Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Фрэнсис Фицджеральд - Прекрасные и проклятые [1922]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Классика, Роман

Аннотация. Роман "Прекрасные и проклятые", закрепивший славу Фицджеральда как одного из самых ярких американских писателей, почти не известен российскому читателю. Как и в своем первом шедевре "По эту сторону рая", молодой автор с иронией и грустью наблюдает за своими соотечественниками, у которых сентиментальность сочетается с инертностью, тщеславием и безудержной жаждой денег. Что делать, когда у тебя все есть? Какие ценности нельзя купить? А какие можло и нужно? До какой степени "любовь - раба богатства и успеха"? Роман, как, впрочем, каждое произведение писателя, является в какой-то мере автобиографичным и отражает определенный период жизни самого Фицджеральда.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

— Очень сожалею, — сухо отозвался Энтони. Когда Бликман удалился, Энтони вдруг понял, что не знает, как себя вести. Страх ушел из его сердца, и все же он чувствовал, что хотя бы ради приличия нужно заявить какой-нибудь протест. Глория сама разрешила все его колебания. — Я знала, что ты не будешь возражать. Он приехал как раз перед ланчем, сказал, что ему нужно съездить по делам в Гаррисон и спросил, не хочу ли я поехать с ним. Ему, похоже, было так одиноко, Энтони. И потом, я всю дорогу сама вела. Энтони равнодушно уронил себя в кресло; его ум устал — устал ни от чего и от всего, от тяжести этого мира, которую, не спросясь, взвалили ему на плечи. Как всегда; он как всегда был беспомощен и бесполезен здесь. Одна из тех личностей, которые, несмотря на все свои старания, так и не могут себя выразить; наследник богатейшей традиции человеческого неудачничества — и все, да еще предчувствие смерти. — Да, я наверное не буду возражать — отозвался он. Вообще, на все эти вещи нужно смотреть проще; Глория, будучи молодой и красивой женщиной, не может не пользоваться этим. И все же его раздражало, что он не мог с этим смириться.   Зима   Она перевернулась на спину и какое-то время лежала неподвижно в этой огромной кровати, наблюдая, как свет февральского солнца мучительно приобретает свое чахлое изящество, сочась сквозь мутно-свинцовые стекла. Потом еще сколько-то времени она не могла обрести надлежащего чувства пространства, не могла вспомнить вчерашних или позавчерашних событий; потом, словно отведенный маятник, память начала отбивать свой рассказ, открывая с каждым качанием неведомый прежде отрезок времени, пока к Глории не вернулась вся ее жизнь. Теперь она слышала рядом с собой затрудненное дыхание Энтони, могла ощущать запах виски и сигаретного дыма. Потом заметила, что не владеет своим телом; когда она пыталась двинуться, это не было согласованное движение, имевшее результатом мышечное напряжение, легко распределяемое по всему телу — это было громадное усилие нервной системы; всякий раз она словно гипнотизировала себя, готовясь выполнить что-то совершенно немыслимое… Потом она обнаружила, что стоит в ванной комнате, чистит зубы, чтобы избавиться от этого нестерпимого вкуса во рту; потом опять сидит на краю кровати, слушая, как брякает ключами у входной двери Баундс. — Вставай, Энтони, — сказала она решительно. Потом забралась к нему под бок и закрыла глаза. Пожалуй, последнее, что она помнила, был разговор с Лэйси. «Вы точно не хотите, чтоб мы взяли вам такси?» говорила миссис Лэйси, и Энтони отвечал, что, по его мнению, им вполне по силам дойти пешком по Пятой авеню. Затем они оба сделали весьма опрометчивую попытку откланяться — потому что тут же совершенно непонятным образом рухнули на целую батарею пустых молочных бутылок, оказавшихся совсем рядом с дверью. Дюжины две, не меньше, молочных бутылок, разинув свои горла, стояли в темноте. Она не могла придумать этому никакого разумного объяснения. Возможно, эти бутылки были привлечены пением в доме Лэйси и, разинув рты от любопытства, поспешили понаблюдать за весельем. Короче говоря, они здорово намучились — казалось, что ни она, ни Энтони так и не смогут уже встать на ноги, эти упрямые посудины так катались… Все же они нашли такси. «У меня сломался счетчик, и вам будет стоить полтора доллара попасть домой», — сказал водитель. «Ну, если так, — сказал Энтони, — то я — молодой Паки Макферленд и если ты выйдешь из машины, я тебя так отделаю, что ты не встанешь!..» На этом месте таксист уехал без них. И все-таки, надо думать, они нашли такси, потому что как-то ведь попали домой… — А который час? — Энтони сидел в постели, уставившись на нее неподвижным совиным взглядом. В высшей степени риторический вопрос. Глория понятия не имела, почему это она должна знать, сколько сейчас времени. — Боже, как мне плохо! — лишенным выражения голосом промычал Энтони. Лишившись последних сил, он рухнул обратно на подушку. — Ну, посылай же своего безжалостного косаря! — Энтони, как мы в конце концов добрались вчера домой? — На такси. — О! — и позже, после паузы. — И ты донес меня до постели? — Не знаю. Мне кажется, это ты донесла меня до постели. Какой сегодня день? — Вторник. — Вторник? Очень надеюсь. Потому что, если среда, то я должен приступить к работе в этой идиотской конторе. Предполагается, что я должен являться туда в девять или еще в какое-то немилосердное время. — Спроси Баундса, — вяло предложила Глория. — Баундс, — позвал он. Вполне жизнеспособный и трезвый — отзвук того мира, который они, казалось, уже два дня как утратили навсегда, Баундс, часто топоча, проследовал по гостиной и появился в полумгле дверного проема. — Какой сегодня день, Баундс? — Двадцать второе февраля, я полагаю, сэр, — Я имею в виду — какой день недели? — Вторник, сэр. — Благодарю. И после паузы: — Вы уже готовы позавтракать, сэр? — Да… и, Баундс, пока вы не занялись завтраком, не затруднит ли вас принести кувшин воды и поставить его рядом с кроватью? Что-то пить хочется. — Конечно, сэр. Сказал Баундс и удалился, унося с собой собственное трезвое достоинство. — День рождения Линкольна , — констатировал Энтони без всякого воодушевления, — или Валентинов день , или еще чей-нибудь. Когда мы начали эту сумасшедшую вечеринку? — В воскресенье вечером. — Наверняка благословясь, — предположил он сардонически. — Мы носились по всему городу на нескольких такси, Мори сидел рядом со своим шофером, ты разве не помнишь? Потом мы вернулись домой и он пытался поджарить бекон — вышел из кухни с обугленными остатками и доказывал, что именно так бекон жарят до «пресловутой хрустящей корочки». Оба неожиданно, хотя и с некоторым трудом рассмеялись и, лежа рядом на кровати, принялись восстанавливать цепь событий, которые закончились этим горчащим и сумбурным рассветом. Они жили в Нью-Йорке уже почти четыре месяца, с тех пор как в конце октября в деревне стало слишком холодно. От Калифорнии они в этом году отказались — частью из-за нехватки денег, частью из-за намерения поехать за границу, если эта бесконечная война, тянущаяся уже второй год, все-таки кончится этой зимой. В последнее время их доход как-то утратил свою растяжимость, его уже не хватало на покрытие веселых причуд и приятных излишеств и Энтони проводил немало головоломных и бесплодных часов над густо испещренным цифрами листком блокнота, составляя восхитительные балансы, в которых получались солидные остатки на «развлечения, поездки и т. д.», и при этом стараясь оценить, хоть приблизительно, их последние расходы. Он вспоминал время, когда отправляясь втроем на «вечеринку», они с Мори неизменно платили больше, чем приходилось на их долю. Каждый из них готов был купить билеты в театр и они бывало пререкались из-за того, кому платить за обед. И это казалось само собой разумеющимся. Дик с его наивностью и с тем немыслимым количеством информации, которой был набит, оставался на ролях забавного подростка — придворного шута для их величеств. Теперь все изменилось. Именно у Дика постоянно бывали деньги, а Энтони, познавший прелести всегдашней их нехватки — за исключением таких вот случайных, воодушевленных спиртным, неистовых и расточительных вечеринок — стал тем Энтони, который на следующее утро с видом торжественно скорбным говорил угрюмой, с отвращением слушавшей его Глории, что в следующий раз им «следует быть осторожнее». За два года, прошедших со времени публикации «Демона-любовника», Дик заработал больше двадцати пяти тысяч и больше всего именно в последнее время, когда из-за ненасытного голода киноиндустрии на интригующие сценарии стала беспрецедентно расти его цена как сочинителя рассказов. Он получал семьсот долларов за каждый сюжет — внушительное по тем временам вознаграждение для столь молодого человека; ведь ему не было еще и тридцати — а за каждую историю, которая содержала достаточно «действия» (поцелуев, стрельбы и жертвоприношений), годную для воплощения на пленке, ему платили еще тысячу. Его рассказы менялись, они были живо написаны, на всех лежал отпечаток врожденного мастерства, но ни один уже не был так силен, как «Демон-любовник», а некоторые Энтони считал откровенной дешевкой. Эти вещи, строго внушал ему Дик, были призваны расширить его читательскую аудиторию. Кто возьмется опровергнуть, что все люди, достигшие по-настоящему прочной известности, от Шекспира до  Марка Твена , обращались не только к избранным, но и к широкой публике? Хотя Энтони и Мори не соглашались с этим, Глория всегда напутствовала Дика действовать в том же духе и делать столько денег, сколько получится — это единственная вещь, которая в любом случае принимается во внимание… Мори, слегка располневший, обзаведшийся чуть приторным добродушием и обходительностью, уехал работать в Филадельфию. Раз или два в месяц он наезжал в Нью-Йорк и по такому случаю они все вчетвером устремлялись нахоженными тропками от обеда к театру, оттуда в «Забаву», или, бывало, по требованию ненасытно пытливой Глории, в какой-нибудь из погребков Гринвич-виллидж , овеянный неистовой, хотя и мимолетной славой очередного «нового поэтического направления». В январе, после особенно обильных монологов, обращенных к непреклонно молчаливой жене, Энтони решил «присмотреть какое-нибудь занятие» хотя бы на зиму. Он хотел ублажить деда и даже, до какой-то степени, посмотреть, как ему самому это понравится. После нескольких пробных полуофициальных звонков он обнаружил, что работодатели не очень-то интересуются молодым человеком, который только «намеревается попробовать себя в течение одного или двух месяцев». Как внука Адама Пэтча его принимали везде с подчеркнутой вежливостью, но сейчас старик уже «вышел в тираж» — расцвет его славы, сначала как «угнетателя», а потом как возродителя людей пришелся на последние двадцать лет до его ухода на покой. Энтони столкнулся даже с несколькими молодыми людьми, которые находились под стойким впечатлением, что Адам Пэтч уже немало лет как умер. Наконец он отправился прямо к деду и спросил совета; суть последнего свелась к тому, что ему неплохо бы поработать агентом на рынке ценных бумаг — предложение, которое не могло не показаться Энтони скучным, но именно его он и решил в конце концов принять. Зарабатывание денег путем искусных манипуляций, во всяком случае, имело свое очарование, в то время как почти любая разновидность производительного труда казалась ему невыразимо утомительной. Он подумывал еще о работе газетчика, но пришел к выводу, что ее график составлялся явно не для женатых мужчин. Достаточное количество времени провел он в приятных мечтаниях, представляя себя то редактором блестящего еженедельного обозрения, этакого американского «Меркюр де Франс», то преуспевающим продюсером сатирической комедии или музыкального ревю в парижском стиле. Однако доступ в вышеозначенные гильдии был затруднен тем, что требовал знания неких профессиональных секретов. Люди обычно двигались к ним извилистыми тропами писательства или актерского ремесла. Было категорически невозможно работать в журнале, если ты не делал этого прежде. В конце концов, посредством дедова письма, он получил доступ в Святая Святых Америки, где за своим «незапятнанным столом» восседал президент «Вильсон, Хаймер и Харди», и вышел оттуда уже работающим человеком. К своим непосредственным обязанностям ему нужно было приступить двадцать третьего февраля. В ознаменование этого судьбоносного события и была назначена затянувшаяся на два дня пирушка, потому что, как говорил Энтони, после того как он начнет работать, ему всю неделю придется рано ложиться. Из Филадельфии с визитом, целью которого было повидать какого-то человека на Уоллстрит (но увидеться с которым ему так и не случилось), прибыл Мори Нобл, а Ричард Кэрэмел был втянут во все это наполовину убеждением, наполовину — обманом. В понедельник днем они снизошли до посещения какой-то особенно шумной свадьбы со множеством выпивки и к вечеру наступила развязка: Глория, превысив свою обычную норму из четырех точно рассчитанных по времени коктейлей, устроила им самую блестящую и восхитительную вакханалию, которую они когда-либо видели, обнаружив при этом изумительное знание балетных «па» и некоторых песенок, каковые были, как она призналась, преподаны ей кухаркой еще в ту пору, когда она была семнадцатилетня и невинна. И в течение всего вечера она, по требованию слушателей, не уставала повторять их с таким искренним увлечением, что даже Энтони, которого они ничуть не раздражали, приветствовал этот явно новый источник наслаждений. Были и другие памятные моменты — продолжительная беседа Мори с усопшим крабом, которого он держал на весу за кончик уса, на предмет того в полном ли объеме был сведущ краб в областях приложения биномиальной теоремы , а также вышеупомянутая гонка в двух такси, с погруженными в себя, внушительными силуэтами Пятой авеню в качестве зрителей, окончившаяся беспорядочным бегством во мрак Центрального парка. В завершение всего Энтони и Глория нанесли визит какой-то совершенно безумной молодой паре — этим Лэйси — где и рухнули на пустые молочные бутылки. Теперь в их распоряжении было утро — чтоб подытожить чеки, рассыпанные там и сям по клубам, магазинам, ресторанам. Выветрить застойный, спертый дух вина и сигарет из высокой голубой гостиной, собрать осколки битого стекла и оттереть запятнанную обивку стульев и диванов, сказать Баундсу, чтоб он отнес в чистку платья и костюмы; наконец вытащить свои задохшиеся, полугорячечные тела и расслабленно-подавленные души на морозный февральский воздух, чтоб жизнь могла продлиться в них, а «Вильсон, Хаймер и Харди» могли обрести к девяти часам следующего утра услуги энергичного сотрудника. — А помнишь, — кричал из ванной Энтони, — как Мори вышел на углу Сто десятой улицы и начал подражать регулировщику? Одни машины пропускал, а другие задерживал? Все наверное подумали, что он частный детектив. После каждого подобного воспоминания оба они безудержно смеялись; переутомленные нервы отзывались на радость так же остро и нестройно, как и на боль. Глядя в зеркало, Глория удивлялась великолепному цвету и свежести своего липа — казалось, она никогда не выглядела так хорошо, хотя ощущения в желудке весьма этому не соответствовали, а голова просто раскалывалась от боли. И потянулся день. Энтони, отправившись на такси к своему брокеру, чтобы занять денег под долговое обязательство, обнаружил, что в кармане у него всего два доллара. Плата за такси могла стоить ему всего достояния, но он чувствовал, что именно сегодня подземки не выдержит. Значит, когда счетчик достигнет предела его платежеспособности, придется выйти и двигаться пешком. Наткнувшись на эту мысль, его ум отправился в одно из своих привычных блужданий… Там он мгновенно разобрался, что счетчик работает слишком быстро — водитель бесчестно подрегулировал его. Сохраняя спокойствие, он достиг места своего назначения и тогда беззаботно вручил шоферу то, что ему на самом деле полагалось. Тот выразил готовность подраться, но не успел даже принять стойку, как Энтони единственным ужасающим ударом сбил его с ног. Когда он поднялся, Энтони резко ушел в сторону и окончательно уложил его хлестким ударом в висок. …Потом был суд. Судья приговаривал его к штрафу в пять долларов, но у него не было с собой денег. Примет ли суд его чек? Да, но суду не известно кто он такой. Ну, его личность они могли бы установить путем звонка к нему на квартиру. …Так и сделали. Да, это говорит миссис Энтони Пэтч — но откуда она может знать, что этот человек на самом деле ее муж? Как это можно удостоверить? Пусть сержант спросит, помнит ли он молочные бутылки… Он поспешно подался вперед и постучал по стеклу. Такси было только возле Бруклинского моста, а счетчик показывал уже доллар восемьдесят центов, давать на чай меньше десяти процентов было для Энтони просто неприемлемо. Домой он вернулся под вечер. Глории тоже почти весь день не было дома — она ходила по магазинам, а теперь спала, свернувшись калачиком в углу дивана и для надежности обхватив руками свое приобретение. Лицо ее было безмятежно, как у маленькой девочки, а предмет, который она крепко прижимала к груди, оказался детской куклой — могучий, бесконечно целительный бальзам для ее растревоженного ребяческого сердца.   Судьба   Именно с этой вечеринкой, и в особенности с той ролью, которую сыграла в ней Глория, были связаны решительные изменения, постигшие весь их жизненный уклад. Великолепная позиция на все наплевательства в течение одной ночи претерпела коренную трансформацию; из чистого умозрения Глории она превратилась в целую систему примирения с тем, что они избрали в качестве образа действий и оправдания последствий, к которым это привело. Хранить спокойствие, не выдавать себя ни единым стоном сожаления, жить руководствуясь высоким кодексом чести в отношениях друг с другом, а мимолетных мгновений счастья искать так пылко и настойчиво, как это только возможно. — Всем наплевать на нас, кроме нас самих, — сказала она однажды. — Было бы глупо с моей стороны жить, притворяясь, что я чувствую какие-то обязательства по отношению к окружающим, а что подумают обо мне люди, абсолютно все равно. Еще в детстве, в школе танцев, меня критиковали матери тех девочек, которые не пользовались таким же успехом, и я привыкла смотреть на критику как на восхищение, смешанное с завистью. Это было связано с вечеринкой в «Буль-Миш» однажды ночью, где Констанс Мерриам увидела ее в качестве члена изрядно взбодренной спиртным четверки. И как старая школьная подруга она взяла на себя труд пригласить Глорию на следующий день вместе позавтракать, с тем, чтоб информировать ее, как все это ужасно. — Я ей сказала, что у меня совсем другое мнение, — говорила Глория Энтони. — Эрик Мерриам — это что-то вроде окультуренного Перси Уолкотта — помнишь, тот парень в Хот-Спрингс, о котором я тебе рассказывала — его идея хорошего отношения к жене состоит в том, чтобы держать ее дома с помощью шитья, ребенка, книг и тому подобных безвредных развлечений, в то время как сам он таскается по всем вечеринкам, на которых ожидается хоть что-то, кроме смертной скуки. — Ты ей так и сказала? — Естественно. Я сказала, что все ее возмущение вызвано только тем, что я провожу свое время веселее, чем она. Энтони был восхищен. Он ужасно гордился Глорией, гордился тем, что она неизменно затмевала всех других женщин в компании, каковы бы они ни были, гордился тем, что мужчины всегда были рады собраться возле нее большим шумным кружком, даже не надеясь на большее, чем просто наслаждаться ее красотой, теплом ее жизнелюбия. Постепенно такие «вечеринки» сделались для них главным источником увеселения. Все еще влюбленные, все еще бесконечно интересные друг другу, они однако с приближением весны заметили, что оставаться вечерами дома слишком тягостно; книги не давали ощущения реальности, былая магия уединенности давным-давно исчезла — теперь они предпочитали утомить себя глупой музыкальной комедией или отправиться обедать с самыми неинтересными из своих знакомых и длить обед пока достанет выпивки, чтобы разговор за столом не казался смертельно скучным. Россыпь молодых женатых мужчин, с которыми они были дружны в школе или в колледже, так же как и широкий ассортимент холостяков, инстинктивно обращались к ним мыслью, как только требовалось добавить в жизнь немного яркости и веселья, поэтому дня не проходило без телефонных звонков, без «хотел спросить, что вы собираетесь делать сегодня вечером». Жены, как правило, относились к Глории с опаской — из-за той легкости, с которой она завладевала общим вниманием, и вполне невинного, но тем не менее тревожащего свойства становиться любимицей их мужей, — все это подспудно вызывало в них глубокое недоверие к ней, подогреваемое еще и тем фактом, что ко всем попыткам сближения, которые предпринимали женщины, Глория оставалась, по большей части, безразлична. Явившись в назначенную среду во внушительный офис Вильсона, Хаймера и Харди, Энтони выслушал массу маловразумительных инструкций от молодого энергичного человека примерно одного с ним возраста по имени Калер, который носил на голове вызывающий, соломенного цвета кок и, назвавшись секретарем-помощником, тут же дал понять, что этой должности можно удостоиться только за исключительные способности. — Вы обнаружите здесь людей двух типов, — наставлял он. — Тех, кто становятся секретарями-помощниками или казначеями и попадают в представительский список, еще не достигнув тридцати, и тех, которые попадают туда в сорок пять. Человек, который попадает туда в сорок пять, остается там до конца жизни. — А как насчет тех, кто попадает в тридцать? — вежливо поинтересовался Энтони. — Ну, они, естественно, поднимаются уже сюда, — Калер показал на список помощников вице-президентов в той же рекламной брошюре. — А могут дорасти до президента, или секретаря, или казначея. — А как насчет тех, вот в этом списке? — Этих? А, это попечители — люди с капиталом. — Понимаю. — Сейчас некоторые думают, — продолжал Калер, — что засидятся они на старте или нет, зависит от того, есть ли у них высшее образование. Но они неправы. — Понимаю. — У меня, например, было; я учился в Бакли, выпуск девятьсот одиннадцатого года. Но когда пришел на  Улицу , то вскоре понял, что помогут мне здесь вовсе не те премудрости, которые я изучал в колледже. Так и случилось, много всякой ученой ерунды пришлось выкинуть из головы. Энтони было очень интересно, каким это премудростям могли его научить в Бакли в тысяча девятьсот одиннадцатом году. И в продолжение всего разговора он не мог избавиться от мысли, что, скорее всего, это было рукоделие. — Видите вон того человека? — Калер показал на моложавого мужчину с благообразной сединой, сидевшего за столом в загородке из красного дерева. — Это мистер Эллинджер, первый вице-президент. Везде побывал, все видел, получил прекрасное образование. Напрасно Энтони старался открыть свой ум романтике финансового дела; он мог думать о мистере Эллинджере только как об одном из покупателей прекрасных, в коже, изданий Теккерея , Бальзака , Гюго и  Гиббона , рядами тянувшихся на полках больших книжных магазинов. Весь сырой, унылый март его готовили к карьере торговца. Не особенно стремясь им стать, он способен был разглядеть в окружавших его суматохе и суете только бесплодное всепроникающее стремление к некой непостижимой для него цели, осязаемо олицетворявшейся только громадами соперничавших с их собственным особняков мистера Фрика и  мистера Карнеги на Пятой авеню. А то, что эти напыщенные вице-президенты и попечители на самом деле могли оказаться отцами той «золотой молодежи», которую он знавал в Гарварде, просто не укладывалось у него в голове. На обеденных перерывах в комнате для персонала наверху он все время испытывал неприятное ощущение, что его разыгрывают; в течение всей первой недели его очень интересовало: неужели все эти десятки молодых клерков, некоторые едва окончив колледж, ревностные и безупречные, жили пламенной надеждой забраться всей толпой до роковых тридцати на эту узенькую полоску картона. Их прошитые повседневной рабочей рутиной разговоры были все об одном. Обсуждали, как сделал свои деньги мистер Вильсон, какой метод для этого применял мистер Хаймер и средства, которые предпочитал мистер Харди. Кто-то пересказывал древние, но неизменно приводящие в восторг анекдоты о состояниях, с головокружительной быстротой нажитых на Уолл-стрит неким «мясником», или «барменом», или «ей-богу, чертовым посыльным!» а потом кто-нибудь принимался рассуждать о текущей биржевой игре и о том, лучше ли гнаться за сотней тысяч в год или довольствоваться двадцатью. В течение всего прошлого года один из секретарей-помощников вкладывал все свои сбережения в  «Бетлехем Стил» . История его ослепительного восхождения к величию, его надменной отставки в январе и роскошного дворца, который он строил теперь в Калифорнии, была излюбленной темой разговоров в офисе. Самое имя этого человека обрело некую магическую значимость, воплотившую в себе вожделения всех добропорядочных американцев. И о нем тоже рассказывались анекдоты — как один из вице-президентов посоветовал ему продавать, не сойти мне с этого места, но он все придерживал, даже на самом краю все прикупал, «и теперь посмотри, где он!» В этом, со всей очевидностью, и заключался смысл их существования — впереди головокружительный триумф, слепящий всем глаза, а пока — обманные песни цыганской сирены, чтобы примирить себя с весьма скромным жалованьем и арифметической невозможностью всеобщего преуспеяния. В Энтони все это рождало чувство ужаса. Он понимал — для того, чтоб преуспеть здесь, сама идея успеха должна захватить воображение человека, ограничить его собой. Ему казалось, что одной из главных черт этих людей здесь наверху была вера, что именно их занятие является сутью и смыслом человеческой жизни. При прочих равных условиях самоуверенность и способность кривить душой главенствовали над знанием дела; но было также ясно, что большая часть работы, требующей настоящей квалификации, протекает возле самого дна — поэтому настоящим специалистам с должной ловкостью не давали с этого дна подняться. Его решимость оставаться в будни вечерами дома не протянула и недели, и добрую половину времени он являлся на работу с трещавшей от тошнотворной боли головой, и ужас утренней толчеи в подземке еще долго адским эхом стоял у него в ушах. Потом, внезапно, он уволился. Однажды в понедельник просто не встал с постели и поздно вечером, охваченный одним из приступов угрюмого отчаяния, которым был подвержен, написал и отправил мистеру Вильсону письмо, в котором признавался. что считает себя не совсем подходящим для данной работы. Глория, вернувшись из театра с Ричардом Кэрэмелом, обнаружила, что он лежит на кушетке, молчаливо разглядывая высокий потолок, в настроении столь подавленном и унылом, какого она не помнила за все время их совместной жизни. Ей хотелось, чтоб он жаловался. Тогда она могла бы строго отчитать его, потому что была не на шутку рассержена, но он всего лишь лежал здесь, такой вопиюще несчастный, что ей стало жаль его и, опустившись рядом на колени, она стала гладить его по голове, говоря, как мало это все значит, насколько мало что-либо значит вообще, раз они друг друга любят. Это было словно в их первый год и, отзываясь на ее прохладную ладонь, на ее голос, такой же мягкий как и дыхание возле его уха, Энтони почти развеселился и стал делиться с нею своими планами на будущее. Перед тем как отправиться спать, он даже пожалел про себя, что так поспешно отослал письмо об отставке. — Даже когда кажется, что все плохо, не нужно поддаваться этой мысли, — говорила Глория. — В конце концов, важен только результат всех твоих рассуждений. В середине апреля пришло письмо от агента по продаже недвижимости из Мариэтты, призывавшее их снять серый дом еще на год при несколько повысившейся арендной плате, к нему прилагался уже составленный договор об аренде, требовавший только подписи. Примерно с неделю договор и письмо валялись без всякого внимания на столе у Энтони. У них не было желания возвращаться в Мариэтту. Они устали от этого места и, вообще, прошлое лето слишком утомило их. Кроме того, их автомобиль превратился в дребезжащую массу страдающего ипохондрией металла, а приобретение нового было финансово нецелесообразно. Но по причине очередного дикого загула, который продолжался в целом четыре дня, и в котором на разных стадиях участвовало около полутора десятков человек, они все же подписали этот договор; к собственному неописуемому ужасу они подписали и отослали его и сразу же словно услышали знакомое дыхание — серый дом предстал пред ними во всей своей уныло-зловещей сути, облизываясь, готовясь поглотить их. — Энтони, где этот договор? — спросила она в страшной тревоге однажды воскресным утром, достаточно протрезвевшая, чтобы воспринимать реальность. — Где ты оставил его? Он был здесь! И тогда она все вспомнила. Вспомнила ту попойку у них дома на высшей точке всего этого безудержного веселья, вспомнила комнату, полную людей, которым, даже если б не было так весело, все равно не было бы никакого дела до них с Энтони, хвастливую речь Энтони о непостижимых достоинствах и уединенности серого дома, о том, что, в силу его изолированности, абсолютно не имеет значения, какой шум вы там поднимаете. Потом Дик, навещавший их там, начал вдохновенно орать, что это был лучший домик, какой только можно себе представить, и что они будут просто идиотами, если не снимут его еще на одно лето. А потом стало очень легко довести себя до ощущения, как раскален и пустынен становится город, как прохладны и благоуханны чары Мариэтты. Энтони, схватив договор, неистово размахивал им, обнаружив счастливую уступчивость Глории, и с последним всплеском болтливой решимости, в течение которого все присутствующие скрепили торжественным рукопожатием готовность навещать их… — Энтони, — закричала она, — мы подписали и отослали его! — Что? — Договор! — Какого черта? — О, Энтони! В ее голосе звучало неподдельное горе. На все лето, на целую вечность они выстроили себе тюрьму. Кроме того, этот шаг был способен подрубить самые корни их благосостояния. Энтони думал, что можно бы уладить это с агентом. Они больше не могли позволить себе платить двойную ренту, и отъезд в Мариэтту означал отказ от городской квартиры, от его безупречной квартиры с этой исключительных качеств ванной, с комнатами, для которых он сам покупал мебель и портьеры, которые были свидетелями четырех наполненных впечатлениями лет в этом больше всего похожем для Энтони на собственный дом жилище. Но с агентом они так ничего и не решили, и вообще ничего не сделали. В удрученном состоянии, без обычных разговоров о том, что нужно предпринять все возможное, даже без всеобъемлющего «мне все равно» Глории, они еще раз отправились в дом, который — теперь они точно знали — не хранил ни любви их, ни юности, только разбросанные и несоединимые осколки памяти, которыми они никогда уже не поделятся друг с другом.   Зловещее лето   Этим летом в доме поселился ужас. Он явился туда вместе с ними и сразу же пал на все вокруг угрюмой пеленой, пропитал собою нижние комнаты; постепенно распространяясь, он взбирался по узким ступеням, пока не проник удушающим гнетом в самый их сон. Энтони и Глория стали бояться оставаться одни в своих комнатах. Ее спальня, которая казалась прежде такой розовой, юной и нежной, так сочеталась с пастельными тонами ее белья, разбросанного тут и там по стульям и кровати, теперь словно шептала шелестеньем штор: «Ах, моя прекрасная юная госпожа, ты не первая, чьи свежесть и изящество цвели под этим летним солнцем… поколения не знавших ответной любви женщин украшали себя перед этим зеркалом для деревенских кавалеров, которые не обращали на это внимания… Юность входила в эту комнату в нежнейше-голубых одеждах грусти и покидала ее в серых саванах отчаяния, и долгие ночи напролет множество девушек лежало без сна именно здесь, где стоит теперь эта кровать, излучая во тьму волны страдания». Наконец Глория, собрав в охапку всю свою одежду и косметические снадобья, бесславно покинула свою спальню, объявив, что переходит жить к Энтони, что одна из оконных сеток там совсем сгнила и пропускает насекомых. Таким образом, ее комната была предоставлена лишенным сентиментальности гостям, а они вдвоем переодевались и спали в комнате мужа, которую Глория почему-то сочла «подходящей», словно присутствие Энтони действовало в качестве уничтожителя всех безрадостных теней прошлого, которые могли витать в ее стенах. Самое это различие между «хорошим» и «плохим», установленное давным-давно по общему согласию, исходя из совокупного опыта, было теперь восстановлено в иной форме. Глория настаивала на том, чтобы любой приглашенный в серый дом обязательно был «хорошим»; в случае с девушкой это означало, что она должна быть либо простой и безупречной, либо — если таковых качеств у нее не было — должна обладать определенной твердостью и силой воли. И в былое время предельно скептические, теперь ее суждения в отношении сестер по полу связывались еще с решением проблемы: чиста каждая конкретная женщина или нет. Причем нечистота, в ее разумении, могла проявляться исключительно по-разному: недостатком гордости, неряшливостью в самом широком смысле слова и, прежде всего, аурой распущенности, которую нельзя было спутать ни с чем. — Женщины легко теряют чистоту, — говаривала она, — гораздо легче, чем мужчины. Если девушка не особенно молода и недостаточно владеет собой, то ее деградация непременно сопровождается некой истеричной животностью, лживой, грубой животностью. Мужчины совсем другие — вот почему, я полагаю, один из самых распространенных персонажей любовных романов кавалер, доблестно шествующий прямо в пекло. Ей нравились многие мужчины, главным образом те, которые воздавали ей дань искренним восхищением и неиссякаемыми развлечениями, но часто в приступе проницательности она сообщала Энтони, что тот или иной из его друзей просто использует его, следовательно лучше всего с ним расстаться. Энтони по привычке возражал, настаивая на том, что обвиняемый был из «хороших», но обычно обнаруживал, что ее точка зрения более верна, особенно очевидным это становилось несколько раз, когда он оставался один на один с целой кипой ресторанных счетов. Больше из-за боязни одиночества, чем из желания лишний раз испытать суету и нудь вечеринки, они каждый уик-энд, а зачастую и среди недели, наполняли дом гостями. Эти субботние «приемы» были до одури похожи один на другой. Когда прибывали трое или четверо приглашенных мужчин, полагалось выпить, а затем — шумный обед и поездка в недорогой местный клуб «Крэйдл Бич», если и не модный, то достаточно оживленный, почти необходимый именно для таких случаев. Больше того, никто там не обращал особого внимания на то, чем вы занимаетесь, и до тех пор пока компания Пэтчей оставалась в пределах разумной неслышимости, имело очень небольшое значение, видели законодатели мнений «Крэйдл Бич» разгоряченную и неумеренно часто поглощавшую весь вечер коктейли Глорию в комнате для ужинов или нет. Кончалась суббота, как правило, очаровательной сумятицей — частенько оказывалось, что отяжелевшим гостям требовалась основательная поддержка, чтоб добраться до постели. Воскресенье приносило нью-йоркские газеты и неспешное отрезвление на крыльце, а вторая половина воскресного дня означала прощание с одним или двумя гостями, которым необходимо было вернуться в город, и великолепное возобновление пития в компании одного или двух оставшихся до следующего дня, кончавшееся оживленным, если не сказать больше, вечерним бдением. Верный Тана, педагог по природе и мастер на все руки по профессии, вернулся вместе с ними. Среди наиболее частых гостей в отношениях с ним сложилась целая традиция. Мори Нобл каким-то образом обнаружил, что его настоящая фамилия была Танненбаум, и сам он являлся германским агентом, внедренным в эту страну, чтобы сеять тевтонскую пропаганду в округе Вестчестер, и после этого сбитому с толку азиату начали поступать из Филадельфии таинственные письма, адресованные «лейтенанту Эмилю Танненбауму»; они содержали несколько зашифрованных посланий, подписанных «Генеральный штаб» и были украшены ажурной двойной колонкой псевдояпонского письма. Энтони всегда вручал их Тана без тени улыбки; следующие несколько часов получатель проводил на кухне, озадаченно склонившись над этими посланиями и время от времени заявляя, что изображенные в них символы, состоявшие из перекрещенных черточек, не только не являются японскими иероглифами, но даже их не напоминают. Глория испытывала к нему сильную неприязнь с того самого дня, когда, вернувшись неожиданно из Мариэтты, застала его полулежащим на кровати Энтони и изучающим газету. Так уж инстинктивно получалось у всех их слуг — они были влюблены в Энтони, а по отношению к Глории испытывали чувства прямо противоположные; Тана не был исключением из правила. Он, правда, изрядно побаивался хозяйки и проявлял свою антипатию лишь в моменты угрюмого настроения, искусно адресуя Энтони замечания, предназначенные для ее ушей: — Что мис Пэтч хочет обедать? — мог сказать он, глядя на хозяина. Или, например, мог таким образом высказаться по поводу жестокой самовлюбленности «некоторых мериканцев», что не оставалось никаких сомнений в том, кого именно он имел в виду. Но они не решились рассчитать его. Такой шаг был просто несовместим с их инертностью. Они терпели Тана точно так же как смиряются с плохой погодой, телесным недугом и непогрешимой волей Господней — впрочем, точно так же они мирились со всем остальным, включая самих себя.   Во тьме   Как-то знойным днем в конце июля из Нью-Йорка позвонил Ричард Кэрэмел и сообщил, что они с Мори выезжают, прихватив с собой некоего приятеля. Они явились около пяти, слегка навеселе, в сопровождении невысокого коренастого человека лет тридцати пяти, которого представили как мистера Джо Халла, одного из лучших парней, каких только Энтони и Глория когда-либо встречали. Джо Халл был обладателем соломенного цвета щетины, которая неукротимо и яростно пробивалась сквозь его кожу и низкого голоса, варьировавшего между глубоким басом и хриплым шепотом. Энтони, занося чемодан Мори наверх, прошел за его владельцем в комнату и осторожно прикрыл дверь. — Что это за тип? — требовательно спросил он. Мори залихватски ухмыльнулся. — Кто, Халл? А, с ним все в порядке. Он хороший. — Да, я понимаю, но кто он такой? — Халл? Да просто хороший парень. Он принц. — Смешок Мори возобновился с удвоенной силой и сопровождался серией приятных кошачьих гримас. Энтони не знал, улыбаться ему тоже или хмуриться. — По-моему, он странный. И одет как-то непонятно, — он помедлил. — У меня смутное подозрение, что вы подобрали его где-то прошлой ночью. — Пальцем в небо, — объявил Мори. — Я его почти всю жизнь знаю. Однако, в силу того, что он завершил свою декларацию каскадом коротких смехоподобных звуков, Энтони был вынужден добавить: — Да уж, так я тебе и поверил. Позднее, перед самым обедом, пока Мори и Дик что-то обсуждали на весьма повышенных тонах, а Джо Халл внимал им в молчании, потягивая из своего стакана, Глория увлекла Энтони в столовую. — Мне совсем не нравится этот Халл, — сказала она. — Пусть он моется в ванной Тана. — Но я же не могу сказать ему об этом. — А я не хочу, чтоб он пользовался нашей ванной. — Да что тебе в нем не нравится? — На нем белые туфли, как перчатки. Сквозь них пальцы видны. Бр-р! Кто он вообще такой? — Спроси что-нибудь полегче. — Ясно. Но это конечно нахальство — взять и притащить его сюда. У нас ведь не ночлежка для матросов! — Они были уже на взводе, когда звонили. Мори сказал, что они со вчерашнего вечера что-то празднуют. Глория сердито встряхнула головой и, не говоря ни слова, вернулась на крыльцо. Энтони видел, как она старается избавиться от своих подозрений и посвятить себя целиком наслаждению вечером. День выдался поистине тропический, и даже в поздних сумерках с раскаленной дороги накатывали слабо дрожащие, словно желе, волны духоты. Небо было безоблачно, только за дальними лесами в направлении Саунда временами погромыхивало. Когда Тана объявил, что обед готов, мужчины, с разрешения Глории не надевая пиджаков, прошли в лом. Мори затянул песенку, которую они довели до совершенства, пока ели первое. В ней было всего две строки и исполнялась она на мотив популярной «Дорогая Дэйзи». А слова были такие: Жут-кая па-аника нас охватила, С нею исче-езла моральная си-ила! Каждый повтор приветствовался взрывом энтузиазма и продолжительными аплодисментами. — Развеселитесь, Глория! — предложил Мори. — Ну-ка, ей богу, все! Давайте развеселим Глорию! — Мне и так весело, — солгала она. — Сюда, Танненбаум, — позвал он через плечо. — Я налил тебе выпить. Давай! Глория попыталась остановить его руку. — Пожалуйста, не надо, Мори. — Но почему? Может быть, после обеда он сыграет нам на флейте. Сюда, Тана! Тана, ухмыляясь, удалился со своим стаканом на кухню. Через несколько минут Мори налил ему еще один. — Веселее, Глория! — кричал он. — Ради всего святого, не будьте так печальны! — Дорогая, выпей еще, — советовал Энтони. — Ну, пожалуйста. — Веселее, Глория, — развязно вставил Джо Халл. Глория вздрогнула при этом, ничем не обусловленном, обращении к ней по имени, и огляделась вокруг — заметил это еще кто-нибудь или нет? Это слово, столь легко скользнувшее с губ человека, к которому она не испытывала ничего, кроме неприязни, покоробило ее. Минутой позже она заметила, что Джо Халл налил Тана еще выпить, и ее гнев, усиленный отчасти влиянием алкоголя, возрос неимоверно. — …и вот однажды, — рассказывал Мори, — мы с Питером Грэнби отправились в турецкие бани в Бостоне, примерно в два часа ночи. Там не было никого, кроме хозяина, и мы затолкали его в уборную, а дверь заперли. Потом приперся какой-то бродяга и захотел попариться. Он подумал, что мы массажисты, ей-богу! Ну мы и взяли его в охапку да макнули в бассейн прямо в одежде. Потом вытащили, положили на стол и обрабатывали до тех пор, пока он синяками не пошел. «Полегче, ребята», помню, вякал он, «ой, полегче, пожалуйста!..» «Неужели это Мори?» думала Глория. Рассказанная кем угодно другим эта история, может быть, и развлекла бы ее, но выслушивать такое от во всех отношениях положительного Мори, этого олицетворения такта и предупредительности…   Жутка-ая па-а-аника нас охвати-ила. С нею исче-езла-а-а…   Раскат грома заглушил остаток песни; Глория вздрогнула и попыталась допить содержимое своего стакана, но первый же глоток вызвал у нее тошноту, и она отставила недопитое. Обед был закончен, и все проследовали в гостиную, захватив с собой несколько бутылок и графинов. Кто-то прикрыл дверь на крыльцо, чтобы не было сквозняка, и вскоре в без того уже спертом воздухе завились тугие щупальца сигарного дыма. — Вызывается лейтенант Танненбаум! — вновь это была какая-то карикатура на Мори. — Принесите нам флейту! Энтони и Мори кинулись в кухню; Ричард Кэрэмел завел фонограф и подошел к Глории. — Потанцуй со своим знаменитым кузеном. — Я не хочу танцевать. — Тогда я буду носить тебя на руках. И словно выполняя какую-то очень важную и ответственную работу, он поднял ее своими толстоватыми маленькими ручками и тяжело затрусил по комнате. — Поставь меня, Дик! У меня голова кружится! — требовала она. Он кулем свалил ее на диван и с криком «Тана! Тана!» выбежал на кухню. Потом она почувствовала, как ее без всякого предупреждения обхватили еще чьи-то руки, ощутила себя оторванной от дивана. Джо Халл, держа ее на весу, пытался в пьяном задоре подражать Дику. — Отпустите меня, — резко приказала она. Его хмельной смех и зрелище заросшей рыжеватой щетиной скулы возле своего лица, вызвали у нее нестерпимое отвращение. — Сейчас же! — Жу-уткая па-а… — начал он, но продолжить не смог, ибо рука Глории, описав в воздухе короткую дугу, влепилась в его щеку. При этом он внезапно отпустил ее, и она полетела на пол, успев еще вскользь удариться плечом о стол… Потом комната наполнилась мужчинами и табачным дымом. Среди всего этого двигался Тана в своем белом пиджаке, он шатался, и Мори поддерживал его. Он выдувал из своей флейты какую-то дикую смесь звуков, которая была известна, как оповещал всех криком Энтони, под названием японской «дорожной» песни. Джо Халл нашел где-то коробку со свечами и жонглировал ими, вскрикивая «Еще одна в минусе!» всякий раз, когда свеча выпадала у него из рук, а Дик, видимо танцуя сам с собой, зачарованно кружился вокруг собственной оси, двигаясь при этом взад-вперед по комнате. Глории вдруг представилось, что все находящееся в комнате, лишившись опоры, проваливается сквозь переплетение туманно-голубых плоскостей в невообразимый четырехмерный круговорот. А снаружи на удивление разыгралась непогода — редкие затишья между ударами грозы были наполнены шорохом трущихся о стены кустов, дробным гулом дождя, падающего на жестяную крышу кухни. Молнии сверкали почти беспрерывно, роняя густую дробь грома, похожую на грохот чугунных чушек, валящихся из добела раскаленной печи. Глория видела, как во все три окна заливает дождь, но не могла двинуться, чтоб их закрыть… …Она была в холле. Она пожелала всем спокойной ночи, но никто не услышал этого и на нее не обратил никакого внимания. На мгновение ей показалось, что кто-то, перегнувшись через перила, наблюдает сверху за ней, но она не могла заставить себя вернуться в гостиную — лучше сойти с ума, чем смотреть на это сумасшествие. …Наверху она никак не могла нащупать в темноте выключатель, пока сполох молнии, заполнивший комнату, не показал ей кнопку на стене. Но вместе с тем как вновь сомкнулась непроглядная темнота, выключатель опять ускользнул из-под ее нетерпеливых пальцев, тогда она стащила платье, нижнюю юбку и обессилено упала на сухую сторону вымоченной дождем постели. Она закрыла глаза. Снизу доносился гомон веселящихся, в который время от времени вплетались фрагменты нестройного прерывистого пения, послышался внезапный резкий всплеск разбитого стакана, потом еще один… Потом, просто складывая вместе эти кусочки времени, Глория подсчитала, что лежала наверху, наверное, больше двух часов. Она была в полном сознании, даже отдавала себе отчет, что прошло довольно много времени, прежде чем шум внизу затих, и гроза стала отходить на запад, оставляя за собой томительно-неспешные ливни звуков, которые падали, безжизненные и тяжкие, словно ее душа, где-то среди промокших полей. Долго еще слышались медлительные и неохотные россыпи дождя и звуки ветра, пока за окном все не стихло, кроме робкого перестука капель и тихого царапанья мокрых веток вьющейся по стене лозы о подоконник. Она лежала в полудреме, и сон никак не мог превозмочь явь… ее мучило желание освободиться от этой тяжести, которая теснила грудь. Она чувствовала, что если б только могла заплакать, этот гнет мгновенно растворился бы в слезах; сжимая веки, она пыталась вызвать спазмы в горле… но тщетно… Кап! Кап! Кап! Звук был приятен ей — он напоминал весну, безмятежные дожди ее детства, которые развозили веселую грязь на заднем дворе и поливали крохотный садик, который она вскапывала маленькой лопаткой, рыхлила крохотными граблями и мотыгой. Кап — ка-ап! Он напомнил ей дни, когда дождь сыпался с золотых небес, которые таяли перед самыми сумерками, косо бросая последний сияющий столб света во влажную тьму деревьев. Так ясно, прохладно и чисто — и в центре этого мира, прямо в центре этого дождя была мама, неподвластная ему, надежная и сильная. Глория так хотела, чтобы мама была здесь, сейчас, но мамы уже не было, она уже ушла за пределы видимого и осязаемого навсегда. А этот темный гнет, он так давил на нее, так давил… Господи, как он невыносимо давил! Она замерла и вся напряглась. Кто-то подошел к двери и стоял там, не шевелясь, разглядывая ее, лишь едва заметно покачиваясь. В смутном полумраке она отчетливо различала очертания его фигуры. Ниоткуда не доносилось ни звука, только огромная неодолимая тишина — пропал даже капельный перестук… только эта фигура, мерно качающаяся в дверном проеме, квинтэссенция ужаса, мертво глядящего из темноты, воплощение зла, столь же отвратительного под своим лаком, как оспины под слоем пудры. И только измученное, потрясенное сердце Глории, колотившееся так, что содрогалась грудь, уверяло, что в ней еще теплится жизнь… Эта минута или непрерывный ряд минут растягивались в бесконечность; под взглядом Глории, который с детской настойчивостью пытался проникнуть в тайну мрака, притаившегося у двери, расплывчатое, дрожащее пятно стало во что-то складываться. Был миг, когда ей показалось, что какая-то невообразимая сила готова расколоть вдребезги её жизнь, лишить существования… потом фигура в дверном проеме — а это был Халл, она ясно видела, Халл — медленно повернулась, продолжая покачиваться, сделала шаг и пропала, поглощенная тем непостижимым мерцанием, которое и породило ее. Кровь наконец рванулась по всему ее телу, вместе с этим пришла и жизнь. Мощный толчок заставил ее сесть на постели, она перемешала свое тело, пока ноги не коснулись пола рядом с кроватью. Глория знала, что должна была сделать — сейчас, немедленно, пока еще не поздно. Она должна была вырваться отсюда на волю, в эту прохладную свежесть ночи, ощутить возле ног шелест сырой травы и холодную влагу на лбу. Механически она влезла в свое платье, нащупала в непроглядной тьме платяного шкафа шляпку. Она должна была уйти из этого дома, где таилось нечто постоянно давившее ей на грудь, а то и превращавшееся в неприкаянные, расплывчатые фигуры во мраке. Охваченная паникой, она бестолково вертела в руках пальто и уже нашла рукав, но тут услышала на нижней площадке шаги Энтони. Медлить было нельзя, он мог не пустить ее, ведь даже Энтони был частью этой тяжести, частью этого злого дома, той угрюмой темноты, которая ширилась вокруг… Значит, через холл… и вниз по задней лестнице, уже слыша голос Энтони в спальне, откуда она только что выбежала: — Глория! Глория! Но она уже добралась до кухни и через дверной проем выбежала в ночь. Сотни капель, стряхнутые порывом ветра с мокрого дерева, окатили ее, и она радостно размазала их по лицу разгоряченными ладонями. — Глория! Глория! Голос донесся из непостижимого далека приглушенный, обескровленный стенами, из которых она только что вырвалась. Она обогнула дом и по тропинке пустилась к проезжей дороге, в состоянии близком к ликованию свернула на нее и, осторожно двигаясь в полной темноте, пошла по щетке короткой придорожной травы. — Глория! Она бросилась бежать, споткнулась об изгиб открученной ветром ветки. Голос был уже снаружи. Убедившись, что в спальне никого нет, Энтони вышел на крыльцо. Но неведомое нечто гнало ее вперед; оно оставалось там, с Энтони, и ей нужно было продолжать свой бег под этими тусклыми гнетущими небесами, гнать себя сквозь это безмолвие, расстилавшееся впереди, как сквозь вполне реальную преграду. Она шла какое-то время вдоль едва различимой дороги, примерно в полумиле от дома миновала одинокий заброшенный амбар, который смутно зиял во мраке черным предвестьем беды; это было единственное строение между серым домом и Мариэттой. На развилке она выбрала дорогу, которая втягивалась в лес, и побежала меж двух высоких стен из листьев и ветвей, которые почти смыкались нал головой. Вдруг на дороге впереди себя она заметила тонкую серебристо мерцающую вертикальную полоску, похожую на лезвие меча, брошенного прямо в грязь. Когда она подошла поближе, у нее вырвался негромкий возглас облегчения — это была колесная колея, наполненная водой; подняв глаза вверх, она увидела в небе светлую расселину и поняла, что взошла луна. — Глория! Она вздрогнула от неожиданности. Энтони был не дальше, чем в семидесяти ярдах позади нее. — Глория, подожди меня! Она крепко сжала губы, чтобы не закричать, и лишь ускорила шаги. Меньше чем через сто ярдов лес кончился, скатавшись назад, словно темный чулок с ноги дороги. В трех минутах ходьбы перед собой она увидела подвешенное прямо в бесконечно раздвинувшемся пространстве ажурное переплетение мерцающих лучей и блесток, которые, волнообразно сближаясь через равные промежутки, стягивались к какому-то невидимому центру. Внезапно она поняла, куда ей нужно идти. Это был огромный каскад проводов, которые, как лапы гигантского паука, глазами которого были маленькие зеленые огоньки в будке стрелочника, взмывали ввысь над рекой и неслись вместе с железнодорожным мостом прямо к станции. Станция! А там будет поезд, чтоб увезти ее отсюда. — Глория, это я! Это я, Энтони! Глория, я не собираюсь тебя удерживать! Бога ради, где ты? Вместо ответа она побежала, держась середины дороги и перепрыгивая через блестки луж — иллюзорные пятна тончайшего, бесплотного золота. Потом резко свернула налево и пошла по узкой грунтовой дороге, обходя какие-то темные массы на земле. С одинокого дерева скорбно заухал филин, и Глория подняла голову, чтоб посмотреть на него. Она уже видела впереди себя эстакаду, ведущую на мост, к ней поднималась лесенка. Станция была за рекой. Еще один звук напугал се — унылая сирена приближающегося поезда; и почти одновременно — повторяющийся зов, теперь еле слышный и далекий. — Глория! Глория! Энтони, должно быть, так и не свернул с главной дороги. Она злорадно рассмеялась, довольная тем, что сумела ускользнуть от него; теперь у нее есть время, чтоб переждать поезд. Теперь совсем близкий гудок опять наполнил воздух; потом без всякого подготовительного грохота и лязга из-за поворота на высокой насыпи показалась темная изгибающаяся масса, и не издавая иных звуков, кроме шума рассекаемого воздуха и похожего на тиканье часов рельсового перестука, двинулась к мосту — это был поезд с электровозом. Два ярких пятна голубого сияния над локомотивом образовывали между собой потрескивающую сверкающую полосу, которая, словно внезапно вспыхнувшая рядом с покойником лампа, осветила на миг удаляющиеся ряды деревьев и заставила Глорию инстинктивно перейти на дальний край дороги. Свет показался тепловатым — температуры теплой крови… Перестук внезапно слился в дробный грохот; растягиваясь в тяжеловесной упругости, состав прогрохотал мимо нее, с громоподобным тарарамом въехал на мост и, догоняя мертвенно-бледный луч собственного прожектора, помчался над темной, безмолвной рекой. Потом стал быстро сжиматься, утягивая за собой весь свой шум, пока не осталось лишь раскатистое эхо, долго замиравшее на дальнем берегу. Осторожная тишина вновь пала на промокшую насквозь округу; опять стало накрапывать — и вдруг на Глорию обрушился целый ливень тяжелых капель, выведя из бесчувственного оцепенения, в которое повергло ее зрелище проходящего поезда. Она быстро побежала по склону к берегу и стала взбираться по железной лесенке на мост, припоминая, что нечто подобное ей хотелось сделать всегда и что впереди ее ждет не менее волнующее удовольствие пройти над рекой по метровой ширины мосткам, которые были проложены рядом с рельсами. Добралась! Так-то лучше. Теперь она была наверху и окрестности представлялись ей грядами уходящих вдаль холмов, исчерканных полупрозрачными ажурными рядами или темными заплатами древесных насаждений, залитых холодным светом луны. Справа от нее, в полумиле вниз по реке, которая, тускло серебрясь схваченными отблесками света, уходила вдаль, напоминая блестящий клейкий след улитки, перемигивались разбросанные огни Мариэтты. Не дальше чем в двух сотнях ярдов, там где кончался мост, припали к земле станционные строения, отмеченные единственным тусклым фонарем. Давящее чувство пропало — верхушки деревьев под ней укачивали новорожденный лунный свет, навевая ему спасительную дрему. Жестом обретенной свободы она широко раскинула руки. Вот чего она хотела — стоять вот так одной высоко среди пустого и холодного пространства. — Глория! Как внезапно испугавшийся ребенок, она устремилась по мосткам — быстрым шагом, перебежками, вприпрыжку, с возбуждающим чувством собственной легкости, почти невесомости, Пусть теперь догоняет — она больше не боялась этого, она только должна первой добраться до станции, потому что теперь это было частью игры. Глория была счастлива. Сорванная с головы шляпка была крепко зажата в руке, короткие завитые пряди подпрыгивали вокруг ушей. Она думала, что больше никогда уже не ощутит себя такой молодой, но это была ее ночь и сейчас весь мир принадлежал только ей. Преодолев мостки, она торжествующе рассмеялась, добежала до деревянной платформы и совершенно счастливая приземлилась рядом с железным столбом, поддерживающим навес. — Наконец-то! — воскликнула она, безмятежная в своем ликовании, словно утренняя заря. — Я здесь, Энтони, дорогой… Верный мой, ты обо мне беспокоился. — Глория! — Он добрался до платформы и теперь бежал к ней. — Ты цела? — Подбежав, он опустился на колени и заключил ее в объятья. — Да. — Что случилось? Почему ты ушла? — встревожено спрашивал он. — Мне нужно было… там было что-то, — она замолчала и призрак тревоги вновь мелькнул в ее сознании, — там было что-то, оно сидело на мне, вот здесь. — Она положила руку себе на грудь. — Я должна была уйти, убежать от этого. — Что ты подразумеваешь под «этим»? — Не знаю. Этот человек, Халл… — Он обидел тебя? — Он пришел к моей двери, пьяный. Я думаю, что со мной в тот момент случилось что-то вроде помешательства. — Глория, родная моя… Усталым движением она положила голову ему на плечо. — Идем назад, — предложил он. Она вздрогнула. — О, нет, я не смогу. Это снова придет и сядет на меня. — Ее голос поднялся до крика, который жалобно повис во мраке. — Оно придет… — Ну, ну, — утешал он ее, прижимая к себе. — Если не хочешь, не надо. А чего ты хочешь? Просто посидеть здесь? — Я хочу… хочу уехать отсюда. — Куда? — Да куда угодно! — Господи, Глория! — воскликнул он, — да ты еще пьяная! — Вовсе нет. И вечером не пьяная была. Я поднялась наверх, ну… я не знаю, примерно через полчаса после того, как кончился ужин… Ой! Он нечаянно коснулся ее правого плеча. — Больно. Я где-то ударилась плечом. Не знаю… кто-то поднял меня, потом уронил. — Глория, идем домой. Уже поздно и сыро. — Я не могу, — жалобно сказала она. — Ох, Энтони, не уговаривай меня! Завтра я смогу. Иди домой, а я буду здесь ждать поезда. Поеду в какой-нибудь отель… — Я еду с тобой. — Нет, тебе здесь нечего делать. Мне нужно побыть одной. Я хочу спать… да, я хочу спать. А вот завтра, когда ты выветришь весь этот запах виски и сигарет из дома, все утрясется и не будет этого Халла, я вернусь. А если бы я вернулась сейчас, опять это, о!.. — Она закрыла глаза ладонью, и Энтони понял тщетность всех попыток убедить ее. — Я был совершенно трезвый, когда ты ушла, — сказал он. — Дик спал на диване, а мы с Мори о чем-то спорили. Халл куда-то ушел. Потом до меня дошло, что тебя уже несколько часов не видно и я решил подняться наверх… Он замолчал, потому что из темноты вдруг донеслось гулкое и приветственное «Эй, вы там!» Глория вскочила, он поднялся следом за ней. — Это голос Мори, — встревожено проговорила она. — Если Халл вместе с ним, пусть держатся подальше, не подпускай их! — Кто здесь? — крикнул Энтони. — Только Дик и Мори, — донеслись два успокаивающих голоса. — Где Халл? — В постели. Отрубился. Их силуэты смутно обрисовались на краю платформы. — Какого черта вы с Глорией тут делаете? — поинтересовался Ричард Кэрэмел, слегка очумелый спросонья. — А вас чего сюда принесло? Мори рассмеялся. — Понятия не имею. Мы пошли за тобой и хлебнули, надо сказать, горя, пока догнали вас. Я услышал, как ты вышел на крыльцо и стал звать Глорию, тогда я разбудил Кэрэмела и внушил ему, правда не без труда, что если организуется поисковая экспедиция, то нам лучше принять в ней участие. Но он только мешал мне, то и дело присаживаясь прямо на дорогу и спрашивая, что, собственно, происходит. Твой след мы находили по восхитительному аромату «Канадского Клуба» . Под низким навесом платформы разразился целый водопад слегка истеричного хохота. — Ладно, как же вы нас все-таки нашли? — Ну, сначала мы двигались по шоссе, потом вдруг потеряли тебя. Подумали, что ты свернул на грунтовую дорогу. Потом нас кто-то окликнул и спросил, не ищем ли мы молодую девушку. Мы подошли и увидели маленького дрожащего старикашку, который как гном сидел на поваленном дереве. «Она свернула вон туда, — сообщил он, — и едва не наступила мне на башку, так спешила; потом мимо пробежал какой-то хмырь в коротких штанах для гольфа и тоже кинулся туда. И еще бросил мне вот это». Старикан помахал перед собой долларовой бумажкой… — О, бедный старичок! — воскликнула Глория, глубоко тронутая. — Я бросил ему еще один доллар и мы поспешили дальше, хотя он просил нас остаться и рассказать ему все от начала до конца. — Бедный старик, — горестно вздыхала Глория. Дик, все еще полусонный, уселся на какой-то ящик. — Ну, и что теперь? — поинтересовался он тоном стоического самоотвержения. — Глория расстроена, — пояснил Энтони. — и мы с ней отправляемся в город ближайшим поездом. Мори вытащил из кармана смутно забелевшее в темноте расписание. — Зажги спичку. Из непроглядного мрака явился крохотный огонек, едва осветив четыре лица, нелепые и очень мало похожие на себя посреди бескрайней ночи. — Давайте-ка посмотрим. Два, два тридцать… нет, это вечер. Черт возьми, да тут до половины шестого ни на чем не уедешь. Энтони явно колебался. — Ну, — пробормотал он неуверенно, — все равно мы решили дожидаться здесь поезда. А вам двоим никто не мешает вернуться и лечь спать. — Ты тоже иди, Энтони, — стала настаивать Глория. — Я хочу, чтоб ты пошел и хоть немного поспал, дорогой. Ты и так весь день на привидение похож. — Что за глупости ты несешь! Дик зевнул. — Прекрасно. Вы остаетесь — мы остаемся. Он вышел из-под навеса и принялся обозревать небеса. — Довольно приятная ночь, в конце концов. Звезды светят и все такое. И подобраны с исключительным вкусом. — Я тоже хочу посмотреть, — Глория двинулась следом за ним, остальные двое присоединились к ней. — Давайте сядем здесь, — предложила она. — Мне так гораздо больше нравится. Энтони с Диком превратили какой-то длинный ящик в спинку и нашли достаточно сухую доску, чтобы предложить Глории в качестве сиденья. Энтони опустился рядом с ней, а Дик после некоторых усилий умостился неподалеку, на бочке из-под яблок. — Тана заснул в гамаке на крыльце, — заметил он. — Мы перенесли его и положили рядом с печью на кухне, чтоб просох. Он был насквозь мокрый. — Вечное ним какие-то неприятности, — вздохнула Глория. — Приветствую вас! — донесся сверху звучно-замогильный голос; вздрогнув от неожиданности, они задрали головы и увидели Мори, который каким-то образом забрался на навес, где и сидел теперь, свесив ноги через край и смутно выделяясь, как тень фантастической химеры, на фоне сверкающего звездами неба. — Должно быть, именно для таких случаев как этот, — начал он мягко; слова его, казалось, медленно скользили вниз с неизмеримой высоты, мягко опускаясь на плечи внимавших, — праведники земли сей украшают железные дороги рекламными щитами, утверждающими в желтых и красных тонах, что «Иисус Христос — Бог», с непостижимым тактом располагая их рядом с утверждениями типа «Виски Гюнтерс — это класс». Раздался негромкий смех и головы троих, расположившихся внизу, остались задранными вверх. — Меня томит желание рассказать вам историю моего образования, — продолжал Мори, — в свете этих сардонически пылающих созвездий. — Давай, давай! Ну, пожалуйста! — На самом деле стоит? Они с надеждой взирали, пока он справится с раздумчивым зевком, адресованным белой улыбающейся луне. — Ну хорошо, — начал он, — в младенчестве я много молился. Я запасал молитвы на случай будущих прегрешений. Однажды за год я запас тысячу девятьсот «На сон грядущий». — Кинь, пожалуйста сигарету, — попросил кто-то. Небольшая пачка достигла платформы одновременно с громоподобным возгласом: — Тихо! Я собираюсь облегчить себя от бремени памятных замет, хранимых для темноты именно такой земли и сияния именно таких небес. Внизу от сигареты к сигарете прошлась зажженная спичка. Голос продолжал: — Я был большой знаток насчет того, как одурачить Господа. Согрешив, я тут же начинал молиться и это привело к тому, что постепенно для меня исчезла всякая разница между проступком и молитвой. Я веровал, что если кто-то восклицает «Боже мой!» в тот момент, когда на него падает несгораемый шкаф, это в первую очередь доказывает, как глубоко укоренилась в нем вера. Потом я пошел в школу. В течение четырнадцати лет пять десятков честнейших людей твердили мне, указывая па допотопные кремневые ружья: «Вот настоящая вещь. А эти новые винтовки — лишь глупая поверхностная имитация». Они осуждали книги, которые я читал и предметы, о которых я думал, называя их аморальными; потом мода изменилась, и они стали критиковать эти же вещи, называя их теперь «заумными». Поэтому, будучи достаточно сообразительным для своих лет, я повернулся от профессоров к поэтам, вслушиваясь в лирический тенор Суинберна или драматический тенор Шелли , в огромного диапазона первый бас Шекспира или второй бас Теннисона с его случайными фальцетами; не чужды были мне басы профундо Мильтона и  Марло . Я вникал в скорый говор Браунинга , декламации Байрона , бубненье Вордсворта . Это, но крайней мере, не приносило мне вреда. Я кое-что узнал о красоте — как раз достаточно, чтобы понять, что она не имеет ничего общего с правдой; больше того, я обнаружил, что не существует единой литературной традиции, есть только традиция неизбежного умирания всякой литературной традиции… Потом я вырос и прелесть незамутненных иллюзий слетела с меня. Ткань моего ума огрубела, а зрение сделалось невыносимо острым. Жизнь вздымалась словно бурное море вокруг моего острова, и я сам не заметил, что уже плыву по нему. Переход был практически неуловим — все это, оказалось, давно поджидало меня. Это такая вещь, что в ней найдется с виду безобидная, но достаточно коварная западня для всякого. А что же случилось со мной? Нет — я не пытался совратить жену привратника, не бегал нагишом по улице, возглашая о своей половой зрелости. Сама страсть никогда не побуждает к действию — действуют всегда одежды, в которые она рядится. Мне сделалось скучно жить — и все. Скука, каковая есть псевдоним, а зачастую и маска, за которой скрывается жажда жизни, стала бессознательным мотивом всех моих действий. Красота осталась позади — вы понимаете? Я окончательно вырос. — Он сделал паузу. — Конец школьных лет и ученья в колледже. Начинается часть вторая. Три неспешно блуждавшие огонька указывали местоположение его слушателей. Глория теперь полулежала у Энтони на коленях. Он так крепко обнял ее свободной рукой, что она могла слышать биение его сердца. Ричард Кэрэмел, водрузившись на бочку из-под яблок, время от времени принимался шевелиться, издавая при этом негромкое ворчание. — Повзрослев, я очутился в стране джаза и прочей хренотени и немедленно впал в состояние почти осязаемого замешательства. Жизнь возвышалась надо мной подобно не обремененной строгой моралью классной даме и вносила поправки в мое упорядоченное мироощущение. Но я, все еще веруя в силу разума, продолжал брести своей дорогой. Я читал Смита , который, смеясь над милосердием, настаивал, что именно глумление — высшая форма самовыражения, и вот этот Смит, заменив собой милосердие, до сих пор застит мне свет. Я начитался Джонса , который так изящно расправился с индивидуализмом — и вот пожалуйста! Джонс все еще путается у меня под ногами. Я не думал — я был полем битвы для мыслей множества других людей, или еще лучше сказать, я был похож на одну из тех соблазнительных, но бессильных стран, по территории которых прокатываются туда-сюда армии великих держав. Я достиг зрелости, находясь под впечатлением, что весь этот накапливаемый опыт должен направить мою жизнь прямо к счастью. На самом деле я просто совершил не такой уж редкий подвиг, научившись решать всякий вопрос в воображении еще задолго до того, как он возникал передо мной в жизни, но от ударов и перипетий существования это все равно не избавляло. Однако, отведав несколько раз этого последнего блюда, я быстро насытился. Послушай! сказал я себе. Твой драгоценный Опыт дается тебе слишком дорого. Это не мед, который вливается прямо в твой раскрытый рот, это стена, на которую приходится карабкаться изо всех сил. Таким образом, я облачился в то, что считал неуязвимым скептицизмом и решил, что мое образование завершено. Но было слишком поздно. Решив ради собственной защиты не обзаводиться новыми связями с раздираемым трагическими страстями и обреченным человечеством, я попался на остальном. Я променял борьбу против любви на борьбу с одиночеством, а борьбу против жизни — на борьбу со смертью. Он сделал паузу, чтоб подчеркнуть это свое последнее наблюдение, через минуту зевнул и продолжил: — Дебют второй фазы моего образования, начатой вопреки всем моим устремлениям, ради какой-то непостижимой цели и конечного результата, который я вряд ли себе представлял, был сопряжен с ужасным разочарованием… Если он, конечно, вообще может существовать, этот результат. Этот был нелегкий выбор. Классная дама прямо так и говорила: «Мы будем играть в футбол, и ни во что, кроме футбола. Если ты не хочешь играть в футбол, значит, не будешь играть вообще…» Что мне было делать — игрового времени так мало! Но все же я чувствовал, что нас лишают права испытать даже то жалкое утешение, которое переживает, поднимаясь с колен, сбитый на площадке футболист. И вы, верно, думаете, что я упился этим пессимизмом, схватился за него, как за надежное и не слишком вгоняющее в депрессию — во всяком случае, не больше, чем тусклый осенний лень у костра — средство? Нет, такого со мной не было. Я был слишком горяч для этого, слишком еще жив. И еще мне казалось, что для человека не может существовать какой-то окончательной цели. Человек начал нелепую, ожесточенную борьбу с природой — той самой природой, которая посредством божественного и великолепного стечения обстоятельств вознесла нас на то место, с которого мы можем швырнуть ей же в лицо перчатку. Она изобрела пути избавить человечество от худших и, таким образом, дала силу оставшимся осуществить ее более возвышенные — или, давайте назовем это, более затейливые, — хотя все еще достаточно неосознанные и случайные намерения. И вот, воодушевленные высочайшими дарами просвещения, мы стали изобретать способы обойти ее по кривой. В этой республике я видел, как черное начинает смешиваться с белым — в Европе имела место быть экономическая катастрофа, призванная спасти три или четыре больных и отвратительно управляемых нации от единственной власти, которая могла направить их к материальному процветанию. Мы создаем Христа, который может возвысить прокаженного — и вот сейчас размножившиеся потомки этого прокаженного предстают перед нами как соль земли. Если кто-либо способен извлечь из этого урок — счастливого ему пути. — А мне кажется, из жизни можно извлечь один-единственный урок, — перебила Глория, не противореча, а как бы грустно соглашаясь. — Ну, и что это за урок? — живо откликнулся Мори. — То, что из жизни невозможно извлечь никакого урока. Немного помолчав, Мори сказал: — Юная Глория, эта прекрасная и немилосердная дама, первой взглянула на мироздание с такой фундаментальной изощренностью, которой всегда пытался достичь я, которой никогда не достигнет Энтони, а Дик даже не осмыслит полностью. С яблочной бочки донеслось презрительно-возмущенное хмыканье. Энтони, привыкший к темноте, мог ясно видеть сверканье желтого глаза Ричарда Кэрэмела и выражение негодования на его лице, когда он кричал: — Ты просто сумасшедший! Ведь, следуя твоему же собственному заявлению, уже пытаясь, я приобретаю какой-то опыт. — Пытаясь что? — свирепо отозвался Мори. — Пытаясь пронзить мрак политического идеализма каким-нибудь отчаянно-диким рывком навстречу правде? Застывши, сидеть день за днем на жестком стуле в бесконечном удалении от жизни и, глядя сквозь ветки деревьев на верхушку церковного шпиля , пытаться отделить раз и навсегда познаваемое от того, что не может быть познано? Пытаться выхватить кусок реальности и, присовокупив к нему жар собственной души, сообщить те невыразимые свойства, которыми он и так обладает в жизни, но безвозвратно теряет при переносе на бумагу или холст? Бесконечные годы изнурять себя в лаборатории среди сонмища шестеренок или пробирок ради единственной крохи истины сомнительного качества… — А ты пробовал? Мори помедлил, и в ответе его, когда он прозвучал, слышалась некая усталость, горький обертон, который отдавался еще какое-то время в ушах всех троих, пока не увлекся вверх и прочь, словно пузырек воздуха, притянутый прямо к Луне. — Нет, только не я, — отозвался он мягко. — Я родился усталым — но с каким-то материнским умом, даром женщин подобных Глории, — и несмотря на все мои разговоры и послушания, тщетное ожидание всеобъемлющего откровения, которое — так и кажется — лежит совсем рядом, скрывается за любым рассуждением, я не добился ничего, ни к чему не добавил ни йоты. Неясный звук в отдалении, который слышался уже несколько минут, вырос в жалобный утробный рев гигантской коровы и обозначил себя примерно в полумиле жемчужной точкой прожектора. На этот раз, грохоча и постанывая, состав тянул паровоз; проносясь мимо них и не прекращая своих громогласных жалоб, он обдал платформу целым ливнем искр и крупинок шлака. — Ни единой йоты! — Голос Мори долетел до них словно с огромной высоты. — Что за немощная вещь разум с его несмелыми шажками, колебаниями, метаниями взад-вперед и самоубийственными отскоками! Интеллект — всего лишь инструмент обстоятельств. Есть люди, которые утверждают, что вселенную построил именно разум — но, Боже мой, разум никогда и паровоза бы не построил! Его построили обстоятельства. А интеллект — не больше, чем линейка, которой мы измеряем непостижимые свершения обстоятельств. Я мог бы сослаться на философию наших дней — но нам слишком хорошо известно, что все это отрицательство, которым так поглощены сегодняшние интеллектуалы, эта победа Христа над Анатолем Франсом, в ближайшие пятьдесят лет может превратиться в свою собственную противоположность. — Он подумал и добавил. — Но я уверен в той громадной важности, которую представляю сам для себя, в необходимости признания этой важности для моего самосознания — то есть в тех вещах, с пониманием которых уже родилась наша мудрая и прекрасная Глория. Существует только это и болезненная бесполезность попыток постичь что-либо еще. Ну хорошо, я ведь начал рассказывать вам о своем образовании. Но, как видите, ничему я не научился, даже о себе узнал очень немного. И если б мне суждено было узнать, я умер бы с плотно сжатыми губами и колпачком на авторучке, как до сих пор и поступали мудрейшие из людей — во всяком случае, со времен провала некоего знаменательного предприятия — странного, между прочим, предприятия. Оно касалось некоторых скептиков, которые думали, что дальновидны, точно как мы с вами. Разрешите мне поведать о них вместо вечерней молитвы, пока вы еще не отошли ко сну. Как-то давным-давно все умные и талантливые люди в мире обратились в одну веру — точнее сказать, в безверие. Но их очень огорчала мысль о том, что пройдет очень немного лет после их смерти, и им станут приписывать множество верований и суеверий, о которых они и не помышляли, множество предсказаний, которых они и не собирались делать. Поэтому они сказали друг другу: Давайте объединим наши усилия и создадим великую книгу, которая станет вечной насмешкой над легковерием человечества. Давайте убедим наших самых искусных в описании любви поэтов написать о радостях плоти, попросим поднаторевших в этом деле журналистов включить несколько знаменитых любовных историй. Мы включим туда все наиболее нелепые небылицы, которые сейчас в ходу, подберем самого забористого сатирика, который слепил бы из всех божеств, которым ныне поклоняется человечество, одно божество, которое будет более величественным, чем любое из старых, но в то же время таким по-человечески слабым, что станет поводом для насмешек всего мира, мы припишем ему самые абсурдные мысли, какие только можно придумать, непомерное тщеславие и неистовство, которые заставят предположить, что всем этим он занимается ради собственной забавы; в общем, чтобы люди, читая нашу книгу, начинали размышлять над ней, и в мире прекратится глупость. И, наконец, давайте позаботимся о том, чтоб эта книга обладала всеми высотами стиля, чтобы она действительно могла стать вечной и свидетельствовать о нашем глубочайшем скептицизме и нашей всеобъемлющей иронии. Так эти люди и поступили, и почили. А книга их действительно пережила века, ибо так прекрасно была она написана и настолько изумляла совершенством своей выдумки, которую эти мудрецы и гении вложили в нее. Правда, они не позаботились снабдить ее заглавием, но после того, как все они умерли, книга стала известна как Библия. Когда он замолчал, никто не отозвался. Всех присутствующих словно околдовала сырая недвижность, дремотно повисшая в ночном воздухе. — Как я уже говорил, я собирался продолжить историю моего образования. Но коктейли во мне уже перегорели, да и ночь почти выдохлась, и скоро начнется это несносное, неистребимое копошенье — на деревьях, в домах, в этих двух магазинчиках вон там за станцией — и на несколько последующих часов на земле установится несусветная беготня… Ладно, — заключил он со смешком, — мы четверо, хвала Господу, можем двигаться к вечному успокоению, утешая себя тем, что сделаем этот мир чуть лучше самим фактом своего присутствия в нем. Потянул предутренний ветерок, принося с собой полусонные блуждающие огоньки жизни, распластавшейся на фоне неба. — Твои высказывания становятся все более бессвязными и неубедительными, — сонно пробормотал Энтони. — Ты ожидал одного из тех чудес вдохновения, посредством которых излагаешь свои наиболее блестящие и содержательные сентенции именно в том оформлении, которое может спровоцировать идеальный обмен мнениями. Однако, тем временем Глория продемонстрировала свою дальновидную беспристрастность, элементарным образом заснув… Могу судить об этом по тому, что она сумела сконцентрировать весь свой вес на моем измученном теле. — Я вас утомил? — поинтересовался Мори, несколько озадаченно заглядывая под навес. — Нет, просто разочаровал. Ты выпустил множество стрел, но не поразил ни единого воробья. — Я оставил этих воробьев Дику, — незамедлительно отозвался Мори. — Мой удел — сумбур и бессвязность. — Ну, сейчас ты меня этим не достанешь, — пробормотал Дик. — Мой ум слишком занят разного рода существенностями. Я слишком хочу в горячую ванну, чтоб заботиться о защите престижа моей профессии и о том, какая часть из нас представляет собой жалкое зрелище. Рассвет все смелее заявлял о себе копившейся над рекой на востоке молочной белизной и то стихающим, то вновь набирающим силу птичьим гомоном в ближних деревьях. — Без четверти пять, — вздохнул Дик, — почти час еще. Посмотри-ка! Эти двое отъехали. — Он указывал на Энтони, чьи веки уже сомкнулись. — Сон семейства Пэтчей… Но в следующие пять минут его собственная голова, несмотря на множащиеся вокруг шелесты и щебет, склонилась на грудь, клюнула другой раз, третий… Только Мори Нобл, сидя на станционной крыше, оставался бессонен, его широко раскрытые глаза неотрывно, до боли всматривались в отдаленный зачаток утра. Он с некоторым удивлением размышлял об эфемерности всех идей, о блекнущем сиянии бытия, об этих невольных и не очень тревожащих пока приступах задумчивости, которые однако все более настырно прокрадывались в его жизнь, словно крысы в ветшающий дом. Сейчас ему ни до кого не было дела — а в понедельник утром будет привычная работа, а позднее будет девушка из другой общественной прослойки, девушка, для которой он был всем; именно это было дороже всего его сердцу. И в этой небывалости разгорающегося дня казалось верхом самонадеянности, что он когда-то пытался о чем-то думать с помощью такого слабого и убогого инструмента как человеческий ум. Вставало солнце, разливая по всей земле огромные сверкающие потоки тепла; вокруг была жизнь, суетящаяся словно рой мошкары, деятельная и беспорядочная — черное пыхтенье дыма из паровозной трубы, повелительное «по вагонам!» и звон колокола. Мори смущенно отводил глаза, замечая на себе заинтересованные взгляды публики, заполнившей «молочный поезд», слышал скоротечную перебранку Энтони и Глории, выяснявших, ехать ли ему с ней в город — потом последний сполох шумных протестов, и она уехала, а они втроем, бледные как привидения, остались никчемно стоять на платформе, слушая, как чумазый угольщик, ехавший в кузове грузовика, хриплой песней возносит хвалу летнему утру.  Глава 3 Разбитая лира     Семь тридцать, августовский вечер. Окна в гостиной серого дома широко распахнуты, безропотно обменивая насыщенную испарениями спиртного и табачным дымом атмосферу комнаты на полусонную свежесть поздних жарких сумерек. В воздухе витает умирающий запах цветов, тонкий, едва уловимый, словно уже намекающий, что и лето минет в свой черед. Но август еще настойчиво напоминает о себе тысячью сверчков возле бокового крыльца и одним, который, прорвавшись в дом и надежно укрывшись за книжным шкафом, время от времени возвещает о своем недюжинном уме и неукротимой целеустремленности. Комната в жутком беспорядке. На столе блюдо с фруктами, они вполне настоящие, хотя и выглядят как муляжи. Возле него сгрудилось угрюмое и пестрое сообщество графинов, стаканов и наполненных с верхом пепельниц, последние еще исходят лесенками дыма, завивающимися в душном воздухе — картина, которой не хватает лишь черепа, чтоб походить на почтенную цветную литографию, когда-то необходимую принадлежность лю6ой интеллигентской «6ерлоги», которая с чувством восторга, замешанного на почтительном ужасе, представляет атрибуты разгульной жизни. Через некоторое время жизнеутверждающее соло суперсверчка скорее прерывается новым звуком, чем сливается с ним — это меланхолический вой руководимой неуверенными пальцами флейты. Ясно, что музыкант скорее упражняется, чем демонстрирует свое искусство, ибо время от времени напев обрывается, после чего, минуя фазу невнятного бормотанья и возобновлений, звучит с новой силой. Как раз перед седьмым фальшстартом в зто уныло-нестройное неблагозвучье вносит свой вклад третий звук. Это шум такси, подъехавшего к дому. Минутная тишина, потом опять такси, его шумная ретирада почти заглушает звук шагов на гравийной дорожке. По дому разносятся тревожные вскрики звонка. Из кухни, торопливо застегивая лакейский пиджак из белой парусины, появляется маленький изможденный японец. Он открывает переднюю сетчатую дверь и впускает приятной наружности молодого человека лет тридцати, одетого со вкусом, отражающим благородные намерения, свойственные тем, кто посвятил себя служению человечеству. Во всем его поведении непременно чувствуются эти благородные намерения: во взгляде, которым он окидывает комнату, смешаны любопытство и непременный оптимизм; когда он смотрит на Т а н а, в его глазах отражаются все громадные усилия по возвышению того нехристя до собственного духовного уровня. Его зовут Ф р е д е р и к  И. П э р э м о р. Он вместе с Э н т о н и учился в Гарварде, где, в силу сходства начальных букв фамилий, они были постоянно помещаемы рядом друг с другом в аудиториях. Возникло поверхностное знакомство, но со студенческих лет они никогда не встречались. Тем не менее, П э р э м о р  входит в комнату именно с тем видом, который имеет гость, явившийся на целый вечер. Т а н а отвечает на вопросы.   Т а н а (заискивающе скалясь)  . Уехари гастиниса на обеда. Будет через порчас. Уехари паравина седмой. П э р э м о р (замечая стаканы на столе)  . У них гости? Т а н а. Да. Гостя. Миста Карамер, миста и миссас Барнес, мисс Кэйн, все оставаяся здесь. П э р э м о р. Понимаю. (Добродушно.)  Смотрю, они тут славно развлекаются. Т а н а. Моя не понимая. П э р э м о р. Я имею в виду, что они хорошо покутили. Т а н а. Да, да купири. Многа, многа, многа пить купири. П э р э м о р (деликатно уклоняясь от темы)  . А я не мог слышать звуков музыки, когда подходил к дому? Т а н а (сдавленно хихикнув)  . Да, моя играю. П э р э м о р. На каком-нибудь японском инструменте.   (Совершенно ясно, что он подписывается на «Географический журнал».)   Т а н а. Моя играю на фрю-у-ута, японский фрю-у-ута. П э р э м о р. А что за песню вы исполняли? Одну из ваших японских мелодий? Т а н а (в неимоверном усилии морщит лоб)  . Моя играю песню поезд. Как вы говорите?.. зарезнодорозный песня. Так называют в моя старанна. Как поезд. Он уходит у-у-у-у; значит свистит. Значит поехар. Потом идету-у-у-у-у… Значит, быстро идет. Так примерно поручается. Все так рюбят у нас эта песню. Примерно детская песня. П э р э м о р. Да, звучит приятно.   (В этот момент становится очевидно, чти лишь огромное напряжение воли удерживает Т а н а, чтобы не ринуться наверх за своими открытками, включая и те шесть, которые были произведены в Америке.)   Т а н а. Моя дерает коктейр дря господина? П э р э м о р. Нет, спасибо. Я не пью. (С улыбкой.)   (Т а н а  возвращается на кухню, оставляя дверь слегка приоткрытой. Через щель внезапно доносится мелодия японской дорожной песни — на этот раз исполнитель явно не репетирует, а дает представление, вдохновенное, полновесное представление. Звонит телефон. Т а н а, погруженный в свои гармонии, не обращает на него внимания, поэтому П э р э м о р поднимает трубку.)   П э р э м ор. Здравствуйте… Да… Нет, его сейчас нет, но он может вернуться в любую минуту… Баттерворт? Алло, я не разобрал фамилию… Алло, алло, алло. Алло!.. А, черт!   (Телефон упорно отказывается издать хоть какой-либо звук. П э р э м о р  кладет трубку. В этот момент вновь вступает тема такси, приносящая на своих крылах второго молодого человека; в руках он держит чемодан и открывает входную дверь, не позвонив.)   М о р и (в холле)  . Ау, Энтони! Ау! (Входит в большую комнату и видит  П э р э м о р а.)  Добрый день. П э р э м о р (все внимательнее вглядываясь в него)  . Неужели?.. Неужели это Мори Нобл? М о р и. Он самый. (Идет вперед, улыбаясь и протягивая руку.)  Как поживаете, старина? Целую вечность вас не видел.   (Лицо смутно ассоциируется у него с Гарвардом, но он не совсем уверен. А вот имя, если он когда-то и знал, то давным-давно забыл. П э р э м о р у, однако, нельзя отказать в тонкой чувствительности и, в равной степени — в достойном похвалы милосердии, он все понимает и тактично выходит из положения.)   П э р э м о р. Не помните Фреда Пэрэмора? Мы вместе были в группе по истории у старого Анка Роберта. М о р и. Постойте, постойте. Анк… то есть, я имею в виду — Фред. Фред был, я хочу сказать, Анк… да, он был замечательный старик. Вы со мной не согласны? П э р э м о р (с улыбкой покивав)  . Крепкой закалки старик. Теперь таких нет. М о р и (после небольшой паузы)  . Да, он был такой. А где Энтони? П э р э м о р. Слуга-японец сказал мне, что он в какой-то гостинице. Обедает, я полагаю. М о р и (взглянув на часы)  . Давно уехали? П э р э м о р. Думаю, да. Японец сказал мне, что они скоро вернутся. М о р и. Как вы насчет выпить? П э р э м о р. Спасибо. Я не пью спиртного. (Улыбается.) М о р и. Не возражаете, если я выпью? (Позевывая, наливает себе из бутылки.)  Чем вы занимались после колледжа? П э р э м о р. О, самым разным. Я вел очень активную жизнь. Стучался в любые двери (его тон подразумевает все что угодно: от охоты на львов до организованной преступности) . М о р и. А в Европе бывали? П э р э м о р. Нет, к сожалению, не был. М о р и. Думаю, мы все там в скором времени побываем. П э р э м о р. Вы серьезно так считаете? М о р и. Конечно! Нам уже больше двух лет твердят, что война — это замечательно. Любой свихнется. Все хотят немного поразмяться. П э р э м о р. Значит, вы не верите, что на карту на самом деле поставлены идеалы? М о р и. Да никаких особенных идеалов. Просто людям время от времени хочется встряхнуться. П э р э м о р (с растущим интересом)  . Это очень интересно — то, что вы говорите. Как-то я беседовал с человеком, который побывал там…   (Во время последующего благовествования, которое предоставляем читателю самому заполнить примерно такими фразами: «Видел собственными глазами», «Высокий дух Франции», «Спасение цивилизации», М о р и  сидит, полузакрыв глаза, всем своим видом выражая усталое безразличие.)   М о р и (при первой же возможности)  . Кстати, вам, случайно, не известно, что именно в этом доме есть немецкий агент? П э р э м о р (сдержанно улыбаясь)  . Вы это серьезно? М о р и. Абсолютно. Просто считаю своим долгом предупредить вас. П э р э м о р (доверчиво)  . Гувернантка? М о р и (шепотом, показывая большим пальцем не кухонную дверь)  . Тана! Это не настоящее его имя. Я слышал, что он постоянно получает корреспонденцию, адресованную лейтенанту Эмилю Танненбауму. П э р э м о р (смеясь со всем терпением, на какое способен)  . Вы меня разыграли. М о р и. Конечно, может быть, я и зря его обвиняю. Но вы так и не рассказали, чем вы занимались. П э р э м о р. Ну, начнем с того, что я пишу. М о р и. Беллетристику? П э р э м о р. Нет. В другом роде. М о р и. Что же это может быть? Род литературы, которая наполовину выдумана и наполовину документальна? П э р э м о р. Лично я предпочитаю придерживаться фактов. Я много занимался общественной работой. М о р и. Ага…   (Быстрая искорка подозрения мелькает в его взгляде. Это все равно, как если бы П э р э м о р  объявил себя карманником-любителем.)   П э р э м о р. В настоящее время я нахожусь по делам службы в Стэмфорде. И только на прошлой неделе узнал, что совсем поблизости живет Энтони Пэтч.   (Их прерывает доносящийся снаружи шум, который можно безошибочно определить как разговор и смех представителей обоих полов. Потом в комнату толпой входят Э н т о н и, Г л о р и я, Р и ч а р д  К э р э м е л, М ю р и э л  К э й н, Р э й ч е л  Б а р н с  и  Р о д м а н  Б а р н с, ее муж. Все они устремляются к Мори, невпопад отвечая «Прекрасно» на его общее «Привет!» …Э н т о н и  тем временем приближается к другому своему гостю.)   Э н т о н и. Ну черт меня побери! Как поживаешь? Ужасно рад тебя видеть! П э р э м о р. А я как рад, Энтони. Я тут обосновался в Стэмфорде и подумал, что надо бы навестить тебя. (Шутливо.)  Почти все время приходится работать на пределе сил, поэтому можем позволить себе несколько часов отдыха.   (Отчаянно пытаясь сосредоточиться, Э н т о н и  припоминает, как зовут его гостя. После напряжения, сравнимого разве что с родовыми схватками, память разрешается кратким «Ф Р Е Д», вокруг которого он торопливо строит предложение «Просто здорово, Ф р е д!» Компанию тем временем охватывает легкое смятение, предшествующее знакомству. М о р и, который в силах разрешить ситуацию, предпочитает со зловредным наслаждением наблюдать.)   Э н т о н и (в отчаянии)  . Леди и джентльмены, это… Фред. М ю р и э л (с легкомысленной любезностью)  . Привет, Фред!   (Р и ч а р д  К э р э м е л  и  П э р э м о р  приятельски приветствуют один другого по имени, последний, припоминая, что Д и к  был одним из тех на курсе, кто никогда не снисходил до разговоров с ним — Д и к, тщетно надеясь, что П э р э м о р  — некто, с кем он раньше встречался в доме Э н т о н и. Три молодые женщины поднимаются наверх.)   М о р и (вполголосаДику)  . Не видел Мюриэл со свадьбы Энтони. Д и к. Да, она прямо расцвела. Ее последняя фразочка: «Ну, я вам доложу!»   (Э н т о н и  какое-то время выдерживает схватку с П э р э м о р о м, наконец пытается вовлечь в разговор остальных, предлагая всем выпить.)   М о р и. Я уже изрядно потрудился над этой бутылкой. Спустился от слова «хранить» до «изготовлено». (Показывает на этикетке.) Э н т о н и (обращаясь к Пэрэмору)  . Невозможно угадать, когда эти двое заявятся. Однажды попрощался с ними под вечер, часов в пять, и, черт меня побери, в два часа ночи они уже снова приперлись. Подъезжает к самому крыльцу наемный лимузин из самого Нью-Йорка, и из него, естественно, выходят эти двое и, естественно, пьяные в лоск.   (П э р э м о р  с благоговением смотрит на обложку книги, которую держит в руках. М о р и  и Д и к  обмениваются взглядами.)   Д и к (с невинным видомПэрэмору)  . Вы работаете здесь в городе? П э р э м о р. Нет, в поселке Лэйрд-стрит в Стэмфорде. (Поворачиваясь к Энтони.)  Вы и представить себе не можете, насколько бедны эти небольшие коннектикутские городки. Итальянцы и другие эмигранты. В основном католики, вы знаете, поэтому очень сложно достучаться до них. Э н т о н и (вежливо)  . Ну, и преступность, конечно? П э р э м о р. Не столько преступность, сколько невежество и грязь. М о р и. Я считаю, что всех невежественных и немытых людей надо немедленно казнить на электрическом стуле. Но я обеими руками за преступников — придают жизни яркость. Беда в том, что если вы решите наказывать невежд, вам придется начать с первых семейств государства, потом придется переключиться на киношников и наконец заняться Конгрессом и духовенством. П э р э м о р (заставляя себя улыбнуться)  . Я имел в виду более фундаментальное невежество… даже в смысле языка. М о р и (задумчиво)  . Да, тяжеловато им приходится. Нельзя даже за новинками поэзии следить. П э р э м о р. Только проработав месяцы в таком поселении, начинаешь понимать, насколько тяжела ситуация. Как сказал мне наш секретарь, грязи под ногтями незаметно, пока не вымоешь руки. Конечно, мы уже привлекаем большое внимание. М о р и (грубо)  . Ваш секретарь с таким же успехом мог сказать, что если засунуть бумагу в печь, то она немедленно загорится ярким пламенем.   (В этот момент к компании присоединяется свежеподкрашенная, вожделеющая поклонения и наслаждений  Г л о р и я, сопровождаемая двумя подругами На какое-то время беседа рассыпается на части. Г л о р и я  отзывает  Э н т о н и  в сторону.)   Г л о р и я. Пожалуйста, Энтони, не пей много. Э н т о н и. Почему? Г л о р и я. Потому что, когда напиваешься, ты делаешься такой простоватый. Э н т о н и. Господи Боже мой! Теперь еще что такое? Г л о р и я (помолчав и холодно глядя ему прямо в глаза)  . Сразу несколько пунктов. Во-первых, почему ты рвешься за все платить сам? У обоих этих господ денег гораздо больше, чем у тебя. Э н т о н и. Ну, и что такого, Глория! Они же мои гости! Г л о р и я. Это не повод для того, чтобы платить за бутылку шампанского, которую разбила Рэйчел Барнс. Потом Дик пытался оплатить этот второй счет за такси, но ты не дал ему. Э н т о н и. Но, Глория… Г л о р и я. Когда нам приходится продавать облигации, чтоб оплачивать счета, по-моему, самое время отказаться от чрезмерной щедрости. Более того, на твоем месте я не обращала бы столь пристального внимания на Рэйчел Барнс. Ее мужу это нравится не больше, чем мне. Э н т о н и. Что ты, Глория… Г л о р и я (зло передразнивая его)  . «Что ты, Глория!» Но почему-то этим летом такое случается слишком часто — с каждой хорошенькой женщиной, которая попадается тебе на глаза. Это становится чем-то вроде дурной привычки, и я не намерена этого терпеть! Если ты можешь резвиться с кем попало, то у меня тоже получится. (Потом, как бы вспомнив.)  Между прочим, вот этот Фред, он не окажется вторым Джо Халлом? Э н т о н и. Ну уж нет. Он, скорее всего, явился подвигнуть меня выдоить из деда немного денег для своего стада.   (Г л о р и я  отворачивается от заметно поскучневшего  Э н т о н и  и возвращается к гостям. К девяти часам все общество можно поделить на два класса — тех, кто пил постоянно, и тех, кто пил мало или вообще не пил. Ко второй группе относится  Б а р н с ы, М ю р и э л   и   Ф р е д е р и к, и  П э р э м о р.)   М ю р и э л. Хотела бы я тоже уметь писать. У меня возникает множество идей, но, похоже, я никогда не смогу превратить их в слова. Д и к. Как выразился Голиаф: я понимаю, что чувствует Давид, только сказать не могу . Это замечание было немедленно взято филистимлянами в качестве лозунга. М ю р и э л. Что-то не улавливаю. Должно быть, глупею к старости. Г л о р и я (двигаясь нетвердой походкой среди публики, словно подвыпивший ангел)  . Если кто-нибудь хочет есть, на столе в столовой осталось немного французских пирожных. М о р и. Просто невыносимо, даже на пирожных эти викторианские вензеля. М ю р и э л (с явным удовольствием)  . Ну, я вам доложу, вы и нагрузились, Мори.   (Ее грудь — все еще мостовая, которую она готова предоставить копытам любого проезжего жеребца в надежде, что их железные подковы смогут высечь хоть искру романтического чувства из этого мрака жизни… Чета  Б а р н с о в  и  П э р э м о р  увлечены беседой о чем-то благочестивом, настолько благочестивом, что м-р  Б а р н с  несколько раз пытается проникнуть в область более порочной атмосферы возле центрального дивана. И остается непонятным: длит  П э р э м о р  свое присутствие в сером доме только из вежливости и любопытства, или задавшись целью когда-нибудь со временем создать социологическое исследование о  декадансе американского образа жизни.)   М о р и. Фред, мне представлялось, что вы человек широких взглядов. П э р э м о р. Так оно и есть. М ю р и э л. Я тоже. И мне кажется, что одна религия ничем не лучше другой, точно так же, как и все остальное. П э р э м о р. В любой религии есть что-то хорошее. М ю р и э л. Я — католичка, но — как я всегда говорю — не прикладываю к этому особых усилий. П э р э м о р (с незыблемым смирением)  . Католическая религия, это очень… очень могучая религия. М о р и. Я считаю, что человек, способный к таким обобщениям, просто должен оценить тот вздымающийся вал ощущений и раскрепощенного оптимизма, который содержится в этом коктейле. П э р э м о р (с видом решившегося на все человека берет выпивку)  . Спасибо, я попробую… один. М о р и. Один? Это оскорбление! Здесь, можно сказать, собрался весь курс 1910 года выпуска, а вы отказываетесь даже слегка поддать. Ну, давайте же!   Эту за здоровье Чарли-короля, Эту за здоровье Чарли-короля, Принеси побольше чарку для меня…     (П э р э м о р  искренне, с задором подхватывает.)   М о р и. Наполни кубок, Фредерик. Ты ведь понимаешь, что все подчинено велениям природы, а из тебя она намерена сделать отъявленного пьяницу. П э р э м о р. Если человек умеет пить как джентльмен… М о р и. А что такое, кстати, джентльмен? Э н т о н и. Человек, который никогда не носит булавок в лацкане пиджака.

The script ran 0.021 seconds.