажется, бывают художники такого склада, и это обстоятельство издавна дает мне известное удовлетворение. Я встретил Матильду вблизи пруда. Она шла об руку с молодым человеком, походившим на студента-корпоранта; он представился мне как родственник хозяев. Непринужденно беседуя, мы втроем прогуливались по саду, в котором теперь повсюду загорелись огни. Навстречу нам шла хозяйка дома с Замодески. Мы остановились, и, к моему собственному удивлению, я сказал скульптору несколько благожелательных слов о греческой танцовщице. Я, собственно, совсем не был виновен в этом; вероятно, в воздухе было разлито мирное, радостное настроение, как бывает иногда в такие весенние вечера: люди, обычно безразличные друг к другу, сердечны и приветливы, иные, уже связанные какой-то взаимной симпатией, склонны к разного рода сердечным излияниям. Через некоторое время, когда я сидел на скамейке и курил папиросу, ко мне подсел какой-то господин, с которым я был мало знаком; он стал вдруг восхвалять людей, так тонко использующих свое богатство, как наш хозяин. Я вполне был согласен с ним, хотя господина фон Вартенгеймера я вообще считаю глуповатым снобом. И я, тоже без всякого повода, поделился с этим господином своими взглядами на современную скульптуру, хотя я в ней не очень разбираюсь, взглядами, которые при иных обстоятельствах не представляли бы для него никакого интереса; но под влиянием этого чарующего весеннего вечера он восторженно соглашался со мной. Потом я встретил племянниц хозяйки; праздник им казался весьма романтичным, особенно потому, что сквозь листву просвечивают огни, а музыка доносится издалека. Между тем мы стояли рядом с оркестром, но это замечание не показалось мне абсурдным, настолько и я был захвачен общим настроением. Ужинали за маленькими столиками; они, насколько позволяло место, были расставлены на большой террасе, а остальные в прилегающем салоне. Три большие застекленные двери были раскрыты настежь. Я сидел за столиком на террасе с одной из племянниц; по другую сторону от меня села Матильда с господином, имевшим вид корпоранта, — впрочем, он был банковский служащий и офицер запаса. Напротив нас, хотя в самом зале, сидел Замодескн между хозяйкой дома и какой-то красивой дамой, с которой я не был знаком. Он залихватски-шутливо помахал своей супруге; она улыбнулась ему в ответ. Без всякого умысла я тщательно наблюдал за ним. Серо-голубые глаза и черная бородка, которую он иногда приглаживал двумя пальцами левой руки, делали его действительно красивым. Мне думается, что за всю свою жизнь я не видел мужчины, на которого, подобно ему в этот вечер, был бы, так сказать, направлен такой поток пламенных слов, взглядов, жестов. Вначале казалось, что все это он только терпит. Но по его манере нашептывать дамам, по его несносным взглядам, которые он бросал с видом победителя и особенно по взволнованной живости его соседок я увидел, что безобидная на первый взгляд беседа питалась каким-то тайным огнем. Конечно, Матильда замечала все это так же, как и я; но она, оставаясь внешне спокойной, поддерживала беседу то со своим соседом, то со мной. Постепенно она стала обращаться ко мне одному, расспрашивала о моей жизни и заставила рассказать о прошлогодней поездке в Афины. Затем она стала говорить о своей дочурке, которая, как это ни удивительно, уже сейчас поет на слух песни Шумана, о своих родителях, купивших домик в Гит-цинге, чтобы в нем доживать свой век, о старинных тканях, которые она в прошлом году приобрела в Зальцбурге, и о сотне других вещей. Но этот разговор прикрывал нечто совершенно иное, что происходило между нами: безмолвную ожесточенную борьбу. Своим спокойствием она пыталась убедить меня в безоблачности своего счастья, я же отказывался верить ей. Я невольно подумал о том японо-китайском вечере в ателье ее мужа, где она силилась делать то же самое. На этот раз Матильда, очевидно, почувствовала, что не могла рассеять моих сомнений: нужно было придумать что-нибудь особенное, чтобы сделать это. И тогда она решила обратить мое внимание на то, как ласково и влюбленно относились к ее мужу эти две красивые женщины; она заговорила о его успехе у женщин, как будто она без всякого беспокойства и грусти — как добрая подруга — могла радоваться этому так же, как и его красоте, и его гению. Но чем сильнее она старалась казаться довольной и спокойной, тем более хмурым делалось ее чело. Когда она однажды подняла бокал — пили за здоровье Замодески, — ее рука дрожала. Она хотела скрыть, побороть эту дрожь; но из-за этого не только ее пальцы, но и вся рука, и вся ее фигура на несколько мгновений так оцепенели, что мне стало страшно. Она справилась с собой, искоса взглянула на меня, заметила, очевидно, что игра ее почти проиграна, и, словно делая последнюю отчаянную попытку, сказала вдруг: «Бьюсь об заклад, вы считаете меня ревнивой». И прежде чем я успел возразить что-либо, она торопливо добавила: «О, так думают многие. Поначалу Грегор сам верил этому». Она умышленно говорила очень громко, — напротив, в салоне, можно было слышать каждое слово. «Ну да, — сказала она, бросив туда взгляд, — когда имеешь такого мужа — красивого и знаменитого... а сама — слывешь не очень красивой женщиной... О, не надо мне ничего говорить... ведь я знаю, что после родов я немного похорошела». Возможно, она была права, но для ее супруга — в этом я был глубоко убежден — благородные черты ее лица никогда не имели большого значения, а что касается ее фигуры, то с потерей девической стройности она в его глазах потеряла, вероятно, свою единственную прелесть. Однако я в преувеличенных выражениях согласился с ней; она казалась обрадованной и продолжала с возрастающей решимостью: «Но я совершенно не способна к ревности. Я сама не сразу это поняла; только постепенно я догадалась об этом; это было несколько лет назад в Париже... Вы ведь знаете, что мы были там?» Я припомнил. «Грегор выполнил там, между прочим, бюсты княгини Ла Ир и министра Шока. Мы жили там так хорошо, как молодые люди... Конечно, мы оба еще молоды... я хочу сказать, как влюбленные, хотя мы иногда выезжали в большой свет... Мы несколько раз были у австрийского посла, мы посещали чету Ла Ир и других. Но в общем мы не очень дорожили светской жизнью. Мы даже поселились на Монмартре в жалком доме, там же было и ателье Грегора. Поверите ли, некоторые молодые художники, наши знакомые, не имели никакого понятия о том, что мы женаты. Я повсюду слонялась с ним. Ночью я часто сидела с ним в кафе Athenes с Леандром, Карабеном и другими. Иногда в нашем обществе бывали всякого рода женщины: в Вене я, вероятно, не стала бы с ними встречаться... хотя в конце концов... — Она взглянула на фрау Вартенгеймер и торопливо продолжала: — А некоторые были очень красивы. Несколько раз там бывала последняя любовница Анри Шабрана, которая после его смерти одевалась только в черное; каждую неделю у нее был новый любовник, и все они должны были носить траур, так она требовала... Знакомишься со странными людьми. Можете себе представить, что за моим мужем женщины бегали там не меньше, чем в любом другом месте; это была просто потеха!.. Но так как я всегда или почти всегда была с ним, они не осмеливались подступиться к нему, тем более что меня считали его любовницей... Да, если бы они знали, что я была ему только женой! И тут мне в голову пришла странная идея — такого вы никогда не ожидали бы от меня... и, честно говоря, я теперь сама удивляюсь своей смелости. — Она потупила взор и понизила голос: — Впрочем, возможно, что это было с чем-то связано, — ну, вы понимаете. Уже несколько недель я знала, что у меня будет ребенок. Я чувствовала себя счастливой. Вначале я стала не только веселее, но, как ни странно, и много подвижнее, чем когда-либо раньше... Итак, представьте, в один прекрасный вечер я надела мужской костюм и в таком виде отправилась с Грегором на поиски приключений. Естественно, прежде всего я взяла с него слово, что он не будет себя стеснять... ну, конечно, иначе вся история не имела бы смысла. Впрочем, я превосходно выглядела — вы меня не узнали бы... никто бы меня не узнал. В этот вечер за нами зашел друг Грегора, некий Леонс Альбер, молодой художник, горбатый. Было чудесно... Май... совсем тепло... а я была отчаянно дерзка, вы этого себе не можете представить. Подумайте, свой плащ — очень элегантный шафранового цвета плащ — я попросту сняла и несла на руке... как это делают мужчины... Впрочем, было довольно темно... В маленьком ресторане на Внешних бульварах мы пообедали, затем пошли в Roulotte, где тогда пели Легэ и Монтойя... «Tu t'en iras les pieds devant...»[37] Вы это недавно слышали здесь в Виденер-театре — не так ли?» Тут Матильда кинула быстрый взгляд на своего мужа, он не обратил на это внимания. Создавалось впечатление, что Матильда надолго прощается с ним. И тут она стала говорить со все возрастающей пылкостью, она словно ринулась вперед. «В Roulotte, — сказала она, — очень элегантная дама сидела против нас и кокетничала с Грегором, но как... поверьте, большего неприличия нельзя себе даже представить. Я никогда не пойму, как это ее муж не задушил ее на месте. Я бы это сделала. Кажется, она была герцогиня... Нет, не смейтесь, это безусловно была дама высшего света, несмотря на поведение... это можно почувствовать... Мне, собственно, хотелось, чтобы Грегор пошел на это... конечно! Я охотно посмотрела бы, как берутся за подобные дела... мне хотелось, чтобы он подсунул ей письмо или сделал бы что-нибудь, что обычно делал в таких случаях до того, как я стала его женой... Да, я желала этого, хотя это было бы небезопасно для него. Очевидно, в нас, женщинах, заложено такое лютое любопытство... Но у Грегора, благодарение богу, не было никакого желания. Мы ушли вскоре снова в прекрасную майскую ночь; Леонс все время был с нами. Между прочим, в этот вечер он влюбился в меня и, против обыкновения, был прямо-таки галантен. Вообще это был очень робкий человек — из-за своей внешности. Я сказала ему тогда: «Надо, верно, иметь шафрановый плащ, чтобы заставить вас за собой ухаживать». Мы прогуливались весело, как трое студентов. А потом наступило самое интересное: мы отправились в Moulin Rouge. Это входило в программу. Нужно было, чтобы что-нибудь наконец произошло. Ведь мы до сих пор ничего еще не испытали... Только ко мне — представьте себе, именно ко мне на улице пристала какая-то женщина. Но это не входило в наши намерения... В час ночи мы были в Moulin Rouge. Как там все происходит, вы, вероятно, знаете; собственно, я представляла себе это куда более гадким... Сначала и там ровно ничего не произошло, и создавалось впечатление, что вся шутка ни к чему не приведет. Мне было немного досадно. «Ты дитя, — сказал Грегор. — Как ты это себе, собственно, представляешь? Мы приходим, и они падают к нашим ногам?» Он сказал «к нашим» из вежливости по отношению к Леонсу; не могло быть и речи о том, чтобы кто-нибудь упал к его ногам. Но когда мы все уже всерьез подумывали о том, чтобы пойти домой, дело приняло иной оборот. Мое внимание, да, именно мое, привлекла одна особа... она уже несколько раз прошла мимо нас как будто случайно. У нее был серьезный вид, она выглядела совершенно иначе, чем большинство присутствующих дам. Ее туалет не бросался в глаза — она была во всем белом... Я заметила, что двум или трем мужчинам, заговорившим с нею, она вообще не ответила, а просто прошла мимо, не удостоив их взглядом. Она только следила за танцем, очень спокойно, заинтересованно, по-деловому, сказала бы я... Я попросила Леонса узнать у знакомых — не встречалось ли им уже где-нибудь это красивое созданье, и кто-то из них вспомнил, что видел эту женщину прошлой зимой на одном из балов, устраиваемых по четвергам в Латинском квартале. Немного отойдя от нас, Леонс заговорил с ней, ему она ответила. Затем он подошел с нею к нам, мы все уселись за маленький столик и выпили шампанского. Грегор совершенно не обращал на нее внимания, словно ее тут и не было... Он разговаривал со мной, все время только со мной. Это, казалось, ее особенно возбуждало. Она становилась все веселей, разговорчивей, беззастенчивей и, как это случается, постепенно рассказала всю историю своей жизни. Что только не выпадает на долю такой бедной девушки, что только не приходится ей пережить! Часто читаешь о таких вещах, но, когда о них слышишь, как о чем-то вполне реальном, от женщины, которая сидит рядом, это оставляет особое впечатление. Я еще кое-что припоминаю. В пятнадцать лет ее кто-то соблазнил и бросил. Потом она была натурщицей. Она была и статисткой в маленьком театре. Какие вещи она рассказывала нам о директоре!.. Я вскочила бы и убежала, если бы уже не захмелела немного от шампанского... Затем она влюбилась в студента-медика, занимавшегося анатомией, за ним она иногда заходила в морг... или даже оставалась с ним там... нет, невозможно повторить все то, что она нам рассказывала! Конечно, медик ее тоже покинул. Но этого она не хотела пережить, именно этого! И она покончила с собой, то есть пыталась это сделать. Она сама потешалась над этим... и в каких выражениях! Я все еще слышу ее голос... это не звучало так низко, как было в действительности. Она немного расстегнула свое платье и над левой грудью показала маленький красноватый рубец... И когда мы все вполне серьезно рассматривали этот маленький рубец, она сказала, — нет, она крикнула вдруг моему мужу: «Целуйте!» Я уже говорила вам, что Грегор совсем не обращал на нее внимания. И когда она рассказывала свою историю, он почти не слушал, оглядывал зал, курил папиросы, и теперь, когда она крикнула ему это слово, он чуть улыбнулся. Я его толкала, щипала, я действительно была немного пьяна... во всяком случае, такого странного настроения я не знала у себя никогда. И потому, хотел он или нет, ему пришлось коснуться губами этого рубца, то есть только сделать вид, что он касается... А дальше все шло с каждым часом веселей и бесшабашней. Я никогда так много не смеялась, как в этот вечер, — и сама не знала отчего. И никогда я не думала, что женщина — и к тому же такая — может в течение часа так безумно влюбиться, как эта девица в Грегора. Звали ее Мадлен». Не знаю, умышленно ли фрау Матильда произнесла это имя громче, — во всяком случае, мне показалось, что ее супруг его услышал, потому что он посмотрел в нашу сторону. На свою жену он, как ни странно, не взглянул, но наши взгляды встретились и задержались друг на друге без особой симпатии. Затем он вдруг улыбнулся своей супруге, она кивнула в ответ; он продолжал беседовать со своими двумя дамами, и она снова повернулась ко мне. «Я, конечно, не могу припомнить всего, о чем Мадлен говорила потом, — ведь все было так бестолково. Но, если быть откровенной, какое-то мгновение я была близка к тому, чтобы расстроиться: Мадлен вдруг схватила руку моего мужа и поцеловала ее. Но мое беспокойство столь же внезапно исчезло. Знаете ли, в это мгновение я подумала о нашем ребенке. И тогда я ощутила, что мы связаны с Грегором неразрывными узами и что все прочее только тень, химера или комедия, как в этот вечер, не больше. И тогда все снова стало хорошо. До рассвета мы сидели в кафе на бульваре. Тут я услышала, что Мадлен попросила моего мужа проводить ее домой. Он посмеялся над ней. Но чтобы довести шутку до благополучного и в известном смысле выгодного конца — вы ведь знаете, что все художники эгоисты... по крайней мере, если речь идет об их искусстве... короче говоря, он сказал ей, что он скульптор, и пригласил ее зайти к нему в ближайшие дни: он хотел с нее лепить. Она ответила: «Если ты скульптор, я повешусь. Но я все же приду!» Матильда замолчала. Но никогда еще я не видел, чтобы глаза женщины выражали — или скрывали — столько боли. Когда же она решилась сказать мне все, все, до последнего слова, она продолжала: «Грегор непременно хотел, чтобы я на следующий день была в ателье. Он даже предложил мне спрятаться за занавесом, когда она придет. Я знаю, есть женщины, много женщин, которые согласились бы на это. Но я считаю: либо верить, либо не верить... И я решила верить. Разве я не права?» И она взглянула на меня большими, широко раскрытыми глазами. Я ограничился кивком. «Конечно, Мадлен пришла на следующий день и затем приходила очень часто... как приходили некоторые другие до и после нее... можете мне поверить, она была одной из самых красивых. Вы тоже сегодня стояли перед ней с восхищением, там у пруда». — «Танцовщица?» «Да, Мадлен позировала ему. А теперь представьте, что я в этом или в другом случае проявила бы недоверие! Наша жизнь, — разве она не превратилась бы в мучение? Я очень рада, что не способна к ревности». Кто-то, стоя у раскрытой двери, ведущей в зал, произносил, вероятно, очень остроумный тост в честь хо-зяина, потому что люди смеялись от всего сердца. Я смотрел на Матильду — она не слушала, так же как и я. Я заметил, как она посмотрела на своего супруга — взглядом, который не только выражал бесконечную любовь, но и силился выразить непоколебимое доверие, словно воистину ее высшим долгом было никоим образом не мешать ему наслаждаться жизнью. Он встретил этот взгляд с улыбкой, не смущаясь, хотя знал, так же как я, что она страдает и всю свою жизнь страдала, как раненое животное. И потому я не верю в эту историю с разрывом сердца. В тот вечер я слишком хорошо узнал Матильду, и мне ясно: так же как с первого до последнего мгновенья она играла перед своим супругом роль счастливой жены, между тем как он ее обманывал и довел до безумия, так она и в заключение разыграла перед ним естественную смерть, когда решилась оставить жизнь, ибо не в силах была выносить ее больше. Он принял и эту последнюю жертву, словно имел на это право. Вот я стою перед оградой... Ставни плотно прикрыты. Словно зачарованная белеет в сумраке маленькая вилла, там между красными ветвями мерцает мраморная статуя... Впрочем, может быть, я несправедлив к Замодески. В конечном счете он так глуп, что может на самом деле не подозревать правды. Но печально думать, что для умирающей Матильды не было большего наслаждения, чем сознание того, что ей удался этот последний святой обман. Или я ошибаюсь? Быть может, она умерла естественной смертью?.. Нет, я оставляю за собой право ненавидеть человека, которого так любила Матильда. Это, вероятно, надолго останется моим единственным удовольствием. 1902 Судьба барона фон Лейзенбог (Перевод А. Ибрагимова) В один теплый майский вечер Клара Хелль наконец снова выступила в партии Царицы ночи[38]. Причина, побудившая ее оставить оперу почти на два месяца, была хорошо известна. Пятнадцатого марта, при падении с лошади, князь Рихард Беденбрук разбился так сильно, что через несколько часов — все это время Клара не отходила от него ни на шаг — умер у нее на руках. Отчаяние Клары было столь велико, что сперва опасались за ее жизнь, потом за ее рассудок и до самого недавнего времени — за ее голос. Это последнее опасение оказалось настолько же неосновательным, как и предыдущие. Публика приветствовала ее появление дружески, но как бы выжидательно; однако после первой же большой арии ее близкие друзья могли спокойно принимать поздравления от знакомых. На четвертом ярусе лучилось радостью румяное личико маленькой фрейлейн Фанни Рингейзер; и завсегдатаи галерки понимающе улыбались своей подружке. Все они знали, что, хотя Фанни дочь простого мастера-позументщика из Марияхильфского квартала[39], она принадлежит к интимному кругу популярной певицы, которая нередко приглашает ее к себе в дом, и что она втайне любила покойного князя. В антракте Фанни рассказала своим друзьям и подругам, что это барон фон Лейзенбог подал Кларе мысль избрать для дебюта Царицу ночи — из тех соображений, что темное платье более всего отвечает ее настроению. Сам барон сидел в партере — как всегда, в первом ряду, с краю, у среднего прохода — и благодарил знакомых, которые его поздравляли, приветливой, но почти скорбной улыбкой. В этот день в его душе теснились воспоминания. Он познакомился с Кларой десять лет тому назад. В те дни он заботился о музыкальном образовании одной юной рыжеволосой дамочки, отличавшейся гибкостью стана, и как-то раз присутствовал на вечернем спектакле в школе пения фрау Эйзенштейн, где его протеже впервые предстала перед публикой в партии Миньон[40]. В этот самый вечер он увидел и услышал Клару, которая в той же сцене пела Филину[41]. Он был тогда молодым человеком двадцати пяти лет, независимым и не склонным к излишним церемониям. Ему больше не было дела до Миньон; едва кончился концерт, он попросил фрау Натали Эйзенштейн представить его Филине и, не долго думая, предложил ей свое сердце, состояние и свои связи с театральной администрацией. Клара жила тогда вместе с матерью, вдовой высокопоставленного почтового чиновника, и была влюблена в молодого студента-медика, к которому часто заходила поболтать за чашкой чая в его комнату — он жил в Альзерфорштадте. Она отклонила настойчивые домогательства барона; но ухаживания Лейзенбога привели ее в странно разнеженное настроение, и в этом настроении она сделалась любовницей студента. Барон, от которого она отнюдь не скрывала этого, вернулся к своей рыжеволосой протеже, но продолжал поддерживать знакомство с Кларой. Каждый праздник, который давал к тому повод, он посылал ей цветы и конфеты, а время от времени наносил визит вдове почтового чиновника. Осенью Клара получила свой первый ангажемент в Детмольде. Барон фон Лейзенбог — тогда еще министерский чиновник — воспользовался рождественским отпуском, для того чтобы нанести визит Кларе. Он знал, что медик — уже не студент, а врач и в сентябре женился, и снова возлелеял надежды. Но Клара, с обычной своей прямотой, при первой же встрече заявила барону, что за это время у нее появилась новая привязанность — тенор придворного театра; и, таким образом, Лейзенбог увез из Детмольда лишь воспоминание о прогулке по городскому парку и об ужине в ресторане при театре в обществе нескольких артистов и артисток. Несмотря на холодный прием, барон приезжал в Детмольд еще несколько раз; как человек, преданный искусству, он порадовался большим успехам Клары; что касается прочего, то он рассчитывал на следующий сезон, когда тенор должен был уехать по контракту в Гамбург. Но и в новом году его постигло разочарование: Клара нашла нужным пойти навстречу желаниям крупного торговца голландского происхождения — по имени Луис Ферхайен. Когда на третий сезон Кларе предложили место в Дрезденском театре, барон, перед которым, несмотря на молодость, открывалась блестящая карьера, вышел в отставку и переехал в Дрезден. Теперь он проводил все свои вечера у Клары и ее матери — та оставалась в блаженном неведении относительно всех увлечений своей дочери, — и у него снова возродились надежды. К сожалению, у голландца была пренеприятная привычка: в каждом письме он сообщал, что приезжает на следующий день, давал своей возлюбленной понять, что она окружена целым войском соглядатаев, и грозил ей — в случае нарушения верности — мучительнейшей казнью. Но так как его приезд все откладывался, а Клара была в состоянии, близком к истерии, барон Лейзенбог решил любой ценой покончить с этой историей и направился в Детмольд для личных переговоров с голландцем. К его изумлению, голландец объявил, что свои письма с любовными излияниями и угрозами он пишет единственно из рыцарских чувств и что у него нет более заветного желания, чем освободиться от всех обязательств на будущее. Лейзенбог, обрадованный, вернулся в Дрезден и сообщил Кларе о счастливом исходе переговоров. Она выразила ему сердечную признательность, но тотчас пресекла его попытки добиться ее благорасположения с решительностью, которая не слишком приятно поразила барона. Когда он стал ее расспрашивать, она призналась ему, что в его отсутствие к ней воспылал сильной страстью сам принц Каэтан; он поклялся наложить на себя руки, если она не преклонит слух к его мольбам. Само собой разумеется, в конце концов ей пришлось уступить: не могла же она повергнуть в безграничную скорбь царствующий дом и страну. Лейзенбог оставил город почти в полном отчаянии и возвратился в Вену. Там он пустил в ход все свои связи, и именно благодаря его стараниям Клара уже на следующий год получила приглашение выступить в Венской опере. После успешной гастроли она начала свои октябрьские выступления, и посланная бароном корзина с прекрасными цветами, которую в первый же вечер она нашла в своей театральной уборной, казалось, выражала в одно и то же время и мольбу и надежду. Однако восторженному почитателю, который ее ожидал после спектакля, пришлось убедиться, что оп снова опоздал. Блондин-коррепетитор — он же сочинитель популярных романсов — получил на нее права, которые она не хотела нарушить ни за что на свете. С тех пор минуло семь лет. За коррепетитором последовал отважный наездник господин Клеменс фон Родевиль, за господином Клеменсом — капельмейстер Винценц Клауди, который, случалось, дирижируя оперой, подпевал так громко, что заглушал голоса певцов; за капельмейстером — граф фон Альбан-Раттони, человек, который сперва проиграл в карты свои поместья в Венгрии, а потом выиграл замок в Нижней Австрии; за графом — Эдгар Вильгельм, автор балетных либретто, музыку к которым он щедро оплачивал из своих денег, а также трагедий, для исполнения которых он снимал театр Янча, и стихотворений, печатавшихся самым изысканным шрифтом в глупейшей из дворянских газет в его резиденции; за господином Эдгаром Вильгельмом — Амандус Мейер, молодой человек не старше девятнадцати лет, очень красивый собой; все его достояние заключалось в фокстерьере, обученном стоять на голове; за Мейером — самый элегантный аристократ во всей империи — князь Рихард Беденбрук. Клара никогда не делала тайны из своих увлечений. Она неизменно вела простой бюргерский дом, где лишь изредка менялись хозяева. Клара пользовалась необычайной любовью публики. Она снискала себе благожелательное отношение и в высших сферах благодаря тому, что каждое воскресенье посещала мессу, дважды в месяц ходила к исповеди, не снимала с груди образок мадонны, освященный самим папой, и никогда не ложилась спать, не сотворив молитвы. На всех благотворительных базарах она непременно была продавщицей; и представительницы высшего света, так же как и дамы из еврейских финансовых кругов, чувствовали себя осчастливленными, когда могли продавать свои товары в одной палатке с Кларой. Молодых поклонников и поклонниц, которые поджидали ее у выхода, она одаряла обворожительной улыбкой. Преподнесенные ей цветы певица раздавала терпеливой толпе, а однажды, когда цветы остались в ее уборной, пропела своим милым венским говорком, который так шел ей: «Бог ты мой, салат-то я оставила в каморке. Кому нужна эта травка, пожалуйте ко мне завтра днем». Она села в карету, высунула голову из окошка и, уже отъезжая, крикнула: «Будет вам и по чашке кофе». Среди тех немногих, кто рискнул воспользоваться ее приглашением, была и Фанни Рингейзер. Клара заговорила с ней в шутливом тоне, снисходительно, как эрцгерцогиня, расспросила ее о родных, и болтовня этой свежей девушки, чье восхищение она завоевала, доставила ей столько удовольствия, что Клара пригласила ее зайти снова. Фанни повторила свой визит и в скором времени сумела завоевать в доме певицы почетное положение, которое она сохраняла тем успешнее, что в ответ на все доверие никогда не дозволяла себе ни малейшей фамильярности. В течение года Фанни получила множество предложений руки и сердца — по большей части от сыновей марияхильфских фабрикантов, ее партнеров по балам, — на все эти предложения она отвечала отказом, ибо с неизменным постоянством влюблялась поочередно во всех избранников Клары. Князя Беденбрука Клара любила с такой же верностью, как и его предшественников, но с большей глубиной чувства; и Лейзенбог, который при всех своих разочарованиях никогда не терял окончательной надежды, начинал всерьез опасаться, что долгожданное счастье может ускользнуть от него. Всякий раз, как только он замечал, что очередной возлюбленный Клары впадает в немилость, он отсылал прочь свою любовницу, чтобы быть готовым к любой неожиданности. Так же поступил он и после внезапной кончины князя Рихарда, не потому, что имел основание надеяться, а просто так, по привычке. Горе Клары казалось таким безграничным, что все думали: она навсегда покончила со всеми радостями жизни. Каждый день она ездила на кладбище и клала цветы на могилу усопшего. Она перестала носить светлые платья и заперла драгоценности в самый дальний ящик бюро. Ее долго отговаривали от намерения покинуть сцену. Но вот она снова выступила — и выступление это прошло с большим блеском; после этого ее жизнь — по крайней мере, с внешней стороны — потекла своим обычным чередом. Вокруг нее снова собрались отдалившиеся было друзья. Появился музыкальный критик Бернгард Фейерштейн, чей сюртук — в зависимости от меню обеда, который он вкушал в тот день, — украшали то шпинатные, то помидорные пятна, и, к вящему удовольствию Клары, бранил ее коллег по театру и даже самого директора. Как и прежде, она принимала неназойливые и почтительные ухаживания со стороны двух кузенов князя Рихарда, Беденбруков по другой линии, — Люция и Кристиана. Она стала принимать у себя одного из сотрудников французского посольства и молодого чешского пианиста-виртуоза и десятого июня впервые посетила бега. Но, как выразился не лишенный поэтического дарования князь Люций, пробудилась только ее душа — сердце же по-прежнему было погружено в дремоту. Да, достаточно было кому-нибудь из ее друзей — будь то юноша или старик — уронить хотя бы самый тонкий намек на то, что в мире существуют нежные привязанности или страсти, как улыбка мгновенно сбегала с ее лица, глаза мрачно устремлялись в одну точку, а иногда, поднимая руку, она делала странный жест — точно хотела защититься от людей. Во второй половине июня скандинавский певец Зигурд Ользе пел в Венской опере Тристана. У него был чистый и сильный голос, хотя и не слишком благородного тембра; роста он был необыкновенно высокого, с некоторым предрасположением к полноте; в спокойном состоянии лицо его было лишено всякого выражения, но стоило ему запеть, как его серые, со стальным блеском глаза вспыхивали таинственным внутренним огнем, и своим голосом и взглядом он буквально зачаровывал всех присутствующих, особенно женщин. Клара сидела в театральной ложе — вместе с несколькими товарищами, не занятыми в тот вечер. Казалось, она одна-единственная остается безучастной. На следующее утро, в канцелярии директора, ей представили Зигурда Ользе. Она проронила несколько любезных, но довольно-таки холодных слов о его исполнении. В тот же день, так и не получив приглашения, он нанес ей визит. У нее дома он нашел барона Лейзенбога и Фанни Рингейзер. Зигурд пил вместе с ними чай. Он рассказывал о своих родителях, простых рыбаках из маленького норвежского городка, о том, как его талант — не истинное ли это чудо? — был открыт одним путешествующим англичанином, который причалил на своей белой яхте к берегу далекого фиорда, о своей жене, итальянке, умершей во время их свадебного путешествия по Атлантическому океану, на дне которого и покоятся ее останки. После того как он попрощался и ушел, воцарилось долгое молчание. Фанни уставилась взглядом в пустую чашку; Клара присела за пианино, упершись локтями в опущенную крышку; подавленный безмолвным страхом, барон пытался отгадать, почему за все время рассказа Зигурда о его свадебном путешествии Клара ни разу не делала того странного жеста, которым со смерти князя она отметала все намеки на то, что в мире могут существовать нежные или пылкие чувства. Продолжая свою гастроль, Зигурд Ользе спел Зигфрида и Лоэнгрина. На всех спектаклях Клара бесстрастно восседала в своей ложе. Певец, который не общался ни с кем, кроме норвежского посланника, теперь каждый день, пополудни, являлся в дом Клары, где обычно заставал Фанни Рингейзер и неизменно — барона фон Лейзенбог. Двадцать седьмого июня Зигурд выступил в последний раз: он пел партию Тристана. Клара, как и прежде невозмутимая, сидела в своей ложе. На другой день она поехала с Фанни на кладбище и возложила огромный венок на могилу князя. Вечером она устроила прием в честь певца, который на следующий день отъезжал из Вены. Друзья собрались в полном составе. Пылкая страсть, которую Зигурд питал к Кларе, ни для кого не составляла тайны. По своему обыкновению, певец говорил много и взволнованно. Между прочим, он упомянул о том, как во время его последней поездки на корабле супруга одного русского великого князя, аравитянка, нагадала ему по руке, что вскоре начнется роковая полоса в его жизни. Он твердо верил в это прорицание, да и вообще суеверие, по всей видимости, означало для него нечто большее, чем один из способов привлечь к себе интерес. Не умолчал он и еще об одном случае, который, впрочем, и без того был хорошо известен: в прошлом году, едва успев прибыть в Нью-Йорк, где он должен был дать гастроль, он в тот же день, — да что там! — в тот же час, несмотря на высокую неустойку, отплыл на корабле обратно в Европу только потому, что на пристани у него между ног прошмыгнула черная кошка. И подлинно, у него имелись все основания для того, чтобы верить в подобную таинственную связь между необъяснимыми приметами и людскими судьбами. Однажды вечером, перед выступлением в Ковент-Гарденском театре[42] в Лондоне, он позабыл произнести некое заклинание, которому его научила бабушка, и внезапно у него сорвался голос. А как-то ночью во сне ему явился крылатый дух в розовом трико и предрек смерть его любимца-гримера — и вправду на следующее утро несчастного нашли в петле. Кроме того, Зигурд постоянно носил при себе краткое, но весьма любопытное, письмо, полученное им на спиритическом сеансе в Брюсселе от духа умершей певицы Корнелии Лухан, где на хорошем португальском языке предсказывалось, что он непременно станет величайшим певцом Старого и Нового Света... Когда спиритическое письмо, написанное на розовой бумаге фирмы Глинвуд, стало переходить из рук в руки, собравшимися овладело глубокое волнение. Но сама Клара ничем не выдавала своих чувств — если они у нее были — и только изредка равнодушно кивала головой. И однако же, Лейзенбог был в сильнейшем беспокойстве. От его обостренной проницательности не укрылись отчетливые признаки надвигающейся опасности. Прежде всего Зигурд, подобно прежним возлюбленным Клары, проявлял к нему за ужином явную симпатию, пригласил его в свое имение, находившееся в Мольдском фиорде, и в конце концов перешел на «ты». Кроме того, когда Зигурд обращался к Фанни Рингейзер, она дрожала всем телом; когда он взглядывал на нее серыми, со стальным отливом, глазами, она попеременно то краснела, то бледнела; а когда он заговорил о своем предстоящем отъезде, она громко расплакалась. Но Клара хранила спокойный и сосредоточенный вид. Она не отвечала на жгучие взгляды Зигурда, беседовала с ним не более оживленно, нежели с другими, а когда, на прощанье, он поцеловал ей руку и поднял на нее глаза, в которых можно было прочесть мольбу, обещание, отчаяние, — ее веки были полусомкнуты, а черты лица — недвижимы. На все это Лейзенбог взирал с недоверием и опаской. Но по окончании званого ужина, когда все стали прощаться, барона ожидал большой сюрприз. Он протянул руку Кларе последним и собирался уже удалиться, как вдруг она крепко сжала его руку и прошептала: «Возвращайтесь». Ему почудилось, что он ослышался. Но она снова стиснула его руку и, приблизив губы к его уху, повторила: «Возвращайтесь. Я вас ожидаю через час». Он вышел вместе с другими, почти не помня себя от радости. Вместе с Фанни они проводили Зигурда до гостиницы: его дифирамбы Кларе доносились до барона как бы издали; потом, в мягкой ночной прохладе, он провел Фанни Рингейзер по безмолвным улицам в Марияхильфский квартал и, как сквозь туман, видел, что по ее юным, румяным щечкам катятся безудержные слезы. Потом он взял извозчика и вернулся к дому Клары. Он увидел занавески ее спальни, сквозь которые пробивался свет; увидел, как мимо скользнула ее тень; ее головка выглянула из-за края занавески и кивнула ему. Нет, это не привиделось ему во сне — она ожидала его. На следующее утро барон фон Лейзенбог поехал верхом на прогулку в Пратер. Он чувствовал себя счастливым и помолодевшим. В позднем исполнении своего заветного желания он усматривал глубокий смысл. То, что он пережил этой ночью, явилось для него величайшей неожиданностью и в то же время не чем иным, как продолжением и естественной кульминацией его отношений с Кларой. Ему казалось, что иначе и не могло произойти, и он строил планы на ближайшее и на более отдаленное будущее. «Через сколько времени она уйдет со сцены? — размышлял он. — Может быть, через четыре года? Или через пять? Тогда, но не раньше, я женюсь на ней. Мы поселимся где-нибудь совсем близко от Вены — в Санкт-Фейте или Лайнце. Я куплю или прикажу выстроить по ее вкусу небольшой домик. Мы будем вести уединенный образ жизни, но часто совершать большие путешествия... в Испанию, Египет, Индию...» Продолжая предаваться мечтам, он пустил свою лошадь быстрым аллюром по лугу, мимо сарая с сеном. Затем снова выехал на главную аллею и около Звезды[43] Пратера пересел в свою карету. У Фоссати он остановился и послал Кларе букет изумительных темных роз. Он позавтракал у себя дома, на площади Шварценберга, как всегда, в одиночестве и улегся на диван. Его охватила страстная тоска по Кларе. Что значили для него все другие женщины?.. Развлечение — не больше. И он предвосхищал наступление дня, когда Клара скажет ему: «Что значили для меня все другие? Ты — первый и единственный, кого я люблю...» Он лежал на диване с закрытыми глазами, и в его памяти — один за другим — проходили ее прежние возлюбленные... Да, это так: она никого не любила до него, а его, может быть, всегда и во всех!.. Барон оделся и неторопливым шагом, как бы желая продлить на несколько мгновений радостное предвкушение встречи, направился по хорошо знакомому пути к ее дому. На Ринге было еще много гуляющих, но чувствовалось, что весна — уже на исходе. И Лейзенбог радовался, что впереди — лето, когда он сможет поехать с Кларой на морское побережье или в горы, и ему пришлось взять себя в руки, чтобы не выразить своего ликования вслух. Перед ее домом он остановился и посмотрел на окна. Отражавшийся в них свет вечернего солнца слепил ему глаза. Он поднялся по лестнице на третий этаж и позвонил у ее дверей. Никто не открывал. Он позвонил еще раз. Никто не открывал. И только тогда барон заметил, что на двери — замок. Что это означает? Он ошибся дверью?.. Она не вывешивала дощечку со своим именем, но напротив он прочитал знакомую надпись: «Подполковник фон Йелесковитц». Сомнения нет: он стоит перед ее квартирой, и ее квартира на замке. Он сбежал вниз по лестнице и рывком распахнул дверь в привратницкую. Внутри царил полумрак; на кровати сидела жена привратника, один ребенок выглядывал сквозь подвальное оконце на улицу, другой наигрывал на гребешке какую-то непонятную мелодию. — Фрейлейн Хелль нет дома? — спросил барон. Женщина встала. — Нет, господин барон, фрейлейн Хелль уехала... — Что — воскликнул барон. — Ах да, верно, — тотчас добавил он, — в три часа, не так ли? — Нет, господин барон, фрейлейн уехала в восемь утра. — Но куда?.. Я хочу сказать, она поехала прямо в... — он сказал наугад, — поехала прямо в Дрезден? — Нет, господин барон, она не оставила никакого адреса. Сказала, что напишет, где будет. — Ах, так... да... да... ну конечно же... Весьма благодарен. Лейзенбог повернулся и вышел на улицу. Не удержавшись, он оглянулся на дом. Как совершенно по-иному отражалось вечернее солнце в окнах! Город казался грустным; он словно был придавлен тяжелой духотой летнего вечера. Клара уехала?! Почему?.. Бежала от него?.. Что это означает?.. Он хотел было поехать в оперу. Но тут же вспомнил, что через день театральный сезон заканчивается, — вот уже два дня, как Клара не участвует в спектаклях. Он поехал на Марияхильферштрассе, семьдесят шесть, где жили Рингейзеры. Дверь отворила пожилая кухарка; она посмотрела на элегантного посетителя с некоторым недоверием. Он попросил позвать фрау Рингейзер. — Фрейлейн Фанни дома? — выдохнул он с волнением, которого не мог больше сдержать. — В чем дело? — резко спросила фрау Рингейзер. Барон представился. — Ах, так, — сказала фрау Рингейзер, — прошу пожаловать в комнату, господин барон. Он остался в передней и повторил свой вопрос: — Фрейлейн Фанни дома? — Пройдите же в комнату, господин барон. Лейзенбог вынужден был последовать за ней. Он оказался в невысокой, полутемной комнате, обставленной мебелью с обивкой из голубого бархата, с репсовыми оконными занавесками того же цвета. — Нет, — сказала фрау Рингейзер, — Фанни нет дома. Ее же увезла с собой в отпуск фрейлейн Хелль. — Но куда? — спросил барон, остановив пристальный взгляд на пианино, где в тонкой позолоченной рамке стояла фотография Клары. — Не знаю, — заявила фрау Рингейзер. — В восемь часов утра фрейлейн Хелль сама приехала сюда с просьбой отпустить с ней Фанни. И она была так мила, что у меня не хватило духу отказать ей. — Но куда?.. Куда?.. — допытывался Лейзенбог. — Не могу сказать. Фанни протелеграфирует мне, как только фрейлейн Хелль решит, где остановиться. Возможно, уже завтра или послезавтра. — Так, — произнес Лейзенбог, опускаясь в небольшое плетеное креслице перед пианино. Он помолчал несколько мгновений, затем внезапно поднялся, пожал руку хозяйке, попросил извинения за доставленное беспокойство и медленно спустился по темной лестнице старого дома. Он покачал головой. Поистине, она сделалась очень осторожной!.. Даже более осторожной, чем нужно... Могла бы уже, кажется, знать, что навязчивость — не в его натуре. — Куда же теперь, господин барон? — спросил кучер, и только тогда Лейзенбог опомнился. Он сидел в открытой коляске, неподвижно глядя перед собой. — В отель Бристоль, — ответил барон, повинуясь внезапному наитию. Зигурд Ользе еще не уехал. Он с восторгом принял барона у себя в номере и просил его провести с ним последний вечер его пребывания в Вене. Одно то, что Зигурд Ользе — в Вене, было приятным сюрпризом для Лейзенбога, но оказанный ему любезный прием тронул его чуть не до слез. С места в карьер Зигурд завязал разговор о Кларе. Он просил Лейзенбога рассказать о ней все, что он может, — ведь он же знает, что в лице барона перед ним ее самый старый и верный друг. Сидя на сундуке, Лейзенбог постарался удовлетворить его желание. Возможность говорить о Кларе доставляла ему облегчение. Он поведал певцу почти все — за исключением некоторых вещей, о которых, как человек чести, он почел долгом умолчать. Зигурд внимал ему с видимым восхищением. За ужином певец предложил другу покинуть в тот же вечер Вену и поехать вместе с ним в его имение близ Мольде. У барона словно камень с души свалился. Он отклонил предложение, но обещал Ользе навестить его как-нибудь летом. На вокзал они поехали вдвоем. — Не сочти меня за глупца, — сказал Зигурд, — но я хочу еще раз проехать мимо ее окон. Лейзенбог поглядел на него искоса. Что это: попытка отвести ему глаза? Или последнее доказательство непричастности певца?.. Когда они подъехали к дому Клары, Зигурд послал воздушный поцелуй в сторону ее закрытых окон. Потом промолвил: — Передай ей от меня поклон. Лейзенбог кивнул. — Хорошо, передам. Когда она вернется. Зигурд изумленно воззрился на него. — Ведь она уехала, — добавил барон, — Уехала сегодня утром — не простившись, как и обычно, — прилгнул он. — Уехала? — эхом откликнулся Зигурд и впал в задумчивость. Оба замолкли. Перед отправлением поезда они обнялись, как старые друзья. Ночью барон рыдал в своей постели — этого с ним не бывало со времен детства. Единственный час радости, пережитый им с Кларой, казалось, потонул в мрачном кошмаре. Ему мнилось, что глаза ее сверкали прошлой ночью каким-то безумным блеском. Теперь он понял все. Слишком рано поспешил он на ее зов. Тень князя Беденбрука все еще витает над ней; и Лейзенбог чувствовал, что обладал Кларой лишь для того, чтобы потерять ее навек. Дня два он бродил по Вене, не зная, на что ему употребить свои дни и ночи; все, что прежде помогало ему коротать время: чтение газет, игра в вист, верховая езда — сделалось для него глубоко безразлично. Весь смысл его существования был сосредоточен в Кларе, и ему даже казалось, что его отношения с другими женщинами — лишь отраженный отблеск его страсти к Кларе. Словно на веки веков легла на город какая-то серая дымка; люди разговаривали с ним приглушенными голосами, бросали на него странные — нет, вероломные взгляды. Однажды вечером он съездил на вокзал и, сам не зная зачем, взял билет в Ишль[44]. Там он встретил знакомых, которые без всякой задней мысли стали расспрашивать его o Кларе; он отвечал раздраженно и грубо и был вынужден драться на дуэли с господином, до которого ему не было ровно никакого дела. Он встал к барьеру без всякого волнения, услышал, как мимо уха просвистела пуля, и выстрелил в воздух, а через полчаса после поединка покинул Ишль. Где только он не перебывал: в Тироле, в Энгадине[45], в Бернских Альпах, на Женевском озере; чем только не занимался: греб, преодолевал горные перевалы, взбирался на вершины, а однажды даже заночевал в хижине альпийского пастуха, но все это время он имел так же мало понятия о том, что с ним было накануне, как и о том, что с ним будет на следующий день. Однажды ему переслали из Вены телеграмму. Он распечатал ее дрожащими пальцами. И вот что прочитал: «Если ты мой друг, сдержи свое слово и срочно приезжай ко мне; мне нужен друг. Зигурд Ользе». Лейзенбог ни на миг не сомневался, что содержание письма имеет какое-то отношение к Кларе. Он собрался с наивозможной поспешностью и с первой же оказией выехал из Экса, где тогда находился. Нигде не останавливаясь, он проехал через Мюнхен в Гамбург и сел на корабль, который через Ставангер[46] доставил его в Мольде, куда он прибыл ясным летним вечером. Время, проведенное в пути, показалось ему целой вечностью. Его душа оставалась равнодушной ко всем красотам природы. И в последнее время он не мог воскресить в своей памяти ни Клариного голоса, ни хотя бы черт ее лица. У него было впечатление, что он не был в Вене уже много лет, целые десятки лет. Но когда он увидел на берегу Зигурда — в белом фланелевом костюме и белой фуражке, — ему почудилось, что он расстался с ним только вчера. Как ни тяжело у него было на сердце, он, улыбаясь, ответил с палубы на приветствие Зигурда и с бодрым видом спустился по трапу. — Тысячу раз благодарю тебя за то, что ты откликнулся на мой зов, — сказал Зигурд. И просто добавил: — А мне — конец. Барон оглядел его. Зигурд был страшно бледен; волосы у него на висках поседели — это сразу бросалось в глаза. Через его руку был переброшен зеленый плед, отливавший каким-то матовым глянцем. Улыбка застыла на лице барона. — В чем дело? Что произошло? — спросил он. — Сейчас узнаешь, — проговорил Зигурд Ользе. Барон был поражен тем, что голос Зигурда несколько утратил свою прежнюю звучность. Они покатили в маленькой, тесной коляске по красивой аллее вдоль берега синего моря. Оба молчали. Барон не смел ни о чем спрашивать. Его взгляд то и дело обращался на почти неподвижную поверхность воды. У него возникла странная, но, как оказалось, неосуществимая мысль: сосчитать волны; затем он посмотрел на небосвод, откуда, так ему померещилось, словно капли, падали звезды. Наконец, ему вспомнилось, что есть такая певица Клара Хелль, которая где-то скитается по белу свету; но сейчас это было совсем не важно. Резкий толчок — и коляска остановилась перед скромным белым домиком, который весь утопал в зелени. Они поужинали на веранде, откуда открывался вид на море. Прислуживал лакей с угрюмым, а в те мгновения, когда он разливал вино, чуть ли не угрожающим лицом. Светлая северная ночь опустилась на землю. — Ну, — поторопил Лейзенбог, охваченный внезапным порывом нетерпения. — Я — конченый человек, — вымолвил Зигурд Ользе, глядя прямо перед собой. — Что ты хочешь сказать? — спросил Лейзенбог одними губами. — И чем я могу тебе помочь? — машинально присовокупил он. — Не многим. Я еще не знаю. — Певец посмотрел куда-то вдаль — мимо скатерти, мимо перил, палисадника, решетчатой ограды, улицы и моря. У Лейзенбога все оцепенело внутри... В его голове зароились всевозможные догадки... Что могло случиться?.. Клара умерла?.. Зигурд умертвил ее... швырнул в море?.. Или это Зигурд умер?.. Нет, это исключено... он же сидит перед ним... Но почему он замолчал?.. И, внезапно поддавшись безмерному страху, Лейзенбог вскричал: — Где Клара? Тогда певец медленно повернулся к нему. Его одутловатое лицо как будто осветилось изнутри; можно было подумать, что оно улыбалось, если только это не была игра лунного света. Прищурившись, он откинулся назад; руки — в карманах, ноги вытянуты под столом; и Лейзенбогу казалось, что этот человек, сидящий перед ним, вылитый Пьеро. Зеленый плед висел на перилах террасы; в этот миг он представлялся барону добрым, старым знакомым... Но какое ему дело до этого нелепого пледа?.. Может быть, он грезит?.. Он в Мольде. Это довольно-таки странно... Будь у него достаточно благоразумия, он бы протелеграфировал певцу еще из Экса: «В чем дело? Что тебе нужно от меня, Пьеро?» И он снова повторил свой вопрос, но только много учтивее и хладнокровнее: — Где Клара? Певец закивал. — О ней-то и пойдет речь! Ты мне друг? Лейзенбог кивнул головой. Он ощущал легкий озноб. С моря повеял теплый ветер. — Да, я твой друг. Чего ты хочешь от меня? — Помнишь вечер нашего расставания, барон? Когда мы вместе отужинали в «Бристоле» и ты проводил меня на вокзал? Лейзенбог снова ответил кивком. — Ты даже не догадывался о том, что в одном поезде со мной из Вены выехала Клара Хелль. Лейзенбог уронил голову на грудь... — Я так же мало догадывался об этом, как и ты, — продолжал Зигурд. — Увидел я ее только следующим утром — на станции, где пассажиры завтракали. Она сидела с Фанни Рингейзер в буфете и пила кофе. Вела она себя так, что я приписал эту встречу простой случайности. Это была не случайность. — Дальше, — произнес барон и поглядел на зеленый плед, который слегка шевелился от ветра. — Впоследствии она прямо призналась мне, что это была не случайность. С того утра мы были неразлучны — Клара, Фанни и я. Мы поселились на берегу одного из ваших восхитительных австрийских озер. У нас был очаровательный домик: впереди — вода, сзади — лес, и ни души поблизости. Мы были очень счастливы. Зигурд говорил так медленно, растягивая слова, что Лейзенбог боялся сойти с ума. «Зачем он призвал меня сюда? — подумал он. — Что ему надобно от меня?.. Она созналась во всем?.. Но что ему до этого?.. Почему он не сводит с меня глаз?.. Зачем я вообще сижу в Мольде на веранде с Пьеро?.. Не сон ли все это?.. Что, если я еще покоюсь в объятиях Клары?.. И это длится все та же ночь?..» — И, помимо своей воли, он широко раскрыл глаза. — Ты отомстишь за меня? — вдруг воскликнул Зигурд. — Отомстить?.. Но я еще не знаю, что произошло, — говорил барон. Его собственные слова долетали до него как бы издалека. — За то, что она погубила меня: я пропал — Расскажи, наконец, в чем дело, — потребовал Лейзеибог сухим и твердым голосом. — С нами была Фанни Рингейзер, — снова заговорил Зигурд, — славная девушка, не правда ли? — Да, славная, — подтвердил барон, и его память тотчас нарисовала ему полутемную комнату с обитой голубым бархатом мебелью и репсовыми занавесками, где некогда он беседовал с матерью Фанни. Сколько столетий тому назад это было? — Она не очень смышленая девушка, не правда ли? — Верно, — согласился барон. — Я это знаю, — сказал Зигурд. — Она даже не подозревала, как счастливы мы были. — Он замолк — и надолго. — Дальше! Барон ждал. — Однажды утром, когда Клара еще спала, — вернулся к своему рассказу Зигурд, — а она всегда вставала поздно, я отправился в лес на прогулку. Неожиданно ко мне подбежала Фанни. «Спасайтесь, господин Ользе, пока еще есть время; уезжайте: вы в большой опасности!» Как ни странно, сначала она не хотела мне ничего открыть. Но я не отпускал ее от себя, пока не выспросил, что за опасность, по ее мнению, угрожает мне. О, она думала, что меня еще можно спасти, а то она не раскрыла бы рта. Зеленый плед на перилах вздулся, как парус; лампа на столе замигала. — Что тебе рассказала Фанни? — сурово спросил Лейзенбог. — Помнишь тот вечер, — сказал Зигурд, — когда мы все были в гостях у Клары? Утром того же дня Клара ездила с Фанни на кладбище, и на могиле князя она поверила своей подруге ужасную тайну. — Ужасную тайну? Барон содрогнулся. — Да. Ты знаешь, как умер князь. После своего падения с лошади он прожил еще несколько часов. — Я знаю. — Около него не было никого, кроме Клары. — Знаю. — Он никого не хотел видеть — только ее. И на смертном одре он изрек проклятье. — Проклятье? — Да, проклятье. «Клара, — сказал князь. — Не забудь меня. Не знать мне в могиле покоя, если ты меня забудешь». — «Я тебя никогда не забуду», — ответила Клара. «Клянись мне, что ты меня никогда не забудешь!» — «Клянусь!» — «Клара, я люблю тебя, но мой час пробил...» — Кто это говорит? — вскричал барон. — Я это говорю! — воскликнул Зигурд. — Но я передаю слова Фанни; Фанни передает слова Клары; Клара передает слова князя. Ты понимаешь меня? Барон весь обратился в слух. Он словно слышал, как звенит в ночи голос мертвого князя, — голос, вырывавшийся из гроба, запертого на тройной замок. — «Клара, я люблю тебя, но мой час пробил! Ты еще так молода, а я умираю... Мое место займет другой... Я знаю: так будет. Другой вкусит счастье в твоих объятьях... Он не должен, не смеет. Я проклинаю его! Слышишь, Клара, — проклинаю его!.. Да провалится в преисподнюю первый же, кто поцелует твои губы, обнимет твой стан! Клара, небо внемлет проклятию умирающего!.. Береги себя — береги его!.. В ад его!.. Да поразит его безумие, несчастье и смерть!.. Горе! Горе! Горе!..» Зигурд — чьими устами, казалось, говорил мертвый князь — поднялся; высокий и тучный, он стоял в своем белом фланелевом костюме и смотрел в светлую северную ночь. Барона бил сильный озноб. У него словно заледенело все тело. Из его горла рвался крик, но он только беззвучно разевал рот... В этот миг он перенесся в маленькую залу в школе фрау Эйзенштейн, где он впервые увидел Клару. На сцене стоял Пьеро и декламировал: — С этим проклятием на устах князь Беденбрук умер, и... знай!.. несчастный, в чьих объятиях она лежала, обреченный, на чью голову должно пасть проклятье, это я!.. я!.. я!.. Сцена рухнула с громким грохотом и на глазах у Лейзенбога погрузилась в море. Барон, как деревянная кукла, опрокинулся вместе с креслом назад. Зигурд вскочил и позвал на помощь. Подоспели два лакея; они подняли бесчувственное тело и положили его на кресло, сбоку от стола; один побежал за врачом, другой принес воду и уксус. Зигурд растер барону лоб и виски, но тот не шелохнулся. Пришел врач и приступил к осмотру. Осмотр занял совсем немного времени. — Этот господин мертв, — произнес врач. Зигурд Ользе был крайне взволнован; он попросил врача выполнить все необходимые формальности и ушел с террасы. Певец пересек гостиную, поднялся на верхний этаж, вошел в спальню, зажег лампу и наспех набросал следующие слова: «Клара! Твоя телеграмма застала меня в Мольде, куда я приехал, нигде не задерживаясь. Сознаюсь: вначале я не поверил тебе; я думал, ты хочешь убаюкать меня ложью. Прости меня — сомнений больше нет. Барон фон Лейзенбог был у меня. Я вызвал его сюда. Я не расспрашивал его прямо: как человек чести, он, несомненно, прибегнул бы ко лжи. У меня родилась одна блестящая мысль. Я поведал ему о проклятии покойного князя. Эффект был потрясающий: барон повалился вместе с креслом и тут же отдал богу душу». Зигурд перестал писать; он принял очень серьезный вид: по-видимому, размышлял. Потом он выступил на середину комнаты, и из его уст полилась песня. Вначале робкий и словно придушенный голос его постепенно очищался; он звучал в ночи все прекраснее и громче и, наконец, достиг такой силы, точно был отзвуком, рожденным волнами. По лицу Зигурда блуждала умиротворенная улыбка. Он глубоко вздохнул. Затем снова поместился за письменным столом и сделал к своей телеграмме приписку: «Клара! Любимая! Прости меня — все снова хорошо. Через три дня буду у тебя». 1903 Новая песня (Перевод С. Уманской) — Я не виноват, господин фон Брейтенедер... помилуйте, никто не может этого сказать. До Карла Брейтенедера эти слова донеслись как бы издалека, хотя он отлично знал, что тот, кто произнес их, шел рядом с ним — да, он даже почувствовал насыщенное винными парами дыхание этого человека. Но он ничего не ответил. Он был не в силах спорить, он слишком устал, слишком был потрясен страшным событием этой ночи и жаждал только одиночества и свежего воздуха. Поэтому он и не пошел домой, а, овеваемый утренним ветерком, направился по безлюдной дороге за город, к лесистым холмам, выступающим из легкого майского тумана. Но его снова и снова с головы до ног пронизывала дрожь, и он совсем не ощущал приятной прохлады, обычно освежавшей его ранним утром после бессонных ночей. Перед его глазами неотступно стояла ужасная картина, от которой он бежал. Человек, шедший рядом с ним, по-видимому, только что догнал его. Чего он хотел?.. Почему оправдывался?.. И почему именно перед ним?.. Ведь он и не думал вслух упрекать старого Ребаи, хотя очень хорошо знал, что именно он больше всех виноват в том, что случилось. Карл искоса взглянул на него. Какой вид V этого человека! Черный сюртук измят и весь в пятнах, одной пуговицы не хватает, другие истрепались, в петлице торчит стебелек с увядшим цветком, а вчера вечером он был еще совсем свежий. Украшенный этой же гвоздикой, сидел капельмейстер Ребаи за дребезжащим пианино, сопровождая все номера труппы Ладенбауера, как делал это уже почти тридцать лет. Маленький кабачок был переполнен, столы и стулья стояли даже в саду, потому что сегодня предстояло, как значилось черными и красными буквами на больших желтых афишах, «первое выступление фрейлейн Марии Ладенбауер, прозванной Белой Иволгой, после ее выздоровления от тяжелой болезни». Карл глубоко вздохнул. Совсем рассвело, и они с капельмейстером давно уже не были единственными гуляющими на дороге. Отовсюду, из города, с боковых дорожек и даже сверху, из леса, навстречу им шли люди. Только сейчас Карл вспомнил, что сегодня воскресенье. Он был рад, что никакие обязанности не вынуждают его вернуться в город, хотя и на этот раз отец не стал бы бранить его за пропущенный рабочий день. Он никогда этого не делал. Старая токарная мастерская на Альзерштрассе обходилась пока и без Карла, а отец знал по опыту, что до сих пор все Брейтенедеры всегда вовремя брались за ум и становились солидными людьми. История с Марией Ладенбауер, правда, была ему не по душе. «Ты можешь делать что хочешь, — однажды мягко сказал он Карлу. — Я ведь тоже был когда-то молод... но в семьях своих девушек я все же никогда не бывал. Для этого я всегда слишком уважал себя». Послушайся он отца, думал сейчас Карл, эта беда его миновала бы. Но Мари ему очень нравилась. Это было добродушное создание; не говоря громких слов, она была сильно к нему привязана, и когда она шла с ним под руку, никто не принял бы ее за девушку уже кое-что испытавшую. Впрочем, и в доме ее родителей все было вполне прилично, как в любой добропорядочной семье. Квартира содержалась в порядке, на этажерке стояли книги, нередко в гости приходил брат старого Ладенбауера, чиновник магистрата, и тогда заходила речь об очень серьезных вещах: политике, выборах и деревенской общине. По воскресеньям Карл играл иногда у Ладенбауеров в тарок[47] с самим хозяином и полоумным Иедеком, тем самым, который вечером в клоунском наряде исполнял вальсы и марши на стаканах и тарелках. И когда Карл выигрывал, с ним тут же расплачивались, что отнюдь не всегда бывало в посещаемом им кафе. В нише у окна, напротив которого висели швейцарские пейзажи на стекле, сидела длинная бледная фрау Иедек — вечером во время представления она декламировала скучные стихи. Она болтала с Мари и почти непрерывно кивала головой. Но Мари смотрела на Карла, шутливо махала ему рукой или подсаживалась к нему и заглядывала в его карты. Ее брат служил в крупной фирме, и если Карл предлагал ему сигару, он немедленно отвечал тем же. Сестре, которую очень уважал, он время от времени привозил какое-нибудь лакомство от знаменитого кондитера. А прощаясь, он говорил, полузакрыв глаза: «К сожалению, я приглашен в другое место...» Разумеется, охотнее всего Карл бывал с Мари наедине. И он вспомнил утро, когда шел с ней по той самой дороге, по которой поднимался сейчас, к тихо шелестевшему лесу, что начинался там, наверху, на холме. Оба устали, потому что пришли сюда прямо из кафе, где просидели до зари вместе со всей местной певческой капеллой; теперь они улеглись под буком, на краю косогора, и уснули. Проснулись они уже в знойной тишине летнего полдня и еще дальше углубились в лес, потом весь день болтали и смеялись, сами не зная чему, и только поздно вечером он привел ее обратно в город, прямо к началу представления... Таких чудесных воспоминаний было немало, Карл и Мари жили очень весело, не задумываясь о будущем. В начале зимы Мари вдруг заболела. Врач строго запретил все посещения, потому что у нее оказалось воспаление мозга или что-то в этом роде и следовало избегать любых волнений. Сначала Карл ежедневно заходил к Ладенбауерам справиться о здоровье Мари, но позже, когда болезнь затянулась, стал приходить только раз в два-три дня. Однажды фрау Ладенбауер сказала ему у дверей: — Сегодня вы уже можете зайти, господин фон Брейтенедер, только очень прошу вас, не выдайте себя. — Чем же я могу выдать себя? — спросил Карл. — Что случилось? — Да, ее глазам, увы, ничем уже не поможешь. — Как так? — Мари теперь совсем не видит... Это, по воле божьей, осталось от болезни. Но она еще не знает, что ее слепота неизлечима... Возьмите себя в руки, чтобы она ничего не заметила. Тогда Карл пробормотал всего несколько слов и ушел. Он вдруг испугался встречи с Мари. Ему казалось, что он ничего в ней так не любил, как ее глаза, такие светлые и всегда смеющиеся. Он хотел прийти завтра. Но не пришел ни на следующий, ни на третий день. И откладывал это посещение все дальше и дальше. Он встретится с ней, решил Карл, только когда она уже сама примирится со своей судьбой. Потом случилось так, что ему пришлось отправиться в деловую поездку, на которой давно настаивал отец. Он уехал далеко, побывал в Берлине, Дрездене, Кельне, Лейпциге, Праге. Как-то он послал старой фрау Ладенбауер открытку, в которой писал: он придет к ним сразу по возвращении и просит передать Мари сердечный привет. Весной он вернулся, но к Ладенбауерам не пошел. Он не мог решиться... Конечно, с каждым днем он все меньше думал о Мари и намеревался совсем ее забыть. Ведь он был у нее не первым и не единственным. Ничего о ней не слыша, он постепенно успокаивался и иногда почему-то воображал, что Мари живет в деревне у родственников, о которых она как-то ему рассказывала. Но вчера вечером случай привел его — он хотел навестить знакомых, живущих поблизости, — к кабачку, в котором обычно давала представления труппа Ладенбауера. Погруженный в свои мысли, Карл хотел уже пройти мимо, как вдруг на глаза ему попалась желтая афиша. Он знал, где находится, и почувствовал укол в сердце, еще не прочитав ни одного слова. Но затем, увидев написанный черными и красными буквами текст: «Первое выступление фрейлейн Марии Ладенбауер, прозванной Белой Иволгой, после ее выздоровления...», он остановился как вкопанный. И в эту минуту, словно вынырнув из-под земли, около него очутился Ребаи — с непокрытой головой, седой и всклокоченной шевелюрой; в руке у него был черный поношенный цилиндр и свежий цветок — в петлице. Он раскланялся с Карлом. — Господин фон Брейтенедер, да неужели? Решили нас опять удостоить, не правда ли? Фрейлейн Мари будет вне себя от радости, когда узнает, что прежние друзья все-таки еще ею интересуются. Бедняжка! Много мы с ней натерпелись, господин фон Брейтенедер, но теперь она свыклась со своим несчастьем. Он еще долго разглагольствовал, и Карл не шелохнулся, хотя рад был бы очутиться как можно дальше отсюда. Но вдруг у него мелькнула надежда, и он спросил Ребаи, действительно ли Мари совсем ничего не видит, даже света. — Света? — переспросил тот. — Да что это вам пришло в голову, господин фон Брейтенедер?.. Ничего она не видит, решительно ничего! — Он выкрикнул это с каким-то странным удовольствием. — Вокруг нее черным-черно... Но вы сами убедитесь, господин фон Брейтенедер, все имеет свои хорошие стороны, если можно так сказать, и голос у девочки теперь прекраснее, чем когда-либо!.. Ну, вы сами увидите, господин фон Брейтенедер. А уж добра она, удивительно добра! Еще гораздо приветливее, чем была раньше. Ну, ведь вы-то ее знаете, ха-ха! Ах, сегодня придут многие из тех, кто ее знал... но, конечно, не так хорошо, как вы, господин фон Брейтенедер, потому что ведь теперь, разумеется, с известными историями покончено. Однако и это еще вернется! Я знал одну, она была слепая, а родила двойню... ха-ха! Посмотрите-ка, кто пришел! — сказал он вдруг, и Карл вместе с ним очутился перед кассой, за которой сидела старая фрау Ладен-бауер. Бледная, опухшая, она взглянула на него и протянула ему билет, не говоря ни слова. Карл уплатил, не понимая, что с ним творится. Но вдруг он крикнул: — Не говорите Мари... ради бога, фрау Ладенбауер... не говорите Мари, что я здесь. Господин Ребаи, ничего ей не говорите! — Ладно уж, — ответила фрау Ладенбауер и занялась другими посетителями. — Я — ни словечка, — сказал Ребаи. — Но зато потом, вот это будет неожиданность! Ведь вы же придете? Такое торжество... ха, ха! Имею честь, господин фон Брейтенедер. И он исчез. Карл прошел через переполненный зал в сад и сел за дальний столик, за которым уже сидели двое стариков, женщина и мужчина. Они не разговаривали между собой, молча посмотрели на нового гостя и печально друг другу кивнули. Карл сидел и ждал. Представление началось, и он снова услышал давно знакомые номера. Но все казалось ему странно изменившимся, потому что он никогда еще не сидел так далеко от эстрады. Сначала капельмейстер Ребаи сыграл так называемую увертюру, от которой до Карла донеслись только отдельные резкие аккорды, потом венгерка Илька, в ярко-красном платье и сапожках со шпорами, спела венгерские песни и сплясала чардаш. Затем последовал юмористический номер комика Вигеля-Вагеля. Он выступил в светло-зеленом фраке, сообщил, что только что прибыл из Африки, и рассказал множество нелепейших приключений, которые завершились его свадьбой со старой вдовой. После него господин Ладенбауер и его супруга исполнили дуэт; оба были в тирольских костюмах. За ними вышел маленький полоумный Иедек в запачканном белом клоунском одеянии; сначала он продемонстрировал свое жонглерское искусство, шаря по публике огромными глазами, словно разыскивал кого-то, затем выстроил перед собой несколько рядов тарелок, отстучал по ним деревянной палочкой марш, расставил стаканы и влажными пальцами сыграл на них мелодию грустного вальса. При этом он смотрел в потолок и блаженно улыбался. Иедек удалился, и Ребаи снова ударил по клавишам, раздались торжественные звуки. Из зала в сад донесся шепот, люди что-то тихо говорили друг другу, и внезапно на эстраде появилась Мари. Отец, который привел ее, сразу словно куда-то провалился, и она стояла одна. И Карл видел, как она стояла на возвышении с угасшими глазами на милом бледном лице, ясно видел, что сначала она только шевельнула губами и чуть-чуть улыбнулась. Сам того не замечая, он вскочил с кресла, прислонился к зеленому фонарю и едва не закричал от страха и сострадания. И она запела. Совсем чужим голосом, тихо, гораздо тише, чем раньше. Это была песня, которую она пела всегда, — Карл слышал ее по меньшей мере раз пятьдесят, но голос казался ему все таким же странно-чужим, и только когда Мари исполнила припев: «Они зовут меня Белой Иволгой и на работе и дома», ему почудилось, что он узнает знакомый тембр. Она спела все три куплета. Ребаи аккомпанировал и, по привычке, часто строго поглядывал на певицу. Когда она кончила, раздались аплодисменты — громкие, оглушительные. Мать поднялась по трем ступенькам на эстраду, Мари протянула в воздухе руки, словно желая на нее опереться, но аплодисменты не умолкали, и ей пришлось сейчас же спеть вторую песню, которую Карл тоже слышал около пятидесяти раз. Она начиналась словами: «Сегодня я с милым пойду на прогулку...», и Мари так задорно вскинула голову, так легко покачивалась из стороны в сторону, словно на самом деле могла пойти с милым на прогулку, любоваться синим небом, зелеными лугами и танцевать на свежем воздухе, как рассказывала в своей песне. А потом она запела третью, новую песню... — Здесь есть маленький садик, — сказал господин Ребаи, и Карл вздрогнул. Солнце ярко светило, далеко убегала ослепительно-белая дорога, кругом было светло и кипела жизнь. — Там можно бы посидеть и выпить по стаканчику вина, — продолжал Ребаи. — У меня уже зверская жажда, день будет жаркий. — Еще бы не жаркий! — сказал кто-то позади них. Брейтенедер обернулся... Как, и этот тоже шел за ними следом?.. Ему-то что нужно?.. Это был полоумный Иедек — иначе его никогда не называли, но не оставалось никаких сомнений в том, что в ближайшем будущем он на самом деле вполне и окончательно сойдет с ума. Несколько дней тому назад он едва не убил свою длинную бледную жену, и было непонятно, почему его оставляли на свободе. Сейчас этот человек, почти карлик, крадущейся походкой шел рядом с Карлом; с желтоватого лица смотрели вдаль широко раскрытые, необъяснимо веселые глаза, на голове торчала известная всему городу серая, мягкая шапчонка с растрепанным пером, в руке он держал тоненькую тросточку. Неожиданно, опередив всех, он прошмыгнул в маленький садик при гостинице, сел на деревянную скамейку, прислоненную к низкому домику, громко постучал тросточкой по выкрашенному в зеленый цвет столу и позвал кельнера. Двое других последовали за ним. Вдоль зеленой изгороди, мимо маленьких грустных вилл, тянулась дальше вверх белая дорога и терялась в лесу. Кельнер принес вина. Ребаи поставил цилиндр на стол, взъерошил свои седые волосы, потер по привычке обеими руками гладкие щеки, отодвинул в сторону стакан Иедека и перегнулся через стол к Карлу. — Я же не дурак, господин фон Брейтенедер! Ведь я знаю, что делаю!.. Чем же я виноват? Знаете, для кого я в молодости писал куплеты? Для Матрасса. Это не пустяки! И они имели успех. И текст и музыка были мои. А многие из них потом включили в разные пьесы. — Оставьте стакан в покое, — сказал Иедек и хихикнул. — Помилуйте, господин фон Брейтенедер, — продолжал Ребаи и снова отодвинул стакан. — Вы же меня знаете, вам известно, что я порядочный человек. И в моих куплетах никогда не бывает скабрезностей, никогда ничего непристойного... Ведь куплет, за который тогда оштрафовали старого Ладенбауера, написал не я. А сейчас мне шестьдесят восемь лет, господин фон Брейтенедер, это не шутка! И знаете, с каких пор я работаю в труппе Ладенбауера? Тогда был еще жив Эдуард Ладенбауер, ее основатель. А Мари я знаю с самого ее рождения. Двадцать девять лет я у Ладенбауеров, в марте будущего года будет мой юбилей... И свои мелодии я не украл, они мои, все мои! И знаете, сколько моих вещиц было за это время сыграно? Восемнадцать! Верно ведь, Иедек? Иедек непрерывно беззвучно смеялся, глаза его были широко раскрыты. Теперь он поставил перед собой все три стакана и начал легко водить пальцами по их краям. Звук был нежный, трогательный, напоминавший отдаленное звучание гобоя или кларнета. Брейтенедер всегда восхищался его мастерством, но в эту минуту эти звуки были ему совершенно невыносимы. За другими столиками прислушивались, некоторые одобрительно кивали, какой-то толстый мужчина захлопал в ладоши. Вдруг Иедек снова отодвинул все три стакана, скрестил руки на груди и стал пристально смотреть на белую дорогу, по которой все больше и больше людей поднималось к лесу. У Карла рябило в глазах; ему казалось, что люди парят в воздухе и пляшут за какой-то паутиной. Он потер лоб и виски, стараясь прийти в себя. Ведь он тут ни при чем! Это страшное несчастье — но он не виноват. И вдруг он встал, потому что мысль о том, что случилось, разрывала ему сердце. — Пойдемте, — сказал он. — Да, свежий воздух — это главное, — ответил Ребаи. Иедек вдруг рассердился, никто не знал почему. Встав перед столиком, за которым сидела мирная пара, он принялся размахивать своей тросточкой и кричать пронзительным голосом: «Пусть дьявол теперь играет на стаканах... Черт побери!» Господин и дама за столиком смутились и попытались его унять; остальные смеялись, принимая его за пьяного. Брейтенедер и Ребаи были уже на дороге, и Иедек — он совсем успокоился, — приплясывая, последовал за ними. Он снял свою серую шапчонку, повесил на тросточку и, держа ее на плече, как ружье, посылал другой рукой пламенные приветствия небу. — Только, пожалуйста, не подумайте, что я собираюсь оправдываться, — сказал Ребаи, стуча зубами. — Ого, для этого нет никаких причин! Отнюдь нет. У меня были самые лучшие намерения — это признают все. Разве я не сам разучивал с ней новую песню?.. Помилуйте, конечно, сам. Да, она еще сидела в комнате с повязкой на глазах, когда я разучивал с ней песню... и знаете, как мне это пришло в голову? Случилось несчастье, подумал я, но ведь еще не все потеряно. Голос у нее остался, и красивое лицо тоже... Так я и сказал матери, она была в совершеннейшем отчаянии. Фрау Ладенбауер, сказал я ей, еще не все потеряно, только следите за ней! И потом, теперь ведь имеются эти институты для слепых, там они со временем могут даже снова научиться читать и писать... И я знал одного, совсем молодого человека, который ослеп в двадцать лет. Но каждую ночь ему снились самые прекрасные фейерверки и всевозможные иллюминации. Брейтенедер засмеялся. — Вы это серьезно? — спросил он. — Ах, что там! — грубо ответил Ребаи. — Чего вы от меня хотите? Уж не покончить ли мне самоубийством? Как бы не так! По совести, я достаточно хлебнул горя на этом свете! Или вы думаете, что это жизнь, господин фон Брейтенедер? Когда-то в молодости человек писал пьесы для театра, а в шестьдесят восемь лет в конце концов так преуспел, что вынужден за несколько жалких крейцеров аккомпанировать всякому безголосому ничтожеству на разбитом рояле и сочинять куплеты... А знаете, сколько я получаю за куплет? Вы были бы поражены, господин фон Брейтенедер... — Но ведь ваши вещицы исполняют, — сказал Иедек, который теперь шествовал рядом с ними очень серьезно, благовоспитанно, даже с некоторым достоинством. — Что вам от меня надо? — спросил Брейтенедер. У него вдруг возникло чувство, что эти двое его преследуют, и он не понимал почему. Что у него общего с этими людьми?.. Но Ребаи продолжал: — Будущность хотел я обеспечить девочке, понимаете, всю ее будущность!.. Именно этой новой песней, именно этой... И разве она не прекрасна? Не трогательна?.. Маленький Иедек вдруг придержал Брейтенедера за рукав, поднял указательный палец левой руки, требуя внимания, вытянул губы и засвистел. Он насвистывал мелодию новой песни, которую Мари Ладенбауер, прозванная Белой Иволгой, пела прошлым вечером. Он насвистывал ее безупречно, потому что и этим искусством владел в совершенстве. — Дело не в мелодии, — сказал Брейтенедер. — А в чем же? — закричал Ребаи. Все трое шли быстро, почти бежали, несмотря на то что дорога заметно поднималась в гору. — В чем же, господин фон Брейтенедер?.. Дело в тексте, полагаете вы?.. Ради господа бога, да разве в тексте есть хоть что-нибудь, чего бы Мари сама не знала?.. А у нее в комнате, когда я с ней разучивал песню, она даже ни разу не заплакала. Она сказала: «Это печальная песня, господин Ребаи, но она прекрасна!» Прекрасна, сказала она... Да, разумеется, это печальная песня, господин фон Брейтенедер, но ведь и судьба ее тоже печальна. Как же я мог написать для нее веселую песню?.. Дорога терялась в лесу. Сквозь ветви сверкало солнце, в кустах звенел смех, раздавались голоса. Все трое шли рядом так быстро, словно хотели убежать друг от друга. Вдруг Ребаи снова заговорил: — А публика, черт побери, разве публика не аплодировала как сумасшедшая?.. Ведь я знал заранее, что с этой песней она будет иметь грандиозный успех! И она была счастлива... все ее лицо прямо-таки смеялось, а последнюю строфу ей пришлось даже повторить. И это па самом деле трогательная строфа! Когда она пришла мне в голову, у меня самого глаза наполнились слезами — вы понимаете, это из-за намека на другую песню, которую она всегда пела. И он спел или, вернее, продекламировал, особо выделяя рифмы: Как чудесно было прежде жить, друзья, — Видеть солнцем озаренные поля, В воскресенье с милым по лесу гулять И в его глазах любовь, любовь читать... Ныне закатилось солнце для меня, И любовь погасла, как сиянье дня! — Довольно, — закричал Брейтенедер, — ведь я это слышал! — Разве это не прекрасно? — сказал Ребаи и взмахнул цилиндром. — Мало кто пишет теперь такие куплеты. Пять гульденов дал мне старик Ладенбауер... вот каковы мои гонорары, господин фон Брейтенедер. А ведь я еще и разучивал их с ней. А Иедек снова поднял указательный палец и тихонько спел припев: «О, боже, как печальна моя доля — никогда уж не видать мне лес и поле!» — Так почему же, спрашиваю я!.. — снова закричал Ребаи. — Почему?.. Ведь я сразу пошел к ней... разве не правда, Иедек?.. Она сидела со счастливой улыбкой на лице, пила вино, а я погладил ее волосы и сказал: «Ну, вот видишь, Марм, как публике понравилась наша песня? Теперь к нам станут приезжать и из города, песня произведет фурор... а поешь ты ее чудесно». И все в том же духе, как говорят в подобных случаях... Хозяин тоже пришел ее поздравить. И цветы она получила... правда, не от вас, господин фон Брейтенедер... И все было в полном порядке... Так чем же виноват мой куплет? Это просто ерунда! Вдруг Брейтенедер остановился и схватил Ребаи за плечи: — Зачем вы ей сказали, что я пришел?.. Зачем?.. Ведь я же просил вас ничего не говорить! — Пустите меня! Ничего я ей не говорил. Видно, она узнала от старухи. — Нет, — любезно сказал Иедек и поклонился. — Это я взял на себя смелость, господин фон Брейтенедер. Это я взял на себя смелость. Я знал, что вы здесь, вот поэтому я и сказал ей, что вы здесь. И потому, что она так часто о вас спрашивала, когда болела, я ей и сказал: «Господин Брейтенедер здесь... он стоит сзади у фонаря, — сказал я, — и слушает прямо-таки с наслаждением». — Вот как? — произнес Брейтенедер. У него перехватило дыхание, и он вынужден был отвести глаза от пристального взгляда Иедека, устремленного на него. В изнеможении опустился он на скамью, мимо которой они проходили, и закрыл глаза. Внезапно он снова увидел себя в саду, и в ушах его раздался голос старой фрау Ладенбауер: «Мари просит вам кланяться и спрашивает, не желаете ли вы зайти к нам после представления». Он вспомнил, как необычайно легко стало у него на душе после этих ее слов, так легко, будто Мари ему все простила. Он выпил поставленное перед ним вино и велел принести другое, получше. Он пил так много, что жизнь показалась ему гораздо легче. С удовольствием смотрел и слушал он следующие номера, аплодировал вместе со всеми и, когда представление кончилось, в отличном настроении прошел через сад и зал в особую комнату кабачка, к круглому угловому столику, за которым обычно собиралась труппа после представления. Некоторые из артистов уже сидели там: Вигель-Вагель, Иедек с женой, какой-то человек в очках, которого Карл совсем не знал, — все с ним поздоровались и не слишком были удивлены его появлением. Вдруг он услышал позади себя голос Мари: «Я сама дойду, мама, ведь я знаю дорогу». Он не решился обернуться, но она уже села рядом с ним и сказала: «Добрый вечер, господин Брейтенедер! Как вы поживаете?» И в это мгновение он вспомнил, что в свое время она всегда говорила «вы» и «господин» одному молодому человеку, бывшему прежде ее любовником. Мари начала есть, ей все подали уже нарезанным, и компания пировала и веселилась, словно не было никакого несчастья. «Все хорошо, — сказал старый Ладенбауер. — Теперь дела пойдут на лад». Фрау Иедек рассказывала, что публика нашла голос Мари гораздо красивее, чем раньше, а господин Вигель-Вагель поднял рюмку и крикнул: «За выздоровевшую!» Мари протянула свою рюмку, все с ней чокнулись, и Карл тоже коснулся ее рюмки своей. И тогда ему показалось, что она старается погрузить свой мертвый взгляд в его глаза и видит все, что творится в глубине его души. Ее брат тоже был здесь, очень элегантно одетый. Он предложил Карлу сигару. Веселее всех была Илька; ее поклонник, толстый молодой человек с тревожно нахмуренным лбом, сидел напротив нее и оживленно беседовал с господином Ладенбауером. Но фрау Иедек так и не сняла своего желтого плаща и смотрела в угол, где не на что было смотреть. Два или три раза подходили люди с соседнего столика и поздравляли Мари. Она отвечала в своей обычной спокойной манере, как раньше, словно решительно ничего не изменилось. И вдруг она сказала Карлу: «Но почему же вы так молчаливы?» Только теперь он заметил, что все время сидел, не открывая рта. И тогда он стал веселее всех, принял участие в общей беседе, но к Мари не обратился ни с единым словом. Ребаи вспоминал прекрасное время, когда он писал куплеты для Матрасса, рассказал содержание одного фарса, сочиненного им тридцать пять лет назад, и, как умел, изобразил всех действующих лиц. Самое большое веселье вызвал он в роли богемского музыканта. В час ночи гости поднялись. Фрау Ладенбауер взяла дочь под руку. Все смеялись, кричали... это было так странно; никто уже не видел ничего особенного в том, что для Мари мир теперь погрузился во тьму. Карл шел рядом с ней. Мать добродушно расспрашивала его о всякой всячине — что у него делается дома, как он развлекался во время своей поездки, и Карл торопливо рассказывал о всевозможных вещах, которые видел, особенно о спектаклях, которые посетил, все время поражаясь тому, как уверенно шла Мари, поддерживаемая матерью, и как спокойно и весело она его слушала. Потом они сидели в кафе, старом прокуренном помещении, в этот час уже совсем безлюдном. И толстый друг венгерки Ильки угощал всю компанию. В окружавшем их шуме и суматохе Мари так близко придвинулась к Карлу, совсем как бывало иногда в прежнее время, что он ощутил тепло ее тела. И вдруг он даже почувствовал, как она коснулась его руки и погладила ее, не говоря ни слова. Ему так захотелось что-нибудь ей сказать... что-нибудь ласковое, утешительное, но он не мог... Он искоса взглянул на нее, и снова ему показалось, будто из ее глаз что-то смотрит на него, но то был не человеческий взгляд, а нечто жуткое, странное, чего он раньше не знал, и его охватил ужас, словно рядом с ним сидело привидение... Ее рука дрогнула и медленно отстранилась, и она тихо спросила: «Почему ты боишься? Ведь я все та же?» И опять он не смог ответить, а сразу заговорил с другими. Через некоторое время вдруг раздался голос: «Но где же Мари?» Это спросила фрау Ладенбауер. И тогда все заметили, что Мари исчезла. «Но где же Мари?» — закричали и другие. Некоторые поднялись, старый Ладенбауер стоял у двери кафе и кричал на улицу: «Мари!» Все были взволнованы, говорили наперебой. Кто-то сказал: «Но как вообще можно было допустить, чтобы такое существо встало и ушло в одиночестве?» Вдруг со двора донесся крик: «Принесите свечи... принесите фонари!» И возглас: «Иисус-Мария!» Это опять был голос старой фрау Ладенбауер. Все устремились через маленькую кухню во двор. Над крышами уже стелился рассвет. Вокруг старого двухэтажного дома шла деревянная галерея. Наверху, облокотившись о перила, стоял человек в ночной сорочке с горящей свечой в подсвечнике и смотрел во двор. За ним показались две женщины в ночном одеянии, другой мужчина мчался вниз по скрипящей лестнице. Это Карл увидел раньше всего. Потом что-то сверкнуло перед его глазами, кто-то поднял белую кружевную шаль и снова ее уронил. Он слышал, как около него говорили: «Ничего уже не поможет... все кончено... Позовите же врача! Почему не едет Скорая помощь?.. Полицейского! Полицейского!..» Все перешептывались, некоторые выбежали на улицу; за одной фигурой Карл невольно следил глазами. Это была длинная фрау Иедек в желтом плаще; в отчаянии прижав обе руки к вискам, она убежала и не вернулась... За Карлом толпились люди. Он вынужден был отталкивать их локтями, чтобы не упасть на фрау Ладенбауер, которая, стоя на коленях, держала обе руки Мари, раскачивала их из стороны в сторону и кричала: «Скажи что-нибудь! Скажи хоть слово!..» Наконец пришел с фонарем привратник в коричневом халате и ночных шлепанцах. Осветив лицо Мари, он сказал: «Какое несчастье! И нужно же ей было удариться головой прямо о закраину колодца». И тогда Карл увидел, что Мари была распростерта у каменной закраины колодца. Вдруг мужчина в сорочке, стоявший на галерее, сказал: «Я слышал, как что-то загрохотало, — не прошло еще и пяти минут!» И, подняв головы, все посмотрели на него, но он только все время повторял: «Не прошло еще и пяти минут, как я услышал грохот...» — «Как это она взобралась наверх?» — прошептал кто-то за спиной у Карла. «Но помилуйте, — ответил другой, — ведь она знает этот дом; она ощупью пробралась через кухню, потом по лестнице наверх и потом через перила вниз; не так-то уж это трудно». Так шептались вокруг Карла, но он даже не узнавал голосов, хотя говорили, конечно, знакомые, и не оборачивался. Где-то по соседству запел петух. Карлу казалось, что все это происходит во сне. Привратник поставил фонарь на закраину колодца. Мать кричала: «Когда же придет врач?» Старый Ладенбауер приподнял голову Мари так, что свет фонаря упал ей прямо на лицо. И Карл отчетливо увидел, как шевельнулись ее ноздри, дрогнули губы и открытые мертвые глаза взглянули на него совсем как прежде. Он увидел также, что место, где раньше лежала ее голова, было красным и влажным. Он крикнул: «Мари! Мари!» Но никто его не слышал, да и сам он не слышал себя. Мужчина наверху, на галерее все еще стоял, перегнувшись через перила, стояли и обе женщины рядом с ним, словно зрители на представлении. Свеча потухла. Над двором стоял лиловый рассвет. Фрау Ладенбауер положила голову Мари на сложенную белую кружевную шаль. Карл по-прежнему стоял неподвижно и пристально смотрел вниз. Вдруг сразу посветлело, и теперь он видел, что лицо Мари было совершенно спокойно и ничто не шевелилось в нем, только капли крови медленно стекали со лба, из-под волос по щекам и шее на влажный булыжник. И он понял, что Мари мертва... Карл открыл глаза, словно отгоняя страшный сон. Он сидел один на скамье у края дороги и видел, как капельмейстер Ребаи и полоумный Иедек спешили вниз по той же дороге, по которой они все вместе поднимались наверх. По-видимому, они горячо о чем-то говорили, размахивая руками и сильно жестикулируя. Тросточка Иедека тонкой линией вырисовывалась на горизонте. Все быстрее шли они, окутанные легким облачком пыли, а их слова замирали на ветру. Вокруг сверкало солнце, и глубоко внизу в полуденном зное плыл и дрожал город. 1905 Смерть холостяка (Перевод Е. Закс) В дверь постучали совсем тихо, но врач сразу проснулся, зажег свет и встал с постели. Он посмотрел на жену, которая продолжала спать, надел шлафрок и вышел в переднюю. Он не сразу узнал стоявшую там старуху в сером платке. — Нашему барину стало вдруг очень плохо, — сказала она. — Пожалуйста, господин доктор, ступайте к нему поскорее. Врач узнал голос. Это была экономка его друга, холостяка. Первой мыслью доктора было: «Моему другу пятьдесят пять лет, он уже несколько лет как болеет сердцем, — может быть, с ним и вправду что-нибудь серьезное». И он сказал: — Иду сейчас же, вы подождете меня? — Извините, пожалуйста, господин доктор, но я спешу еще к двум господам. — И старуха назвала имена коммерсанта и поэта. — А к ним вам зачем? — Барин хочет их увидеть еще раз. — Увидеть еще раз? — Да, господин доктор. Он созывает друзей, подумал врач, значит, чувствует, что смерть близка... И он спросил: — С барином кто-нибудь остался? Старуха ответила: — Конечно, господин доктор, Иоганн от него не отходит, — и ушла. Доктор вернулся в спальню, и, покамест он быстро и как можно бесшумнее одевался, в душе его поднялось какое-то горькое чувство. Пожалуй, даже не боль оттого, что, быть может, сейчас он теряет доброго старого друга, а мучительное сознание, что вот и его конец близок, его и всех тех, кто только несколько лет тому назад был еще молод. Влажной, теплой весенней ночью ехал врач в своей открытой коляске в ближнее предместье, где жил холостяк. Он поглядел наверх, в распахнутое окно спальни, из которого струился в ночь бледный свет. Врач поднялся по лестнице, слуга отворил ему дверь, серьезно поклонился и печально опустил левую руку. — Как? — задыхаясь, спросил врач. — Я опоздал? — Да, господин доктор, — ответил слуга, — барин скончался пятнадцать минут тому назад. Врач глубоко вздохнул и вошел в комнату. Там, полуоткрыв тонкие посинелые губы, вытянув руки на белом покрывале, лежал его покойный друг. Жидкая борода была всклокочена, седые пряди падали на бледный и влажный лоб. Шелковый абажур, затенявший электрическую лампочку на тумбочке возле кровати, отбрасывал на подушку красноватую тень. Врач смотрел на умершего. Когда же он был у нас в последний раз, думал он. Да, помнится, в тот вечер шел снег. Значит, прошлой зимой. Как редко виделись мы в последнее время! С улицы донеслось постукивание лошадиных копыт. Врач отвернулся от умершего и увидел тонкие ветки, колыхавшиеся в ночном воздухе за окном. Вошел слуга, и врач спросил его, как это случилось. Слуга начал рассказывать обычную историю — о том, как больному вдруг сделалось плохо, стало трудно дышать, как он соскочил с кровати, принялся ходить взад и вперед по комнате, затем бросился к письменному столу, потом опять поплелся к постели, как он томился жаждой, стонал, приподнялся еще раз и вдруг рухнул на подушки. Врач слушал, кивая, положив правую руку на лоб покойного. Подъехала чья-то коляска. Врач подошел к окну. Он увидел коммерсанта, который, вылезая, бросил на него вопрошающий взгляд. Врач невольно опустил руку, точно так, как встретивший его слуга. Коммерсант вскинул голову, словно не в силах поверить, врач пожал плечами и, охваченный внезапной усталостью, сел в кресло в ногах покойного. Вошел коммерсант, желтое его пальто было расстегнуто; он положил шляпу на маленький столик у дверей и пожал руку врачу. — Просто ужасно, — сказал он. — Как это случилось? — И недоверчиво поглядел на мертвеца. Врач рассказал все, что знал сам, и добавил: — Даже если бы я и успел приехать, помочь ему я бы не смог. — Подумайте только, — сказал коммерсант, — сегодня ровно неделя, как я в последний раз говорил с ним в театре. Я еще звал его поужинать, но он, как всегда, спешил на одно из своих таинственных свиданий. — А у него они все еще были? — спросил врач, грустно улыбаясь. Опять подъехала коляска. Коммерсант подошел к окну. Увидев выходящего из нее поэта, он отошел в глубь комнаты, боясь выражением лица выдать печальную новость. Врач вынул из портсигара папиросу к стал смущенно вертеть ее в пальцах. — Привычка с того времени, когда я работал в больнице. Бывало, только выйдешь ночью из палаты, тотчас же и закуришь, все равно что бы там ни делал, вводил ли морфий или удостоверял смерть. — А знаете, — спросил коммерсант, — сколько лет я не видел мертвеца? Четырнадцать — с тех пор, как отец мой лежал на столе. — А ваша жена? — Жену я, конечно, видел в самые последние мгновения, но после нет. Вошел поэт, пожал руки обоим и неуверенно поглядел на постель. Потом решительно подошел ближе и стал смотреть на покойника, серьезно, но с каким-то презрительным подергиванием губ. Значит, он, твердил голос у него в душе. Ибо его давно уже занимала мысль о том, кому из знакомых суждено отправиться первым в свой последний путь. Вошла экономка. С глазами полными слез она опустилась на колени возле постели, заплакала и молитвенно сложила ладони. Поэт, легко и утешающе, опустил руку ей на плечо. Коммерсант и врач стояли у окна, вдыхая влажный весенний воздух. — Как-то странно, — сказал коммерсант, — что он послал за всеми нами. Неужели он хотел видеть нас у своего смертного одра? Или, может быть, желал сообщить нам что-нибудь важное? — Что касается меня, — сказал доктор со скорбной улыбкой, — то тут не было ничего удивительного, я же врач. А вы, — обратился он к коммерсанту, — вы выступали иногда в качестве консультанта. Может быть, он хотел передать лично вам свои последние распоряжения. — Может быть, — сказал коммерсант. Экономка вышла, и друзья слышали, как она разговаривает в передней со слугой. Поэт все еще стоял у постели и вел таинственный диалог с усопшим. — Кажется, — тихо сказал коммерсант врачу, — кажется, он чаще бывал с ним в последнее время. Может быть, он объяснит нам, в чем тут дело. Поэт стоял, не двигаясь, заложив за спину руки, в которых держал широкополую серую шляпу. Взгляд его сверлил закрытые глаза покойника. Господа начали проявлять нетерпение. Коммерсант подошел к поэту и кашлянул. — Три дня тому назад, — выговорил поэт, — мы гуляли с ним целых два часа, за городом, на виноградниках. Вы хотите знать, о чем он говорил? О поездке в Швецию, куда собирался отправиться летом, о новом альбоме Рембрандта, вышедшем сейчас у Ватсона в Лондоне, и, наконец, о Сантос-Дюмоне[48]. Говоря об управлении воздушными кораблями, он приводил множество математически-физических доводов, которые я не совсем понял. Право же, он не думал о смерти. Вероятно, все мы в определенном возрасте опять перестаем думать о ней. Врач вышел в соседнюю комнату. Здесь он мог разрешить себе закурить. Странное, даже жуткое чувство охватило его, когда в бронзовой пепельнице на письменном столе он увидел белый пепел. «Почему, в сущности, я еще здесь? — подумал он, опускаясь в кресло перед столом. — У меня больше права уйти, чем у других, я ведь вызван, конечно, только как врач. Мы с ним были вовсе не так уж дружны. В мои годы, — продолжал он размышлять, — с моим складом характера, вообще невозможно дружить с человеком, у которого нет никакой профессии, да и не было никогда. Не будь он богат, что стал бы он делать? Вероятно, сочинительствовать. Он ведь был очень остроумен». И врач припомнил несколько злобных и метких замечаний холостяка, особенно касающихся произведений их общего друга, поэта. Вошли поэт и коммерсант. При виде доктора, сидевшего в только что осиротевшем кресле, с папиросой во рту, — впрочем, он так и не закурил ее, — лицо поэта выразило оскорбление. Он закрыл за собой дверь. Они были как бы в другом мире. — Вы хоть сколько-нибудь понимаете? — спросил коммерсант. — Что? — рассеянно переспросил поэт. — Что заставило его послать за нами, именно за нами! Поэту казалось совершенно излишним искать какие-то особые причины. — Наш друг, — пояснил он, — почувствовал приближение смерти, и хотя он жил довольно одиноко, — во всяком случае, в последнее время, — но в такой час у людей, по природе общительных, вероятно, возникает потребность видеть вокруг себя тех, с кем они прежде были близки. — Но ведь у него была возлюбленная, — заметил коммерсант. — Возлюбленная, — повторил поэт и презрительно вздернул брови. В эту секунду врач заметил, что средний ящик письменного стола полуоткрыт. — Уж не здесь ли его завещание? — сказал он. — Нам-то что до этого, — возразил коммерсант, — особенно в такую минуту. Впрочем, у него есть сестра, замужняя, она живет в Лондоне. Вошел слуга. Он хотел бы посоветоваться с господами относительно катафалка, похорон, объявления о смерти. Насколько он знает, завещание хранится у нотариуса покойного. Только вряд ли там есть распоряжения насчет всех этих вещей. В комнате душно и жарко, заметил поэт. Он раздвинул тяжелые красные портьеры на одном из окон и распахнул обе рамы. Широкий синий парус весенней ночи вплыл в комнату. Врач спросил у слуги, не знает ли он, по какой причине покойный послал за ними, потому что, насколько он помнит, его, как врача, не приглашали уже много лет. Слуга, казалось, только и ждал этого вопроса. Он вытащил из кармана своего пиджака огромный бумажник, достал из него листок и сказал, что барин еще семь лет назад записал имена всех друзей, которых хотел видеть перед смертью. Так что, если бы барин даже потерял сознание, слуга имел полномочия и послал бы за господами сам. Врач взял записку и увидел в ней пять имен. Кроме трех присутствующих, здесь значилось имя друга, умершего два года назад, и еще какого-то неизвестного. Слуга пояснил, что это фабрикант, у которого барин бывал лет девять-десять назад, но адрес его не то утерян, не то забыт. Господа поглядели друг на друга, смущенные и встревоженные. — Что все это значит? — спросил коммерсант. — Уж не хотел ли он произнести речь в последний свой час? — Надгробную речь, посвященную себе самому, — добавил поэт. Врач заглянул в открытый ящик письменного стола, и вдруг оттуда, с конверта, написанные крупными латинскими буквами, на него воззрились два слова: «Моим друзьям». — О! — вскричал врач и, взяв конверт, поднял его над головой, показывая остальным. — Это нам, — пояснил он слуге и движением головы дал ему понять, что он здесь лишний. Слуга вышел. — Нам, — сказал поэт, глядя широко раскрытыми глазами. — Тут и сомнения быть не может, — заявил врач, — мы имеем полное право вскрыть конверт. — Обязаны, — подтвердил коммерсант и застегнул пальто. Врач взял из стеклянной чаши нож для разрезания бумаги, вскрыл конверт, вынул письмо и надел пенсне. Этой секундой воспользовался поэт — он развернул письмо. — Ведь оно предназначено нам всем, — заметил он вскользь и прислонился к столу, так что свет от висячей люстры упал на бумагу. Коммерсант встал с ним рядом. Врач остался на своем месте. — Может быть, вы прочтете вслух? — попросил коммерсант. Поэт начал: «Моим друзьям». — Он прервал себя, улыбаясь: — Да, господа, здесь опять то же обращение, — и с великолепной непринужденностью продолжал читать: — «Минут пятнадцать тому назад я испустил дух. Вы собрались вокруг моего смертного ложа и готовитесь, все вместе, прочесть это письмо, — разумеется, только если в час моей кончины оно еще будет существовать, — добавлю я. Ведь может статься, что мной опять овладеет другое, лучшее, побуждение». — Что? — переспросил врач. — Овладеет лучшее побуждение, — повторил поэт и продолжал: — «И я решу уничтожить письмо, которое мне не принесет ни малейшей пользы, вам же доставит, в лучшем случае, несколько неприятных часов, а кое-кому и отравит жизнь». — Отравит жизнь? — вопросительно повторил врач и протер стекла пенсне. — Скорее, — осипшим голосом сказал коммерсант. Поэт продолжал: «Вот я и спрашиваю себя: что за странный каприз толкает меня к письменному столу и заставляет писать слова, впечатление от которых я уже не смогу прочесть на ваших лицах? А если бы и смог, удовольствие оказалось бы слишком ничтожным, чтобы послужить извинением той фантастической подлости, которую сейчас, правда с чувством сердечнейшего удовольствия, я решил совершить». — Ха! — вскричал врач каким-то чужим голосом. Поэт бросил на него быстрый и злобный взгляд и продолжал, быстрее и монотоннее, чем прежде: «Да, каприз — и только, потому что, в сущности, я не питаю к вам никаких злых чувств. Я даже очень хорошо отношусь к вам — по-своему, конечно, впрочем, как и вы ко мне. Я даже не презираю вас. И хоть иногда и подтрунивал над вами, все же никогда над вами не издевался. Даже в те, — нет, уж во всяком случае, не в те часы, о которых вы получите сейчас самое наглядное и самое неприятное представление. Так откуда же этот каприз? Может быть, он возник все-таки из глубокого и, в сущности, благородного желания уйти из мира не отягощенным чрезмерно большой ложью? Я бы мог убедить себя в этом, если бы хоть единственный раз в жизни испытал малейшее ощущение того, что люди называют раскаянием». — Читайте поскорее конец, — сказал врач своим новым голосом. Коммерсант попросту вынул письмо из рук поэта, которому показалось, что пальцы у него отнялись, быстро опустил глаза на нижние строчки и прочел: «Это был рок, дорогие мои. С этим я уж ничего не могу поделать. Всеми вашими женами я обладал. Всеми». Коммерсант вдруг замолчал и начал листать страницы в обратном порядке. — Что вы ищете? — спросил врач. — Письмо написано девять лет назад, — сказал коммерсант. — Дальше, — приказал поэт. И коммерсант прочел: «Разумеется, все эти связи были очень различны. С одной я жил почти что в браке, много месяцев. С другой у меня было то, что принято называть легкой интрижкой. С третьей дело зашло так далеко, что я собирался покончить с собой вместе с нею. Четвертую я спустил с лестницы потому, что она обманывала меня с другим. А еще одна была моей возлюбленной всего один-единственный раз. Все вы разом вздохнули с облегчением, милые вы мои. Напрасно. Ведь, может быть, это был прекраснейший час в моей — и в ее жизни. Так-то, друзья мои. Больше мне нечего вам сказать. Я складываю эти листки, опускаю их в мой письменный стол, и пусть они полежат здесь, покамест я не уничтожу их в другом настроении или покамест их не вручат вам в тот самый час, когда я буду лежать на смертном одре. Прощайте». Врач взял письмо у коммерсанта и, очевидно, внимательно прочел его с начала до конца. Потом поглядел на коммерсанта, который стоял, скрестив руки на груди, и смотрел на него с издевкой. — Хотя жена ваша умерла в прошлом году, — спокойно сказал врач, — это не меняет дела. Поэт шагал по комнате взад и вперед, дергая, словно в судороге, головой. «Каналья», — внезапно прошипел он сквозь зубы и поглядел вверх, точно слово — это предмет, растаявший в воздухе. Он пытался воскресить образ юного существа, супруги, которую когда-то держал в объятиях. Но всплывали все образы других женщин, — и тех, которых он часто вспоминал, и тех, которые, казалось, забыты, только вот этот, желанный, он никак не мог заставить появиться. Потому что тело жены уже давно увяло и утратило аромат, да и слишком много времени прошло с тех пор, как она перестала быть для него возлюбленной. Зато она стала чем-то другим, более значительным и благородным, — подругой и спутницей, полной гордости за его успехи, полной участия к его разочарованиям, полной понимания самых глубин его существа. Ему, право же, не казалось невероятным, что старому злобному холостяку захотелось просто отнять подругу у любимого друга, которому он втайне всегда завидовал. Ибо все то, остальное, — какое оно, в сущности, имело значение? Поэту вспомнились различные любовные приключения, давнишние и недавние, без которых, конечно, не обошлось в его насыщенной жизни художника, и мимо которых жена его проходила иногда улыбаясь, а иногда и плача. Где все это сейчас? Потускнело, как тот далекий час, когда она бросилась в объятия ничтожного человека, не размышляя, быть может, даже не сознавая того, что делает. Исчезло почти так же, как воспоминание об этом часе в голове мертвеца, покоящейся там, рядом, на смятой в муках подушке. А может быть, все, что написано в этом завещании, просто ложь? Последняя месть жалкого обывателя, который знал, что обречен на вечное забвение, и завидовал избраннику, над творениями которого смерть не властна? Чтож, весьма возможно. Но, даже если все написанное — правда, — все равно это только мелкая месть, да к тому же решительно неудавшаяся. Врач смотрел на листки бумаги, лежавшие перед ним, и думал о стареющей, кроткой, нет, доброй женщине, которая спит сейчас дома. Думал он и о своих трех детях. О старшем, вольноопределяющемся, который отбывал сейчас службу, о взрослой дочке, помолвленной с адвокатом, и о меньшой, такой хорошенькой и очаровательной, что недавно на балу знаменитый художник попросил разрешения ее писать. Думал он и о своем уютном доме, и все, что хлынуло на него из письма умершего, было уже даже не ложью, а какой-то изощренной и непонятной чепухой. Ему даже показалось, что он вообще не узнал ничего нового. Врач вспомнил странный период в своей жизни, — это было лет четырнадцать — пятнадцать назад, — тогда в его врачебной деятельности начались неприятности, и, растерявшись, а потом в полном смятении чувств, он решил бросить город, жену, семью. Вот в это самое время он и стал вести разгульную, распутную жизнь, в которую вошла странная истеричная женщина, позднее покончившая с собой из-за другого возлюбленного. Теперь он не мог даже вспомнить, каким образом существование его вошло в обычную колею. В то тяжелое время, которое пришло и ушло, словно болезнь, да, именно тогда жена, видно, и обманула его. Да, конечно, так оно и было, и совершенно ясно, что, в сущности, он всегда это знал. И разве однажды она чуть было не призналась ему? Разве не намекала? Лет тринадцать — четырнадцать назад?.. Да, но по какому поводу?.. Кажется, это случилось летом, когда они путешествовали вдвоем во время отпуска, поздно вечером на террасе в отеле?.. Он напрягал память, стараясь припомнить отзвучавшие слова. Коммерсант стоял у окна и смотрел в тихую прозрачную ночь. Он изо всех сил пытался вспомнить свою умершую жену. Но как ни старался, видел только себя в то серое утро, когда он стоял в проеме снятой с петель двери, в черном костюме, принимая и возвращая сочувственные рукопожатия и вдыхая слабый запах карболки и цветов. Мало-помалу ему все же удалось воскресить в памяти образ жены. Сперва, правда, образ образа. Ибо перед ним возник только большой портрет в позолоченной раме, висевший дома в гостиной над роялем, портрет гордой тридцатилетней дамы в бальном туалете. А уж затем и она сама, молоденькой девушкой, бледной и робкой, которая без малого двадцать пять лет тому назад ответила согласием на его предложение. И тут всплыл образ цветущей женщины, восседающей с ним рядом в ложе, устремив взгляд на сцену, внутренне чуждой ему. Потом вспомнилась пламенная супруга, которая встретила его с нежданной страстью, когда он возвратился домой из долгой поездки... Но тотчас явилась и нервная плаксивая особа с зеленоватыми тусклыми глазами, отравлявшая ему жизнь бесконечно дурным настроением. А там предстала в светлом пеньюаре трепещущая нежная мать, бодрствовавшая у постели больного ребенка, который вскоре умер. И наконец, он увидел бледное существо, лежащее в постели со страдальчески опущенными углами губ, с каплями холодного пота на лбу, в комнате, пропитанной запахом эфира, и вызывающее в душе его чувство мучительной жалости. Он знал, что все эти образы и еще сотни других, с непостижимой быстротой проносившиеся сейчас перед внутренним его взором, олицетворяют одного человека, которого два года назад опустили в могилу, которого он оплакал, но после смерти которого чувствовал освобождение. Ему казалось, что из всех этих образов он должен выбрать один, чтобы обрести подобие какого-то чувства. Потому что сейчас его стыд и гнев устремлялись в своих поисках в пустоту. Коммерсант стоял в нерешительности и глядел на виллы, видневшиеся в садах. Желтоватые и красноватые, плыли они в лунном свете и, казалось, состояли из одних бледных, нарисованных стен, парящих в воздухе. — Спокойной ночи, — сказал врач и поднялся. Коммерсант повернулся к нему. — Мне тоже здесь больше нечего делать. Поэт взял письмо, незаметно сунул его в карман пиджака и отворил дверь в соседнюю комнату. Медленно подошел он к постели, на которой лежал умерший, и оба другие увидели, что он молча смотрит на покойного, заложив руки за спину. Они вышли. В передней коммерсант сказал слуге: — Что касается похорон, может быть, в завещании у нотариуса есть какие-нибудь распоряжения. — И не забудьте, — добавил врач, — дать телеграмму в Лондон сестре барина. — Конечно, — сказал слуга и открыл перед господами дверь. Еще на лестнице их нагнал поэт. — Я могу подвезти вас обоих, — сказал врач, которого ждала коляска. — Спасибо, — ответил коммерсант, — я пойду пешком. Он пожал им руки и один отправился по дороге в город, наслаждаясь тишиной ночи. Поэт и врач взобрались в коляску. В садах запели птицы, коляска обогнала коммерсанта, все трое приподняли шляпы, вежливо и иронически, и у всех было одинаковое выражение лица. — Что новенького собираетесь вы нам показать в театре? — спросил врач поэта своим прежним голосом. Поэт тотчас же принялся рассказывать о невероятных препятствиях, встречающих постановку его новой драмы, в которой, правда, — он вынужден в этом признаться, — содержатся поистине неслыханные нападки на все, что якобы свято человечеству. Врач кивал, не слушая. Да и поэт не слушал себя, ибо эти так часто повторяемые фразы давно уже слетали с его губ, словно затверженные наизусть. Возле дома врача оба вышли, и коляска уехала. Врач позвонил. Они стояли молча. Послышались шаги привратницы, и поэт сказал: — Спокойной ночи, дорогой доктор, — и, слегка раздувая ноздри, добавил: — Моей я тоже ничего не скажу. Врач посмотрел мимо него и нежно улыбнулся. Ворота отворились, друзья пожали друг другу руки, врач исчез в подворотне, ворота затворились. Поэт ушел. Он потрогал нагрудный карман. Да, письмо здесь. В целости и сохранности, запечатанным, найдет его жена среди оставшихся бумаг. И с той удивительной силой воображения, которая поистине была его даром, поэт услышал, как она шепчет у его могилы: «Мой благородный... Великий... » Дневник Редегонды (Перевод М. Вершининой) Прошлой ночью, возвращаясь домой через Городской парк, я ненадолго присел па скамью и вдруг заметил рядом некоего господина в длинном сером пальто и желтых перчатках. Странно, что всего за минуту до этого его здесь как будто не было, В такой поздний час в парке было сколько угодно свободных мест, и то, что незнакомец выбрал именно мою скамью, показалось мне подозрительным; я уже хотел встать и уйти, когда незнакомец приподнял шляпу и поздоровался, назвав меня по имени. Тут я его узнал и был приятно поражен. Это оказался доктор Готфрид Вейвальд, человек молодой и весьма благовоспитанный; он держался с благородным достоинством, и заметно было, что ему доставляет удовольствие собственная изысканность в обращении. Года четыре назад его перевели помощником юриста из Вены в Нижнюю Австрию, но время от времени он снова появлялся в кафе среди приятелей, встречавших его со сдержанным радушием: доктор Вейвальд не любил бурных излияний. Я не видел его с самого рождества, однако сейчас, встретив его ночью в Городском парке, ничем не выдал своего удивления. Любезно, стараясь не выказывать излишнего любопытства, ответил на его поклон и уже намеревался вступить с ним в беседу, как подобает светским людям, которые ничему не должны удивляться, даже встрече на краю света, но в этот момент он, словно защищаясь, поднял руку и произнес: — Простите, у меня слишком мало времени, и я пришел сюда лишь затем, чтобы рассказать вам одну странную историю, — разумеется, если вы соблаговолите меня выслушать. Немало удивленный его словами, я тем не менее изъявил полнейшую готовность слушать, но не удержался от вопросов: отчего он не разыскал меня в кафе, как ему удалось найти меня ночью в парке и, наконец, почему именно мне он решил оказать такую честь? — Ответ на два первых вопроса, — сказал он с не свойственной ему резкостью, — вы найдете в моем рассказе. А вас я избрал потому, дорогой друг, — теперь он меня так только и называл, — что, насколько мне известно, вы занимаетесь сочинительством, и я смею надеяться, что мой странный, сбивчивый рассказ, изложенный вами в приемлемой форме, увидит свет. Я пытался скромно возразить, но доктор Вейвальд, как-то странно поморщившись, без дальнейших околичностей начал: — Имя героини моего рассказа — Редегонда. Она была женой ротмистра, барона Т. из драгунского полка X., расквартированного в городе Z. Он и в самом деле назвал только начальные буквы, хотя я прекрасно знал не только этот маленький городок и имя ротмистра, но даже номер полка. Почему мне все это было известно, вам станет понятно из дальнейшего. — Редегонда, — продолжал доктор Вейвальд, — была женщиной необыкновенной красоты, и я влюбился в нее, как говорят, с первого взгляда. К сожалению, у меня не было никакой возможности познакомиться с ней, ибо офицеры почти не знались со штатскими, и даже нас, чиновников городского управления, держали на почтительном расстоянии. Поэтому я видел Редегонду лишь издали; всегда в сопровождении супруга или в обществе других офицеров и их жен. Иногда она появлялась в одном из окон своей квартиры, выходившей на центральную площадь. Вечерами она часто выезжала в дребезжащей коляске в театр, где у нее была своя ложа; замирая от счастья, я незаметно наблюдал за ней из партера, но вот наступал антракт, и ее снова окружали молодые офицеры. Подчас мне казалось, что она заметила меня. Но если ей и случалось небрежно скользнуть по мне взглядом, я ничего не мог прочесть в ее глазах. Я уже потерял было всякую надежду когда-нибудь сложить к ее ногам мое беспредельное обожание, когда однажды, прекрасным осенним утром, встретил Редегонду в небольшом, похожем на парк, лесочке, который начинается сразу за восточными городскими воротами. Она прошла мимо, чему-то улыбаясь, возможно, даже не заметив меня, и вскоре скрылась в багряной роще. Она была от меня в двух шагах, а я и не сообразил поклониться или даже заговорить с ней! Но и в то мгновение, когда она скрылась в лесу, я не раскаивался, что упустил такую возможность познакомиться с ней, — из этого все равно ничего бы не вышло. И тут со мной произошло нечто странное: подчиняясь таинственному, властному голосу, я представил себе, что случилось бы, решись я остановить Редегонду и заговорить с ней. В моем разыгравшемся воображении Редегонда не отвергла моих признаний, ей даже приятна была моя дерзость! Она жаловалась на пустоту существования, на ничтожество окружающих ее людей и не скрывала радости, что наконец нашла во мне понимающую, родственную душу. И столь многообещающим был ее взгляд в минуту расставанья, что я, придумавший все от начала до конца — и прощальный взгляд тоже, — вечером, увидев Редегонду в ложе театра, испытал такое чувство, будто нас связывает некая чудесная тайна. Надеюсь, дорогой друг, вас не удивит, что за первой необыкновенной встречей, созданной моим воображением, вскоре последовали другие и что от свидания к свиданию беседы наши становились все более дружескими, задушевными, даже интимными, пока однажды, уже поздней осенью, Редегонда не упала в мои объятия. Тут уж фантазия моя разыгралась вовсю! Наконец Редегонда сама пришла в мою скромную квартирку на окраине города, и я пережил такое упоительное блаженство, какого мне никогда не могла бы дать убогая действительность. На каждом шагу нас подстерегали опасности, придавая еще большую романтичность нашей любви. Однажды, когда мы, закутавшись в меха, мчались на санях куда-то в ночь, мимо нас во весь опор проскакал ротмистр. Уже тогда в душе моей зародились роковые предчувствия, коим вскоре суждено было сбыться. В начале весны в городе стало известно, что драгунский полк, где служил муж Редегонды, переводят в Галицию. Моему — нет, нашему отчаянию не было предела! Мы перебрали все, на что могут решиться возлюбленные при столь необычных обстоятельствах: бегство, смерть, печальную необходимость покориться неизбежному. Наступил последний вечер, а мы все еще терзались сомнениями. Я украсил комнату цветами и теперь ждал Редегонду; приготовившись ко всему, уложил чемодан, зарядил револьвер и написал прощальные письма. Все это, мой дорогой друг, истинная правда. Ибо мечта столь безраздельно завладела мной, что в тот вечер я не просто надеялся, что Редегонда придет, но и ждал ее. Мне не грезилось, как обычно, что я держу ее в объятиях; нет, мне чудилось, будто на сей раз нечто таинственное, даже ужасное удерживает мою возлюбленную дома; раз сто подходил я к двери, прислушиваясь, не поднимается ли кто по лестнице, выглядывал из окна, чтобы увидеть Редегонду еще издали. В лихорадочном возбуждении я готов был ринуться на ее поиски и вопреки всем преградам, по праву любящего и любимого, отнять Редегонду у мужа. Под конец, совершенно измученный ожиданием, я свалился на диван, Внезапно около полуночи раздался звонок. Сердце мое замерло. Вы понимаете, этот ночной звонок уже не был фантазией! Звонок прозвенел второй, третий раз и своим пронзительным дребезжаньем сразу вернул меня к неумолимой действительности. Но в тот самый миг, когда я понял, что мое странное приключение до этого вечера оставалось лишь цепью чудесных снов, во мне проснулась безрассудная надежда, что Редегонда, покоренная силой моей страсти, сама пришла ко мне, стоит сейчас у порога и вот-вот упадет в мои объятия. Весь во власти этого сладостного предчувствия, я подошел к двери и открыл ее. Но то была не Редегонда. Передо мной стоял ее муж, не бестелесный призрак, а живой человек, и я видел его так же отчетливо и ясно, как вас в эту минуту. Ротмистр пристально смотрел мне в лицо. Понятно, мне ничего другого не оставалось, как пригласить его в комнату и предложить стул. Но он продолжал стоять, выпятив грудь, потом с невыразимой насмешкой произнес: — Вы ждете Редегонду; к сожалению, ее приходу помешали некоторые обстоятельства. Она, видите ли, умерла. — Умерла, — повторил я, и свет для меня померк. Ротмистр продолжал твердым голосом: — Час назад я застал ее за письменным столом. Перед ней лежала эта тетрадь, я нарочно захватил ее с собой. Очевидно, она умерла от сильного испуга, когда я внезапно вошел в комнату. Вот последние строки, которые она успела написать. Извольте взглянуть! Он протянул мне раскрытую тетрадь в фиолетовом кожаном переплете, и я прочел: «Итак, я покидаю мой дом навсегда, возлюбленный ждет меня». Я закрыл тетрадь и утвердительно кивнул головой. — Вы, верно, догадались, — продолжал ротмистр, — что держите в руках дневник Редегонды. Возможно, вы будете столь любезны, что перелистаете его. Тогда вы убедитесь, что отпираться бесполезно. Я стал перелистывать дневник, вернее, начал его читать. Облокотившись о письменный стол, я читал его почти час, и все это время ротмистр неподвижно сидел на диване. Перед моим взором вновь проходила вся дивная история нашей любви: то осеннее утро, в лесу, когда я впервые заговорил с Редегондой, первый поцелуй, наши загородные прогулки, исполненные блаженства часы в моей, благоухающей цветами комнате, наши планы бежать или умереть вместе, наше счастье и наше отчаяние. Все, чего я никогда не пережил в действительности, а лишь создал в своем воображении, было с удивительной точностью запечатлено на этих страницах. И это вовсе не казалось мне чем-то необъяснимым, как, верно, представляется вам. Я внезапно понял, что и Редегонда безраздельно любила меня, поэтому ей была дана таинственная власть испытать вместе со мной все муки и радости, порожденные нашей фантазией. Редегонда, как все женщины, была ближе меня к истокам бытия и потому, не ведая разницы между желанием и его исполнением, по-видимому, твердо верила, что все, о чем она поведала фиолетовой тетради, пережито ею наяву. Но, возможно, все обстояло иначе. Быть может, Редегонда завела этот предательский дневник, желая отомстить мне за нерешительность, из-за которой моим — нет, нашим мечтам не суждено было сбыться; она, по собственной воле, обрекла себя на смерть, замыслив, чтоб дневник попал таким образом в руки обманутого мужа. Но у меня не оставалось времени разрешать эти сомнения, ведь ротмистр был совершенно убежден в моей виновности, и я, как того требовали обстоятельства, в подобающих выражениях объявил ему, что всегда к его услугам. — Не попытавшись?.. — Отрицать?! — прервал меня доктор Вейвальд сурово. — О нет! Даже если бы такая попытка сулила малейшую надежду на успех, она показалась бы мне недостойной, ибо я чувствовал себя в ответе за трагический исход приключения, которое хотел пережить и не пережил лишь по своей трусости. — Я хотел бы довести дело до конца, пока еще не стало известно о смерти Редегонды, — сказал ротмистр. — Сейчас ровно час ночи, в три состоится встреча секундантов, в пять все должно решиться. И снова я кивнул в знак согласия. Холодно откланявшись, ротмистр удалился. Я привел в порядок бумаги, вышел из дому и поднял прямо с постели двух моих знакомых из главного окружного управления, один из них был граф. Объяснив в нескольких словах лишь самое необходимое, чтобы заставить их поторопиться, я спустился на главную площадь и стал ходить взад и вперед под неосвещенными окнами комнаты, где лежало тело Редегонды. Мной владело такое чувство, будто я иду навстречу своей судьбе. В пять часов утра, в маленьком лесочке, вблизи того места, где я впервые встретил Редегонду, но так и не решился заговорить с нею, мы стояли друг против друга, ротмистр и я. — И вы застрелили его? — Нет, моя пуля пролетела у самого его виска. Он же попал мне прямо в сердце. Как принято говорить, я был убит наповал. — О-о-о! — простонал я, бросив растерянный взгляд на странного собеседника. Но никого не увидел. Скамья была пуста. Можно было даже подумать, что все это мне померещилось. Только тогда я вспомнил, что вчера в кафе было много разговоров о дуэли, на которой некий ротмистр по имени Тейергейн застрелил доктора Вейвальда. Эта весть огорчила наше провинциальное общество, однако то обстоятельство, что фрау Редегонда в тот же день бесследно исчезла вместе с одним молодым лейтенантом, дало повод для грустных шуток. Кто-то высказал мысль, что доктор Вейвальд, отличавшийся редкой скромностью и благородством, отчасти по своей воле принял смерть за другого, более счастливого соперника. Что же до появления призрака Вейвальда в Городском парке, то оно было бы куда более впечатляющим и необычным, если бы я встретил его до рыцарской гибели его двойника. Не стану скрывать, мысль несколько передвинуть события и тем самым усилить впечатление вначале показалась мне весьма заманчивой. Все же, по зрелом размышлении, у меня возникли опасения, что, слегка изменив порядок событий, я навлеку на себя упреки в мистике, спиритизме и прочих страшных вещах. Я предвидел вопросы, не выдумка ли мой рассказ, и более того, мыслимы ли вообще подобные случаи, и знал, что в зависимости от ответа меня объявят либо духовидцем, либо мошенником. Что и говорить, выбор не слишком приятный! Поэтому в конце концов я предпочел описать мою ночную встречу, как она и произошла. И все-таки боюсь, что многие усомнятся в ее достоверности из-за широко распространенного недоверия, с каким обычно относятся к поэтам, хотя прочие люди заслуживают его в гораздо большей степени. Убийца (Перевод Е. Михелевич) Молодой человек, доктор прав, не занимавшийся юридической практикой, владелец значительного состояния, оставленного ему родителями, завсегдатай гостиных и обаятельный собеседник, вот уже более года находился в связи с девушкой низкого происхождения. Родных у нее тоже не было, и потому она могла не считаться с мнением окружающих. Отнюдь не сердечная доброта или сильное влечение, а, скорее, стремление безмятежно предаваться очередной страсти заставило Альфреда в самом начале их знакомства убедить возлюбленную — конторщицу в одном солидном венском магазине — оставить службу. Какое-то время ее безграничное обожание доставляло ему удовольствие, а обоюдная свобода делала этот союз более приятным, нежели все прежние. Но вскоре пришло столь знакомое ему, беспричинное беспокойство, которое обычно предвещало близкий конец любовной связи; хотя, казалось бы, на сей раз охлаждение еще не наступило, он уже боялся, как бы ему не пришлось разделить участь одного из друзей своей юности — несколько лет тому назад тот связал свою судьбу с женщиной того же круга, что и Элиза, и теперь, обремененный заботами о семье, стал брюзгой и домоседом. И не мудрено, что при такого рода предчувствиях общество милой и кроткой Элизы, вместо того чтобы доставлять истинную радость, начало раздражать его и стало ему в тягость. Разумеется, Элиза этого не чувствовала — Альфред был достаточно ловок (сам-то он гордо называл это чуткостью), чтобы не дать ей заметить перемены. А сам он тем временем стал все чаще бывать в обществе людей своего круга, от которых совсем было отдалился за последний год. И когда однажды на балу юная дочь состоятельного фабриканта, окруженная всеобщим поклонением, отметила его своей благосклонностью, та, другая связь, начавшаяся так легко и приятно, стала казаться ему досадной обузой, от которой молодой человек, принадлежавший к сливкам общества, имел право избавиться без лишних раздумий: ведь ему открылась возможность союза, куда более соответствующего его положению и состоянию. Но Элиза так светилась тихой радостью в часы их теперь уже редких свиданий, была по-прежнему так преданно-нежна и с такой простодушной верой в его чувство расставалась с ним, когда он уходил от нее в чуждый и незнакомый мир, что стоило ему собраться с духом, как прощальные слова, готовые сорваться с губ, застревали у него в горле. Простодушно и слепо любящая Элиза, естественно, принимала невольные порывы сострадания за новые трогательные знаки его сердечной привязанности. Дошло до того, что он стал особенно нежен с Элизой именно в дни свиданий с Аделью, когда он возвращался в тихую обитель, где все дышало им одним, поглощенный воспоминаниями о нежных взглядах и многообещающих пожатиях рук, а потом уже и опьяненный первыми тайными поцелуями невесты; и вместо прощальных слов, которые он готовился произнести, переступая порог, Альфред каждое утро покидал возлюбленную, вновь клянясь ей в любви навеки. Так все и тянулось, а дни бежали, и, наконец, пришлось решать, какой вечер удобнее для неизбежного объяснения с Элизой — до или после обручения с Аделью; избрав первый, так как после него все-таки еще оставалось какое-то время, Альфред явился к любовнице почти спокойный: двойная игра уже вошла в привычку. Но Элиза не бросилась ему навстречу, как обычно, чтобы подставить лоб и губы для поцелуя; она забилась в угол дивана и улыбалась ему усталой и какой-то вымученной улыбкой; его поразила ее необычайная бледность. На минуту мелькнула надежда, что она обо всем узнала, несмотря на его ухищрения; до нее, видимо, каким-то загадочным путем все-таки дошли слухи о предстоящем обручении. Но в ответ на его торопливые расспросы Элиза сказала, что и раньше страдала сердечными приступами, но скрывала от него — они обычно проходили довольно быстро; а вот сейчас приступ что-то затянулся. Альфреду стало стыдно, он раскаивался в своих позорных намерениях и до того разволновался, что рассыпался в бесконечных выражениях участия и доказательствах своей преданности. Получилось так, что к полуночи он уже вместе с Элизой обсуждал план путешествия, которое наверняка поможет ей избавиться от мучительного недуга. Никогда еще он не был так нежен с ней и никогда еще не был так упоен собственной нежностью, как в эту ночь, так что по пути домой он уже всерьез обдумывал текст прощального письма к Адели. Он собирался объяснить ей отказ от брачных уз непостоянством своей натуры, не созданной для тихого семейного счастья. Искусные завитки фраз преследовали его и во сне, но при свете утренней зари, пробившейся сквозь щели в жалюзи и заигравшей на одеяле, все затраченные усилия показались ему столь же бессмысленными, сколь и излишними. Он сам был крайне удивлен, обнаружив, какой далекой и призрачной представилась ему теперь несчастная больная, лишь этой ночью лежавшая в его объятиях, в то время как образ Адели, овеянный ароматом его расцветающего чувства, безраздельно парил в его душе. В полдень он отправился к отцу Адели и попросил руки его дочери, что было встречено хоть и доброжелательно, но не без некоторых оговорок. Снисходительно посмеиваясь, тот прозрачно намекнул на весьма бурно проведенную молодость жениха и потребовал, чтобы Альфред отправился в путешествие, дабы за год разлуки проверить, насколько прочно и непреходяще его чувство к Адели. Он даже отказал Альфреду в праве переписываться со своей нареченной, дабы исключить самообман. Если же по истечении этого срока намерения Альфреда не изменятся и если Адель сохранит к нему те чувства, которые, как ей кажется, питает к нему сейчас, то не будет никаких возражений против немедленного бракосочетания юной пары. Хотя Альфред и производил впечатление человека, глубоко удрученного этим условием, но в глубине души он обрадовался новой отсрочке. После короткого раздумья он объявил, что при создавшихся обстоятельствах предпочитает отправиться в путь уже сегодня — хотя бы для того, чтобы тем самым приблизить окончание вынужденной разлуки. Адель была оскорблена этой неожиданной уступчивостью, но во время короткой беседы, состоявшейся с разрешения отца невесты, Альфреду удалось доказать ей, что мудрость не исключает любви, и она отпустила его в опасные дали, клянясь в вечной преданности и заливаясь слезами. Едва очутившись на улице, Альфред сразу принялся обдумывать различные способы порвать отношения с Элизой в течение предоставленного в его распоряжение срока. Привычка избегать решений в сложных жизненных ситуациях, отдаваясь течению событий, оказалась не только сильнее тщеславия, но и заставила его отмахнуться от мрачных предчувствий, которые при других обстоятельствах могли бы испугать эту изнеженную натуру. Путешествие неизбежно приведет к вынужденному постоянному общению друг с другом, думалось ему, а следовательно, вполне вероятно, что Элизе постепенно наскучат их отношения, и она сама отвернется от него. Ну, а на самый крайний случай освобождению его мог помочь и сердечный недуг любовницы. Но вскоре борьба надежд и опасений надоела ему, и он просто выбросил из головы тягостные мысли, так что в душе осталось лишь детски радостное ожидание увлекательной поездки по дальним странам в обществе приятного и любящего существа; и уже вечером того же дня он превесело болтал со своей приветливой подружкой о заманчивых перспективах предстоящего путешествия. Приближалась весна, поэтому Альфред с Элизой отправились сначала на Женевское озеро с его мягким климатом. Потом поднялись в горы, где было прохладнее, провели остаток лета на морском курорте в Англии, осенью осмотрели некоторые города Голландии и Германии, а затем спаслись от надвигавшихся холодов под ласковыми лучами южного солнца. Для Элизы, не выезжавшей ранее дальше окрестностей Вены, это чудесное лето рука об руку с любимым пронеслось как сладкий сон; даже Альфреда, ясно отдававшего себе отчет в том, что тягостная развязка лишь отсрочена, невольно захватило настроение Элизы, и он бездумно отдался счастью настоящей минуты. В начале поездки он всячески старался уклониться от встреч со знакомыми и с этой целью избегал появляться с Элизой на людных променадах и в ресторанах дорогих отелей. Но потом он стал намеренно дразнить судьбу. В душе он даже рад был бы получить депешу от невесты с обвинением в измене. Правда, это отрезало бы ему путь к женитьбе, по-прежнему не потерявшей для него притягательной силы, но зато и избавило бы от тягостной двойственности, от всех беспокойств и обязательств. Однако он не получал из родного города ни депеш, ни каких-либо иных известий, потому что Адель, вопреки его тщеславным ожиданиям, так же строго, как и он сам, соблюдала установленные ее отцом условия. Однако пробил час, когда, по крайней мере для Альфреда, это чудесное путешествие вдруг превратилось в бесцветное, скучнейшее времяпрепровождение, которому, казалось, не будет конца. Случилось это ясным осенним днем в Палермском ботаническом саду; Элиза, которая все время казалась свежей, цветущей и полной жизни, вдруг судорожно схватилась за сердце, испуганно взглянула на возлюбленного, но тотчас же опять заулыбалась, словно считала своим долгом ни в коем случае не причинять ему неприятностей. Но, вместо того чтобы растрогать, эта улыбка вызвала у него одно лишь раздражение, которое ему, конечно, пришлось для начала скрыть под маской озабоченности. Сам не веря тому, что говорит, он осыпал ее градом упреков за то, что она, вероятно, уже не раз утаивала от него такие приступы. Потом стал в позу оскорбленного, которого незаслуженно заподозрили в бессердечии, умолял ее немедленно показаться врачу и возликовал в душе, когда она отклонила эту просьбу под предлогом недоверия к искусству местных эскулапов. Но когда она в порыве нежности и признательности вдруг прижала к губам его руку — тут же, в саду, на скамье, мимо которой прогуливались люди, — он почувствовал, как кровь мгновенно закипела ненавистью столь острой, что он сам подивился ее силе. Однако вскоре он уже нашел ей оправдание — для этого достаточно было вспомнить о длинной череде унылых, томительно скучных дней, проведенных вместе. В тот же миг в нем вспыхнула такая жгучая тоска по Адели, что он, вопреки запрету, в тот же день послал ей депешу, умоляя телеграфировать в Геную хотя бы одно слово, и подписался: «Навеки твой». Через несколько дней он получил в Генуе ее ответ, гласивший: «И я твоя на тот же срок». Спрятав на груди драгоценный клочок бумаги, ставший для него, несмотря на подозрительно шутливый тон, залогом будущего счастья, он вместе с Элизой поднялся на борт корабля, направлявшегося к берегам Цейлона. Эту часть своего турне, представлявшуюся им наиболее заманчивой, они намеренно приберегли к концу. Разве простодушной, доверчивой Элизе могло прийти в голову, что небывалой щедростью ласк, которыми осыпал ее возлюбленный, она обязана была лишь его пылкой фантазии; откуда ей было знать, что жаркие его объятия в окутанные безмолвием бархатные ночи юга были предназначены другой — далекой невесте, которая волшебною властью мечты являлась пред ним во всем блеске своего юного очарования. Однако, достигнув наконец берегов пышущего зноем острова — конечного пункта их поездки, — он вдруг обнаружил, что в тягучем однообразии дней, похожих друг на друга как две капли воды, его истощенное воображение отказывается служить; он стал уклоняться от близости с Элизой, а для оправдания своей внезапной сдержанности лицемерно сослался на новое легкое сердечное недомогание, появившееся у нее в первые дни пребывания на суше. Но она и это, как и вообще все, что исходило от него, сочла проявлением пылкой любви, означавшей для нее весь смысл и всю радость жизни. И, прогуливаясь с возлюбленным средь пышных тенистых лесов, раскинувшихся под сверкающим золотом и лазурью южным небом, она не подозревала, что ее обожаемый спутник мечтает лишь о той минуте, когда, избавившись от ее общества, обретет наконец возможность торопливой рукой начертать страстные, полные любви и тоски слова, обращенные к другой, о существовании которой Элиза так ничего и не знала, да и впредь не должна была узнать. В эти минуты одиночества тоска по далекой невесте овладевала им с такой силой, что даже черты лица, даже голос этой близкой, всецело принадлежавшей ему подруги, с которой он вот уже скоро год странствовал по всему свету, бесследно исчезали из его памяти. В ночь перед отплытием он поздно вышел из кабинета и застал Элизу распростершейся на постели в новом тяжком приступе болезни. Он заметил, что сознание покинуло ее, и сердце его затрепетало встревоженно и радостно. Он понял, что его настороженное внимание к ее здоровью на самом деле вызывалось затаенной, но никогда не угасавшей надеждой на избавление. Тем не менее он, искренне обеспокоенный, не мешкая ни минуты, послал за доктором, который не замедлил явиться и уколом морфия облегчил страдания больной. Поскольку состояние Элизы внушало серьезные опасения, а мнимый супруг в силу каких-то важных причин никак не мог повременить с отъездом, доктор дал ему записку к судовому врачу, в которой поручал больную его особому попечению. В первые же дни плавания морской воздух, казалось, произвел на Элизу благотворное действие. Болезненная бледность исчезла, да и сама она стала еще более общительной и приветливой, а ее манера держаться — еще более непосредственной, чем прежде. И если раньше она равнодушно, а иногда и холодно отвергала даже самые невинные попытки попутчиков к сближению, то теперь она и не думала уклоняться от общих развлечений, столь обычных в дальнем плавании с его унылым однообразием, и благосклонно выслушивала почтительные комплименты, которыми осыпали ее некоторые из мужчин. А некий немецкий барон, путешествовавший с целью излечиться на море от застарелой болезни легких, проводил в ее обществе столько времени, сколько можно было себе позволить, не рискуя показаться назойливым. Альфреду ничего не стоило внушить себе, что очевидная благосклонность Элизы к наиболее настойчивому из ее поклонников не что иное, как зарождение у нее столь желанного для Альфреда нового чувства. Но когда он однажды напустил на себя благородное негодование и попытался устроить ей сцену из-за явно отдаваемого барону предпочтения, она польщено улыбнулась и поспешила заверить его, что неожиданная ее общительность объясняется лишь желанием возбудить у любимого ревность и что она несказанно счастлива, коль скоро хитрость ее удалась. Тут уж Альфред не сумел скрыть охватившее его бешенство. И в ответ на это признание, которым она надеялась успокоить и обрадовать возлюбленного, он бросил ей в лицо грубые, обидные слова. В недоумении и растерянности она молча выслушивала обрушившийся на нее поток оскорблений, но вдруг, потеряв сознание, как подкошенная повалилась на палубу, где происходил весь разговор, так что в каюту ее пришлось отнести на руках. Судовой врач, которому из записки коллеги было известно состояние больной, счел тщательный осмотр излишним и применил уже однажды испытанное средство, чтобы хоть ненадолго смягчить нестерпимые боли в сердце. Однако приступы повторились и на следующий, и на третий день без всякого видимого повода, и хотя морфий по-прежнему оказывал свое действие, доктор не счел возможным долее скрывать опасение, что болезнь угрожает привести к печальному исходу. Он вежливо, но в высшей степени категорически рекомендовал Альфреду воздерживаться от близости с его красавицей супругой и вообще ограждать ее от волнений и беспокойств. Альфред, едва сдерживавший глухое раздражение, с удовольствием последовал бы предписанию доктора хотя бы в одном пункте, равнозначном прямому запрещению. Но изнемогавшей от любви к нему Элизе однажды ночью удалось все же склонить Альфреда к близости, как будто ласками можно было заслужить его прощение. И пока она, томно полузакрыв глаза, блаженно покоилась на его груди, он следил за тем, как по ее покрытому испариной лбу мягко скользили отсветы голубоватого фосфорического свечения волн, проникавшего в каюту сквозь иллюминатор. В эти минуты откуда-то из самых сокровенных глубин его существа вдруг поднялась неожиданная для него самого волна злорадного торжества, искривившая его губы в насмешливой, издевательской улыбке. И, содрогаясь в душе от сознания порочности своих помыслов и надежд, он уже убеждал себя, что их осуществление будет благом и избавлением от сумятицы чувств не только для него одного. Ведь и сама Элиза, если бы ей было дано осознать близость и неотвратимость конца, предпочла бы умереть в его объятьях. И если она, зная о грозящей ей опасности, все же отдавалась ему с такой пылкостью, словно была готова ради любви к нему умереть любя, то он полагал себя вправе принять от нее эту жертву, потому что при всей своей чудовищности она в конце концов лишь благотворно скажется на судьбах трех влюбленных, жизненные пути которых слишком тесно переплелись. По ночам он, замирая от ужаса и надежды, замечал, что ее дыхание вдруг слабело, а глаза тускнели; но уже через минуту их сияющий бесконечной признательностью взгляд устремлялся к нему, а теплые губы с новой жаждой искали поцелуя; он чувствовал себя обманутым, ибо все его уловки приводили лишь к тому, что Элиза с новой силой ощущала радость жизни. И хотя он подолгу оставлял ее одну или в обществе других, а сам поднимался на верхнюю палубу, чтобы свежий морской ветер охладил его горящий лоб, она была настолько уверена в нем, что отпускала его без тени недовольства. А когда он возвращался, она принимала его растерянную улыбку за проявление нежности и всегда встречала его взглядом, полным любви и преданности. В Неаполе, где их корабль должен был простоять целые сутки, чтобы потом, не заходя больше в порты, взять курс на Гамбург, Альфред надеялся застать весточку от Адели — ведь он так пылко умолял ее об этом в своем последнем письме с Цейлона. Вместе с группой пассажиров он отправился на берег в шлюпке, специально предназначенной для этой цели. Довольно сильное волнение в бухте избавило его от необходимости придумывать удобный предлог для того, чтобы оставить Элизу на борту. Первым делом он поспешил на почту, но, подойдя к окошечку и назвав свое имя, узнал, что торопился напрасно. Как ни пытался он убедить себя, что письмо Адели могло запоздать или потеряться, постигшее его разочарование повергло Альфреда в такое уныние, что он понял — жизнь без Адели для него теперь немыслима. Устав от беспрерывного притворства, он решил было тотчас по возвращении на судно без обиняков открыть Элизе жестокую правду. Но тут же сообразил, что это признание может оказаться чреватым серьезными последствиями, потому что такой удар не обязательно убьет Элизу на месте. Ведь она может и лишиться рассудка, и попытаться наложить на себя руки, и тогда причину несчастья вряд ли удастся сохранить в тайне, что может роковым образом сказаться на их взаимоотношениях с Аделью. Но этого же следовало опасаться и в том случае, если он отложит признание до окончания их путешествия, то есть до прибытия в Гамбург, а тем более в Вену. Раздумывая о том, как найти выход из создавшегося положения, и уже почти не сознавая постыдности своих намерений, Альфред бесцельно бродил по берегу моря под палящими лучами полуденного солнца. Вдруг он почувствовал, что теряет сознание. Не на шутку перепугавшись, он опустился на скамью и сидел до тех пор, пока обморок не прошел и туман, застилавший его глаза, не рассеялся. И тут его вдруг осенило. В то неуловимое мгновение, когда чувства чуть было не отказались служить ему, в мозгу окончательно созрело ужасное решение, давно уже гнездившееся в тайниках его души. Теперь он должен сознательно, своими руками, причем немедленно, осуществить страстную, преступную мечту, исполнение которой он все эти дни робко пытался ускорить, не решаясь признаться в этом самому себе. Исподволь выношенный в душе, в голове его мгновенно сложился готовый до мельчайших подробностей план. Он встал со скамьи и отправился для начала в отель, где отобедал с отменным аппетитом. А затем посетил поочередно трех докторов, выдавая себя за человека, истерзанного нестерпимыми болями и привыкшего прибегать к помощи морфия, запас которого у него как раз иссяк. Получив требуемые рецепты, заказал по ним лекарство в различных аптеках и возвратился вечером на корабль, обладая такой дозой морфия, которой было заведомо достаточно для осуществления его плана. За ужином он расточал восторги красотам Помпеи, где будто бы провел весь день. Испытывая непреодолимую потребность во лжи, он долго расписывал свои впечатления от сада Аппия Клавдия, где якобы провел четверть часа перед статуей, которой он на самом деле никогда не видел и о которой лишь случайно прочитал в путеводителе. Элиза сидела рядом с ним, ее визави был барон, взгляды обоих то и дело встречались, и Альфред никак не мог отделаться от ощущения, будто два привидения взирают друг на друга пустыми глазницами. После ужина он, по обыкновению, прогуливался с Элизой по верхней палубе, залитой голубым светом луны, следя, как вдали исчезает усеянный огнями берег. Почувствовав, что душа его смягчилась и воля ослабела, он поспешил подстегнуть свою решимость. Стоило ему представить себе, что рука, лежащая на его локте, — рука Адели, и волнение мгновенно разлилось по жилам, убедив его в том, что любое преступление не будет слишком дорогой ценой за ожидающее его счастье. Он ощутил даже что-то похожее на зависть к юному созданию, которому на роду было написано так скоро и беспечально избавиться от всех треволнений земной жизни. И когда он, вернувшись в каюту, заключил Элизу в свои объятия, то отдавал себе отчет в том, что ласкает обреченную. Ощущая себя как бы слепым орудием судьбы, отрешившимся от собственной воли, он испытывал даже какое-то исступленное наслаждение. Достаточно было одного движения его руки, чтобы стоящий на ночном столике стакан со слабо светящейся в темноте голубоватой жидкостью опрокинулся и яд пролился на пол, для которого был лишь влагой. Но Альфред лежал не двигаясь и ждал. Он ждал, пока, замерев от волнения, не увидел, как Элиза, не размыкая слипающихся век, привычным движением протянула руку за стаканом, чтобы перед сном в последний раз утолить жажду. Боясь пошевелиться, он расширенными от ужаса глазами следил за тем, как она немного приподнялась на постели, поднесла стакан к губам и одним духом опорожнила его. Потом с легким вздохом опять улеглась, по привычке положив голову к нему на грудь. Альфред слышал, как кровь медленно, глухо стучала в висках, слышал размеренное дыхание спящей и тоскливый плеск волн, разбивающихся о нос корабля, который, словно призрак, мчался сквозь остановившееся время. Вдруг он почувствовал, как тело Элизы содрогнулось во сне. Ее руки так судорожно стиснули его шею, что казалось, будто пальцы вот-вот прорвут кожу. Вот она протяжно застонала и открыла глаза. Альфред высвободился из ее объятий, вскочил с постели и смотрел, как она тщетно пыталась приподняться, лихорадочно хватая руками воздух. Глаза ее дико блеснули, потом погасли, и она снова рухнула всем телом на подушки. Так она и лежала — недвижно, вытянувшись во весь рост и прерывисто, часто дыша. Альфред догадался, что она потеряла сознание, и совершенно спокойно принялся соображать, сколько же времени может продлиться это состояние, прежде чем наступит конец. Но тут ему пришло в голову, что сейчас ее, вероятно, еще можно спасти; и он поспешил за доктором в смутном стремлении таким поступком в последний раз испытать судьбу: либо собственными руками уничтожить плоды всех своих усилий, либо, поставив все на карту, снять со своей души тяжкий грех. Догадайся доктор, что здесь произошло, и игра окончательно проиграна; в противном же случае он избавлялся навсегда от укоров совести и раскаяния. Когда Альфред в сопровождении судового врача вернулся в каюту, лицо Элизы уже покрылось смертельной бледностью, а полуприкрытые глаза остекленели; руки судорожно вцепились в одеяло, на лбу и щеках выступили крупные капли пота. Доктор склонился над ней, приложил ухо к ее груди, долго прислушивался, потом раздвинул веки Элизы и подержал ладонь у ее полураскрытых губ; еще раз послушал ее сердце, грустно покачал головой и, повернувшись к Альфреду, сообщил, что страдания ее окончены. Альфред встретил это известие мрачно горящим взглядом и в порыве искреннего отчаяния заломил руки; потом опустился на колени перед кроватью и спрятал лицо на груди покойной. Так прошло несколько минут. Потом он вдруг поднял голову и посмотрел на доктора таким потерянным взглядом, что тот лишь молча протянул ему руку с выражением глубочайшего сочувствия. Но Альфред, к которому уже вернулось все его самообладание, отвернулся и, покачав головой, прошептал, как бы в порыве запоздалого раскаяния: «Ах, почему мы не послушались ваших советов!» И горестно закрыл лицо руками. «Так я и думал», — ответил доктор с мягким укором; и Альфреда захлестнуло волной такого ликования, что ему пришлось опустить глаза, чтобы доктор не заметил их радостного блеска. Согласно существующим правилам тело Элизы уже на следующий день было предано волнам, и Альфред заметил, что его окружает атмосфера молчаливого сдержанного участия. Никто не смел нарушать его уединения в те часы, когда он в задумчивости бродил по палубе, и, конечно, никто не подозревал, что, всматриваясь в туманную даль, он мечтал лишь о быстрейшем свершении своих самых заветных надежд. Только барон изредка ненадолго присоединялся к нему, причем старался ни единым словом не коснуться печального события. Альфред прекрасно понимал, что барон сопровождал его лишь из тоски по умершей, лишь из желания хоть ненадолго приобщиться к его печали. Для Альфреда эти минуты были единственным напоминанием о прошлом; если бы не эти прогулки, он бы просто-напросто перестал думать о содеянном и о людском суде. Далекая и желанная возлюбленная, добытая ценой преступления, казалась ему в мечтах совсем близкой, и когда, перегнувшись через борт корабля, он смотрел в воду, ему чудилось, будто любимая проносится вместе с судном над затонувшими, спящими вечным сном неведомыми мирами, равнодушными к бегу времени. Лишь когда на горизонте показался берег Германии, он забеспокоился. Альфред предполагал пробыть в Гамбурге ровно столько времени, сколько потребуется, чтобы заехать за письмом, наверняка давно уже ожидающим его на почте, и первым же поездом отправиться на родину. Медлительность, с которой производили высадку на берег, совершенно вывела его из терпения, и он еле дождался, пока его вещи наконец погрузили в экипаж, помчавший его к зданию почтамта по улицам города, залитого мягким золотисто-розовым светом весеннего заката. Он подал чиновнику свою визитную карточку и, сгорая от нетерпения, стал следить, как тот перебирал корреспонденцию. Он уже протянул было руку за письмом, как вдруг услышал, что для него ничего нет — ни письма, ни открытки, ни телеграммы! Изобразив на лице недоверчивую улыбку, он так униженно попросил чиновника еще раз просмотреть всю корреспонденцию, что самому стало стыдно. Теперь уже Альфред пытался сбоку рассмотреть адреса на перебираемых чиновником конвертах, и ему то и дело мерещился почерк Адели. Он уже несколько раз нетерпеливо протягивал руку в окошечко, но снова и снова убеждался в постигшем его разочаровании. Наконец чиновник положил пачку писем обратно, отрицательно покачал головой и отвернулся. Альфред попрощался с преувеличенной вежливостью и опомнился лишь через минуту, очутившись на улице. Ему было ясно одно: он не должен пока трогаться с места и уж никоим образом не может появиться в Вене, не получив от Адели хоть каких-нибудь вестей. Поэтому он отправился в отель, снял номер и первым делом набросал на телеграфном бланке следующие слова: «Ни слова от тебя. Недоумеваю. Теряюсь догадках. Послезавтра буду Вене. Когда увидимся. Отвечай немедленно». Приписав внизу свой адрес, он отправил телеграмму с оплаченным ответом. Выйдя в освещенный по-вечернему холл, он почувствовал на себе чей-то взгляд: держа в руках газету, в одном из кресел сидел тот самый барон, с которым он лишь мимоходом попрощался на корабле. Не вставая с кресла, барон без улыбки поклонился ему. Альфред сделал вид, что чрезвычайно обрадован неожиданной встречей, и, сам поверив в это, тут же сообщил барону о своем намерении остаться в Гамбурге до следующего дня. За ужином барон, который был бледен и беспрерывно кашлял, заявил, что чувствует себя превосходно, и предложил вместе пойти в кабаре. Заметив, что Альфред колеблется, он опустил глаза и еле слышно сказал, что тоска по умершим еще никого из них не воскресила. Альфред рассмеялся, но тут же спохватился; догадавшись, что барон наверняка заметил его смущение, он тотчас решил, что разумнее всего будет принять приглашение. Вскоре он уже сидел с бароном в ложе, пил шампанское и сквозь дым и чад переполненного зала смотрел, как под пронзительные звуки убогого оркестра на сцене крутились гимнасты и кривлялись клоуны. Потом слушал вульгарные песенки в исполнении полуголых девиц и в каком-то исступлении то и дело обращал внимание своего молчаливого спутника на стройные ножки и пышные бюсты, выставленные на всеобщее обозрение. Потом принялся заигрывать с цветочницей и бросил желтую розу под ноги одной из танцовщиц, кокетливо встряхивавшей своими черными локонами, а заметив, что тонкие губы барона тронула гримаса горечи и гадливости, громко расхохотался тому в лицо. Но потом ему начало казаться, будто сотни пар глаз следят за ним со злобным любопытством и что общий гул и шум голосов в зале вызваны только его особой. От страха у него мороз пробежал по коже, но потом он сообразил, что, очевидно, слишком быстро опорожнил несколько бокалов шампанского, и успокоился. Пока он, перегнувшись через перила ложи, рассматривал сидящих в зале, две размалеванные девицы завязали оживленную беседу с бароном. У Альфреда как камень с души свалился. Удовлетворенно отметив это про себя, он вздохнул с таким облегчением, словно только что избежал какой-то опасности, поднялся, поощрительно кивнул своему спутнику, как бы желая тому успеха в любовной интрижке, и через минуту оказался уже на улице в полном одиночестве. Насвистывая что-то себе под нос, он побрел в отель по овеянным ночной прохладой улицам, которых никогда прежде не видел и вряд ли увидит снова. Ему казалось, что он блуждает по какому-то сказочному городу. На следующее утро, пробудившись от тяжелого, мучительного сна, он не сразу сообразил, что находится уже не в каюте парохода и что белое пятно в углу не пеньюар Элизы, а оконная занавеска. Сделав над собой усилие, он отогнал набежавшие было жуткие воспоминания и позвонил. Вместе с завтраком ему подали телеграмму. Пока лакей находился в комнате, Альфред не дотрагивался до нее и был уверен, что такое самообладание непременно будет вознаграждено. Но едва Дверь затворилась, как он дрожащими от нетерпения пальцами вскрыл телеграмму, и буквы сначала поплыли у него перед глазами, а потом, огромные и отчетливые, вдруг встали на свои места: «Завтра утром одиннадцать часов. Адель». Он принялся мерить шагами комнату, время от времени беззвучно смеясь; лаконичный и более чем сдержанный тон приглашения ничуть не охладил его. Такая уж у нее манера! Пусть его и не ждут в Вене с таким нетерпением, на какое он еще недавно рассчитывал, пусть ему предстоит сделать какие-то неприятные открытия, что из того? Ведь он опять встретится с ней, увидит сияние ее глаз, опять будет дышать одним с ней воздухом — и значит, чудовищное преступление совершено им не зря. Стены отеля давили его, и все оставшееся до отхода поезда время он проблуждал по городу, словно лунатик, не видя ничего вокруг. В полдень он выехал из Гамбурга и почти всю дорогу простоял у окна вагона, часами глядя на убегающий ландшафт. Напряжением хорошо натренированной воли он гнал от себя рой мыслей, надежд и опасений, пытавшихся завладеть им. Но если он и брал в руки книгу или газету, чтобы не привлекать излишнего внимания своих спутников, то читать все же не мог, а принимался считать до ста, потом до пятисот, до тысячи и так без конца. А когда наступила ночь, острая тоска смела все его старания держать себя в руках. Он называл себя глупцом за то, что не так понял и смысл длительного молчания, и тон последней телеграммы невесты, которую на самом деле не в чем было упрекнуть — за исключением того, что она более строго, чем он сам, придерживалась заключенного между ними соглашения. Может быть, она каким-либо образом все же прослышала о том, что он путешествовал с любовницей. Но сила его чувства непременно преодолеет и ревность, и оскорбленное самолюбие и вернет ему сердце нареченной. И он настолько ощутил себя повелителем своих ночных видений, что услышал наяву звук ее голоса, увидел ее лицо, весь ее силуэт, даже почувствовал вкус ее поцелуя, наполнивший его таким блаженством, какого он раньше никогда не испытывал. И вот он дома. В его квартире все дышало уютом и покоем. Он с аппетитом проглотил заботливо приготовленный завтрак, и ему — впервые за много дней и ночей — показалось, что он может совершенно спокойно думать о той, другой, навеки избавленной от земных горестей и покоящейся в царстве безмолвия. На какой-то миг ему даже почудилось, что вся вереница дней и ночей, начиная от прибытия в Неаполь и кончая смертью Элизы, была лишь игрой его расстроенного воображения, а ее кончина, приближение которой доктора предполагали и даже предсказывали, явилась лишь естественным завершением тяжкого недуга. Да, человек, бегавший по врачам и аптекам в чужом, залитом южным солнцем городе и с жуткой обдуманностью приготовивший смертельное зелье, человек, замысливший отправить свою любовницу к праотцам и за час до убийства подло наслаждавшийся ее ласками, никак не отождествлялся в его сознании с тем, который теперь спокойно попивал чай в привычно уютной обстановке; тот, другой, казался ему сильнее и значительнее, чем он сам, и он взирал на него с каким-то трепетным восторгом. Однако потом, выйдя из ванной и взглянув в зеркало, в котором отразилось его стройное и мускулистое тело, он понял, что этим сверхчеловеком был именно он, он сам, и глаза его засверкали холодной решимостью, на губах появилась улыбка снисходительного превосходства. Он счел себя более чем когда-либо достойным чести прижать к груди невесту, истосковавшуюся в разлуке с ним, и куда тверже, чем прежде, уверовал в ее любовь. В условленный час он вошел в желтую гостиную, где его принимали в последний раз почти год тому назад, и уже через минуту увидел Адель; непринужденно, словно они расстались накануне, протянула она руку, над которой он застыл в долгом поцелуе. «Что мне мешает обнять ее?» — пронеслось у него в голове. Но она уже заговорила своим звучным грудным голосом, который лишь нынче ночью слышался ему в мечтах, и он спохватился, что сам еще не произнес ни слова, лишь прошептал при виде Адели ее имя. Пусть он не держит на нее обиды за то, что она не отвечала на его трогательные послания, начала она, но ведь известно, что некоторые дела лучше и проще улаживаются при личной встрече. Во всяком случае, ее молчание должно было подготовить его к тому, что произошли какие-то перемены, и тон ее телеграммы — она спешит в этом признаться — был намеренно столь холоден. Дело в том, что она вот уже около полугода обручена с другим. И она назвала знакомое Альфреду имя. Оно принадлежало одному из многочисленных приятелей его юности, о котором он в течение минувшего года вспоминал так же редко, как и о всех остальных людях, с которыми прежде встречался. Он спокойно слушал Адель и словно зачарованный невидящими глазами смотрел на ее гладкий лоб, потом как бы сквозь нее в пустоту. А в ушах шумело, словно в них отдавался рокот далекого моря, катящего свои волны над затонувшими мирами. Вдруг он заметил, что в глазах Адели мелькнул испуг, и Альфред понял почему: ведь он все еще молча стоял перед ней — смертельно бледный, с горящими мрачным огнем глазами. Неожиданно для самого себя он вдруг жестко и сухо произнес: — Ошибаешься, Адель, так нельзя, ты не имеешь права. Он наконец заговорил, и это явно успокоило ее. Мило улыбнувшись, она заявила, что если кто и ошибается, то скорее всего он сам. Потому что она, конечно же, имеет право поступать так, как ей заблагорассудится. Ведь они даже не были обручены и расстались свободными людьми, без всяких взаимных обязательств. А поскольку она его больше не любит и отдала свое сердце другому, то этим вопрос и исчерпывается. Он должен понять это и покориться судьбе; в противном случае ей придется пожалеть, что она не послушалась отца, который ей нынче утром советовал попросту не принимать Альфреда. Покойно откинувшись в кресле и небрежно охватив узкими кистями рук колено, она равнодушно смотрела на него своими ясными глазами. Альфред чувствовал, что ему потребуется все его самообладание, чтобы удержаться от какой-нибудь нелепой или безумной выходки. Он и сам не знал, что ему теперь делать: броситься на нее и задушить или, рыдая, пасть к ее ногам? Да что толку! Ведь у него, собственно, и не было выбора, он уже был повержен в прах. Присутствия духа у него хватило лишь на то, чтобы, схватив за руки Адель, поднявшуюся было с кресла, срывающимся голосом умолять ее остаться. Только на четверть часа! Выслушать его! Ведь на это-то он мог рассчитывать после всего, что было между ними прежде. Ему необходимо так много рассказать ей, гораздо больше, чем она, может быть, думает, и она обязана выслушать его. Ибо когда она все узнает, то поймет, что он навеки принадлежит ей, как и она ему, только ему! Поймет, что просто не может избрать другого, что он в муках завоевал право на ее любовь, взяв на душу страшный грех, и что поэтому права других людей ничто, просто ничто по сравнению с его правом, что они скованы одной цепью, неразрывно и навеки. Упав перед ней на колени, он судорожно сжал ее руки и, неотрывно впившись в нее глазами, в каком-то исступлении изверг на нее целый поток слов. Рассказал, как провел минувший год, открыл, что до нее любил другую женщину, что та была тяжело больна и совершенно одинока и что он путешествовал в ее обществе. Поведал, как страдал от тоски по ней, Адели, и как другая беспомощно и жалко цеплялась за него; как он, не выдержав мучений, из любви к ней, чьи руки он держит теперь в своих, из любви, равной которой еще не знали люди, — поднял руку на ту, другую, и подло отравил ее. Бедное создание не могло и не хотело бы жить без него. Она покоится теперь на дне далекого моря — жертва на алтарь блаженства, столь же небывалого, как и преступление, ценой которого оно было добыто. Адель не отнимала рук, да и глаз своих не прятала. Она внимательно слушала, но он не мог понять, как она отнеслась к его исповеди: как к сказке о чужедальних диковинных существах или как к газетному сообщению о чужих и безразличных ей людях; может быть, она даже не поверила тому, что он ей рассказал. Во всяком случае, ей было все равно, ложь это или чистая правда. И он все яснее и яснее сознавал свое бессилие. Он видел, что все его слова пролетали мимо нее, ничуть не задевая. В конце концов он замолчал, так как хотел услышать из ее уст свой приговор, и без того известный ему, но она лишь покачала головой. Онемев от ужаса, он вопрошающе глядел на нее, уже зная и все еще не веря. — Нет, — сказала она твердо, — с этим покончено. И он понял, что это «нет» означает конец всему. Лицо Адели было бесстрастно. На нем не отражалось ни малейшей тени былой нежности, даже отвращения на нем не было; одно лишь убивающее всякую надежду безразличие. Натянуто улыбнувшись как бы в знак согласия, Альфред поклонился. Видя, что она не собирается подать ему руку, он повернулся и вышел. Дверь за ним никто не закрыл, и ему показалось, что из комнаты вслед ему повеяло ледяным холодом. Спускаясь по лестнице, он понял, что ему остается лишь подвести черту. Это решение пришло без всяких колебаний и сомнений, с такой неотвратимостью, что прежде, чем отправиться домой, ему захотелось не спеша прогуляться по улицам, наслаждаясь ласковым весенним днем, словно впереди его ждал желанный отдых после бурно проведенной ночи. Однако дома его ожидал гость: в кресле сидел барон. Не приняв поданной ему руки, он заявил, что не собирается злоупотреблять вниманием хозяина дома, и когда Альфред кивком головы дал ему знак продолжать, сказал: — Сударь, мне необходимо сообщить вам, что я считаю вас подлецом. «Вот и отлично», — подумал Альфред. Такой исход тоже вполне приемлем. И он спокойно ответил: — К вашим услугам. Завтра утром, если угодно. Но барон отрицательно покачал головой. Оказалось, что он уже все подготовил, — очевидно, еще до прибытия в Вену. Двое молодых людей из германского посольства уже ждали его дальнейших распоряжений, и он выразил надежду, что его противнику не составит особого труда еще до наступления вечера устроить все остальное, поскольку Вена — его родной город. Альфред тоже полагал, что может справиться с этим. Ему вдруг захотелось признаться барону во всем; но холодное лицо барона дышало такой ледяной ненавистью, что он испугался, как бы его противник, вероятно, догадывавшийся об истинном положении вещей, не передал дело в суд; поэтому он предпочел промолчать. Альфреду без труда удалось найти секундантов. Одним из них согласился быть жених Адели, другим — молодой офицер, с которым Альфред в давно прошедшие времена не раз пировал в одной компании. Перед заходом солнца он встретился с бароном на берегу Дуная, в месте, удобном для подобных встреч. В душе Альфреда был разлит покой, который после всех треволнений последних дней он счел за истинное счастье. Все три отсчитанные каким-то далеким голосом секунды, что, словно холодные капли, упали с вечернего неба на звенящую землю, он простоял под наведенным на него дулом пистолета, думая о незабвенной возлюбленной, спящей на дне морском. А когда он уже лежал на земле и что-то темное, надвинувшись, завладело им и держало цепко, не давая шелохнуться, он испытал несказанное блаженство от того, что, очистившись смертью, уходит ради нее, к ней, в то Великое Ничто, куда душой уже давно стремился. 1910 Пастушья свирель (Перевод Е. Михелевич) I Некто — сын состоятельных родителей, в юности блиставший в кругу столичной и провинциальной знати и от скуки занимавшийся различными науками и искусствами, в более зрелом возрасте предпочел отправиться в дальние страны и вернулся на родину уже посеребренным сединой. В уединенной местности на опушке леса он построил себе дом с видом на бескрайние просторы равнины и взял в жены миловидную дочь одного крестьянина, незадолго до того осиротевшую, Родные и близкие его давно умерли, к прежним друзьям не тянуло, мысль приобрести новых тоже не прельщала; вот он и отдался целиком своему излюбленному занятию — наблюдал за движением небесных светил, тем более что в тех краях ночи почти всегда были удивительно ясными. Однажды душной летней ночью, когда Эразмус, по своему обыкновению, занимался в башне любимым делом, с влажных лугов поднялся туман, постепенно затянувший серой пеленой вид на небесные выси. Эразмус спустился вниз; раньше, чем обычно, вошел он в супружескую спальню, но застал жену уже спящей. Не желая будить ее, он остановился рядом и долго не сводил глаз с ее лица. Хотя веки ее были сомкнуты, а черты неподвижны, он вглядывался в нее с напряженным, все возраставшим вниманием, словно в этот ночной час ему дано было уловить бег мыслей, доселе скрытый от его взора; потом задул свечу, опустился в кресло, стоявшее в ногах ее кровати, и неожиданно для самого себя погрузился в размышления об этом существе, с которым вот уже три года был связан узами ничем не омраченного брака. Почему-то в этот миг жена показалась ему такой чужой, будто он впервые ее увидел. Лишь когда в окне спальни забрезжил рассвет, он встал и принялся терпеливо ждать ее пробуждения. Под его упорным взглядом она наконец вздохнула, потянулась, открыла глаза и подарила его радостной улыбкой. Но, увидев, что супруг упорно молчит, а лицо его все так же непроницаемо и мрачно, она удивленно и — поначалу — шутливо спросила: — Что с тобой, мой милый Эразмус? Уж не заблудился ли ты нынче ночью среди звезд? Или было слишком облачно? А может быть, какая-нибудь звезда ускользнула от тебя в бесконечность и теперь ее не вернуть даже с помощью твоей новой превосходной трубы? Эразмус молчал. Тогда Дионисия, приподнявшись в постели, испытующе вгляделась в лицо супруга, и на него посыпался град вопросов: — Почему ты не отвечаешь? Что-то неладно? Ты нездоров? Быть может, я чем-нибудь обидела тебя, а сама и не заметила? Скорее всего, так. Иначе ты искал бы утешения у меня, и мне не пришлось бы так долго ждать ответа. Эразмус наконец решился и заговорил. — На этот раз, — начал он, — ты не в силах ни успокоить меня, ни утешить, ибо тягостное мое раздумье тем-то и вызвано, что этой ночью я много часов подряд размышлял о тебе, сознавая, что делаю это впервые. Дионисия с улыбкой откинулась на подушки: — Надеюсь, теперь тебе окончательно открылась истина, о которой ты мог бы догадаться и раньше: супруга твоя — женщина любящая, преданная и бесконечно счастливая. — Весьма возможно, — мрачно отвечал Эразмус, — что так оно и есть на самом деле. Обидно лишь, что ни мне, ни тебе не дано доподлинно знать этого. — Что ты такое говоришь? Откуда у тебя такие мысли? — Вот об этом я и хочу поговорить с тобой, Дионисия. Еще ни разу ни мне, ни тебе самой, прежде бездумно жившей под мирным кровом отчего дома, а ныне под моей защитой, не представилось случая заглянуть в глубины твоей души. Откуда же черпаем мы уверенность в том, что твоя нежность означает любовь, постоянство — верность, а уравновешенность — счастье? Кто дал нам право полагать, что все эти добродетели выстоят в бурях и треволнениях более суетной жизни? Тут Дионисии показалось, что она поняла. — Ты и впрямь полагаешь, — спросила она, — что меня доселе ни разу не подстерегали соблазны? Разве я утаила от тебя, что еще до того, как ты посватался ко мне, моей руки добивались другие мужчины, моложе, богаче, даже мудрее тебя? И, еще не зная, существуешь ли ты где-нибудь на белом свете, дорогой мой Эразмус, я без малейшего колебания отказала им всем. Да и ныне мне нередко доводится замечать, как при моем появлении глаза юнцов, которые проходят по дороге мимо нашей усадьбы, загораются огнем желания и восторга. Но никому из них не удалось добиться у меня ответного взгляда. И даже ученые мужи, приезжающие к тебе из чужедальних стран, чтобы побеседовать о кометах грядущего, редко упускают случай взглядом или улыбкой показать, что моя благосклонность была бы им дороже всей их ученой премудрости, Разве хоть одному из них я выказала больше внимания, чем того требуют законы гостеприимства? На это Эразмус насмешливо возразил: — Надеюсь, ты не воображаешь, будто тебе удалось сообщить нечто новое мне, знатоку человеческого сердца? Пусть твое поведение доселе было безупречным, почем я знаю, да и ты, Дионисия, сама того не знаешь, истинна ли эта недоступность, в ней ли твоя сущность, Быть может, ты смогла противостоять всем домогательствам и полагаешь в себе достаточно решимости на будущее лишь потому, что до сих пор тебе еще ни разу не приходила в голову мысль о возможности иной жизни? Или потому, что в глубине души ты боишься навсегда лишиться привычного благополучия, если попытаешься хоть раз нарушить супружескую верность? — Не понимаю, — воскликнула Дионисия, вне себя от удивления, — что ты хочешь этим сказать?! Меня все это ничуть не привлекает, и клянусь тебе, что чувствую себя совершенно довольной и счастливой! — Нисколько в этом не сомневаюсь. Но пойми же наконец, что для меня это уже ровно ничего не значит, да и не может значить — теперь, когда в тихий полночный час на меня снизошло откровение и я понял, что на самом дне твоей души таятся дремлющие, еще никем не разбуженные силы. И дабы вновь обрести утерянный покой, я должен дать выход этим силам; вот почему я решил, Дионисия, отпустить тебя на все четыре стороны. — Отпустить? — в полной растерянности повторила Дионисия, широко открыв глаза от изумления. Но Эразмус твердо продолжал: — Выслушай меня и попытайся понять. С этой минуты я отказываюсь от всех моих прежних прав на тебя — от права предостерегать, удерживать, наказывать. Более того, я даже требую, чтобы ты без оглядки отдавалась любому мимолетно вспыхнувшему желанию, любому поманившему тебя соблазну, как бы далеко это тебя ни завело. И клянусь, Дионисия: ты можешь уйти из этого дома, куда захочешь, когда захочешь, с кем захочешь, можешь вернуться завтра либо через десять лет, королевой или нищенкой, сохранив свою женскую честь или утратив ее, — твоя комната, постель, одежда будут всегда к твоим услугам и ты найдешь все таким, каким оставила; я же остаюсь здесь, но ждать тебя не обещаю. Клянусь, что, вернувшись, ты не услышишь от меня ни упреков, ни вопросов. Дионисия спокойно потянулась всем телом и, сцепив над головой руки, спросила: Ты говоришь это в шутку или всерьез? — Настолько всерьез, Дионисия, что ни просьбы, ни мольбы — ничто в этом мире не могло бы заставить меня взять обратно только что сказанные слова. А потому постарайся правильно понять меня и до конца осознать, что отныне ты совершенно свободна. — И он повернулся к двери, собираясь выйти из комнаты. В тот же миг Дионисия, откинув одеяло, подбежала к окну, быстро распахнула его и — не удержи ее Эразмус вовремя — через секунду размозжила бы себе голову, бросившись вниз. — Несчастная! — воскликнул он и схватил ее за плечи, содрогавшиеся от беззвучных рыданий. — Что ты задумала? — Покончить с жизнью, потерявшей для меня всякий смысл с той минуты, как я утратила твое доверие. Эразмус коснулся губами лба жены, которая вяло повисла на его руках, и сердце его забилось учащенно. Внезапно безмолвие окутанной предрассветным туманом долины нарушили мелодичные звуки. Дионисия открыла глаза, прислушиваясь, и лицо ее, только что казавшееся совершенно застывшим, вновь обрело прежнюю живость. Эразмус заметил это и тотчас разжал руки. — Знаешь ли ты, что за звуки только что донеслись сюда из долины? — спросил он. — Это пастушья свирель. И в тебе, хотя лишь за минуту до этого ты была готова наложить на себя руки, неожиданно, более того, как бы помимо твоей воли и сознания, пробудилось желание узнать, чьи уста извлекают из свирели столь волшебные звуки. Вот и пришло для тебя, Дионисия, время постигнуть то, чего раньше ты бы не могла постичь! Ты свободна. Уступи же этому первому посланному тебе искушению — равно как и любому, которое грядет. Ступай, Дионисия, твоя судьба в твоих руках, познай себя до конца. Дионисия изумленно и скорбно глядела на супруга. — Ступай же! — еще настойчивее повторил Эразмус. — Это мое последнее слово. Возможно, что звуки этой свирели — единственное искушение, которому тебе суждено поддаться, а может быть, твой жизненный путь будет обильно усеян ими. Может быть, уже час спустя иное желание неудержимо повлечет тебя назад, к родным пенатам, а может статься, ты вернешься сюда лишь спустя много лет или уйдешь навсегда. Не забывай об одном: когда бы ты ни вернулась и какие бы воспоминания ни отягощали твою душу — постель, одежда и кров ждут тебя; не опасайся ни упреков, ни расспросов, я встречу тебя так, как встретил в тот вечер, когда новобрачной ты впервые переступила этот порог. А теперь — прощай, Дионисия! Сказав это, он в последний раз взглянул на нее, повернулся, вышел, закрыв за собой дверь, и стал медленно подниматься по лестнице, ведущей в башню. И уже через несколько минут он увидел свою супругу в окошко, выходящее на расстилающуюся у подножия башни долину. Легкой, словно порхающей походкой, какой он никогда прежде у нее не замечал, она поспешно пересекла луг и вскоре достигла опушки леса, откуда неслись чарующие звуки пастушьей свирели. Вот Дионисия уже исчезла под сенью деревьев, и спустя мгновение мелодия оборвалась. II Юный пастух лежал под деревом, любуясь сквозь густую листву ослепительной синевой неба. Заслышав подле себя какой-то шум, он перестал наигрывать на свирели. Велико было его удивление, когда он увидел прекрасную молодую женщину в длинной белой сорочке, ступавшую босыми ногами по мшистой земле.

The script ran 0.03 seconds.