Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Анатоль Франс - Современная история
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. «Современная история» («Histoire Contemporaine») - это историческая хроника с философским освещением событий. Как историк современности, Франс обнаруживает проницательность и беспристрастие учёного изыскателя наряду с тонкой иронией скептика, знающего цену человеческим чувствам и начинаниям. Вымышленная фабула переплетается в этих романах с действительными общественными событиями, с изображением избирательной агитации, интриг провинциальной бюрократии, инцидентов процесса Дрейфуса, уличных манифестаций. Наряду с этим описываются научные изыскания и отвлечённые теории кабинетного учёного, неурядицы в его домашней жизни, измена жены, психология озадаченного и несколько близорукого в жизненных делах мыслителя. В центре событий, чередующихся в романах этой серии, стоит одно и то же лицо - учёный историк Бержере, воплощающий философский идеал автора: снисходительно-скептическое отношение к действительности, ироническую невозмутимость в суждениях о поступках окружающих лиц.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

— Позвольте мне этому не поверить, ваша светлость, — ответил аббат Гитрель, — ибо это было бы прегрешением против веры и милосердия. И вы, без сомнения, разделяете мою мысль о том, что надо, до известной степени, питать признательность к некрещеным евреям за их добрые намерения и их щедроты в отношении наших богоугодных заведений. Нельзя, например, отрицать, что семьи Р. и Ф. подали в этом случае пример, которому должны бы подражать все христианские дома. Скажу даже, что госпожа Вормс-Клавлен, хотя еще не принявшая открыто католичества, последовала во многих случаях истинно ангельскому внушению. Супруге префекта мы обязаны той терпимостью, какая проявляется в нашем департаменте к преследуемым повсюду конгрегационным школам. Что же касается баронессы де Бонмон, то она хоть и еврейка по рождению, но христианка по поступкам и по духу и в известной степени подражает тем благочестивым вдовам прошлых веков, которые уделяли церквам и бедным часть своих богатств. — Эти Бонмоны немецкого происхождения, и их настоящее имя Гутенберг, — заметил г-н Лерон. — Дед разбогател на изготовлении абсента и вермута, — словом, на ядах; его трижды судили за злостное надувательство и фальсификацию. Отец, промышленник и финансист, составил скандальное состояние на спекуляциях и хищнических скупках. Впоследствии его вдова преподнесла золотую дароносицу его преосвященству епископу Шарло. Эти люди напоминают мне двух стряпчих, которые, после проповеди доброго отца Майяра, перешептывались друг с другом на паперти: «Значит, положено возмещать?» — Замечательно, — продолжал г-н Лерон, — что у англичан еврейский вопрос вовсе не существует. — Потому что у них не такой характер, кровь не такая кипучая, как у нас, — отвечал г-н де Бресе. — Безусловно, — сказал г-н Лерон, — весьма ценное замечание, ваша светлость. Но причины, быть может, заключаются еще в том, что англичане помещают свои капиталы в промышленность, тогда как наше трудолюбивое население вкладывает деньги в сбережения, то есть отдает их в руки спекулянтам, а значит — евреям. Все зло в том, что у нас сохранились установления, законы и нравы революции. Спасенье в одном: в быстром возврате к старому режиму. — Да, это верно, — задумчиво произнес герцог де Бресе. Так шли они, беседуя между собой. Вдруг по дороге, предоставленной в пользование жителям местечка покойным герцогом, быстро, весело, шумно пронесся шарабан с фермершами в украшенных цветами шляпах и с землепашцами в блузах; среди них восседал рыжебородый весельчак с трубкой во рту, делавший вид, будто целится из своей трости в фазанов. То был доктор Котар, новый депутат бресейского округа, бывшего ленного владения герцогов де Бресе. — По меньшей мере странное зрелище, — сказал г-н Лерон, стряхивая с себя пыль, поднятую шарабаном. — Какой-то лекарь Котар, ваша светлость, представляет в палате бресейский округ, который ваши предки в течение восьми столетий покрывали славой и осыпали щедротами. Вчера я еще читал в книге у господина де Термондра письмо, написанное вашим прапрадедом в тысяча семьсот восемьдесят седьмом году и свидетельствующее о его сердечной доброте. Помните ли вы это письмо, ваша светлость? Господин де Бресе отвечал, что помнит, но не во всех подробностях. И г-н Лерон стал тут же цитировать на память главные места этого трогательного письма: «Я узнал, — писал добрый герцог, — что, к огорчению жителей Бресе, им не позволяют собирать землянику в моих лесах. Подобные меры приведут к тому, что меня начнут ненавидеть, а это доставит мне величайшее огорчение на свете». — В очерке господина де Термондра, — продолжал г-н Лерон, — я нашел и другие интересные подробности из жизни доброго герцога де Бресе. Ведь именно здесь он переждал самые тревожные времена, и никто его не трогал. Его благодеяния заслужили ему во время революции и любовь и уважение его бывших вассалов. Взамен титулов, отнятых у него декретом Национального собрания, он получил чин командира бресейской национальной гвардии. Господин де Термондр сообщает нам также, что двадцатого сентября тысяча семьсот девяносто второго года муниципалитет Бресе отправился во двор замка и посадил там дерево Свободы, повесив на нем табличку: «Во славу доблести». — Господин де Термондр, — заметил герцог, — почерпнул эти сведения из наших семейных архивов. Я предоставил ему доступ к ним, К сожалению, у меня никогда не было досуга, чтобы лично с ними ознакомиться. Герцог Луи де Бресе, о котором вы говорите, прозванный «добрым герцогом», умер от огорчения в тысяча семьсот девяносто четвертом году. Он отличался благожелательным характером, которому даже революционеры отдавали дань почтения. Все признают, что он прославился верностью королю; он был хорошим отцом, хорошим мужем, а для своих вассалов — хорошим господином. Не надо придавать веры лживым разоблачениям некоего Мазюра, департаментского архивариуса, который утверждает, что добрый герцог был в интимных отношениях с самыми хорошенькими из своих вассалок и охотно пользовался правом первой брачной ночи. Да и само существование такого права весьма сомнительно, и я лично не нашел никаких следов его в архивах Бресе, частью уже разобранных. — Если это право и существовало в каких-либо провинциях, — пояснил г-н Лерон, — то оно ограничивалось данью мясом или вином, которую крепостные должны были приносить своему господину при заключении брака. Мне помнится, что в некоторых местностях они выплачивали эту дань звонкой монетой и что она составляла три су. — Я полагаю, — заявил г-н де Бресе, — что добрый герцог не дает никакого повода к обвинениям, возведенным на него этим господином Мазюром, о котором мне говорили, как о личности неблагонадежной. К сожалению… Господин Бресе испустил легкий вздох и продолжал более тихим, приглушенным голосом: — К сожалению, добрый герцог читал слишком много дурных книг. В библиотеке замка нашли полные собрания сочинений Вольтера и Руссо в сафьяновых переплетах с нашим гербом. Герцог находился до известной степени под пагубным влиянием, которое оказывали философские идеи в конце восемнадцатого века на все классы нации и даже, надо признаться, на высшее общество. Он питал страсть к писательству. У меня хранится рукопись оставленных им «Мемуаров». Госпожа де Бресе и господин де Термондр заглядывали в нее. Эти «Мемуары» поразительно отдают вольтерианский духом. В отдельных местах у герцога проскальзывает благосклонное отношение к энциклопедистам. Он был в переписке с Дидро. Вот почему я и не счел возможным разрешить опубликование этих мемуаров, несмотря на просьбы нескольких местных ученых и даже самого господина де Термондра. Добрый герцог недурно владел стихом. Он заполнял целые тетради мадригалами, эпиграммами и разными повестушками. Это извинительно. Но менее извинительно то, что он позволял себе в своих легкомысленных стихах насмешки над церковными обрядами и даже над чудесами, которые творились здесь с благословения Бельфейской божьей матери. Прошу вас, господа, не распространять этого. Все должно остаться между нами. Я был бы в отчаянии, если бы подобные черточки прошлого дали пищу общественному злословию и наглому любопытству таких господ, как Мазюр. Герцог Луи де Бресе был моим прапрадедом. Я очень щепетилен в вопросах чести. Надеюсь, вы меня за это не осудите. — Из приведенных вами фактов можно, ваша светлость, извлечь чрезвычайно поучительный и весьма утешительный вывод, — сказал аббат Гитрель. — Они приводят нас к убеждению, что Франция, впавшая в восемнадцатом веке в неверие до самих верхов и настолько зараженная нечестием, что даже такие почтенные люди, как ваш прапрадед, предавались ложной философии, — что Франция, говорю я, наказанная за свои грехи ужасной революцией, последствия которой чувствуются и поныне, уже обращается к раскаянию и переживает возрождение веры во всех классах нации и особенно в самых высших классах. Пример, подаваемый вами, герцог, не пропадет даром; тогда как восемнадцатое столетие в целом может быть сочтено за век греха, девятнадцатое столетие, если бросить на него общий взгляд, следует, мне кажется, назвать веком покаянного искупления. — Дай бог, чтобы вы были правы, — вздохнул г-н Лерон. — Но не смею надеяться. Сталкиваясь, по своей юридической профессии, с народной массой, я наблюдаю в ней равнодушие или даже враждебность к религии. Простите меня, господин аббат, но мой житейский опыт побуждает меня скорее разделять глубокую грусть аббата Лантеня, чем ваш оптимизм. Да и зачем далеко ходить: разве вы не видите, что над христианской землею Бресе владычествует доктор Котар, атеист и франкмасон? — А почем знать, — сказал генерал, — не победит ли господин де Бресе доктора Котара на следующих выборах? Мне передавали, что борьба возможна и что довольно большое число избирателей склонно голосовать за замок. — Мое решение непоколебимо, — возразил г-н де Бресе. — Ничто не заставит меня изменить его. Я не выставлю своей кандидатуры. Для того чтобы представлять бресейских избирателей, ни я не гожусь бресейским избирателям, ни бресейские избиратели мне не годятся. После провала на выборах эта тирада была ему подсказана его секретарем г-ном Лакрисом, и с тех пор герцогу нравилось повторять ее при всяком удобном случае. В этот момент герцог и его гости увидели трех дам, которые, спустившись с крыльца, приближались к ним по главной аллее парка. То были три дамы де Бресе: мать, супруга и дочь нынешнего герцога, высокие, массивные, с гладко зачесанными прямыми волосами, с загорелыми веснушчатыми лицами, в черных шерстяных платьях и грубых башмаках. Они направлялись в часовню Бельфейской божьей матери, расположенную у источника, на полдороге между поселком и замком. Генерал предложил сопровождать дам. — Отличная мысль, — сказал г-н Лерон. — Безусловно, — поддержал его аббат Гитрель, — тем более что святилище, реставрированное попечением его светлости, поистине великолепно. Аббат питал особое пристрастие к часовне Бельфейской божьей матери. Он изложил ее историю в археологической и душеспасительной брошюре с целью привлечь в часовню богомольцев. Основание святилища относилось, по его данным, к царствованию Клотария II[210]. «В ту эпоху, — повествовал историк, — святой Аустрегисил, обремененный годами и трудами, изможденный апостольским подвижничеством, своими руками построил себе хижину в этом пустынном месте, дабы в благоговейном созерцании дожидаться часа блаженной кончины, а также возвел часовню для чудотворной статуи пресвятой девы». Это утверждение пылко оспаривалось в «Маяке» г-ном Мазюром. Департаментский архивариус стоял на том, что культ Марии возник гораздо позднее VI века и что в эпоху, к которой приурочивают существование Аустрегисила, еще не было статуй богоматери. На это г-н Гитрель отвечал в «Религиозной неделе», что даже друиды еще до рождества Христова почитали изображения богородицы, которой только предстояло зачать, и что таким образом на нашей древней земле, где почитанию святой девы предначертано было расцвести с особенной пышностью, у Марии еще до появления ее на свет были свои алтари и изображения, основанные, так сказать, на пророчествах, подобных предсказаниям сивилл; а, следовательно, нечего удивляться тому, что у св. Аустрегисила, современника Клотария II, была статуя святой девы. Г-н Мазюр назвал аргументы аббата Гитреля бреднями. Никто, впрочем, не читал этой полемики, кроме г-на Бержере, который интересовался всем. «Святилище, сооруженное св. апостолом, — писал далее в своей брошюре аббат Гитрель, — было перестроено с большим благолепием в XIII столетии. Во времена религиозных войн, опустошивших страну в XVI веке, протестанты сожгли часовню, но не могли уничтожить статую, которая чудом уцелела среди пламени. Святыня была восстановлена по желанию короля Людовика XIV и его набожной родительницы, но в эпоху террора разрушена до основания комиссарами Конвента, которые перенесли чудотворную статую вместе с прочим достоянием часовни во двор замка Бресе и сожгли на потешном костре. Только ступня божьей матери была, по счастью, спасена из пламени одной доброй крестьянкой, свято сохранившей ее под старым бельем на дне котла, где эта ступня и была обнаружена в 1815 году. Ее приделали к новой статуе, исполненной в Париже щедротами покойного герцога де Бресе». Далее аббат Гитрель перечислял чудеса, которые были сотворены начиная с VI века и по наши дни благодаря заступничеству Бельфейской божьей матери. Обычно ей молились об исцелении от простуды и легочных болезней, но аббат Гитрель утверждал, что в 1871 году она отвратила от поселка и замка Бресе немецких солдат и чудесно исцелила от ран двух ардешцев[211], рядовых подвижной гвардии, которых направили в замок Бресе, отведенный в ту пору под госпиталь. Они дошли до впадины узкой долины, где между мшистыми камнями струился ручей. Там, на фундаменте из песчаника, окруженная карликовыми дубами, высилась часовня Бельфейской божьей матери, недавно построенная по планам епархиального архитектора г-на Катрбарба в новомодном благолепном стиле, который высшее общество считало готическим. — Эта часовня, — сказал аббат Гитрель, — сожженная в тысяча пятьсот пятьдесят девятом году кальвинистами и разоренная революционерами в тысяча семьсот девяносто третьем году, представляла лишь груду развалин. Подобно новому Неемии[212], герцог де Бресе недавно восстановил святилище. В этом году папа щедро снабдил молельню индульгенциями, вероятно с намерением оживить здесь культ приснодевы. Монсеньер Шарло сам приезжал для совершения святого таинства. И с тех пор паломники стекаются сюда толпами. Они приходят со всех концов епархии и даже из соседних епархий. Несомненно, что это рвение, этот приток богомольцев принесут благодать нашему краю. Мне самому выпало счастье привести к стопам Бельфейской богоматери несколько почтенных семейств из Тентельрийского предместья, и с дозволения герцога де Бресе я уже не раз служил обедню перед этим благословенным алтарем. — Это правда, — отозвалась г-жа де Бресе. — Я вижу, что господин Гитрель проявляет больше внимания к нашей часовне, чем наш бресейский кюре. — Ах, уж этот добрейший Травьес! — воскликнул герцог. — Он отличный священник, но страстный охотник. Только и думает о том, как бы пострелять куропаток. На днях, возвращаясь домой после соборования умирающего, он уложил три штуки. — Теперь, господа, часовня видна сквозь оголенные ветви, — сказал аббат Гитрель, — а летом она прячется в густой зелени. — Одной из причин, побудивших меня восстановить часовню Бельфейской божьей матери, — заявил г-н де Бресе, — был боевой клич нашего рода; как я доискался в своих архивах, он гласил: «Бресе и матерь божья!» — Любопытно, — заметил генерал Картье де Шальмо. — Не правда ли? — сказала г-жа де Бресе. В тот момент, когда дамы де Бресе вместе с г-ном Лероном переходили через ручей по сельскому мосту, примыкавшему к площадке часовни, из зарослей по ту сторону рва выскользнула девочка лет тринадцати — четырнадцати, оборванная, с белесыми волосами и таким же лицом, взбежала по ступенькам и шмыгнула в молельню. — Это Онорина, — сообщила г-жа де Бресе. — Мне давно хотелось на нее посмотреть, — отвечал г-н Лерон. — Благодарю вас, сударыня, за то, что вы предоставили мне случай удовлетворить мое любопытство. О ней столько говорят. — Действительно, — заметил генерал Картье де Шальмо, — эта юная девица была предметом настоящих изысканий. — Господин де Гуле, — сказал аббат Гитрель, — усердно посещает Бельфейское святилище. Он проводит целые часы подле той, которую называет своей матерью. — Мы очень любим господина де Гуле, — ответила г-жа де Бресе. — Как жаль, что он такого слабого здоровья! — Увы! — подтвердил аббат Гитрель. — Его силы слабеют с каждым днем. — Ему следовало бы беречь себя, отдохнуть, — сказала г-жа де Бресе. — Да разве он может, сударыня! — ответил аббат Гитрель. — Епархиальное управление не дает ему ни минуты передышки. Войдя в часовню, три дамы де Бресе, генерал, аббат Гитрель, г-н Лерон и г-н де Бресе увидели Онорину в экстазе у подножья алтаря. Стоя на коленях, сложив руки и вытянув шею, девочка так и застыла. Уважая молитвенное состояние, в котором она пребывала, все молча увлажнили чело святой водой и стали медленно переводить взгляды с готического дарохранилища на витражи, где были изображены св. Генрих с чертами графа Шамбора, св. Иоанн Креститель и св. Гвидон, чьи лики были написаны по фотографиям графа Жана, скончавшегося в 1867 году, и покойного графа Ги, члена Бордоского собрания 1871 года[213]. Статуя Бельфейской божьей матери, возвышавшаяся над алтарем, была прикрыта фатой. Но по левую сторону от алтаря, над кропильницей, на фоне стены, расцвеченной пестрыми красками, стояла во всем блеске статуя Лурдской божьей матери, опоясанная голубым шарфом. Генерал обратил на нее почтительный взор, в котором сказывалась пятидесятилетняя привычка к субординации, и созерцал шарф, словно то был флаг дружественной державы. Он всю жизнь был спиритуалистом; веру в будущую жизнь он почитал основой воинской службы; возраст и болезнь сделали его набожным, и он усердно посещал церковную службу. Уже несколько дней, не показывая виду, он чувствовал смятение или, по меньшей мере, уныние, навеянное недавними происшествиями[214]. Его прямодушие было напугано этим ураганом речей и страстей. Он мысленно обратился с молитвой к Лурдской божьей матери, прося ее защитить французскую армию. Теперь все — и дамы, и герцог, и адвокат, и священник — неотступно смотрели на продранные башмаки неподвижной Онорины. В серьезном, сосредоточенном, мрачном восхищении застыли они перед этой окостеневшей спиной дикой кошки. И г-н Лерон, мнивший себя наблюдателем, производил наблюдения. Наконец Онорина очнулась от экстаза. Встала, отвесила поклон алтарю, обернулась и, словно удивленная присутствием стольких лиц, остановилась, обеими руками подбирая волосы, спадавшие ей на глаза. — Ну, как, милое дитя, видели вы на этот раз богородицу? — спросила г-жа де Бресе. Онорина перестроила для ответа свой голос на тот взвизгивающий тон, в котором отвечала затверженные места на уроке катехизиса. — Да, сударыня. Добрая матерь божья побыла здесь Довольно долго; затем она свернулась, как холст… а затем я уж больше ничего не видела. — Она говорила с вами? — Да, сударыня. — Что же она вам сказала? — Она сказала: «Дома много беды». — Больше она ничего не говорила? — Она сказала: «Много будет беды в деревнях с урожаем и скотом». — А не говорила ли она, что надо быть умницей? — «Надо усердно молиться», сказала она. А еще она сказала так: «Прощай. Дома много беды». Слова девочки звенели среди величественной тишины. — Святая дева была очень красива? — продолжала свои расспросы г-жа де Бресе. — Да, сударыня, только ей не хватало одного глаза и одной щеки, — это потому, что я недомолилась. — Была ли у нее на голове корона? — спросил г-н Лерон, который, будучи судейским, отличался любопытством и наклонностью к расспросам. Онорина замялась, опять напустила на себя угрюмость и ответила: — Корона была подле ее головы. — Направо или налево? — продолжал допрашивать г-н Лерон. — Направо и налево, — отозвалась Онорина. Госпожа де Бресе пришла ей на помощь: — Вы, вероятно, хотите сказать, дитя мое: то направо, то налево. Не правда ли? Но Онорина не ответила. Она иногда замыкалась в какое-то дикое молчание, опускала глаза, терлась подбородком о плечо и поводила бедрами. Ее перестали расспрашивать. Она выскользнула из часовни, а г-н де Бресе стал давать разъяснения. Онорина Порише, дочь земледельцев, издавна основавшихся в Бресе и впавших в горькую нищету, была в детстве болезненным ребенком. Тупая и умственно недоразвитая, она сперва слыла слабоумной. Священник ставил ей в упрек ее дикий нрав и привычку прятаться в лесах. Он не питал к ней расположения. Но просвещенные духовные лица, видевшие ее и беседовавшие с ней не нашли в ней ничего дурного. Она посещала церкви и погружалась там в состояние глубокого раздумья, не свойственное ее возрасту. Перед первым причастием она стала еще набожнее. В это время она заболела горловой чахоткой, и врачи отчаялись в ее выздоровлении. Доктор Котар тоже считал ее безнадежной. После освящения часовни Бельфейской божьей матери монсеньером Шарло Онорина стала усердно посещать ее. Там она впадала в экстаз, и у нее были видения. Ей явилась святая дева, которая сказала: «Я Бельфейская божья матерь». Однажды Мария приблизилась к ней, прикоснулась к ее горлу и объявила ей, что она исцелилась. — Онорина сама рассказала об этом необыкновенном факте, — добавил г-н де Бресе. Она повторила это несколько раз с полным простодушием. Некоторые утверждают, что она меняла свои показания. Но эти расхождения безусловно касаются только второстепенных подробностей. Совершенно несомненно то, что она внезапно избавилась от недуга, который ее изнурял. После чудесного явления святой девы врачи исследовали и выслушали Онорину и не обнаружили никаких ненормальностей ни в бронхах, ни в легких. Даже сам доктор Котар признался, что ничего не понимает в таком выздоровлении. — Что вы думаете об этих фактах? — спросил у аббата Гитреля г-н Лерон. — Они достойны всяческого внимания, — отвечал священник. — Они наводят непредвзятого наблюдателя на всякого рода мысли. Их надо основательно изучить. Большего я сказать не могу. Я не стану, конечно, подобно господину Лантеню, дерзко и презрительно отметать столь интересные, столь утешительные явления. Но я не позволю себе также назвать их чудесами, как это делает господин де Гуле. Я воздерживаюсь. — В истории юной Онорины Порише, — сказал г-н де Бресе, — следует отметить, с одной стороны, действительно необыкновенное исцеление, которое, осмелюсь сказать, противоречит самой медицине, и, с другой стороны, — видения, которые, по словам Онорины, ниспосланы ей свыше. А вы, конечно, знаете, господин аббат, что глаза этой девушки были сфотографированы во время одного из видений; снимок, полученный фотографом, человеком вполне добропорядочным, воспроизводил изображение богоматери, запечатлевшееся в зрачке у ясновидицы. Солидные лица утверждают, что видели эту фотографию и разглядели на ней при помощи сильной луны статую Бельфейской божьей матери. — Эти факты достойны внимания, — ответил аббат Гитрель, — они достойны самого сугубого внимания. Но следует избегать поспешных суждений и преждевременных выводов. Не будем подражать маловерам, которые торопятся делать заключения по прихоти своих страстей. Церковь очень осторожна в вопросе о чудесах. Она требует доказательств, неопровержимых доказательств. Господин Лерон осведомился о возможности достать фотографию, на которой запечатлелось изображение пресвятой девы в зрачке Онорины Порише, и г-н де Бресе обещал написать по этому поводу фотографу, державшему мастерскую в городе, помнится, на площади св. Экзюпера. — Что бы там ни было, — заметила г-жа де Бресе, — эта маленькая Онорина очень порядочная, очень нравственная девочка, и только благодаря благословению свыше, потому что ее родители, которых донимают нужда и болезни, совсем ее забросили. Я удостоверилась, что она ведет себя хорошо. — А это далеко не всегда свойственно девочкам ее возраста в деревне, — добавила вдовствующая герцогиня де Бресе. — К сожалению, это более чем верно, — отозвался г-н де Бресе. — В земледельческих классах нравственность падает все ниже и ниже. Я расскажу вам, генерал, потрясающие случаи. Но Онорина — сама невинность. Пока эта беседа велась на паперти часовни, Онорина разыскала Изидора в гершийских зарослях. Изидор ждал ее там на ворохе листьев. Он ждал с нетерпением, так как рассчитывал, что она принесет ему чего-нибудь съестного или несколько су, но он ждал ее и просто из любви к ней, потому что был ее сердечным дружком. Он-то и предупредил Онорину, чтобы она побежала в часовню и впала в экстаз, как только завидел дам и господ из замка, направлявшихся к Бельфейской божьей матери. Изидор спросил: — Что они тебе дали? Покажи-ка! А так как она не принесла ничего, то он прибил ее, впрочем, не больно. Она исцарапала его и укусила. Затем она сказала: — Ну, к чему все это? Он ответил: — Поклянись, что тебе ничего не дали! Она поклялась. И высосав кровь, выступившую на их тощих руках, они помирились. А так как у них иных развлечений и удовольствий не было, то они и обратились к тем, какие могли доставить друг другу. У Изидора, сына распутной женщины, предавшейся пьянству, не было отца. Он проводил жизнь в лесу. Никто о нем не заботился. Хотя он был на два года моложе Онорины, но уже давно приобрел навык в любовных делах. И это было единственное, в чем он никогда не терпел недостатка под деревьями Герши, Ленонвиля и Бресе. С Онориной он забавлялся только от безделья, за неимением другого занятия. Онорина проявляла иногда больше темперамента. Но и она не придавала особого значения таким обыденным и пустым делам. Достаточно было появления кролика, птицы, большого насекомого, чтоб ее отвлечь. * * * Господин де Бресе вернулся с гостями в замок. На холодных стенах вестибюля топорщились оленьи черепа, оленьи рога. Головы молодых и старых оленей, препарированные чучельниками и изъеденные молью, все еще, казалось, выражали ужас затравленного зверя, и эмалевые глаза как будто источали смертную влагу, похожую на слезы. Рога и отростки рогов, побелевшие кости, отрезанные головы, кабаньи морды — все это были трофеи, которыми жертвы прославляли своих именитых убийц — французских дворян, неаполитанских и испанских Бурбонов. Под монументальную лестницу была задвинута коляска-амфибия, со съемным кузовом в форме лодки, который мог служить во время охоты для переправы через реки. Коляска пользовалась большим почетом за то, что в былые дни возила изгнанных королей. Аббат Гитрель бережно поставил свой простой старомодный зонт под черную морду огромного кабана и, пройдя первым в левую дверь между двумя вычурными кариатидами Дюсерсо[215], вошел в гостиную, где три дамы де Бресе, уже успевшие возвратиться в замок, сидели с г-жой де Куртре, своей соседкой и приятельницей. Одетые во все черное из-за беспрерывного траура то по ком-либо из родных, то по какой-либо августейшей особе, простые в обращении, похожие с виду на скромных помещиц, или на монахинь, эти дамы вели беседу о браках и смертях, о болезнях и лекарствах. На сильно почерневшей росписи потолка и панелей здесь и там выглядывали то седая борода Генриха IV, которого держала в объятиях полногрудая Минерва, то бледный лик Людовика XIII, стиснутого между фламандскими боками Победы и Милосердия в развевающихся туниках, то кирпично-красная нагота старца Хроноса, заботливо оберегающего лилии, и везде и повсюду — пухлые, в ямочках тельца маленьких амуров, поддерживающих гербовый щит Бресе с тремя золотыми факелами. Вдовствующая герцогиня де Бресе вязала из черной шерсти косынки для сироток. Это вязанье непрестанно давало работу ее рукам и утеху ее сердцу с тех отдаленных времен, как она выстегала одеяло, под которым должен был почивать в Шамборе король. На консолях, на столах было расставлено множество фотографий в рамках всевозможных расцветок и форм, плюшевых, хрустальных, никелевых, фарфоровых, шагреневых, из резного дерева и из тисненой кожи. Были там позолоченные рамки, — и в виде подковы, и в виде палитры с красками и кистями, и в виде каштанового листа или бабочки. А из этих рамок глядели женщины, мужчины, дети, родственники или свойственники, представители Бурбонской династии, прелаты, граф Шамбор и папа Пий IX. Направо от камина, на старинной консоли, поддерживаемой позолоченными турками, монсеньер Шарло, словно духовный отец, улыбался во все свое широкое лицо молодым военным, теснившимся вокруг него, — офицерам, унтер-офицерам, простым солдатам, носившим на голове, на шее и на груди все те воинские украшения, которые демократическая армия еще оставила своей кавалерии. Он улыбался юношам в велосипедных костюмах или в костюмах для игры в поло; он улыбался девушкам. Всюду, даже на передвижных столиках, стояли портреты дам всех возрастов; у некоторых были резкие, почти мужские черты лица, две или три были очаровательны. — О! Госпожа де Куртре! — воскликнул г-н де Бресе, входя вслед за генералом. — Здравствуйте, сударыня! И, возобновляя в углу просторной гостиной разговор, начатый в парке с г-ном Лероном, он продолжал: — В конечном счете у нас осталась только армия. Только она одна уцелела из всего того, что некогда составляло силу и величие Франции. Парламентская республика расшатала государственное управление, скомпрометировала судебную власть, развратила общественные нравы. Только армия устояла на этих развалинах. И посягать на нее, по-моему, кощунство. Он замолк. Не умея вдаваться в суть вопросов, он обычно ограничивался общими фразами. Благородство его образа мыслей было неоспоримо. Госпожа де Куртре, перед тем погруженная в рассуждения о целебных отварах, подняла голову и повернула к нему свое лицо, напоминавшее физиономию старого лесного сторожа. — Надеюсь, вы уведомили эту газету, стакнувшуюся с врагами армии и отечества, о том, что вы больше на нее не подписываетесь. Муж отослал в редакцию номер, где напечатана статья… ну, вы знаете… эта гнусная статья… — Мой племянник, — ответил г-н де Бресе, — пишет мне, что у него в клубе вывесили обращение, предлагающее всем членам клуба не абонироваться больше на эту газету, — и под ним уже имеется множество подписей. Присоединились почти все члены, оставляя за собой лишь право покупать газету отдельными номерами. — Армия стоит выше всяких нападок, — заявил г-н Лерон. Генерал Картье де Шальмо нарушил свое молчание: — Рад слышать это от вас. Если бы вам пришлось пожить, подобно мне, среди солдат, вы были бы приятно изумлены выносливостью, дисциплинированностью, усердием и бодрым настроением, благодаря которым наш рядовой является первоклассным тактическим оружием. Я не устану повторять: такие войсковые части всегда будут на высоте любой задачи. Как командир, достигший конца своей карьеры, я позволю себе решительно заявить, что по своему воинскому духу французская армия заслуживает всяческих похвал. Надо отдать должное и настойчивому рвению, с каким некоторые выдающиеся лица высшего командования занимались организацией армии; и, смею заверить, их усилия увенчались блестящими успехами. Он понизил голос и продолжал еще более внушительно: — Мне остается только высказать ту истину, что в отношении людского состава качество предпочтительнее количества, и надо делать упор на формирование отборных частей. Я уверен, что ни один великий полководец не станет оспаривать этих утверждений. Мой воинский завет выражается в следующей формуле: «Количество — это ничто. Качество — это все». Добавлю еще, что армии необходимо единство командования и что этот огромный организм должен повиноваться единой, верховной, непреложной воле. Он умолк. Его бесцветные глаза были подернуты слезами. Смутные, невыразимые чувства овладели душой этого честного и простосердечного старца, некогда красивейшего капитана императорской гвардии, теперь больного, дряхлого, затерявшегося, как в лесу, среди нового военного мира, которого он не понимал. А г-жа де Куртре, не выносившая теорий, бросила на него свой характерный взгляд, придававший ей сходство с угрюмым стариком. — Но, генерал, если армия, слава богу, пользуется всеобщим уважением, если она единственная сила, вокруг которой мы все сплотились, то почему бы ей не завладеть государственной властью? Разве нельзя послать полковника с полком в Бурбонский дворец и в Елисейский?.. Но, заметив, что чело генерала омрачилось, она умолкла. * * * Герцог жестом пригласил г-на Лерона проследовать за ним в библиотеку. — Вы еще не видели библиотеки, господин Лерон? Я вам ее покажу. Вы любите старинные книги. Я уверен, что она вас заинтересует. Они прошли по обширной пустой галерее, потолок которой был расписан тяжеловесной живописью, изображавшей победу Аполлона и Людовика XIII над врагами королевства в образе фурий и гидр. Г-н де Бресе провел адвоката конгрегаций в залу, где в 1705 году, уже на исходе жизни и благосостояния, герцог Ги, маршал Франции, губернатор провинции, поместил библиотеку. Эта квадратная зала занимала весь нижний этаж западного крыла и освещалась с севера, с запада и с юга тремя незанавешенными окнами, откуда открывались три светлых, прелестных и великолепных вида: на юге— лужайка, мраморная ваза с двумя дикими голубями, деревья парка, оголенные зимней стужей, и в глубине аллеи, залитой багрянцем, — бассейн Галатеи с белыми статуями; на западе — низина, и над ней простор небес и солнце, словно лучезарное золотое мифологическое яйцо[216], расколотое и пролившееся на облака; на севере — озаренные более четким, холодным светом отлогие пашни, лиловая земля, далекий дымок над аспидными кровлями Бресе, тонкая игла колокольни при маленькой церковке. Стол в стиле Людовика XIV, два кресла, глобус XVIII века с розой ветров на необследованных пространствах Тихого океана составляли всю меблировку этой строгой комнаты. Забранные решетками шкафы закрывали стены до самого потолка. Деревянные полки, выкрашенные в серый цвет, возвышались даже над старинным камином с малахитовой облицовкой. А за решетками из золоченой медной проволоки виднелись корешки древних фолиантов с тиснеными виньетками. — Основание библиотеке положил маршал, — сказал г-н де Бресе. — Его внук герцог Жан значительно обогатил ее при Людовике Шестнадцатом, и он-то обставил ее так, как вы теперь видите. С тех пор в ней почти ничего не переделывали. — У вас есть каталог? — спросил г-н Лерон. Герцог ответил, что каталога нет и что у него никогда не было времени заняться этим вопросом, хотя г-н де Термондр, большой любитель старинных книг, настойчиво уговаривал его заказать каталог. Он отворил один из шкафов, и г-н Лерон вынул оттуда поочередно несколько томов разных размеров: в восьмую, в четвертую долю листа и в целый лист. Они были переплетены в кожу, «под мрамор», «под дерево», «под гранит», в пергамент, в красный и синий сафьян, — и у всех на крышках был герб с тремя факелами, увенчанный герцогской короной. Господин Лерон не был утонченным библиографом; тем не менее он пришел в восторг, когда наткнулся на великолепно переписанную рукопись «Королевской десятины», преподнесенную маршалу самим Вобаном[217]. Рукопись была украшена фронтисписом, а также несколькими виньетками и концовками. — Это рисунки от руки? — спросил г-н Лерон. — Вероятно, — отвечал г-н де Бресе. — Они подписаны, — заметил г-н Лерон. — Мне кажется, что я разобрал имя Себастиана Леклерка[218]. — Весьма возможно, — подтвердил герцог. Господин Лерон заметил в этих богатых шкафах сочинения Тильемона по римской истории и по истории церкви, «Свод обычного права» местной провинции, бесчисленные «Трактаты» средневековых законоведов. Он перебрал труды, посвященные богословию, церковной полемике, житиям святых, объемистые родословные, старинные издания греческих и латинских классиков и еще огромные книги, размером больше географических атласов, описывающие бракосочетание короля, торжественный въезд короля в Париж, празднества по случаю исцеления короля и по случаю его побед. — Это наиболее старый фонд библиотеки, приобретенный еще маршалом, — объяснил г-н де Бресе. — А вот, — добавил он, открывая два-три других шкафа, — приобретения герцога Жана. — Министра Людовика Шестнадцатого, «доброго герцога», как его называли? — спросил г-н Лерон. — Да, — ответил г-н де Бресе. Собрание герцога Жана покрывало всю стену около камина и всю стену со стороны поля и поселка. Г-н Лерон прочел вслух заглавия, оттиснутые золотом на богатых корешках, между двумя выпуклыми прожилками: «Методическая энциклопедия», сочинения Монтескье, Вольтера, Руссо, аббата Мабли, Кондильяка[219], «История европейских установлений в Индии» Рейналя[220]. Затем он перелистал украшенные виньетками книжки малых поэтов и новеллистов — Грекура, Дора, Сен-Ламбера[221], «Декамерон» с иллюстрациями Марийе[222], сочинения Лафонтена в издании генеральных откупщиков. — Гравюры несколько нескромны, — сказал г-н де Бресе. — Некоторые сочинения той же эпохи мне пришлось изъять, так как рисунки были совершенно зазорны. Рядом с этими фривольными книгами г-н Лерон обнаружил большое количество трудов по политике и философии, трактаты о рабстве, сборник сообщений. «Война американских повстанцев». Он раскрыл «Обеты отшельника»[223] и увидал, что поля были густо покрыты заметками, написанными рукою герцога Жана. Он прочел вслух одну из них: — «Автор прав: люди от природы добры. А дурными делают их ложные принципы общества»… Вот что писал ваш прапрадед в тысяча семьсот девяностом году! — добавил г-н Лерон. — Любопытно, — сказал г-н де Бресе, ставя книгу обратно на полку. Затем он открыл шкаф, помещавшийся у северной стены. — Здесь книги моего деда, бывшего пажем Карла Десятого. Господину Лерону бросились в глаза переплетенные в темный сафьян, в бурую телячью кожу, в черную полушагрень «Сочинения Шатобриана», собрание «Мемуаров эпохи Революции», «Истории», составленные д'Анктилем, Гизо, Огюстеном Тьерри[224], «Курс литературы» Лагарпа[225], «Поэтическая Галлия» Маршанжи[226], «Речи» г-на Лэне[227]. Помимо этой литературы времен Реставрации и июльского правительства, валялись на полках две-три зачитанные брошюры, посвященные Пию IX и светской власти, два-три изодранных романа, панегирик Жанне д'Арк, произнесенный монсеньером Шарло в церкви св. Экзюпера 8 июня 1890 года, и несколько книжек благочестивого содержания для светских дам. То был весь вклад покойного герцога, члена Национального собрания 1871 года, и нынешнего герцога де Бресе в библиотеку, основанную маршалом в 1705 году. * * * — Позвольте, я запру шкафы, — сказал г-н де Бресе. — Надо быть осторожным: мои сыновья теперь уже взрослые мальчики. Им легко может прийти фантазия порыться в библиотеке. А там есть книги, которые не должны попадаться в руки ни молодому человеку, ни уважающей себя женщине… независимо от возраста. И г-н де Бресе замкнул шкафы с благонамеренным усердием, приятно убежденный, что заточает сластолюбие, греховное сомнение, безбожие, дурные помыслы. Он испытывал гордую удовлетворенность от того, что запирает на замок всемирное зло. И если к этому чувству и примешивалась некоторая доля простодушного тщеславия и отчасти скрытая зависть невежды, оно все же было безупречно и прекрасно. Положив связку ключей в карман, герцог с довольным видом повернулся к г-ну Лерону. — Над библиотекой, — сказал он, — находятся «королевские покоя». В старинных инвентарях так называется весь верхний этаж. В той же комнате, где действительно ночевал Людовик Тринадцатый, стоит его постель, покрытая старинным одеялом с шелковой вышивкой, сохранившимся с тех времен. На эту комнату стоит взглянуть. Господин Лерон падал от усталости. Его ноги, годами сгибавшиеся под письменным столом, не выдержали ходьбы по тучному грунту парка, топтания по конюшням, лесного паломничества к Бельфейской божьей матери, — они отекли и ослабели, а ступни ныли от жара и боли, так как адвокат конгрегаций, на свою беду, надел для корректности лакированные ботинки. Он с отчаянием взглянул на потолок и пробормотал: — Становится поздно. Не пора ли вернуться к дамам? Господин де Бресе был непреклонен только при осмотре конюшни. В отношении же остальных достопримечательностей владелец замка был гораздо сговорчивей. — Действительно, темнеет, — сказал он. — Отложим это до другого раза. Направо, господин Лерон, пожалуйста, направо. В проеме двери бывший помощник прокурора воскликнул: — Какие стены, ваша светлость, какие стены! Вот так толщина! Его худое лицо, сохранявшее спокойствие и равнодушие перед охотничьими трофеями вестибюля, перед исторической живописью гостиной, перед роскошными шпалерами, перед великолепным потолком галереи, перед чудесными книгами в тисненом сафьяне, — теперь оживилось, озарилось, восхищенно засияло. Г-н Лерон наткнулся, наконец, на объект, достойный удивления и восторга, раздумья и морального удовлетворения, — на стену! Его судейское сердце, разбитое во цвете лет, одновременно с его карьерой, вступившими в силу «Декретами»[228], его душа, преждевременно лишенная наслаждения карать, ликовали при виде стены, этого глухого, немого и мрачного сооружения, навевавшего ему восторженные мысли о тюрьме, о карцере, о наказаниях, о социальном возмездии, о своде законов, о правосудии, о морали — одним словом, стены! — Действительно, стена между галереей и крылом необычайно толста, — подтвердил г-н де Бресе. — Это была внешняя стена первоначального здания замка, построенного в тысяча четыреста пятом году. Господин Лерон созерцал стену, измерял ее глазами, ощупывал пожелтевшими крючковатыми пальцами, изучал ее, чтил, обожал, упивался ею. Войдя в гостиную, г-н Лерон сказал дамам де Бресе: — Сударыни, я осмотрел достопримечательную библиотеку, которую герцог соблаговолил мне показать. По пути я видел удивительную стену, отделяющую крыло от галереи. Не думаю, чтобы даже в Шамборе[229] нашлось что-либо подобное. Но ни дамы де Бресе, ни г-жа де Куртре не слушали его. Они были поглощены и взволнованы единой мыслью. — Жан, — воскликнула г-жа де Бресе, обращаясь к мужу, — Жан, посмотрите! И она показала ему футляр из красной шагрени, лежащий на столике об одной ножке, около лампы, которую только что принесли. Футляр был в виде шара, увенчанного чем-то вроде наперстка, а спереди украшенного рельефным трилистником. Рядом лежала визитная карточка. На полу у столика, словно белые собачки с голубыми бантами, сгрудились комки папиросной бумаги. — Жан, посмотрите же! Аббат Гитрель, стоявший подле столика, почтительно открыл футляр, в котором оказалась золотая дароносица. — Кто это прислал? — спросил г-н де Бресе. — Взгляните на карточку… Мне ужасно неприятно. Не знаю, как быть. Господин де Бресе взял карточку, вставил в глаз монокль и прочел: Баронесса де Бонмон — Бельфейской божьей матери. Он положил карточку на стол, спрятал монокль в карман и пробормотал: — Очень досадно! — Дароносица, и прекрасная, — сказал аббат Гитрель. — Когда я в детстве пел на клиросе, — промолвил генерал, — то святые отцы называли такие сосуды дарохранительницами. — Да, верно, дароносица, или дарохранительница, — ответил аббат Гитрель, — так именуют сосуды, где хранятся святые дары. Но у дарохранительницы цилиндрическая форма и коническая крышка. Господин де Бресе пребывал в задумчивости, большая мрачная складка пересекала его лоб. — И зачем только госпожа де Бонмон, эта еврейка, подносит дароносицу Бельфейской божьей матери? Что за зуд у этих иудеев соваться в наши церкви! Аббат Гитрель, спрятав пальцы в рукава, произнес кротким голосом: — Позвольте мне заметить, ваша светлость, что баронесса де Бонмон католичка. — Полноте, — воскликнул г-н де Бресе. — Она австрийская еврейка, урожденная Вальштейн. Настоящая фамилия ее мужа, барона де Бонмон, — Гутенберг. — Позвольте, ваша светлость, — возразил аббат Гитрель, — я не отрицаю, что баронесса де Бонмон по происхождению еврейка. Я только позволю себе указать, что, обратившись в новую веру и приняв крещение, она стала христианкой, и скажу даже — достойной христианкой. Она не перестает жертвовать на католические богоугодные заведения и подает пример щед… Герцог прервал его: — Я знаю ваши воззрения, господин аббат. Я уважаю их, как уважаю ваше звание. Но для меня крещеный еврей — это все тот же еврей. Я не делаю между ними различия. — Я тоже, — сказала г-жа де Бресе. — Ваши чувства, герцогиня, в некотором смысле вполне законны, — продолжал аббат Гитрель. — Но нам, конечно, не безызвестно, чему учит нас церковь, а именно: божье проклятие, клеймящее евреев, относится только к их прегрешениям, а не к их расе, и последствия этого осуждения не могут пасть на… — Какая тяжелая! — воскликнул г-н де Бресе, который, вынув дароносицу из футляра, держал ее на весу. — Я, право, очень расстроена, — сказала герцогиня де Бресе. — Очень тяжелая, — повторил г-н де Бресе. — И к тому же превосходной работы, — добавил аббат Гитрель. — Она отличается той печатью благородства, которая, так сказать, служит клеймом Рондоно-младшего. Только епархиальный ювелир и мог столь умело выбрать модель согласно традициям христианского искусства и воспроизвести столь удачно и точно форму и орнаментику. Эта дароносица — выдающийся шедевр в стиле тринадцатого века. — Потир и крышка из массивного золота, — сказал г-н де Бресе. — По канонам литургии, — объяснил аббат Гитрель, — чаша дароносицы должна быть золотая или по крайней мере серебряная, вызолоченная изнутри. Господин де Бресе перевернул сосуд вверх дном. — Ножка полая, — сказал он. — Хоть это утешительно, — воскликнула герцогиня. Аббат Гитрель взглянул пристально на произведение Рондоно-младшего. — Будьте уверены, — сказал он, — что и это тоже соответствует стилю тринадцатого века. Да и трудно было выбрать что-либо лучшее. Тринадцатое столетие — золотой век церковного ювелирного искусства. В ту эпоху дароносице придавали очень удачную ферму граната, как вы и видите на этом образце. Широкую, неутончающуюся ножку украшали эмалью и драгоценными каменьями. — Господи! Драгоценными каменьями! — воскликнула герцогиня. — Ангелы, пророки тончайшей работы вычеканены в ромбоидальных медальонах и производят самое приятное впечатление. — Мошенник он был, этот Бонмон, — вдруг выпалила г-жа де Куртре. — Он был вором, и жена его не возместила краденого. — Как видите, она начинает возмещать, — отозвался г-н де Бресе, указывая пальцем на сверкающую дароносицу. — Как быть? — спросила супруга герцога. — Не можем же мы отослать ей обратно подарок, — отвечал г-н де Бресе. — Почему? — спросила вдовствующая герцогиня. — Это невозможно, мама. — Значит, придется его оставить? — сказала г-жа де Бресе. — Гм!.. Да… — И поблагодарить ее? — По-видимому. — А вы как думаете, генерал? — Было бы предпочтительнее, — ответил генерал, — чтобы эта дама, поскольку она с вами незнакома, воздержалась от поднесения вам подарков. Но нет оснований отвечать оскорблением на ее любезность. Это очевидно. Аббат взял дароносицу в свои пастырские руки, приподнял ее и сказал: — Бельфейская божья матерь — я в этом уверен — взглянет благосклонными очами на этот дар, предназначенный благочестивой душой для скинии ее алтаря. — Но, черт возьми, — сказал г-н де Бресе, — в данном случае Бельфейская божья матерь — это я! Если госпожа де Бонмон и ее сынок пожелают получить от меня приглашение, — а они этого наверняка пожелают, — то я буду обязан их принять. III Спасаясь от внезапного дождя, настигшего их перед рвом замка, г-жа де Бонмон и г-жа д'Орта добежали по обходной дороге до низкого сводчатого портала, на замковом камне которого виднелся герб с павлином угасшего рода де Пав. Г-н де Термондр и барон Вальштейн присоединились к ним. Все четверо долго не могли отдышаться. — А где аббат? — спросила г-жа де Бонмон. — Артур, ты оставил аббата в буковой аллее? Барон Вальштейн ответил сестре, что аббат идет следом за ними. И вскоре они увидели аббата Гитреля, промокшего, но хладнокровно поднимавшегося по каменным ступеням. В этой суматохе он один сохранил полное достоинство и проявил спокойствие, подобавшее его сану и дородности, заранее обнаружив внушительность поистине епископскую. Госпожа де Бонмон, розовая от ходьбы, с пышной грудью, вздымающейся под светлым лифом, оправила спереди юбку, обтянув при этом свои крутые бедра; с развевающимися волосами, ясным взглядом, влажными губами, словно олицетворяя собою зрелую венскую Эригону[230], она производила впечатление прелестной грозди винограда, налившейся соком и золотистой. Она спросила несколько густым голосом, не таким пленительным, как ее рот: — Промокли, господин аббат? Аббат Гитрель снял широкополую шляпу, пыльный ворс которой был усеян черными точками от дождя, обозрел серыми глазками запыхавшуюся группу, которая испуганно бежала от нескольких капель воды, и сказал не без добродушного лукавства: — Я намок, но не запыхался. И добавил: — Совсем безобидный дождик, насквозь не промочил. — Пойдемте наверх, — пригласила г-жа де Бонмон. Она была у себя дома в этом замке Монтиль, который Бернар де Пав, генерал-фельдцейхмейстер, выстроил в 1508 году для Николетты де Восель, своей четвертой жены. «Род де Пав процветал девятьсот лет, — повествует Перен дю Вердье в первом томе своей «Сокровищницы родословных». — И с этим домом породнились все владетельные династии Европы, а именно: короли испанские, английские, сицилийские и иерусалимские, герцоги Бретонские, Алансонские, Вандомские и прочие, а равно и семейства Орсини, Колонна и Корнаро». И Перен дю Вердье многословно распространяется о доблестях «столь именитого рода», давшего церкви восемнадцать кардиналов и двух пап, французской короне — трех коннетаблей, шесть маршалов и одну королевскую фаворитку. В Монтильских долинах, начиная с царствования Людовика XII и до революции, была резиденция главных представителей старшей линии де Пав, угасшей в 1795 году, в лице Филиппа VIII, князя де Пав, владетеля земель Монтиль, Тоше, ле Пон, Ружен, Бэрлог, Виктуар и прочих мест, знатнейшего королевского приближенного, скончавшегося эмигрантом в Лондоне, где он подвизался в качестве брадобрея в деревянном домишке на Уайт-Кросс-стрит. Его земли, которые он забросил, были проданы во время Директории как национальное имущество и перешли отдельными участками к крестьянам, ставшим родоначальниками буржуазных семейств. Черная банда[231], приобретшая замок за пригоршню ассигнаций, принялась было сносить его в 1813 году. Но работы были прерваны после разрушения Галереи фавнов и больше не возобновлялись. В течение двух лет местные жители растаскивали для собственных надобностей свинцовые листы с крыши. В 1815 году г-н де Ре, бывший офицер королевского флота, тайный агент графа Прованского в Голландии и, как говорили, сообщник Жоржа[232] в покушении на улице Сен-Никез, решил скоротать остаток жизни в родных местах и за несколько сот экю, выклянченные у неблагодарного принца, купил эти разрушенные стены, ставшие пристанищем для его угрюмой нищеты и чуть было не обвалившиеся на него и на его одиннадцать детей, как законных, так и незаконных. После смерти г-на де Ре там проживала его дочь, старая дева, сушившая сливы в покоях славы и великолепия. В одно зимнее утро 1875 года мадемуазель де Ре в возрасте девяноста девяти лет и трех месяцев была найдена мертвой на дырявом и гнилом соломенном тюфяке в комнате, испещренной вензелями, девизами и эмблемами в честь Николетты де Восель. В ту пору барон Жюль де Бонмон, сын Натана, сына Зелигмана, сына Симеона, выходец из Австрии, где он устраивал займы для несчастной империи, перенес свои операции во Францию. Он предложил республике помощь своего финансового гения. Среди парламентских депутатов, склонных оценить его и полюбить, г-н Лапра-Теле, представлявший тогда в палате Монтильский округ, был одним из первых и наиболее надежных. Он сразу учел, что после эпохи принципов и периода борьбы наступила эра крупных дел. Проявив горячую симпатию к барону, он кое в чем оказал ему важные услуги, и тот любил говорить: «Этот Лапра-Теле — умный малый». По совету Лапра-Теле барон Жюль купил Монтильский замок. То были величественные и очаровательные руины, которые можно было восстановить и содержать в порядке. Барон поручил реставрацию г-ну Катрбарбу, ученику Виоле ле Дюка, епархиальному архитектору, который убрал все старые камни и заменил их новыми. И в этом здании, сверкающем новизною, барон, удивляя политических деятелей художественным вкусом, немедленно разместил свои коллекции картин, мебели, оружия, составлявшие чудовищное богатство. Таким образом, Монтильский замок был, по выражению г-на де Термондра, «сохранен для ценителей нашего национального искусства и превращен в чудесный музей благодаря попечению и щедрости человека, совмещающего в себе и видного вельможу и видного знатока искусств». Однако недолго пришлось барону наслаждаться и гордиться Монтилем, его башнями, украшенными барельефами, его ажурной лестницей, его залами, отделанными изящной деревянной резьбой. Пережив золотой век деловых предприятий, он скончался от апоплексического удара накануне периода банкротств и скандалов. Он умер в расцвете богатства, оставив ослепительную, жизнерадостную вдову и малолетнего ребенка, походившего на него приземистым телом, бычьим лбом и уже беспощадной душой. Г-жа де Бонмон не рассталась с Монтилем, который пришелся ей по вкусу. Баронесса пропустила вперед г-жу Орта по винтовой лестнице, каменный кружевной орнамент которой с щедрым изобилием повторял, между завитками и перевивками, геральдического павлина Бернара де Пав, привязанного за ногу к лютне Николетты де Восель. Сама баронесса, подобрав юбки несколько резким, но не лишенным прелести же^ом, тоже стала подниматься по лестничной спирали. Г-н де Термондр, председатель Археологического общества и бывший сердцеед, шел за ней и следил глазами за колебаниями ее соблазнительного стана. В сорок лет она сохранила желание и способность нравиться. Г-н де Термондр ценил это, так как был светским человеком. Но он не делал никаких попыток добиться ее благосклонности, зная, что она питает глубокую привязанность к г-ну Раулю Марсьену, человеку очень красивому, но неистовому и стяжавшему дурную славу. Г-жа де Бонмон толкнула одну из дверей и сказала: — Войдем в оружейную, она отапливается калорифером. Оружейная действительно отапливалась калорифером, и между фаянсовыми изразцами с причудливыми изображениями, заимствованными г-ном Катрбарбом со старой, сорванной им облицовки, зияли светлые медные жерла теплопроводных труб. Госпожа де Бонмон позаботилась усадить аббата Гитреля над одной из этих отдушин и спросила его участливо, надел ли он по крайней мере непромокаемую обувь и не выпьет ли стакан пунша. Эта огромная зала с ребристым сводом сверкала большим количеством доспехов, чем мадридская «Армерия»[233]. Благодаря двум-трем крупным спекуляциям финансист собрал здесь коллекцию оружия, которой позавидовал бы сам Шпитцер. Тут были представлены три века ратного снаряжения всех образцов, бывших в обиходе у европейских народов. На монументальном камине, охраняемом двумя брабантскими наемниками в блестящих набедренниках, видны были в профиль латы кондотьера верхом на конской броне с полным набором, состоявшим из налобника, железного наносника, назатыльника, нагрудника, вальтрапа и нахвостника. Сверху донизу стены были увешаны ослепительными доспехами: касками, наголовниками, саладами, морионами, шлемами с забралом, шлемами с бармицей и с личиной, бургундскими шлемами, железными колпаками, байданами, кольчугами, полулатами, поножами, батырликами, шпорами. Вокруг круглых щитов, прямоугольных щитов и тарчей блистали кончары, колишемарды, протазаны, совни, двулезвые копья, двуручные мечи, рапиры, длинные шпаги, кинжалы, стилеты и поясные ножи. Вдоль стен стояли ряды призраков, облаченных в потемневшую сталь, вороненую сталь, гравированную сталь, сталь с чернью, с чеканкой, с насечкой; максимилиановские рубчатые и выпуклые кирасы, брони ребристые и брони бочкообразные; «полишинель» Генриха III и «рак» Людовика XIII; воинские доспехи, которые носили короли французские, испанские, итальянские, немецкие, английские, рыцари, капитаны, сержанты, арбалетчики и рейтары, наемники, придорожная братия всех дорог, разбойничьи ватаги и швейцарцы королевского конвоя; стальные латы, побывавшие в лагере Золотой парчи[234], на рыцарских ристалищах и турнирах Франции, Англии и немецких княжеств; ратное вооружение с полей битв при Пуатье, Вернейле, Грансоне, Форново, Черизоле, Павии, Равенне, Полтаве, Кулодене, рыцарское или наемническое, благородное или изменническое, победоносное или посрамленное, дружеское или вражеское — все оно было собрано здесь бароном. * * * После обеда, угощая гостей кофе, г-жа де Бонмон не предложила сахара аббату Гитрелю, обычно пившему с сахаром, и пододвинула сахарницу барону Вальштейну, страдавшему сахарной болезнью и соблюдавшему строжайшую диету. Она поступила так не из ехидства, а потому что была поглощена мыслями, завладевшими всей ее душой. Будучи особой простодушной, она не могла скрыть огорчения, вызванного телеграммой из Парижа, текст которой имел двойной смысл: один, буквальный, не стоящий внимания, понятный всем, извещал о запоздавшей отправке каких-то черенков, другой, подлинный, глубокий, доступный только ей одной и для нее тягостный, сообщал, что друг не приедет в Монтиль и борется в Париже с ужасными невзгодами. Господин Рауль Марсьен обычно испытывал острую нужду в деньгах. По достижении совершеннолетия он уже лет пятнадцать, поддерживал свое положение в обществе изобретательными и смелыми маневрами. Но в этом году затруднения, беспрестанно возраставшие становились ужасающими. Это очень огорчало и тревожило г-жу де Бонмон, так как она любила Рауля. Она любила его нежно, всем сердцем и всем телом. — А вам, господин де Термондр, два кусочка? Она обожала своего Рауля, своего Papa, со всею нежностью безмятежной души. Ей хотелось, чтобы он был ласковым и верным, невинным и мечтательным. А он был совсем не таким, как она желала, и она страдала от этого. И, боясь его потерять, она ставила свечи в часовне св. Антония. Господин де Термондр взглядом знатока рассматривал картины. То была живопись новейшей школы — произведения Добиньи, Теодора Руссо, Жюля Дюпре, Шантрейля, Диаза, Коро: меланхоличные пруды, опушки дремучего леса, росистые луга, деревенские улицы, прогалины, залитые золотом заката, ивы, тонущие в белой утренней дымке. Эти серебристые, бурые, зеленые, голубые, серые холсты, в своих массивных золоченых рамах, на фоне стенной обивки из красной камки, быть может, не очень гармонировали с монументальным камином эпохи Ренессанса и со скульптурой на его аспидных изразцах, изображавшей любовные похождения нимф и метаморфозы богов. Эти картины действительно немного разбивали впечатление от дивного старинного потолка, в расписных кессонах которого повторялся с бесконечным разнообразием геральдический павлин Бернара де Пав, привязанный за лапу к лютне Николетты де Восель. — Чудесный Милле! — сказал г-н де Термондр, разглядывая пастушку с гусями, стоящую на фоне золотистого неба, которая так и выпирала здесь своим деревенским простодушием. — Хорошая картина, — ответил барон Валь- штейн. — У меня в Вене есть такая же, но там изображен пастух. Не знаю, сколько зять заплатил за эту. Он прогуливался по галерее с чашкой в руках. — Этот Жюль Дюпре стоил моему зятю пятьдесят тысяч франков, этот Теодор Руссо — шестьдесят тысяч, а этот Коро — сто пятьдесят тысяч. — Я знаю взгляды барона на живопись, — сказал г-н де Термондр, шествуя с Вальштейном вдоль стен. — Однажды, когда я спускался по лестнице Аукционного зала с картиной под мышкой, барон, по своему обыкновению, дернул меня за рукав и спросил: «Что это вы несете?» Я ответил с гордостью удачливого собирателя: «Рейсдаля, господин де Бонмон, подлинного Рейсдаля! С этой вещи была сделана гравюра, и у меня как раз имеется оттиск в моем собрании». — «А сколько вы заплатили за вашего Рейсдаля»? — «Это было в одной из нижних зал. Оценщик не понимал, что он продает… Тридцать франков!» — «Досадно, досадно!» И, видя, что я удивлен, он еще сильнее дернул меня за рукав и сказал: «Дорогой господин де Термондр, надо было заплатить десять тысяч. Если бы вы заплатили десять тысяч, он стоил бы в ваших руках тридцать. А теперь до какой цены может подняться эта тридцатифранковая картинка при распродаже вашего имущества? Самое большее до двадцати пяти луидоров. Надо быть рассудительным. Товар не может сразу подскочить с тридцати франков до тридцати тысяч». О! барон был молодец, — закончил г-н де Термондр. — Да, он был молодец, — отвечал Вальштейн. — И, кроме того, любил подшутить. И оба собеседника с чашками в руках, подняв головы, узрели того самого барона, который был таким молодцом при жизни. Он висел тут среди дорогостоящих пейзажей, в сверкающей раме, вздернув свою насмешливую кабанью голову, написанную кистью Делоне. Тем временем г-жа де Бонмон и аббат Гитрель сидели друг против друга перед огнем массивного камина, то перекидываясь несколькими словами, то задумчиво умолкая. Г-жа де Бонмон размышляла о том, какой сладостной была бы жизнь, если бы Papa захотел. Она любила его так целомудренно и так простосердечно! Все моралисты, древние и современные, все отцы церкви, все книжники и богословы, аббат Гитрель и монсеньер Шарло, папа и соборы, архангел с громогласной трубой и Христос, нисшедший во славе, чтобы судить живых и мертвых, не могли бы убедить ее, что любить Papa — дурно. Она думала о том, что не увидит его в Монтиле и что, быть может, он в эту самую минуту ей изменяет. Она знала, что он посещает продажных женщин почти так же часто, как судебных приставов, и видала его на скачках со старыми кокотками, которым он бросал пронзительные взгляды, подавая им бинокль или накидывая на них манто. Ибо бедный друг не мог отделаться от целой стаи докучливых личностей, державших его почему-то в зависимости, а почему, он никак ей толком не хотел объяснить. Г-жа де Бонмон была несчастна. Она вздохнула. Аббат Гитрель размышлял о епископской кафедре в Туркуэне. Его соперник, аббат Лантень, был уничтожен. Он погибал среди развалин семинарии под тяжестью векселей, предъявленных мясником Лафоли. Но соискателей наследия монсеньера Дюклу было множество. Старший викарий одного из парижских приходов и один лионский священник, казалось, снискали благосклонность министра. Нунциатура же, как всегда, хранила молчание. Аббат Гитрель вздохнул. Услыхав этот вздох, г-жа де Бонмон по доброте душевной устыдилась своих эгоистических мыслей. Она заставила себя заинтересоваться делами аббата Гитреля и спросила его весьма участливо, скоро ли он будет епископом. — Вы хлопочете о туркуэнской епархии, — сказала она. — Но не наскучит ли вам этот маленький городок? Аббат Гитрель заверил ее, что забота о пастве достаточно заполнит жизнь пастыря, и к тому же туркуэнское епископство — одно из самых старинных и обширных во всей Северной Галлии. — Это кафедра блаженного Лупа, просветителя Фландрии, — добавил аббат Гитрель. — Вот как? — сказала г-жа де Бонмон. — Не надо смешивать, — продолжал аббат Гитрель, — святого Лупа, просветителя Фландрии, со святым Лупом, епископом лионским, святым Ле, или Лупом, епископом санским, и святым Лупом, епископом труаским. Этот последний, прожив семь лет в браке с сестрою епископа арльского, по имени Пиментола, оставил жену свою, чтобы, уединившись в Лерене, предаться подвигам благочестия и воздержания. А г-жа де Бонмон размышляла: «Он опять здорово продулся в баккара. С одной стороны, это хорошо для него, так как одно время он слишком много выигрывал в клубе и никто не хотел против него понтировать. А с другой стороны — очень неприятно. Придется платить». Мысль о том, что придется платить долги за Papa, очень расстроила г-жу де Бонмон. Она и вообще-то неохотно платила, а кроме того, не любила давать Papa деньги как из принципа, так и из желания быть уверенной в том, что ее любят ради нее самой, а не ради ее денег. И все-таки она сознавала, что уплатить придется, стоит ей лишь увидеть своего Papa, мрачного и страшного, прикладывающего мокрую салфетку к разгоряченной голове, на которой сквозь редеющие волосы уже начинала просвечивать кожа; стоит лишь услышать, как бедный друг, изрыгая ужасающие богохульства и проклятия, будет кричать, что ему остается только всадить пулю в свой «чердак». Ибо он был человеком чести, милый Papa. Он жил этой честью: секундант, дуэльный арбитр — такова была его профессия, с тех пор как он покинул армию. В известном, очень шикарном кругу без него не обходился ни один поединок. И баронесса сознавала, что опять придется платить. Хоть бы по крайней мере он всецело принадлежал ей, был нежен, неотлучен! Но возбужденный, обозленный, ошалевший, он всегда казался охваченным яростью битвы. — Святой, о котором идет речь, баронесса, — сказал аббат Гитрель, — блаженный Луп, или Лупус, проповедовал евангельское учение во Фландрии. Его апостольские подвиги бывали подчас тягостны. В его житии приведена черта, которая, без сомнения, вас умилит своей наивной прелестью. Однажды, проходя по обледеневшей сельской местности, угодник остановился, чтобы погреться в доме сенатора. Сенатор, окруженный сотрапезниками, повел с ними, в его присутствии, непотребные речи. Луп попытался прекратить этот разговор. «Дети мои, — сказал он, — разве вы не знаете, что в день Страшного суда вам придется нести ответ за всякое суетное слово?» Но те, презрев увещевания святого отца, принялись еще пуще изощряться в непристойностях и кощунствах. Тогда, отряхнув прах от ног своих, праведник сказал им: «Я думал согреть у вашего очага свое бренное тело. Но из-за ваших греховных речей я вынужден идти прочь, так и не успев отогреться». Госпожа де Бонмон с грустью думала о том, что с некоторых пор Papa не переставал скрежетать зубами, свирепо вращать глазами и угрожать евреям смертью. Он всегда был антисемитом. Впрочем, она тоже. Но она предпочитала не касаться этого вопроса. И она считала, что, любя даму-католичку, еврейку по происхождению, Papa не должен бы говорить, что всем жидам надо выпустить кишки. Это тоже ее огорчало. Ей хотелось, чтобы в нем было больше мягкости и добродушия, чтобы помыслы его были более мирными, а желания более нежными. К ее же любовным помыслам примешивались только невинные грезы о поэзии и о каких-нибудь сластях. — Апостольские труды блаженного Лупа, — продолжал аббат Гитрель, — не были бесплодны. Туркуэнские жители, принявшие от него святое крещение, единодушно провозгласили его епископом. Кончине его сопутствовали обстоятельства, которые несомненно поразят вас, баронесса. Однажды, в декабре месяце триста девяносто седьмого года, святой Луп, отягченный бременем лет и благочестивых подвигов, направился к дереву, окруженному терниями, у подножия которого он обычно творил молитвы; там воткнул он в землю два шеста, отмерив место по длине своего тела, и сказал ученикам своим, коих привел с собой: «Когда, по воле божьей, я покину юдоль мира сего, похороните меня здесь». И в первое воскресенье после того дня, когда он сам указал, где упокоить его тело, святой Луп отдал душу господу. Все было исполнено по его слову. Прибыл Бландий, чтобы предать земле тело подвижника, коего он призван был заместить в епископстве туркуэнском. Госпожа де Бонмон была грустна и полна снисходительности. Она догадывалась о причине антисемитских буйств Papa и оправдывала его. В последнее время, чтобы восстановить репутацию и поддержать свое положение как человека чести, Papa взял на себя в клубе защиту армии, к которой прежде принадлежал в качестве кавалерийского офицера. Он упрочил узы, связывавшие его с этой великой семьей. Он даже дал пощечину какому-то еврею, спросившему в кофейне «Военный ежегодник». Госпожа де Бонмон любила его и восхищалась им, но счастлива она не была. Она подняла голову, широко раскрыла свои красивые, как цветы, глаза и сказала: — Апостольские труды блаженного Лупа… Продолжайте, господин аббат. Вы меня очень заинтересовали. * * * Госпоже Елизавете де Бонмон суждено было искать сладостных утех мирной любви в душах, мало пригодных для такой цели. Эта чувствительная дама всегда отдавала свое сердце отъявленным авантюристам. При жизни барона Жюля она нежно любила сына одного невидного сенатора, молодого X., прославившегося тем, что он единолично, без всяких соучастников, ухитрился присвоить секретные ассигнования одного министерства за целый год. Затем она вверила свою любовь обольстительному человеку, который блистал в первых рядах правительственной прессы и вдруг был бесследно сметен огромной финансовой катастрофой. Этих двух она по крайней мере получила, так сказать, из рук самого барона. Женщину нельзя упрекать, когда она находит усладу для сердца в своем кругу. Но третьего, последнего, самого дорогого, единственного, Рауля Марсьена, она обрела не в окружении барона. Он не принадлежал к деловому миру. Она повстречалась с ним в провинции, в лучшем французском обществе, в среде почти монархической и почти клерикальной. Он сам был почти дворянином. Она была уверена, что уж на этот раз утолит свою жажду ласковой и тихой близости и приобретет, наконец, рыцарственного друга с благородными и нежными чувствами, о котором мечтала. И что же, — он оказался не лучше других: ледяной, сжигаемый страхами и бешенством, истерзанный тревогами, взбудораженный удивительными поворотами своей судьбы, построенной на плутнях и вымогательствах. Но насколько он был красочнее и занимательнее остальных! Его исключают из клуба, а он в этот самый час выступает в качестве секунданта в одном серьезном и деликатном деле чести; в одно и то же утро его награждают орденом Почетного легиона и вызывают в кабинет следователя по обвинению в мошенничестве! И всегда грудь колесом, кончики усов кверху, всегда он готов отстоять свою честь острием шпаги. Но за последние месяцы он терял хладнокровие, говорил слишком громко и слишком суетился, компрометировал себя из-за неумеренной мстительности, — ибо, заявлял он, его предали. Елизавета с тревогой следила за гневными вспышками Papa, усиливавшимися с каждым днем. Когда она приходила к нему по утрам, он был без пиджака и, уткнувшись головой по самую шею в старый офицерский сундучок, наполненный до отказа судебными актами, чертыхаясь, проклиная, рыча, весь багровый, кричал оттуда: «Негодяи, канальи, сволочь, мерзавцы!» — и грозился, что о нем еще услышат, и услышат нечто новенькое. Она урывала поцелуи среди проклятий. А он выпроваживал ее, неизменно повторяя, что пустит себе пулю в «чердак». Нет, не такой представляла она себе любовь. — Вы говорили, господин аббат, что блаженный Луп… Но аббат Гитрель, склонив голову на плечо и скрестив руки на груди, дремал в своем кресле. И г-жа де Бонмон, снисходительная и к себе и к другим, тоже задремала, думая о том, что Papa, быть может, скоро справится со своими затруднениями, что ей, быть может, придется пожертвовать для этого лишь небольшой суммой и что, как-никак, она любима самым красивым мужчиной на свете. — Дорогая, дорогая! — вскричала г-жа Орта, всеевропейская дама, голосом зычным, как охотничий рог, и способным навести оторопь даже на самих турок. — Разве вы не ждете сегодня вечером господина Эрнеста? Она произнесла это стоя, напоминая крупными чертами лица и всей своей особой воинственную валькирию, забытую лет двадцать тому назад среди реквизита Байрейтского театра[235], грозную, препоясанную, облаченную стеклярусом и сталью, в окружении зарниц, молний и громов. По существу же она была очень доброй женщиной и многодетной матерью. Внезапно разбуженная грохотом, исходившим из глотки милейшей г-жи Орта, словно из волшебного рога, баронесса ответила, что ее сын получил отпуск для поправки здоровья и уже сегодня должен быть в Монтиле. За ним на станцию выслали коляску. Аббат Гитрель, потревоженный в своей дреме этой ночной фанфарой, поправил соскользнувшие очки и, облизнув языком губы для большей умилительности речи, пробормотал с небесной кротостью: — Да, Луп… святой Луп… — Я уже вижу вас в митре, с посохом в руках, с массивным перстнем на пальце, — сказала г-жа де Бонмон. — Ничего еще неизвестно, — возразил аббат Гит- рель. — Что вы, что вы! Вас несомненно рукоположат. И слегка наклонившись к аббату, г-жа де Бонмон тихо спросила: — Скажите, господин аббат, у епископского перстня какая-нибудь особая форма? — Установленной формы нет, сударыня, — ответил Гитрель. — Епископ носит перстень как символ своего духовного брака с церковью, а потому перстень должен в известном смысле выражать самим своим видом идею чистоты и строгой жизни. — Вот как! — отозвалась г-жа де Бонмон. — А камень? В средние века, баронесса, щит у перстня бывал из золота, как и сам перстень, или же заменялся драгоценным камнем. Аметист, по-видимому, считается весьма подходящим для украшения пастырского перстня. Его поэтому и называют епископским камнем. Сверкает он умеренным блеском. Он входил в число двенадцати камней, вправленных в нагрудник еврейского первосвященника. В христианской символике он означает скромность и смирение. Нарбодий, рейнский епископ одиннадцатого века, видит в нем эмблему сердец, распинающих себя на кресте Иисусовом. — В самом деле? — спросила г-жа де Бонмон. И решила поднести г-ну Гитрелю, когда его посвятят в епископы, пастырский перстень с большим аметистом. Но трубный голос г-жи Орта снова загремел: — Дорогая, дорогая моя, ведь мы увидим господина Рауля Марсьена? Не правда ли, мы увидим милого господина Марсьена? Нужно было подивиться, как эта европейская дама, знавшая все общества земного шара, ухитрялась не перепутать их в своей голове. Ее мозг был каким-то ежегодником салонов всех столиц, и она не была лишена известного понимания света; ее благожелательность распространялась на весь мир. Если она помянула г-на Рауля Марсьена, то только по невинности душевной. Она была сама невинность. Она не ведала зла. Хотя слипинг-кар — спальный вагон на железнодорожных рельсах — и заменял ей семейный очаг, она была женщиной домовитого склада и притом хорошей женой и хорошей матерью. Под лифом, на котором стеклярус и сталь лучились молниями и шуршали, как град, она носила корсет из толстого серого полотна. Ее горничные не сомневались в ее добродетели. — Дорогая, дорогая моя, вы знаете, господин Рауль Марсьен дрался на дуэли с господином Изидором Мейером. И на своем жаргоне международного маршрутного агентства для путешественников г-жа Орта сообщила то, что уже хорошо было известно баронессе. Она рассказала, как г-н Изидор Мейер, еврей, довольно известный и очень уважаемый в финансовых кругах, вошел однажды утром в кофейню на бульваре Капуцинок, сел за столик и спросил «Военный ежегодник». Сын его был в армии, и г-ну Мейеру хотелось знать имена офицеров, его однополчан. Он протянул руку, чтобы взять «Ежегодник», поданный официантом, когда Рауль Марсьен подошел к нему и сказал: «Сударь, я запрещаю вам прикасаться к золотой книге французской армии». — «Почему?» — спросил г-н Изидор Мейер. «Потому что вы единоверец предателя». Г-н Изидор Мейер пожал плечами, а г-н Рауль Марсьен дал ему пощечину. После этого дуэль была признана неизбежной, и противники обменялись двумя пулями без результата. — Дорогая, дорогая моя, вы что-нибудь понимаете? Я ничего не понимаю. Госпожа де Бонмон не ответила, г-н де Термондр и барон Вальштейн тоже молчали. — Кажется, приехал Эрнест, — сказала г-жа де Бонмон, прислушиваясь к глухому шуму колес и топоту лошадиных копыт. Лакей принес газеты. Г-н де Термондр развернул одну из них и рассеянно заглянул в нее. — Опять «Дело», — пробормотал он. — Опять какие-то профессора протестуют. Что у них за зуд вмешиваться в то, что их не касается? Ведь совершенно справедливо, чтобы военные улаживали свои дела между собой, как это обычно делается. Мне кажется, что когда семь офицеров… — Безусловно, — подтвердил аббат Гитрель. — Когда семь офицеров вынесли свое заключение, то неуместно, я сказал бы — дерзко, сомневаться в их приговоре. Это явное неприличие, это непристойность! — Вы говорите о «Деле»? — спросила г-жа де Бонмон. — Так я вам могу подтвердить, что Дрейфус виновен. Мне сказало об этом лицо, очень хорошо осведомленное. Она сказала и покраснела. Этим лицом был Рауль. В гостиную вошел Эрнест де Бонмон с насупленным и ехидным видом. — Здравствуй, мама! Здравствуйте, господин аббат! Он еле поклонился остальным и опустился в груду подушек под портретом отца. Он очень походил на него. Это был барон, но уменьшенный, сокращенный, потускневший, тот же кабан, только маленький, бледный и дряблый. Тем не менее сходство было поразительное, и г-н де Термондр заметил: — Удивительно, господин де Бонмон, до чего вы похожи на портрет вашего отца. Эрнест поднял голову и покосился на полотно Делоне. — О-о! Папа был молодец. Я тоже молодец, но песенка моя спета. Как делишки, господин аббат? Ведь мы с вами друзья, не правда ли? Я попрошу вас немного погодя уделить мне минутку для разговора. Затем он повернулся к г-ну де Термондру, державшему в руках газету. — О чем там пишут? Вы понимаете, нам в полку не полагается иметь свое мнение. Это буржуазная роскошь — иметь о чем-либо свое мнение, хотя бы и дурацкое. И действительно, какое дело нам, солдатам, до важных шишек! Бонмон хихикнул. Он вовсю развлекался в казармах. Очень хитрый и ловко скрывавший свою хитрость, молчаливый, осторожный, лукавый, он пускал в ход деморализующую силу, которой был наделен. Совратитель помимо воли, даже когда жадничал и скаредничал, он безумно хохотал безмолвным смехом в тот день, когда милостиво принял в подарок пенковую трубку от одного тщеславного бедняка-сотоварища. Он находил удовольствие в презрении и ненависти к начальникам, глядя, как одни готовы были продать ему душу, а другие, из страха себя скомпрометировать, отказывали ему не только в поблажке, но даже в осуществлении самых законных прав, в чем не отказали бы любому сыну крестьянина. * * * Юный Эрнест де Бонмон, коварный и вкрадчивый, подсел к аббату Гитрелю. — Вы часто бываете у Бресе, господин аббат? Вы близки с ними, не правда ли? — Не думайте, сын мой, — отвечал аббат Гитрель, — что я близок с герцогом де Бресе. Это не так. Но все же мне часто представляется случай видеть его в кругу семьи. В некоторые праздники я отправляю богослужение в часовне Бельфейской божьей матери, расположенной, как вы знаете, в Бресейском лесу. Это служит для меня, как я только что говорил вашей матушке, источником утешения и благодати. После мессы я завтракаю либо в доме причта, у местного священника, господина Травьеса, либо в замке, где, должен сказать, мне оказывают самый любезный прием. Герцог де Бресе безукоризненно прост в обращении, дамы де Бресе обходительны и ласковы. Они творят много добрых дел в округе, — творили бы еще больше, если бы не слепая вражда, вздорные предубеждения и озлобленность жителей… — Не знаете ли вы, господин аббат, как была принята посудина, которую мама послала герцогине для часовни Бельфейской божьей матери? — Какая посудина? Если вы имеете в виду, сын мой, золоченую дароносицу, то могу вас уверить, что господин и госпожа де Бресе были очень тронуты даром, столь скромно поднесенным вашей матушкой чудотворящей деве. — Значит, это была хорошая идея, господин аббат? Так она принадлежит мне. Мама, как вы знаете, не очень изобретательна… О! я не ставлю ей этого в упрек… А теперь давайте поговорим серьезно. Вы меня очень любите, господин аббат, скажите искренно? Аббат Гитрель обеими руками пожал руку молодому Бонмону. — Сын мой, не сомневайтесь в моих чувствах к вам: они отеческие, скажу даже — они материнские, чтобы лучше выразить всю их силу и нежность. Я наблюдал за вами с умилением, дорогой Эрнест, с того теперь уже далекого дня, когда вы так благочестиво приняли первое причастие, и по сие время, когда вы выполняете благородный долг солдата в нашей прекрасной французской армии, которая, как я с удовольствием убеждаюсь, становится день ото дня все более христианской и религиозной. И я уверен, мое дорогое дитя, что среди развлечений и даже заблуждений юного возраста вы сохранили веру. Ваши поступки свидетельствуют об этом. И знаю, что вы всегда почитали для себя за честь содействовать богоугодным делам. Вы — мое любимое чадо. — В таком случае, господин аббат, окажите услугу своему чаду. Скажите герцогу де Бресе, чтоб он дал мне пуговицу. — Пуговицу? — Да, охотничью пуговицу герцогов де Бресе. — Охотничью пуговицу! Но, сын мой, это касается вопросов охоты, а я не такой великий ловец перед господом, как священник Травьес. Я гораздо больше служил святому Фоме, чем святому Губерту[236]. Охотничью пуговицу! Что это, фигуральное выражение, метафора, означающая совместную охоту? Словом, сын мой, вы хотите получить приглашение на охоту господина де Бресе? Эрнест де Бонмон вскочил: — Не путайте, господин аббат. Я говорю не о том… совсем не о том. Я вполне уверен, что получу приглашение на охоту к Бресе в воздаяние за посудину. — Дароносицу, дароносицу, ciborium. Я тоже думаю, сын мой, что герцог и герцогиня будут рады послать приглашение, если узнают, что это может быть приятно вам и вашей матушке. — Еще бы им не послать. Раз они приняли серебряную посудину… Но можете им передать, что я не буду в восторге от их приглашения. Плесневеть на каком-нибудь перепутье, откуда ничего не видно, подставлять рожу под грязь, когда мчится охотничья ватага, нарываться на выговор от какого-нибудь псаря за то, что затоптал след, — спасибо, я не любитель такого сорта развлечений. Бресе могут оставить при себе свое приглашение. — В таком случае, сын мой, я не улавливаю вашей мысли. — Но она яснее ясного, господин аббат. Я не хочу, чтобы эти Бресе ставили меня ни во что, — вот моя мысль. — Объяснитесь, пожалуйста. — Так вот, господин аббат, вообразите, мне отведут место на Королевском перепутье в обществе сельского врача, жены жандармского ротмистра и старшего писца господина Ирвуа. Нет, это не дело! А если я получу пуговицу, то буду охотиться со всей командой. И они увидят, что хотя я иной раз и смахиваю на мокрую курицу, но все же я не такой олух, чтобы ударить лицом в грязь. Итак, ваше преподобие, вы можете раздобыть мне пуговицу. Бресе вам не откажут. Вам стоит только попросить ее во имя Бельфейской божьей матери. — Не вмешивайте, сын мой, прошу вас, Бельфейскую божью матерь в дела, не имеющие к ней никакого касательства. Чудотворица бресейская и без того свершает немало дел, даруя благодать вдовам, сиротам и нашим дорогим солдатикам на Мадагаскаре[237]. Но неужели, мой милый Эрнест, эта пуговица дает какие-либо важные преимущества? Разве это уж такой ценный талисман? Вероятно, с ее обладанием связаны особые привилегии. Расскажите мне о них. Я отнюдь не презираю древнейшего и благороднейшего искусства звериной травли. Кроме того, я принадлежу к клиру епархии, особливо преданной псовой охоте. Пожалуйста, просветите меня. — Вы балагурите, господин аббат, и строите из меня шута. Вам ведь отлично известно, что пуговица означает право носить цвета охоты… Буду говорить с вами начистоту, я откровенен, мои средства мне это позволяют. Я добиваюсь пуговицы Бресе, потому что это шикарно, а я люблю шик. Я хочу этого из снобизма, ибо я сноб. Из честолюбия, ибо я честолюбив. Я хочу этого, потому что мне лестно обедать у Бресе в день святого Губерта. Думаю, что пуговица Бресе будет мне под стать! Не скрою, мне этого сильно хочется. У меня нет ложного стыда… Впрочем, нет и настоящего. Выслушайте меня, господин аббат: мне нужно сказать вам нечто очень серьезное. Вам следует знать, что, прося для меня пуговицу у герцога де Бресе, вы требуете только должного… именно… должного. Я здесь владею землями. Сам я не бью у себя оленей, я пропускаю охотников через свои владения, позволяю травить зверя на своей земле: это заслуживает признательности и хорошего отношения. Господин де Бресе просто обязан дать эту пуговицу своему молодому соседу Эрнесту де Бонмону. Аббат ничего не ответил; видимо, он противился, не хотел идти навстречу. Эрнест продолжал: — Мне незачем говорить вам, господин аббат, что, если бы Бресе потребовали платы за пуговицу, я не постоял бы за ценой. Аббат Гитрель сделал протестующий жест: — Это предположение не может иметь места, дитя мое. Оно не вяжется с характером герцога де Бресе. — Возможно, господин аббат. Пуговица — даром, пуговица — за деньги, это зависит от состояния и от взглядов. Есть охоты, которые обходятся владельцам в восемьдесят тысяч франков в год; есть такие, которые приносят им тридцать тысяч дохода. Я говорю это не в порицание тем, кто берет деньги за пуговицу. Я лично сам поступил бы именно так. По-моему, это справедливо. И кроме того, есть районы, где охота стоит так дорого, что, как бы ни был богат владелец, он не в состоянии один покрыть расходы. Предположите, господин аббат, что у вас есть охотничьи угодья в окрестностях Парижа. Могли бы вы покрыть из своего кармана все разорительные издержки и возместить крестьянам убытки? Но я тоже думаю, как и вы, что в Бресе нет платных пуговиц. Герцог не такого склада человек, чтоб извлекать выгоду из своей охоты. Ну-с, так значит, вы получите для меня пуговицу даром, господин аббат, — и деньги будут целы! Прежде чем ответить, аббат пораскинул умом. И это мудрое молчание встревожило Эрнеста Бонмона. Наконец Гитрель изрек: — Сын мой, я сказал и еще раз повторяю: я вас люблю всем сердцем. Я хотел бы быть вам полезным или хотя бы приятным. Я приложу все старания, чтобы при случае оказать вам услугу. Но, право же, я не такая влиятельная особа, чтобы испросить для вас то светское отличие, которое вы именуете пуговицей. Представьте себе, что, выслушав от меня вашу просьбу, герцог де Бресе сделает какие-либо возражения, сошлется на трудности, — я перед ним окажусь бессильным и безоружным. Какими средствами может бедный преподаватель красноречия провинциальной духовной семинарии отвести возражения, устранить трудности, вырвать согласие, так сказать, насильно? Во мне нет ничего такого, чтобы заставить со мной считаться, чтобы импонировать великим мира сего. Я не могу, я не должен впутываться даже в такие мелочи, раз я не уверен в успехе. Эрнест де Бонмон удивленно и с некоторым восхищением взглянул на аббата Гитреля и сказал: — Понимаю, господин аббат. Это невозможно теперь. Но когда вы будете епископом, вы подцепите мне пуговицу, как кольцо на карусели… Не так ли? — Можно предположить, — серьезно подтвердил г-н Гитрель, — что если бы охотничью пуговицу попросил для вас епископ, господин де Бресе не ответил бы отказом. IV Вечером этого дня г-н Бержере после упорной работы чувствовал себя усталым. Он совершал обычную прогулку по городу в обществе г-на Губена, своего любимого ученика после измены г-на Ру, и, размышляя о сделанном за день, спрашивал себя, подобно многим другим, какие плоды пожинает человек от трудов своих. Г-н Губен обратился к нему с вопросом: — Считаете ли вы, учитель, что Поль-Луи Курье[238] хорошая тема для докторской диссертации? Господин Бержере не ответил. Проходя мимо писчебумажной лавки г-жи Фюзелье, он остановился перед витриной, где были выставлены натуры для рисования, освещенные газовыми рожками, и стал с интересом рассматривать Геркулеса Фарнезского[239], который выпячивал свои мускулы среди всякого школьного товара. — Я питаю к нему симпатию, — сказал г-н Бержере. — К кому? — спросил г-н Губен, протирая стекла пенсне. — К Геркулесу, — отвечал г-н Бержере. — Он был славный малый. «Судьба предначертала мне путь, — говорил он сам, — исполненный трудов и направленный к возвышенной цели». Он много потрудился на этой земле, прежде чем был вознагражден смертью, являющейся в сущности единственной наградой за жизнь. У него не было досуга для раздумья; длительные размышления не подтачивали его бесхитростной души. Но он испытывал грусть, когда наступал вечер и когда если не умом, то своим великим сердцем он постигал тщету усилий и неизбежный удел даже лучших людей — одновременно с добром творить и зло. Этот могучий человек отличался необычайной кротостью. Ему, как это бывает и со всяким из нас, когда мы отдаемся какой-либо деятельности, приходилось, не делая различия, убивать невинных наряду с виновными, слабых наряду с насильниками, а потому он должен был чувствовать некоторое раскаяние. Может статься, что он даже жалел злосчастных чудовищ, уничтоженных им для блага людей: бедного критского быка, бедную лернейскую гидру, бедного льва, который, умирая, оставил ему в наследство такой теплый плащ. Не раз, вероятно, после трудов, на склоне дня, его палица казалась ему непомерно тяжелой. Господин Бержере с напряжением приподнял зонтик, словно то было увесистое оружие, и продолжал свою речь: — Он был силен и был слаб. Мы любим его за то, что он похож на нас. — Геркулес? — спросил г-н Губен. — Да, — ответил просто г-н Бержере. — Подобно нам, он родился несчастным; сын бога и смертной женщины, он унаследовал от этого сочетания печаль мыслящей души и терзания ненасытного тела. Всю жизнь он исполнял прихоти взбалмошного царя. А мы? Разве мы тоже не дети Зевса и злополучной Алкмены и не рабы Эрисфея[240] Я завишу от министра народного просвещения, который может послать меня в Алжир, как Геркулес был послан к насамонам. — Уж не покидаете ли вы нас, дорогой учитель? — спросил с тревогой г-н Губен. — Взгляните, как он печален! — продолжал г-н Бержере. — Как устало опирается он на свою палицу и свесил руку! Склонив голову, он думает о понесенных им тяжелых трудах. Геркулес Фарнезский восходит к статуе Лисиппа[241]. Сам Лисипп, до того как стать скульптором, был подмастерьем в кузнице, и силач-ваятель, изобразивший силача-героя, создал тип Геркулеса. Еще раз протерев носовым платком стекла пенсне, г-н Губен попытался разглядеть в витрине черты фигуры, которую описывал учитель. Но в самый разгар его усилий г-жа Фюзелье, хозяйка лавки, услыхав, что часы пробили девять, погасила газ перед мигающими глазами ученика, сразу даже не понявшего, почему он ничего не видит, ибо близорукость отделяла его от того воображаемого мира, в котором копошится большинство людей. А так как г-н Бержере продолжал свою прогулку и свои речи, то Губен пошел за ним на голос, ибо руководствовался преимущественно слухом на всех земных тропах, на которые позволяла ему вступать его осторожная молодость. — Сила порождала в нем слабость, — продолжал преподаватель филологического факультета. — Он был под ярмом у собственной силы, подчиняясь требованиям своего могучего тела, заставлявшего его целиком пожирать баранов, осушать полные амфоры густого вина и делать глупости ради ничтожных женщин. Герой, своей палицей водворявший на земле благословенный мир и высокое правосудие, сын Зевса, засыпал иногда на меже, как простой пьянчуга, или жил неделями и месяцами у какой-нибудь девки на положении друга сердца. Отсюда его меланхолия. Можно было опасаться, что, обладая такой бесхитростной, податливой, алчущей справедливости душой, такими крепкими мускулами, он никогда не будет не чем иным, как отличным воякой, сверхжандармом. Но его слабости, его злополучные испытания, его ошибки расширили кругозор его души, отверзли ему глаза на многообразие жизни и пропитали кротостью его грозную доброту. — Не думаете ли вы, дорогой учитель, — спросил г-н Губен, — что Геркулес — это солнце, что его двенадцать подвигов — это знаки зодиака, а пылающее одеяние, подаренное ему Деянирой[242], олицетворяет облака, озаренные пламенем заката? — Возможно, — отвечал г-н Бержере, — но я не хочу этому верить. Я представляю себе Геркулеса таким, каким во времена мидийских войн его представлял себе любой фиванский цирюльник или элевсинская знахарка. И я считаю такое представление о Геркулесе более ярким, более образным и животрепещущим, чем все системы сравнительной мифологии. Он был славный малый. Отправляясь за кобылицами Диомеда, он проходил через Феры и остановился перед дворцом Адмета. Тут он сперва потребовал, чтобы ему дали попить и поесть, наорал на слуг, никогда не видавших такого неотесанного гостя, увенчал голову миртами и принялся истреблять напитки самым неумеренным образом. Не будучи гордым от природы, он спьяну захотел, чтобы виночерпий непременно составил ему компанию. Тот, возмущенный такого рода манерами, строго ответил, что сейчас не время веселиться и пьянствовать, когда царицу, добрую Алкесту, предали погребению. Она посвятила себя Танатосу[243] вместо мужа своего Адмета. То была, следовательно, не обычная смерть, а чародейство. Добряк Геркулес, тотчас же протрезвившись, спросил только, куда отнесли Алкесту. Она покоилась за городом, по Ларисской дороге, в мраморной гробнице. Он бросился туда. Когда Танатос в черном пеплуме явился отведать от орошенных кровью жертвенных лепешек, герой, притаившись подле погребального покоя, набросился на царя теней, стиснул его в кольце своих объятий и, искалечив, заставил отдать ему Алкесту, которую отвел обратно во дворец Адмета, безмолвную и прикрытую фатою. На сей раз он отказался от угощения. Он торопился. У него оставалось лишь считанное время на то, чтобы раздобыть кобылиц Диомеда. Это чудесный подвиг. Но похождение с керкопами[244] мне, пожалуй, больше нравится. Слыхали ли вы о двух братьях керкопах, господин Губен? Одного звали Андолом, другого Атлантом. У них были обезьяньи морды. Судя но названию их племени, у них должны были быть и хвосты, как у обезьян мелкой породы. Отъявленные проныры, они занимались тем, что обкрадывали плодовые сады. Мать неоднократно предостерегала их, чтобы они опасались героя-мелампига. Как вы знаете, Геркулеса в просторечии звали мелампигом, или чернозадым, потому что его кожа не отличалась белизной. Но неосторожные братья пренебрегли мудрым советом. Застав однажды мелампига спящим на мшистом берегу ручья, они подкрались к нему, чтобы украсть у него палицу и львиную шкуру, но герой, внезапно проснувшись, схватил обоих, подвесил их за ноги к отломанному от дерева суку и, перекинув его через плечо, побрел своей дорогой. Керкопам, конечно, было не по себе, и они опасались за свою судьбу. Но так как тела у них были юркие, а души беспечные и все служило им предметом для забавы, то они развлекались разглядыванием того, что представлялось их взорам, то есть той самой части тела, которая заслужила герою прозвище мелампига. Атлант указал на нее Андолу, а он ответил, что, по-видимому, их поймал тот самый герой, о котором говорила им мать. И оба, вися, как косули на охотничьей рогатине, перешептывались: «мелампиг, мелампиг» — и сопровождали это слово смешками, напоминавшими крик удода в лесу. Геркулес был очень вспыльчив и не терпел над собой издевок; но не все причиняло уколы его самолюбию, и он не притязал, подобно бедному маленькому Гиласу[245], на то, что кожа у него с головы до ног белая. Прозвище мелампига, напротив, показалось ему почетным и вполне пристойным для силача, шествовавшего по дорогам и совершавшего подвиги. Он был простодушен и охотно смеялся по всякому поводу. Болтовня обоих керкопов рассмешила его до того, что он согнулся в три погибели, и, положив свою дичь на землю, присел на краю дороги, чтобы дать волю раскатам своего геройского хохота. Долго гудела долина от веселого гоготанья его расходившейся глотки. Солнце, закатывавшееся на горизонте, уже заливало пурпуром облака, и в отблесках его сверкали вершины гор, а герой все еще хохотал, сидя под черными соснами и косматыми лиственницами. Наконец он встал, отвязал обоих человеко-обезьянок, затем, отчитав их, отпустил на свободу, а сам зашагал во мраке по горе, продолжая свой тяжелый путь. Как видите, он был славный малый. — Позвольте мне задать вам вопрос, дорогой учитель, — сказал г-н Губен. — Считаете ли вы, что Поль-Луи Курье хорошая тема для докторской диссертации? Потому что, как только я получу степень лиценциата… V В букинистическом углу книжной лавки Пайо зашел как-то разговор о «Деле», и г-н Бержере, отличавшийся умозрительным мышлением, высказал суждения, идущие вразрез с общими взглядами. — Разбирательство при закрытых дверях — возмутительная процедура, — сказал он. И когда г-н де Термондр возразил ему, ссылаясь на государственные соображения, он отвечал: — У нас нет государства. У нас есть ведомства. То, что мы называем государственными соображениями, в действительности соображения бюрократические. Нам твердят о высоком их значении, а на самом деле они позволяют администрации скрывать свои промахи и усугублять их. Господин Мазюр торжественно произнес: — Я республиканец, якобинец, террорист… и патриот. Я не возражаю против того, чтобы гильотинировали генералов, но не позволю оспаривать решения военного суда. — Вы правы, — отозвался г-н де Термондр, — ибо, если уж вообще существует какое-либо правосудие, достойное уважения, то именно это. Зная армию, могу вас уверить, что нет более снисходительных и сострадательных судей, чем военные. — Рад слышать это от вас, — отвечал г-н Бержере. — Но армия это такое же ведомство, как ведомство земледелия, финансов или народного просвещения, и нельзя понять, почему существует военный суд, когда нет ни суда земледельческого, ни суда финансового, ни суда университетского. Всякий специальный суд противоречит принципам современного права. Военные превотальные суды[246] будут казаться нашим потомкам такими же средневековыми и варварскими учреждениями, какими представляются нам суды сеньориальные[247] и суды официалов[248]. — Вы шутите, — сказал г-н де Термондр. — Так всегда говорили тем, кто прозревал будущее, — ответил г-н Бержере. — Но посягать на военный трибунал, — воскликнул г-н де Термондр, — это означает конец армии, конец стране! Господин Бержере дал такой ответ: — Когда аббаты и бароны лишились права вешать вилланов, то так же казалось, что наступило светопреставление. Но вскоре установился новый порядок, лучше старого. Я предлагаю, чтобы в мирное время солдат был подсуден обычному суду. Что же, по-вашему, со времен Карла Седьмого или даже Наполеона во французской армии не было более серьезных перемен, чем эта? — Я — старый якобинец, — сказал г-н Мазюр. — Я считаю, что надо сохранить военные трибуналы и подчинить генералов Комитету общественного спасения. Нет лучшего средства, чтобы заставить их одерживать победы. — Это другой вопрос, — заметил г-н де Термондр, — я возвращаюсь к предмету нашего разговора и спрашиваю господина Бержере, действительно ли он полагает, что семь офицеров могли ошибиться. — Четырнадцать! — воскликнул г-н Мазюр. — Пусть четырнадцать, — согласился г-н де Термондр. — Полагаю, — отвечал г-н Бержере. — Четырнадцать французских офицеров! — вскричал г-н де Термондр. — Да будь они швейцарцами, бельгийцами, испанцами, немцами или голландцами, они точно так же могли бы ошибиться, — сказал г-н Бержере. — Немыслимо! — воскликнул г-н де Термондр. Книгопродавец Пайо покачал головой в знак того, что тоже считает это немыслимым. А приказчик Леон взглянул на г-на Бержере с удивлением и возмущением. — Неизвестно, удастся ли вам когда-либо узнать правду об этом деле, — продолжал примирительно г-н Бержере. — Очень сомневаюсь, хотя все возможно на этом свете, даже торжество истины. — Вы имеете в виду пересмотр, — сказал г-н де Термондр. — Никогда! Пересмотра вы не добьетесь. Это равносильно войне. Такое мнение высказали мне три министра и двадцать депутатов. — Поэт Бушор[249], — отвечал г-н Бержере, — учит нас, что лучше претерпеть бедствия войны, чем совершить несправедливый поступок. Но вы, господа, вовсе не стоите перед такой альтернативой, и вас запугивают ложью. В тот момент, когда г-н Бержере произносил эти слова, на площади раздался сильный шум. Это проходила кучка мальчишек с криками: «Долой Золя! Смерть жидам!» Они шли бить стекла у сапожника Мейера, которого считали евреем, и обыватели поглядывали на них с благосклонностью. — Славные мальчуганы! — воскликнул г-н де Термондр, когда манифестанты миновали лавку. Господин Бержере, уткнувшись в толстую книгу, медленно произнес: — «За свободу стояло лишь незначительное меньшинство образованных людей. Почти все духовенство, генералитет, невежественная и фанатичная чернь жаждали властелина». — Что вы такое говорите? — спросил взволнованно г-н Мазюр. — Ничего, — отвечал г-н Бержере. — Я читаю главу из испанской истории. Картина общественных нравов в эпоху реставрации при Фердинанде Седьмом[250]. Тем временем сапожника Мейера избили до полусмерти. Он не подал жалобы из опасения быть избитым до смерти, а еще и потому, что правосудие толпы в сочетании с правосудием военным внушало ему немое восхищение. VI Господин Бержере не ведал грусти, ибо обладал подлинной независимостью, живущей внутри нас. Душа его была свободна. Кроме того, он наслаждался глубокой радостью уединения после отъезда г-жи Бержере и в ожидании своей дочери Полины, которую должна была вскоре привезти из Аркашона мадемуазель Бержере, его сестра. Г-н Бержере представлял себе, как он приятно заживет с дочерью, похожей на него особым складом ума и речи и льстившей его самолюбию, так как ему по поводу нее расточали комплименты. Ему была приятна мысль свидеться с сестрой своей Зоей, старой девой, которая никогда не отличалась красотой и сохранила природную прямоту, усугубленную тайной склонностью никому не угождать, но не была при том лишена ни ума, ни сердечности. А пока что г-н Бержере был поглощен устройством новой квартиры. Он развешивал на стенах своего кабинета, над книжными полками, старинные виды Неаполя и Везувия, доставшиеся ему по наследству. Из всех занятий, которым может посвящать себя порядочный человек, вколачивание гвоздей в стену доставляет ему, пожалуй, наиболее безмятежное удовольствие. Граф де Кэйлюс[251], знавший толк во всякого рода наслаждениях, ставил превыше всего распаковывание ящиков с этрусской керамикой. Итак, г-н Бержере вешал на стену старинную гуашь, изображавшую на фоне синего ночного неба Везувий с султаном из пламени и дыма. Эта картина напоминала ему часы детства с его неожиданностями и очарованиями. Он не был грустен. Он не был и весел. У него были денежные заботы. Неприглядные стороны бедности были ему знакомы. Χρήματ’ άνήρ «деньги делают человека», как сказал Пиндар (Истмийские эпиникии[252], II). Чувство симпатии не связывало его ни с коллегами, ни с учениками. Чувство симпатии не связывало его и с жителями города. Не умея чувствовать и воспринимать, как они, он был отрезан от человеческой общины, и обособленность лишала его тех сладостных связей с людьми, которые проникают даже сквозь стены домов и сквозь запертые двери. Уже тем самым, что он мыслил, он всем казался существом странным, беспокойным, подозрительным. Он смущал даже книгопродавца Пайо. И букинистический угол, его пристанище и убежище, перестал служить ему надежным приютом. Тем не менее он не грустил. Он расставлял книги на еловых полках, сколоченных в его присутствии столяром, и с удовольствием перебирал эти маленькие памятники своей скромной и созерцательной жизни. Он устраивался с усердием, а когда уставал развешивать картины и устанавливать мебель, то погружался в какую-нибудь книгу, и хотя всякая книга была творением человеческим и он не рассчитывал получить от нее удовольствие, он все же в конце концов получал его. Он прочел несколько страниц из сочинения «О прогрессе, достигнутом современным обществом», и подумал: «Будем смиренны. И не будем считать себя превосходными созданиями, ибо это не так. Вникая в себя, постигнем нашу сущность, столь же грубую и буйную, как и сущность наших предков, и так как мы пользуемся по сравнению с ними преимуществом длительного опыта, признаем по крайней мере преемственность и непрерывность нашего невежества». Так размышлял г-н Бержере, устраиваясь в новом жилище. Он не был грустен. Он не был и весел, думая о том, что всегда будет испытывать тщетное влечение к г-же де Громанс, и не понимая, что она дорога ему лишь желанием, которое внушала. Но смятение чувств не позволяло ему постичь с достаточной ясностью эту философскую истину. Он не был красив, не был молод, не был богат — и не был грустен, потому что мудрость приближала его к блаженному покою духа, хотя он и не достигал его. И он не был весел, потому что у него была чувственная душа, не свободная от желаний и иллюзий. Служанка Мария, создав в доме атмосферу трепета и ужаса и выполнив тем свое назначение, получила расчет. Г-н Бержере нанял взамен ее добрую женщину из местных горожанок, которую он называл Анжеликой, а лавочники и крестьяне на базаре величали госпожой Борниш. Она была некрасива, и муж ее, Никола Борниш, отличный кучер, но забулдыга, бросил ее еще тогда, когда она была молода. Она нанялась в служанки, работала у разных господ. От прежнего своего положения она сохранила известного рода гордость, подчас докучную, и некоторую властность. Вообще же травница, знахарка и немножко колдунья, она наполняла дом приятным запахом трав. Обуреваемая искренним усердием, она вечно терзалась потребностью любить и нравиться. С первого же дня она полюбила г-на Бержере за благородство ума и мягкость обхождения. Но с тревогой ожидала она приезда мадемуазель Бержере. Предчувствие подсказывало ей, что она не понравится аркашонской сестре. Зато она вполне удовлетворяла г-на Бержере, обретшего мир в доме и наслаждавшегося благословенной свободой. Свои книги, некогда подверженные презрению и гонению, он расставил на длинных полках в просторной и светлой комнате. Здесь он безмятежно работал над своим «Virgilius nauticus» и предавался безмолвным оргиям размышлений. Молодой платан плавно шевелил перед окном вырезными листьями, а в отдалении контрфорс церкви св. Экзюпера выдавался своим выщербленным коньком, из которого росло вишневое деревцо — дар какой-нибудь птицы. Однажды утром, когда г-н Бержере, сидя за столом у окна, перед которым колыхались листья платана, доискивался, каким образом струги Энея превратились в нимф, он услыхал царапанье в дверь и тотчас же увидал старую служанку, которая, подобно двуутробке, несла на животе сосунка, высовывавшего черную голову из ее подобранного передника, как из сумки. Она постояла минутку неподвижно с выражением тревоги и надежды на лице, затем положила маленькое существо на ковер у ног хозяина. — Что это такое? — спросил г-н Бержере. Это был песик неопределенной породы, помесь терьера — красивая мордочка, гладкая короткая шерсть темно-рыжего цвета и какой-то огрызок вместо хвоста. Тельце у него было еще мягкое, щенячье, и он ковылял, обнюхивая ковер. — Анжелика, отнесите это животное хозяевам, — сказал г-н Бержере. — У него нет хозяев, господин Бержере, — ответила Анжелика. Г-н Бержере молча взглянул на собачку, она обнюхивала его туфли и приятно посапывала. Г-н Бержере был филологом. Может быть, поэтому он и задал бесполезный при данных обстоятельствах вопрос: — Как ее зовут? — Никак, господин Бержере. Этот ответ, казалось, раздосадовал г-на Бержере. Он посмотрел на собаку с грустью и унынием. Тут она положила обе передние лапы на туфлю г-на Бержере и, обняв ее таким образом, принялась незлобиво покусывать ее носок. Внезапно умилившись, г-н Бержере взял на колени безыменного зверька. Собака посмотрела на него. И этот доверчивый взгляд растрогал г-на Бержере. — Красивые глаза! — сказал он. Действительно, у собаки были красивые глаза: карие, с золотистым отливом и миндалевидными кремовыми белками. И взгляд этих глаз отражал простые и таинственные мысли, вероятно общие для всех умных животных и для простодушных людей, населяющих землю. Но, устав, по-видимому, от умственного усилия, затраченного на общение с человеком, щенок закрыл свои красивые глаза и широким зевком разверз розовую пасть, обнаруживая завиток язычка и строй сверкающих зубов. Господин Бержере положил ему палец в рот. Щенок лизнул руку. А старая Анжелика, ободренная, улыбнулась. — До чего ласковы эти зверюшки, — сказала она. — Собака — животное религиозное, — отвечал г-н Бержере. — В диком состоянии она поклоняется луне и отблескам, колышущимся на воде. Это ее боги, и она взывает к ним по ночам протяжным воем. Став ручной, она старается снискать ласками благоволение людей — могущественных гениев, располагающих благами жизни. Она чтит их и во славу им исполняет обряды, унаследованные от предков: лижет им руки, жмется к ногам, а когда видит, что они сердятся, подползает к ним на животе в знак смирения, дабы умилостивить их гнев. — Не все собаки друзья человека, — сказала Анжелика. — Иные кусают руку, которая их кормит. — Это собаки нечестивые и исступленные, — возразил г-н Бержере, — это безумцы, подобные Аяксу, сыну Теламона, ранившему в руку золотую Афродиту. Такие святотатцы погибают неестественной смертью, либо влачат жалкую бездомную жизнь. Не так обстоит дело с собаками, участвующими в распрях своего бога и воюющими с соседним богом, с богом-врагом. Это — герои. Такова собака мясника Лафоли, которая вцепилась острыми клыками в икру бродяге Подорожнику. Ведь боги собак ведут такую же войну между собой, как и боги людей. И курносый Турка вступается за своего бога Лафоли против богов-бродяг, как Израиль вступился за Иегову, чтобы низвергнуть Хамоса и Молоха[253]. Тем временем щенок, убедившись, что речи г-на Бержере неинтересны, подогнул лапы и вытянул мордочку, чтобы заснуть на приютивших его коленях. — Где вы его нашли? — спросил г-н Бержере. — Не нашла, сударь, а мне дал его повар господина Делиона. — Словом, — сказал г-н Бержере, — мы взяли на себя, заботу об этой душе? — Какой душе? — удивилась старуха Анжелика. — Об этой собачьей душе. Собака, в сущности, это душа. Не скажу — бессмертная. Однако, сравнивая положение, занимаемое во вселенной этим бедным зверьком, с моим, я признаю и за ним и за собой одинаковое право на бессмертие. После долгого колебания старая Анжелика выговорила с болезненным усилием, от которого верхняя ее губа поднялась и обнаружила два последних уцелевших зуба: — Если, сударь, вы не хотите собаки, я верну ее повару господина Делиона. Но ее можно оставить, ручаюсь вам. Ее не будет ни видно, ни слышно. Не успела она договорить, как маленькая тварь встрепенулась на коленях г-на Бержере от грохота проезжавшей по улице подводы и залилась звонким и продолжительным лаем, от которого задребезжали стекла. Господин Бержере улыбнулся. — Это сторожевая собака, — сказала как бы в извинение Анжелика. — Сторожевые собаки самые преданные из всех. — Вы ее накормили? — осведомился г-н Бер- жере. — А как же, — отозвалась Анжелика. — Что она ест? — Вы же знаете, сударь, — собаки едят овсянку. Господин Бержере, несколько уязвленный, возразил довольно необдуманно, что она, быть может, впопыхах слишком рано отняла щенка от материнских сосков. Но его еще раз посрамили, так как собака была явно полугодовалая. Г-н Бержере спустил щенка на ковер и оглядел с интересом. — Красив! — залюбовалась служанка. — Нет, некрасив, — ответил г-н Бержере. — Но симпатичен, у него хорошие глаза. То же самое говорили про меня, — добавил профессор, — когда я был втрое старше его и даже наполовину не так умен. Конечно, с тех пор я обозрел мир более глубоким взглядом, чем это когда-либо ему удастся. Но по сравнению с абсолютной истиной можно сказать, что мои познания так же ничтожны, как и его. Они тоже лишь геометрическая точка в бесконечности. — И обращаясь к бедному зверьку, обнюхивавшему корзину для бумаг, он продолжал: — Да, нюхай, нюхай, внюхивайся, втягивай в себя из внешнего мира все познания, которые твой несложный мозг способен воспринять при помощи кончика твоего носа, черного, как трюфель. Этот мир я тоже разглядываю, сравниваю, изучаю, но ни ты, ни я никогда не узнаем, что мы здесь делаем и зачем мы здесь. Что мы здесь делаем, ну-ка, скажи? А так как он при этом несколько повысил голос, то песик посмотрел на него с тревогой. Г-н Бержере вернулся к мысли, занимавшей его раньше, и сказал служанке: — Надо дать ему кличку. Сложив руки на животе, она ответила смеясь, что это нетрудно. Господин Бержере мысленно возразил, что все просто для простаков, но изощренные умы, рассматривающие явления с различных и многих сторон, недоступных для толпы, лишь с трудом принимают решения даже в мельчайших делах. И он стал приискивать кличку для этого крошечного создания, покусывавшего тем временем бахрому ковра. «Все собачьи имена, — размышлял он, — сохранившиеся в трактатах наших старых ловчих, вроде дю Фуйю, и в стихах таких сельских поэтов, как Лафонтен, — Фино, Миро, Брифо, Раво, — относятся к охотничьим собакам, аристократии псарни, рыцарству собачьего общества. Собаку Улисса звали Аргус. Она тоже принадлежала к охотничьей породе. Гомер повествует нам об этом: В ранние годы она гоняла зайчат на Итаке, Ныне, на старости лет, травить уже зверя не в силах. В данном случае все это не годится. Скорее подошли бы клички, которые старые девы обычно дают своим моськам, если бы эти клички не были по большей части такими претенциозными и дурацкими. Азор — звучит нелепо». Так размышлял г-н Бержере и перебирал множество собачьих имен, не находя ни одного, которое пришлось бы ему по душе. Он решил было придумать сам, но у него не хватало воображения. Наконец он спросил: — Какой у нас сегодня день? — Четверг, — отвечала Анжелика, — четверг, девятое число. — Так почему бы нам не назвать его Четвергом, как Робинзон назвал своего слугу Пятницей по той же причине? — предложил г-н Бержере. — Как прикажете, сударь, — отвечала служанка, — но это не очень красиво. — Так сами придумайте имя своему детенышу, потому что в конце концов ведь вы привели сюда этого пса, — сказал г-н Бержере. — О! Где уж мне. Мне не придумать, — отозвалась Анжелика. — Когда я увидела его на соломе в кухне, я позвала его: «Рике», — он бросился ко мне и стал теребить мои юбки. — Вы назвали его — Рике! — воскликнул г-н Бержере. — Что же вы не сказали? Он Рике, и Рике он останется. Дело решенное. А теперь ступайте вместе со своим Рике и не мешайте мне работать. — Сударь, — сказала Анжелика, — я пока оставлю вам собаку, а когда вернусь с рынка, заберу ее. — Вы отлично можете взять ее с собой на рынок, — возразил г-н Бержере. — Но я, сударь, пойду еще в церковь. Анжелика действительно собиралась зайти в ризницу св. Экзюпера заказать обедню за упокой души своего мужа. Она делала это неизменно раз в год, хотя и не была оповещена о смерти Борниша, о котором вообще не получала никаких вестей, после того как он покинул ее. Но в голове старушки прочно засела мысль, что Борниш умер. В силу этого она уже могла быть покойной, что он не явится отнимать у нее ее крохотные сбережения, и, насколько позволяли ее средства, старалась облегчить ему пребывание на том свете, лишь бы он оставил ее в покое на этом. — Так заприте ее в кухне, — сказал г-н Бержере, — или в любом другом подходящем месте и не бес… Он не докончил фразы, заметив, что Анжелика уже ушла. Она не без умысла оставила Рике у хозяина, притворившись, будто не слышит его последних слов. Она хотела приучить их друг к другу и дать приятеля бедному г-ну Бержере, у которого приятелей не было. Закрыв за собой дверь, она проскользнула в коридор и спустилась вниз. Господин Бержере снова принялся за работу и ушел с головой в своего «Virgilius nauticus». Занятие это было ему приятно. Это был отдых мысли, своего рода игра в его вкусе, игра, в которую играешь сам с собой, развлекаясь раскладыванием карт. Ибо перед ним на столе стояли ящики с изрядной колодой карточек. И вот, в то время как он аккуратно разносил флот Энея по отдельным частям на отдельные карточки, он почувствовал, что его словно кто-то колотит по ноге кулачонками. Рике, про которого он забыл, Рике, стоя на задних лапах и виляя куцым хвостиком, похлопывал его по колену передними лапами. Утомившись, Рике соскользнул вниз по брюкам, затем снова стал на задние лапы и опять принялся за похлопывания. Г-н Бержере, отведя голову от своей бумажной науки, увидал два карих глаза, смотревшие на него с симпатией. «Этим собачьим взглядам, — думал он, — придает человеческую красоту смена веселой живости и серьезного спокойствия, а также то, что в них находит немое выражение маленькая душа, душа созерцательная, мысли которой не лишены устойчивости и глубины. Мой отец любил кошек, и я любил их по его примеру. Он заявлял, что кошки лучшие сотоварищи ученого, так как уважают его труд. Баязет, его ангорский кот, проводил ночи, лежа четыре часа подряд на углу его стола, великолепный в своей неподвижности. Я помню агатовые глаза Баязета; но в этих глазах-самоцветах, глазах с затаенной мыслью, в этом взгляде совы было столько холода, и жестокости, и вероломства! Куда милее мне влажный взгляд собаки!» Тут Рике отчаянно заработал в воздухе передними лапками. А г-н Бержере, жаждавший вернуться к своим филологическим развлечениям, сказал ему добрым, но строгим голосом: — Рике, ступайте на место! В ответ на это Рике ткнулся мордой в дверь, через которую вышла Анжелика. Там он постоял некоторое время, изредка нарушая тишину смиренным повизгиванием. Затем он стал топтаться на месте, и когти его производили на паркете легкое цирканье. Потом опять слабый визг, и опять цирканье. Г-н Бержере, потревоженный в своих занятиях этими перемежающимися звуками, сказал повелительно: — Рике, смирно! Рике окинул г-на Бержере долгим, несколько грустным взглядом своих карих глаз. Затем он сел на задние лапы, снова взглянул на г-на Бержере, встал, повернулся к двери, обнюхал порог и опять стал повизгивать, жалобно и покорно. — Хочешь выйти? — спросил г-н Бержере. И положив перо, хозяин покинул кресло, направился к двери и приоткрыл ее на три-четыре пальца. Тогда Рике, убедившись, что ему ничто не грозит, пролез в открытый перед ним проход и удалился со спокойствием, почти невежливым. Господин Бержере, отличавшийся щепетильностью, призадумался над этим на обратном пути к своему столу: «Я готов был уже поставить в упрек этому псу то, что он ушел, не поблагодарив и не простившись, готов был ждать от него извинений перед уходом. Эту глупость внушил мне его прекрасный человеческий взгляд. Я отнесся к нему, как к существу мне подобному». После такого размышления г-н Бержере снова погрузился в метаморфозы Энеевых кораблей, прелестную народную сказку, быть может слишком наивную для такого высокого стиля. Но это не смущало г-на Бержере. Он знал, что нянюшкины сказки дают поэтам почти весь материал для их эпического творчества, что Вергилий благоговейно собрал в своей поэме загадки, каламбуры, грубые побасенки и ребячьи вымыслы предков, а Гомер, учитель Вергилия и учитель всех певцов, только пересказал то, что рассказывали до него в течение тысячи и более лет старые ионийские женщины и рыбаки с островов. Но для Бержере это было сейчас второстепенным делом. Его тревожило совсем другое. В одном очаровательном рассказе о метаморфозах ему попалось выражение, смысл которого ускользал от него. И это его смущало. — Бержере, друг мой, — сказал он себе, — вот где надо смотреть в оба и доказать свою проницательность. Подумай о том, что Вергилий очень пунктуален, когда касается техники какого-либо мастерства. Помни, что он занимался судоходством в Байях, что он был сведущ в кораблестроении и, следовательно, в данном месте выразился совершенно точно. Господин Бержере тщательно сопоставил множество текстов, чтобы установить смысл малопонятного ему слова, требовавшего объяснения. Он уже добился некоторой ясности или по крайней мере обнаружил какие-то проблески, когда за дверью послышалось царапанье когтей, впрочем не заключавшее в себе ничего устрашающего. Вскоре к этому шуму присоединилось пронзительное и звонкое повизгивание, и г-н Бержере, оторвавшись от филологических изысканий, предположил без труда, что эти назойливые звуки производит Рике. Действительно, тщетно поискав Анжелику в квартире, Рике почувствовал желание снова увидеть г-на Бержере. Он настолько же тяготился одиночеством, насколько дорожил обществом людей. Как для прекращения шума, так и из затаенного желания вновь взглянуть на Рике г-н Бержере покинул кресло и пошел открыть дверь. Рике так же спокойно вернулся в кабинет, как и вышел из него. Но как только дверь закрылась за ним, он загрустил и стал бродить по комнате как неприкаянный. То он вдруг принимался с любопытством искать что-то под мебелью и шумно сопеть, то шнырял без цели или смиренно усаживался в углу, как нищий на церковной паперти. Наконец он залаял на гипсового Гермеса, стоявшего на камине. Тогда г-н Бержере обратился к нему со следующей речью, полной справедливых упреков: — Рике, эта бесцельная суетливость, это сопение и этот лай более уместны в конюшне, чем в кабинете профессора. Твои предки, по-видимому, ютились вместе с лошадьми и разделяли с ними их подстилку. Я не ставлю тебе этого в упрек: вполне естественно, что вместе с их гладкой шерстью, их телом колбаской и их удлиненной мордой ты унаследовал их нравы и наклонности. Не стану говорить о твоих карих глазах, ибо мало найдется людей и даже мало собак, которые смотрели бы на белый свет такими прекрасными глазами. Но в остальном, мой милый, ты конюх, конюх с головы до пят, коротконожка и раскоряка. Скажу еще раз: я не презираю тебя за это. Я говорю это, дабы ты знал, что если ты хочешь жить со мной, то должен бросить свои конюшенные повадки и усвоить манеры scholar’а[254] то есть соблюдать спокойствие и молчание и уважать труд по примеру Баязета, который по ночам четыре часа подряд, не пошевельнувшись, следил за тем, как перо моего отца бегало по бумаге. Баязет был замкнутое и сдержанное существо. Явная противоположность тебе, друг мой! С тех пор как ты вступил в эту посвященную науке комнату, твой хриплый голос, твои неуместные посапывания, твой визг, похожий на свисток паровой машины, звуки, которые ты производишь когтями скрипящими, как шарикоподшипники и цепи, трепетание всего твоего маленького механизма беспрестанно путают мои мысли, прерывают мои размышления. И вот сейчас благодаря твоему лаю от меня ускользнул смысл одного важного места из Сервия о кормовой части Энеева корабля. Знай же, друг мой Рике, что здесь обиталище молчания и приют раздумья. И если ты хочешь здесь жить, то превратись в библиотекаря. Храни молчание! Так говорил г-н Бержере. Рике, выслушав эту речь до конца с безмолвным вниманием, приблизился к хозяину и умоляющим жестом положил робкую лапу на его колено, как бы воздавая ему поклонение по древнему обычаю. Г-н Бержере благожелательно взял его за загривок и положил позади себя на подушку глубокого кресла. Рике трижды перевернулся в этом маленьком пространстве и улегся. Он лежал молча, спокойно. Он был счастлив. Г-н Бержере был ему за это признателен. И, роясь в книге Сервия, он иногда проводил рукой по короткой шерсти, хотя и не тонкой, но гладкой и приятной на ощупь. А Рике, погруженный в полудремоту, сообщал хозяину приятную теплоту, мягкий отрадный жар одушевленных существ. Г-н Бержере работал теперь над своим «Virgilius nauticus» с большим удовольствием, чем обычно.

The script ran 0.014 seconds.