Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Фрэнсис Фицджеральд - Ночь нежна [1934]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Классика, О любви, Роман

Аннотация. «Ночь нежна» - блестящий, многоуровневый роман, который многие исследователи творчества Фицджеральда ценят даже выше, чем «Великого Гэтсби». Книга, в которой неразрывно переплетены мотивы поколения, семейного романа и психологической прозы. Книга, которой восхищались многие поколения читателей.

Аннотация. «Ночь нежна» — удивительно красивый, тонкий и талантливый роман классика американской литературы Фрэнсиса Скотта Фицджеральда.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

– У Бэби много здравого смысла, – задумчиво сказала она. – Бэби из тех, кто… Дверь лифта захлопнулась, и Дик мысленно договорил под гуденье вибрирующих тросов: «Бэби – ограниченная, расчетливая эгоистка». Но через два дня, провожая Франца на станцию, Дик сказал, что подумал и склонен согласиться. – Мы, видно, попали в заколдованный круг, – сказал он. – Жизнь, которую мы ведем, требует все большего и большего напряжения, и Николь это не по силам. А нашей летней идиллии на Ривьере пришел конец – в будущем году там уже можно ждать всех прелестей модного курорта. Они ехали мимо горных катков, над которыми гремели венские вальсы и полоскались в воздухе флажки разных школ, расцвечивая пастельно-голубое небо. –…Что ж, попробуем, Франц, авось дело пойдет. Ни с кем другим я бы на это не решился. Прощай, Гстаад! Прощайте, разрумяненные морозом лица, холодные, свежие цветы, снежинки в темноте. Прощай, Гстаад, прощай!  14   Дику снилась война; в пять часов он проснулся и подошел к окну, выходившему на Цугское озеро. Начало сна было мрачно-торжественным: синие мундиры маршировали по темной площади под музыку из «Любви к трем апельсинам» Прокофьева. Потом были пожарные машины – символы бедствия, и под конец жуткий бунт раненых на перевязочном пункте. Дик зажег лампу у изголовья и сделал подробную запись, полуиронически пометив ее: «Тыловая контузия». Он сидел на краю кровати, и ему казалось, что вокруг него пустота – пустая комната, пустой дом, пустая ночь. В соседней спальне Николь горестно застонала со сна; видно, ей снилось что-то неприятное, и Дик ее пожалел. Для него время то вовсе не двигалось, то вдруг мелькало, как перематываемый фильм, но для Николь годы уходили в прошлое по часам, по календарю, по дням рождения, щемяще напоминавшим о непрочности ее красоты. Вот и эти полтора года на Цугском озере прошли для нее впустую, даже о смене времен года можно было судить только по лицам дорожных рабочих – в мае они краснели, в июне становились коричневыми, в сентябре были почти черными, а к весне снова успевали побелеть. Вернувшись в жизнь после первого приступа болезни, она так полна была надежд, так многого ждала, но жить оказалось нечем, кроме Дика, кроме детей, которых она растила без настоящей любви к ним, точно взятых на воспитание сирот. Ей нравились люди особого склада, бунтари, но общение с ними ей было вредно, нарушало ее покой; она искала секрет той силы, что питала их независимость, или способность к творчеству, или уменье идти напролом, но искала напрасно – секрет таился в борениях детства, давно и накрепко позабытых. А в Николь их интересовали только внешние черты – красота, обманчивая гармония, под которой пряталась ее болезнь. И она была одинока рядом с принадлежавшим ей Диком, который никому не хотел принадлежать. Дик много раз пытался ослабить свою власть над ней, но из этого ничего не выходило. Им часто бывало хорошо вместе, немало чудесных ночей они провели, чередуя разговоры с любовью, но он, уходя от нее, уходил в себя, а она оставалась ни с чем – держалась за это Ничто, смотрела на него, называла его разными именами, но знала: это всего лишь надежда, что скоро вернется к ней он. Дик скомкал свою подушку, лег и подсунул ее под затылок, как делают японцы, чтобы замедлить кровообращение. Ему удалось еще немного поспать. Николь встала, когда он уже брился, ему слышно было, как она ходит по комнатам, коротко отдавая распоряжения прислуге и детям. Ланье пришел посмотреть, как отец бреется. За то время, что они жили при клинике, он стал с особым доверием и восхищением относиться к отцу и с преувеличенным безразличием к большинству других взрослых. Больные в его глазах были либо какие-то чудаки, либо скучные, чересчур благовоспитанные люди, лишенные индивидуальности. Он был красивый, занятный мальчуган, и Дик уделял ему много времени; их отношения напоминали отношения доброго, но взыскательного офицера с почтительным рядовым. – Папа, – сказал Ланье, – почему, когда ты бреешься, у тебя всегда остается немножко пены на макушке? Дик осторожно разлепил мыльные губы. – Вот не знаю. Меня это самого удивляет. Наверно, вымазываю палец пеной, подравнивая бачки, а уж как она потом попадает на макушку, понятия не имею. – Я завтра посмотрю с самого начала. – Больше вопросов у тебя до завтрака не будет? – Ну, это разве вопрос? – Конечно, я тебе его засчитал. Полчаса спустя Дик вышел из дому и направился в административный корпус. Ему недавно исполнилось тридцать восемь; он все еще не носил бороды, но что-то профессиональное, докторское появилось в его облике, чего совсем не было на Ривьере. Уже полтора года он жил и работал в клинике, по оборудованию, несомненно, одной из лучших в Европе. Как и клиника Домлера, это была лечебница нового типа – не одно темное, угрюмое здание, а отдельные домики, живописно разбросанные, но образующие незаметную для глаза систему. Вкус Дика и Николь сказался в организации дела – все здесь действительно радовало глаз, и недаром каждый психиатр, хоть проездом оказавшийся в Цюрихе, считал своим долгом заглянуть на Цугское озеро. Еще бы склад принадлежностей для гольфа и тенниса, и клиника легко могла сойти за загородный клуб. «Шиповник» и «Буки», домики, отведенные тем, для кого свет мира померк безвозвратно, зелеными рощицами отгорожены были от главного корпуса – укрепления, скрытые под искусным камуфляжем. Дальше протянулись обширные огороды, часть их обрабатывалась пациентами клиники. Были также три мастерские для лечения трудом, расположенные под одной крышей, и с них доктор Дайвер начал свой утренний обход. В плотничьей мастерской, насквозь просвеченной солнцем, стоял вкусный запах опилок, запах давно минувшего деревянного века; человек пять-шесть уже принялись за работу, строгали, пилили, сколачивали – все это молча; когда Дик вошел, они только оглянулись на него тоскливыми глазами. Дик, сам мастер на всякие поделки из дерева, завел разговор о качестве плотничьих инструментов, говорил он спокойно, неторопливо, с искренним интересом. Рядом была переплетная; здесь трудились больные, более подвижные по натуре, что, впрочем, не означало больших шансов на излечение. В третьей мастерской ткали, низали бисер, занимались чеканкой по металлу. Работающие здесь порой облегченно вздыхали – с таким видом, будто только что отказались от решения непосильной задачи, но их вздохи знаменовали лишь начало нового круга размышлений, не шедших по прямой, как у нормальных людей, а все время вращавшихся в одной плоскости. Кругом, кругом, кругом. И так без конца. Но от яркой пестроты материалов, употреблявшихся в этой мастерской, у случайного посетителя в первый миг создавалась иллюзия, будто здесь просто идет веселая игра в труд, как в детском саду. При виде доктора Дайвера многие заулыбались. Большинство пациентов клиники предпочитало его доктору Грегоровиусу – главным образом те, кто успел повидать иную жизнь, иной мир. Но были и такие, которые обвиняли его в недостатке внимания, в хитрости или в позерстве. Все это не так уж отличалось от того отношения, которое Дик встречал в среде здоровых людей, только здесь все чувства были преувеличены и искривлены. Одна англичанка заговорила с ним на тему, которую считала своей монополией. – У нас сегодня будет музыка? – Не знаю, – ответил Дик. – Я еще не видел доктора Ладислау. А как вам понравился прошлый концерт, когда играли миссис Закс и мистер Лонгстрит? – Так себе. – По-моему, исполнение было прекрасное – особенно Шопен. – А по-моему, так себе. – Когда же наконец вы нам поиграете? Она пожала плечами, как всегда польщенная этим вопросом. – Как-нибудь. Но я ведь играю неважно. Все знали, что она вовсе не умеет играть – две ее сестры стали выдающимися музыкантшами, а ей в детстве не удалось даже выучить ноты. Из мастерских Дик пошел к «Шиповнику» и «Букам». Снаружи эти домики выглядели так же уютно, как все остальные. Николь придумала отделку помещений, скрывавшую от глаз решетки, запоры, тяжесть мебели, которую нельзя было сдвинуть с места. Воображение, подстегнутое сутью задачи, заменило изобретательность, которой она была лишена, и помогло добиться успеха – никому из непосвященных в голову не пришло бы, что изящные филигранные сетки на окнах надежно заменяют оковы, что модные стулья из гнутых металлических трубок тяжелее массивных изделий прошлых веков; даже вазы для цветов были намертво закреплены в гнездах, и любые украшения, любые завитушки были так же необходимы на своем месте, как опорные балки в перекрытиях небоскребов. В каждой комнате Николь сумела использовать все, что можно. А в ответ на все похвалы называла себя слесарных дел мастером. Для тех, у кого стрелка в компасе не была размагничена, в этих домиках многое показалось бы непонятным. В «Шиповнике», мужском отделении, содержался больной эксгибиционист, беседы с которым порой забавляли Дика. Этот странный тщедушный человечек настаивал, что, если бы ему без помехи дали пройти нагишом от Триумфальной арки до площади Согласия, многие проблемы были бы решены, – может быть, он и прав, думал Дик. Самая интересная его больная помещалась в главном корпусе. Это была тридцатилетняя американка, поступившая в клинику полгода назад; она была художницей и долгое время жила в Париже. В ее истории оставалось много неясного. Какой-то родственник, приехав в Париж, увидел, что она, как говорится, не в себе, и после бесплодных попыток лечения в одной из маленьких загородных больничек, где в основном лечили туристов от запоя и страсти к наркотикам, ему удалось привезти ее в Швейцарию. Тогда это была на редкость хорошенькая женщина, но за шесть месяцев она превратилась в сплошную болячку. Все анализы крови давали отрицательный результат, и в конце концов был установлен довольно неопределенный диагноз: нервная экзема. Последние два месяца она уже не поднималась с постели, вся покрытая струпьями, точно закованная в железо. Но мысль ее работала четко, даже с блеском, в круге, очерченном привычными галлюцинациями. Она считалась личной пациенткой Дика. В период острого возбуждения никто другой из врачей не мог с нею сладить. Как-то раз, после того как ее много ночей изводила бессонница, Францу удалось гипнозом усыпить ее на несколько часов, но это было только один-единственный раз. Дик не очень верил в гипноз и редко им пользовался, зная, что далеко не всегда может привести себя в нужное состояние – однажды он пробовал гипнотизировать Николь, но она только презрительно высмеяла его. Когда он вошел в комнату номер двадцать, лежавшая на кровати женщина его не увидела – глаза ее так запухли, что уже не открывались. Она заговорила глубоким, звучным, волнующим голосом: – Когда же это кончится? Может быть, никогда? – Потерпите еще немного. Доктор Ладислау сказал мне, что уже довольно большие участки кожи очистились. – Если бы я хоть знала, за что мне такая кара, я бы тогда смирилась. – Не стоит вдаваться в мистику – мы считаем, что это просто нервное заболевание особого вида. Оно связано с тем же механизмом, который заставляет человека краснеть. Вы легко краснели в юности? Ее лицо было обращено к потолку. – Мне не за что было краснеть с тех пор, как у меня прорезались зубы мудрости. – Неужели вы не совершали никаких ошибок, никаких мелких прегрешений? – Мне себя не в чем упрекнуть. – Завидую вам. Она с минуту подумала, прежде чем продолжать; повязка на лице придавала ее голосу странную гулкость, точно он шел откуда-то из-под земли. – Я разделяю общую участь женщин моего времени, которые вздумали вступить в битву с мужчинами. – И к вашему изумлению, это оказалась битва как битва, – ответил он, принимая ее терминологию. – Битва как битва. – Она силилась вникнуть в эту мысль. – Или ты побеждаешь пирровой победой, или выходишь побитый и искалеченный – призрачный отзвук в разрушенных стенах. – Вы не побиты и не искалечены, – сказал он. – Уж не думаете ли вы, что на самом деле побывали в битве? – Взгляните на меня! – крикнула она с яростью. – Да, вы страдаете, но мало ли женщин страдало, вовсе не пытаясь вообразить себя мужчиной! – Дик почувствовал, что спорит, а этого делать не следовало, и он поспешил переменить тон: – Во всяком случае, не нужно отдельную неудачу воспринимать как полное поражение. – Красивая фраза, – горько усмехнулась она, и от этих слов, прорвавшихся сквозь коросту боли, Дику сделалось совестно. – Нам бы очень хотелось доискаться до истинных причин, которые привели вас сюда, – начал он, но она перебила: – Мое пребывание здесь символично, а что оно символизирует, я думала, вы поймете. – Вы больны, – машинально ответил он. – Тогда что же это такое, на грани чего я была? – Еще более тяжкая болезнь. – И только? – И только. – Ему противно было лгать, но здесь, в эту минуту, только ложь могла уплотнить и сжать до ощутимых пределов необъятность вопроса, бередившего ей мозг. – За гранью, о которой вы говорите, лишь хаос и сумятица. Не буду читать вам лекций – мы слишком хорошо знаем, как вы измучены физическими страданиями. Но только через решение повседневных задач, какими бы мелкими и неинтересными они ни казались, можно добиться того, что все станет для вас на свое место. А тогда вы опять сможете размышлять о… Он осекся, не дав себе договорить напрашивавшееся «…о границах сознания». Эти границы, исследователем которых неизбежно становится художник, для нее теперь всегда будут запретной зоной. Слишком она тонка, хрупка душевно – продукт вырождения. Быть может, со временем ей удастся найти покой в какой-нибудь мистической вере. А в исследователи границ пусть идут другие, с примесью здоровой крестьянской крови, с широкими бедрами и толстыми щиколотками, кто любые испытания тела и духа примет и переварит так просто, как хлеб с солью. «…Не для вас, – чуть не произнес он вслух. – Эта пища не для вас». И все же, видя ее великие муки, он чувствовал непреодолимое, почти сексуальное влечение к ней. Ему хотелось согреть ее в своих объятьях, как он не раз согревал Николь, он с нежностью думал даже об ее заблуждениях, потому что они были неотъемлемой частью ее существа. Оранжевый свет, пробивающийся сквозь спущенные шторы, фигура на кровати, точно надгробное изваяние, белое пятно лица, голос, взывающий из болезненной пустоты, не встречая живого отклика. Когда он встал, слезы, точно поток лавы, хлынули в ее повязку. – Это неспроста, – прошептала она. – Это, наверно, приведет к чему-то. Он наклонился и поцеловал ее в лоб. – Все мы должны стараться быть разумными, – сказал он. Выйдя от нее, он послал к ней сиделку. Ему нужно было навестить еще нескольких больных, и прежде всего пятнадцатилетнюю американку, воспитанную по принципу: на то и детство, чтобы развлекаться как хочется; его срочно вызвали к ней, так как она только что откромсала себе волосы маникюрными ножницами. Случай был почти безнадежный – наследственный невроз, усугубленный неправильным воспитанием. Ее отец, человек вполне нормальный и с повышенным чувством долга, старался всячески оградить свое нездоровое потомство от житейских тревог, и в результате дети выросли совершенно неспособными приноровляться к неожиданностям, которыми так богата жизнь. Единственное, что мог сделать Дик, это взять с девочки обещание, что другой раз она ничего не будет затевать, не посоветовавшись хотя бы с дежурной сестрой. А многого ли стоит обещание, когда в голове не все ладно? Еще Дик зашел к щуплому эмигранту-кавказцу, который лежал в чем-то вроде гамака, плотно застегнутом со всех сторон и периодически погружаемом в теплую ванну. В соседней палате помещались три дочери португальского генерала, страдавшие парезом, который медленно, но верно распространялся по всему телу. Следующий больной был сам по профессии психиатр; у него Дик посидел подольше, уверяя, что ему лучше, гораздо лучше, а тот слушал с жадным вниманием; надежда, которую ему удавалось – или не удавалось – почерпнуть в интонациях доктора Дайвера, была последней ниточкой, связывавшей его с реальным миром. Закончив обход, Дик вызвал и уволил санитара, который не справлялся со своими обязанностями, – а там подошло время ленча.  15   Совместные трапезы с больными всегда были Дику в тягость. Разумеется, обитатели «Шиповника» и «Буков» в них не участвовали, и на первый взгляд могло показаться, будто за столом собралось самое обыкновенное общество, если бы не гнетущая атмосфера, неизменно царившая в комнате. Врачи, которые были тут же, старались поддерживать разговор, но большинство больных ели молча, не поднимая глаз от тарелки, – то ли успели за утро утомиться, то ли хуже себя чувствовали на людях. После ленча Дик пошел домой. Николь сидела в гостиной и как-то странно посмотрела на него. – Вот, прочти. – Она протягивала ему какое-то письмо. Он развернул сложенный листок бумаги. Письмо было от пациентки, которая недавно выписалась из клиники вопреки мнению врачебного синклита. Оно недвусмысленно обвиняло Дика в том, что он соблазнил дочь больной, неотлучно находившуюся при ней в острый период болезни. Миссис Дайвер, говорилось в заключение, безусловно полезно будет узнать об этом и понять, «что собой представляет ее супруг». Дик еще раз перечитал письмо. Оно было написано вполне связным, даже изысканным языком, но он без труда распознал в нем приметы маниакального бреда. Ему сразу вспомнилась девушка, о которой шла речь, – бойкая, кокетливая брюнетка. Как-то по ее просьбе он захватил ее с собой на машине в Цюрих и вечером привез обратно. Дорогой он от нечего делать, почти из любезности один раз ее поцеловал. Она потом делала попытки продолжить флирт, но он не выказал никакого интереса. После этого – а может быть, и вследствие этого – девица стала всячески придираться к нему и вскоре ее забрала мать из клиники. – Чистейшая бессмыслица, – сказал Дик. – У меня вообще не было с этой девушкой никаких отношений. Она мне даже не нравилась. – Да, я старалась себя в этом убедить, – сказала Николь. – Ты, надеюсь, не вздумала поверить? – Я всегда сижу дома… Дик опустился на диван рядом с ней; его голос зазвучал укором: – Не глупи, Николь. Это письмо написала душевнобольная. – Я сама была душевнобольная. Он встал и заговорил другим, властным тоном: – Ну ладно, довольно глупостей. Собирайся и зови детей, мы сейчас едем.   Дик вел машину вдоль берега озера, по шоссе, огибавшему каждый мысок, и она то ныряла в зеленый древесный туннель, то опять выезжала на открытое место, подставляя ветровое стекло водяным брызгам и солнцу. Это была собственная машина Дика, «рено», такой крошечный, что все казались в нем великанами, кроме детей, которые сидели сзади, а над ними, как мачта, торчала mademoiselle. Они знали наизусть каждый километр этой дороги – где запахнет нагретой хвоей, а где будет валить из трубы черный дым. Высоко стоявшее солнце с рожицей, как на картинке, нещадно пекло соломенные детские шляпы. Николь молчала; Дику было не по себе под ее жестким, немигающим взглядом. Он часто чувствовал себя с ней неуютно, порой она утомляла его неожиданными всплесками саморазоблачений, которые приберегала для него одного: «Я такая, – нет, верней, я такая». Но сегодня он был бы рад, если бы она тараторила без умолку и хоть на миг дала бы ему заглянуть в ее беспокойные мысли. Опаснее всего было, когда она вот так уходила в себя и замыкалась на все запоры. В Цуге mademoiselle вышла, а Дайверы поехали дальше. Чтобы попасть на Агирскую ярмарку, им пришлось пробираться через целое стадо дорожных катков. Наконец Дик поставил машину, и так как Николь смотрела на него и не двигалась с места, он ласково сказал: «Выходи, дорогая». Ее губы вдруг раздвинулись в зловещей улыбке, и у него екнуло сердце, но он повторил, словно ничего не заметив: «Выходи, а то дети не могут вылезть». – О, я выйду, – сказала она, вырвав эти слова из какого-то сюжета, так стремительно закручивавшегося у нее в голове, что он не мог ухватить его суть. – Можешь не беспокоиться. Я выйду. – Вот и выходи. Она шла, отвернувшись, но на ее лице все еще блуждала улыбка, рассеянная и в то же время насмешливая. Только когда Ланье окликнул ее несколько раз, ей удалось поймать в поле зрения один предмет – ширму бродячего кукольника – и за нее зацепиться. Дик не знал, что предпринять. Двойственность его отношений к ней – как мужа и как психиатра – парализовала его энергию. За эти шесть лет было несколько случаев, когда она сбивала его с правильного пути, то вызывая обезоруживающее чувство жалости, то увлекая полетом фантазии, бессвязной, но яркой; и только потом, придя в себя, точно после припадка, он осознавал, что она оказалась сильнее его. Дети заспорили между собой – тот ли это Пульчинелла, которого они прошлый год видели в Канне, или другой; но спор был улажен, и все семейство двинулось дальше между раскинутых под открытым небом ярмарочных строений. Белые чепцы женщин из разных кантонов, их бархатные безрукавки и яркие сборчатые юбки стушевывались среди пестро размалеванных палаток и ларьков. Где-то звенели бубенцы и подвывала шарманка. Вдруг Николь бросилась бежать. Это произошло так неожиданно, что Дик спохватился, когда ее желтое платье уже мелькало в толпе впереди – охряный стежок на стыке яви и сна. Он побежал за ней; тайком она убегала, и тайком он преследовал ее. В пронзительном ужасе, вдруг наполнившем этот жаркий день, он позабыл о детях; потом круто повернул назад, нашел их, схватил за руки и, таща за собой, заметался от палатки к палатке. – Madame! – крикнул он молодой женщине, сидевшей за белым лотерейным барабаном. – Est-ce que je рейх laisser ces petits avec vouc deux minutes? C’est tres urgent – je vous donnerai dix francs.[51] – Mais oui.[52] Он втолкнул детей в палатку. – Alors – restez avee cette gentille dame.[53] – Oui, Dick.[54] Он опять побежал, но Николь уже нигде не было видно. Он хотел обогнуть карусель и только тогда понял, что кружит вместе с ней, когда заметил, что рядом все одна и та же лошадь. Он протолкался сквозь толпу у буфетной стойки, потом увидел шатер прорицательницы и, вспомнив пристрастие Николь ко всяким гаданьям, рванул полу шатра и заглянул внутрь. Низкий голос загудел: – La septieme fille d’une septieme fille nee sur les rives du Nil… Entrez, Monsieur.[55] Он отбросил полу и побежал дальше, к озеру, где на фоне синего неба совершало свои обороты небольшое «чертово колесо». Здесь он ее нашел. Она сидела одна в вагонетке, которая сейчас шла сверху вниз; подойдя ближе, он увидел, что она истерически хохочет. При следующем обороте он вмешался в толпу, уже заметившую неестественность этого хохота. – Regardez-moi ca! – Regardez done cette Anglaise![56] Вагонетка опять шла вниз, но вращение колеса замедлялось, и музыка тоже играла все медленнее. С десяток людей окружило вагонетку, когда колесо остановилось; на бессмысленный смех Николь они непроизвольно отвечали такими же бессмысленными улыбками. Увидев Дика, Николь сразу перестала смеяться; она попыталась было ускользнуть, но он крепко схватил ее под руку и потащил прочь. – Почему ты дала себе так распуститься? – Ты отлично знаешь – почему. – Нет, не знаю. – Нечего притворяться – пусти мою руку, – ты, видно, считаешь меня глупей, чем я есть. Думаешь, я не видела, как та девчонка строила тебе глазки, – та, маленькая, черненькая. Просто срам – она же совсем ребенок, от силы пятнадцать лет. Думаешь, я не видела? – Присядем здесь на минутку, тебе нужно успокоиться. Они сели за столик; ее взгляд был до краев переполнен подозрением, и она все время делала рукой такой жест, будто отгоняла что-то, мешавшее ей смотреть. – Я хочу выпить, закажи мне коньяку. – Коньяку тебе нельзя, – если хочешь, можешь взять кружку пива. – А почему нельзя коньяку? – Нельзя, и все. Теперь слушай: никакой черненькой девушки не было, это галлюцинация, понятно тебе? – Ты всегда говоришь «галлюцинация», если я вижу то, что ты хотел бы от меня скрыть. Он смутно чувствовал себя виноватым; так бывает, когда привидится дурной сон, будто тебя обвинили в преступлении и ты уже готов в нем сознаться, а потом просыпаешься и понимаешь, что никакого преступления ты не совершал, но чувство вины остается. Он отвел глаза. – Я оставил детей в палатке у цыганки. Нужно сходить за ними. – Ты кем же себя вообразил? – спросила она. – Гипнотизером из «Трильби»? Четверть часа назад это была семья. Сейчас, непроизвольно оттесняя Николь плечом в сторону, он думал о том, что все они, взрослые и дети, – жертва несчастного случая. – Сейчас поедем домой. – Домой! – крикнула она так отчаянно, что ее голос дрогнул и сорвался на высокой ноте. – И опять сидеть, и гнить взаперти, и находить сгнивший прах детей в каждом открывающемся ящике. Какая гадость! Почти с облегчением он увидел, что в этом вопле она выложилась вся до конца, и Николь обостренным до предела чутьем угадала спад его напряжения. Взгляд ее смягчился, и она стала просить: – Помоги мне, Дик, помоги мне! У него защемило сердце. Ужасно, что такая прекрасная башня не может стоять без подпоры, а подпорой должен быть он. В какой-то мере это даже было правильно – такова роль мужчины: фундамент и идея, контрфорс и логарифм. Но Дик и Николь стали, по существу, равны и едины; никто из них не дополнял и не продолжал другого; она была Диком тоже, вошла в его плоть и кровь. Он не мог наблюдать со стороны распад ее личности – это был процесс, затрагивавший и его собственную личность. Его интуиция врача выливалась в нежность и сострадание, но сделать он мог только то, что предписывала современная методика, – постараться затормозить процесс. Сегодня же он вызовет специальную медицинскую сестру из Цюриха, чтобы поручить Николь ее заботам. – Ты ведь можешь помочь. Ее детская настойчивость заставила Дика встать с места. – Ты мне помогал раньше, – значит, и теперь можешь. – Я могу только то, что делал тогда. – Неужели нет никого, кто бы мне помог по-настоящему? – Есть, наверно. Прежде всего ты сама. Ну пойдем, отыщем детей. Лотерейных палаток с белыми барабанами оказалось много. Дик подходил то к одной, то к другой, но везде на его вопрос только пожимали плечами, и в конце концов он даже забеспокоился. Николь исподлобья взирала на все это издали; ей сейчас не нужны были дети, она отвергала их, как частицу того ясного мира, который она стремилась замутить. Наконец Дик нашел их в толпе женщин, восторгавшихся ими, точно красивыми вещами в витрине, и крестьянских ребятишек, глазевших на них, разинув рты. – Merci, Monsieur, ah Moncieur est trop genereux. C’etait un plaisir, M’sieur, Madame. Au revoir, mes petits.[57] В обратный путь тронулись, точно обваренные бедой; тяжесть взаимного недоверия и боязни перегрузила машину. Дети обиженно примолкли. Все приняло непривычный, отвратительный, темный цвет – цвет печали. Когда подъезжали к Цугу, Николь с судорожным усилием пролепетала уже сказанное однажды – что желтый домик близ дороги выглядит будто картинка, на которой еще не высохли краски; но это была лишь попытка ухватиться за чересчур быстро разматывающийся канат. Дик старался отдыхать за рулем – самое трудное было впереди, он знал, что, может быть, ночь напролет просидит с Николь, восстанавливая для нее треснувший мир. Недаром слово «шизофрения» обозначает расщепление сознания – Николь то была человеком, которому ничего объяснять не нужно, то таким, которому ничего нельзя объяснить. С ней нужно было быть активно и утверждающе настойчивым, держать широко распахнутыми ворота в реальную жизнь и закрывать все лазейки, ведущие в сторону. Но больной ум хитер и изобретателен; он как река перед плотиной – не прорвет, так зальет, не зальет, так проложит обходное русло. Одному тут не справиться. Но на этот раз, казалось ему, Николь должна сама победить свой недуг; он не будет спешить, пусть она вспомнит методы, которыми ее лечили прежде, и взбунтуется против них. А пока, устало думал он, придется вернуться к режиму, отмененному уже с год тому назад. Он решил сократить путь и свернул на другую, горную дорогу, но тут машина вдруг резко вильнула влево, потом вправо, накренилась, став на два колеса, снова выровнялась – это Дик, оглушенный истошным воплем Николь, придавил безумную руку, вцепившуюся в баранку, – потом вильнула еще раз и сорвалась с дороги; ломая кусты, на сотню футов съехала вниз по склону и, наконец, накренившись еще сильней, уткнулась в дерево почти под прямым углом. Дети кричали, Николь тоже кричала, ругаясь и норовя расцарапать Дику лицо. Он с силой завел ей руку назад, а сам думал только об одном – устойчиво ли положение машины, но об этом трудно было судить изнутри. Тогда он осторожно перелез через борт и вытащил обоих детей; убедившись, что машина уже не скатится дальше, он выпрямился с минуту постоял, дрожа и задыхаясь. – Ах, ты!… – выкрикнул он наконец. Она весело захохотала в ответ, без страха, без стыда, без заботы. Подойди кто-нибудь в эту минуту, ему бы и в голову не пришло, что это она – виновница происшествия; она смеялась, как ребенок, которому сошла с рук невинная шалость. – А, испугался, испугался! – дразнила она Дика. – Не хочешь умирать! Ее слова звучали с такой-убедительной силой, что Дик на мгновение усомнился: может быть, он и в самом деле испытал страх за себя? Но тут он увидел бледные, растерянные лица детей, и ему захотелось размозжить скалившуюся перед ним маску. Выше на лесистом склоне белела гостиница; по автомобильной дороге до нее было с полкилометра пути, но прямиком в гору не больше ста ярдов. – Возьми Топси за руку, – сказал сыну Дик, – только держи покрепче – и взбирайся вверх, вон там есть тропка, видишь? Когда придете в гостиницу, скажешь: «La voiture Diver est cassee»[58]. И пусть кто-нибудь сейчас же спустится сюда. Ланье, не понимая, что произошло, но угадывая что-то необычное и страшное, спросил: – А ты что будешь делать, Дик? – Мы останемся здесь, около машины. Уходя, никто из детей не оглянулся на мать. – Осторожнее переходите дорогу! – крикнул вдогонку Дик. – Гляньте налево, потом направо! Оставшись одни, он и Николь посмотрели друг на друга в упор, точно яркий свет вспыхнул в окнах двух противоположных домов. Потом Николь, не торопясь, вынула из сумочки зеркальце и поправила растрепавшиеся волосы на висках. Дик перевел глаза на склон, по которому карабкались дети; когда они скрылись в сосновой чаще, он обошел свой «рено», соображая, значительны ли повреждения и как вытащить машину наверх, на дорогу. По примятой траве можно было проследить зигзагообразную трассу их спуска. Дик не чувствовал гнева, ему только было невыносимо противно. Через несколько минут прибежал хозяин гостиницы. – Боже мой! Как это случилось – вы что, ехали на очень большой скорости? Повезло вам! Если бы не это дерево, машина просто свалилась бы вниз. Присутствие Эмиля, такого реального в своем черном фартуке, с каплями пота на пухлом лице, вернуло Дику душевное равновесие. Он жестом показал Николь, что хочет помочь ей выбраться из машины; но она, не дожидаясь помощи, перепрыгнула через борт, упала было, поскользнувшись на склоне, но тотчас же встала на ноги. Видя, как Дик с хозяином силятся поднять машину, она вызывающе вздернула подбородок. Но Дик усмотрел в этом благоприятный знак и сказал ей: – Ступай к детям, Николь, и дожидайся вместе с ними. Только после ее ухода он спохватился – ведь в гостинице она легко достанет коньяк, которого так добивалась. Не стоит надрываться, сказал он Эмилю, приедет из клиники шофер с другой машиной и вытянет эту на буксире. И они оба поспешили в гостиницу.  16   – Я хочу уехать, – сказал он Францу. – На месяц, на полтора, сколько будет возможно. – Конечно, уезжайте, Дик. Ведь мы так и уговаривались с самого начала – вы сами ни разу не захотели оставить клинику. Если вы с Николь… – Я не поеду с Николь. Я хочу уехать один. Последняя история меня доконала. Если мне удается поспать хоть два часа в сутки, это одно из чудес Цвингли. – Вы хотите отдохнуть от нее? – Я хочу отдохнуть от самого себя. Как вам кажется, управитесь вы без меня, если я поеду на берлинский съезд психиатров? Вот уже три месяца Николь вполне спокойна, и она привязалась к сестре, которая за ней ухаживает. Господи, Франц, вы единственный человек на свете, к кому я могу обратиться с такой просьбой. Франц неопределенно хмыкнул – кто знает, может быть, и ему надоест когда-нибудь думать только об интересах своего компаньона.   Через неделю Дик приехал на Цюрихский аэродром и сел в самолет, отправлявшийся в Мюнхен. Только когда большая машина взмыла в синюю высь, он почувствовал, как велика его усталость. Он откинулся в кресле, весь отдавшись блаженному ощущению покоя, не желая ни о чем думать, – пусть больные болеют, моторы ревут, а летчик ведет самолет, как положено. На съезде он не собирался бывать; ему все было известно заранее – Блейлер и старший Форель сделают доклады, которые можно потом прочесть дома, затем некий американец расскажет о том, как он успешно лечит dementia praecox[59] удаленьем зубов или прижиганием миндалин, и все будут слушать с насмешливо-почтительным интересом – еще бы, ведь Америка так могущественна и так богата. Кроме этого американца, будут и другие – рыжий Шварц с ликом святого и с неистощимым терпением, позволяющим ему раздваиваться между Старым и Новым Светом, и десятка два похожих на висельников врачей-коммерсантов, приехавших частью для повышения престижа, что поможет ухватывать лакомые кусочки в судебно-психиатрической практике, частью чтобы набраться новейших софизмов и потом пускать их в дело, тем способствуя смешению реальных и мнимых ценностей. Будут также циничные латиняне и какой-нибудь ученик Фрейда из Вены. Единственным, кого стоило бы послушать, будет великий Юнг, выдержанный, неутомимый, легко переходящий от дебрей антропологии к неврозам у детей школьного возраста. Тон на съезде сперва станут задавать американцы, и все пойдет как в каком-нибудь Ротари-клубе, потом скажется более крутой европейский замес, а под конец американцы выложат свой главный козырь – объявят о колоссальных пожертвованиях и стипендиях, об открытии новых больниц и институтов, и перед лицом всемогущих цифр европейцам останется только смиренно стушеваться. Но он всего этого не увидит. Самолет огибал Форарльбергские Альпы, и Дик идиллически наслаждался видом швейцарских деревень. Их неизменно было пять или шесть в поле зрения, каждая с церковью посередине. С высоты все на земле казалось просто, как просто все при игре в куклы или солдатики, даже если это игра в войну. Так, должно быть, смотрят на мир отставные полководцы и государственные деятели, да и рядовые люди, удалившиеся от дел. Во всяком случае, это была хорошая форма отдыха. Англичанин, сидевший через проход, попробовал завязать с Диком разговор, но Дик в последнее время испытывал неприязнь к англичанам. Англия напоминала ему богатого барина, который вернулся домой после бурного кутежа, и так как у него нечиста совесть перед домашними, он спешит непринужденно поболтать с каждым из них, но всем понятно, что ему просто нужно вернуть себе самоуважение, чтобы вновь почувствовать себя хозяином в доме. У Дика было с собой несколько журналов, – что нашлось в аэродромном киоске: «Сенчюри», «Моушн Пикчер», «L’illustration», «Fliegende Blatter», но читать ему не хотелось. Приятнее было мысленно спускаться в проплывавшие внизу деревушки и здороваться с местными жителями. Он отсиживал там церковные службы, как когда-то отсиживал их в приходской церкви отца в Буффало, пахнувшей накрахмаленной плесенью воскресных нарядов. Он внимательно слушал евангельские премудрости, умирал на кресте и был предан погребению в уютной церквушке и, как когда-то, мучительно колебался под взглядом соседки по скамье, положить ли пять центов или десять на тарелку для сбора пожертвований. Англичанин вдруг опять обратился к нему с какой-то расхожей фразой, после чего попросил журнал почитать. Дик с радостью отдал ему все четыре, а сам стал думать о предстоящем ему путешествии. Застегнув свою куртку из ворсистой австралийской шерсти, – волк в овечьей шкуре! – он со вкусом рисовал себе непорочную синь Средиземного моря, землю под оливами, спекшуюся на солнце, крестьяночку из-под Савоны с румянцем, ярким, как раскраска буквиц в старинном католическом требнике. Он возьмет ее на руки и утащит через границу… … но тут же он ее бросил – скорей дальше, к островам Греческого архипелага, к мутным волнам незнакомых гаваней, к девушке, затерявшейся на чужом берегу, к луне из народных песен. Память Дика хранила много всякого хлама из мальчишеских лет. Но за всей этой пестрой, сумбурной дребеденью никогда не угасал факел мучительно бьющейся мысли.  17   Томми Барбан был героем, Томми был властителем дум – Дик набрел на него на Мариенплац в Мюнхене, в одном из тех кафе, где играют в кости «по маленькой» на плетеных узорчатых скатертях и в воздухе звон звенит от политических споров и шлепанья по столу игральных карт. Томми, сидя за столиком, оглушал собутыльников раскатами боевого хохота: «Умбу – ха-ха! Умбу – ха-ха»! Как правило, он пил немного; его главная сила была в бесстрашии, и приятели всегда немного побаивались его. Недавно польский хирург удалил ему восьмую часть черепной коробки; кость еще не срослась под волосистым покровом, и самый хилый из посетителей кафе легко мог убить его одним щелчком свернутой в жгут салфетки. –…знакомьтесь: князь Челищев… – Это был седой, потрепанный русский лет пятидесяти. -…мистер Маккиббен… мистер Хэннан… Хэннан, вертлявый, кругленький, с черными глазками, поблескивавшими из-под черной курчавой шевелюры – добровольный шут компании, – сразу же сказал Дику, который протянул было руку, чтобы поздороваться: – Э, нет, нет – вы мне раньше скажите, что у вас за шашни с моей тетушкой? – Простите, я… – То-то, что вы. И вообще, какая нелегкая принесла вас в Мюнхен? – Умбу – ха-ха! – засмеялся Томми. – Ведь, наверно, у вас есть свои тетки? Вот и не зарьтесь на чужих. Дик улыбнулся, а Хэннан уже переменил фронт: – Не желаю я больше слушать про теток. Может, вы это просто для отвода глаз. В самом деле, приходит человек, никто его знать не знает, а он с ходу начинает плести небылицы о тетках. А вдруг вы какой-нибудь злоумышленник! Томми еще посмеялся, потом сказал добродушно, однако решительно: – Ладно, хватит, Карли. Садитесь, Дик, и рассказывайте. Как вы, как Николь? Никто из этих людей не был ему нужен, никто не внушал особой симпатии – он просто отдыхал здесь, готовясь к новым сражениям; так опытный спортсмен экономит силы перед решающей схваткой, лишь по необходимости отражая удары, тогда как другие, помельче, даже в момент передышки не умеют освободиться от изматывающего нервного напряжения. Хэннан, все еще не угомонившийся, пересел за стоявшее рядом пианино и стал брать рассеянные аккорды, время от времени свирепо оглядываясь на Дика и гудя: «Ваши тетки!», потом спел по нисходящей гамме: «А я и не говорил „тетки“ – я сказал – „щетки“. – Ну рассказывайте же, – повторил Томми. – Что-то вы… – он не сразу подыскал слово, -…посолиднели, что ли; не такой денди, как были. Дику в этом замечании почудился злопыхательный намек, будто его жизненная энергия идет на убыль; и в ответ он уже собрался съязвить по поводу костюмов Томми и князя Челищева; костюмы были столь причудливого покроя и расцветки, что делали их похожими на парочку хлыщей из тех, что прогуливаются на Бийл-стрит воскресным утром. Но князь опередил его. – Я вижу, вы разглядываете наши костюмы, – сказал он. – Мы, знаете ли, только что из России. – А костюмы нам шил в Польше придворный портной, – подхватил Томми. – Да, да, я не шучу – личный портной Пилсудского. – Вы что, были в туристской поездке? – спросил Дик. Оба расхохотались, и князь довольно бесцеремонно хлопнул Томми но плечу. – Вот именно – в туристской поездке. В продолжительной туристской поездке. Проехали по всем Россиям. И не как-нибудь, а с помпой. Дик ждал объяснения. Оно было дано мистером Маккиббеном – в двух словах: – Они бежали. – Так вы сидели там в тюрьме? – Я сидел, – сказал князь Челищев, уставясь на Дика пустыми желтыми глазами. – Верней, не сидел, а скрывался. – Наверно, нелегко вам было выбраться за границу? – Да, трудности были. Пришлось застрелить трех красноармейцев-пограничников. Двух застрелил Томми… – Он показал два пальца – манера французов. – Одного я. – Вот это для меня как-то непонятно, – сказал мистер Маккиббен. – Почему, собственно, они не хотели вас выпустить? Хэннан повернулся на табуретке спиной к пианино и сказал, подмигивая остальным: – Мак думает, марксисты – это те, кто учился в школе святого Марка. Последовал рассказ, выдержанный в лучших традициях жанра: старый аристократ девять лет живет под чужим именем у своего бывшего лакея и работает в государственной пекарне; восемнадцатилетняя дочка в Париже знакомится с Томми Барбаном… Дик слушал и думал про себя, что три молодые жизни – непомерно большая цена за этот мумифицированный пережиток прошлого. Зашел разговор о том, страшно ли было Челищеву и Томми. – В холодные дни – да, – сказал Томми. – Холод всегда нагоняет на меня страх. Мне и на войне было страшно в холодные дни. Маккиббен встал. – Мне пора. Я завтра с утра на машине уезжаю в Инсбрук с женой, детьми и – и гувернанткой. – Я тоже еду в Инсбрук завтра, – сказал Дик. – Да ну? – воскликнул Маккиббен. – Знаете что, едемте с нами. У меня большой «паккард», а нас совсем немного – жена, дети, я сам и – и гувернантка. – К сожалению, я никак… – Собственно, она не совсем гувернантка, – продолжал Маккиббен и почти умоляюще посмотрел на Дика. – Между прочим, жена знакома с вашей свояченицей, Бэби Уоррен. Но Дик проявил твердокаменную стойкость. – Я сговорился ехать вместе с двумя знакомыми. – А-а. – Маккиббен явно был опечален. – Что ж, в таком случае до свидания. – Он отвязал двух чистокровных жесткошерстых терьеров от ножки соседнего стола и собрался уходить. Дик мысленно нарисовал себе картину: битком набитый «паккард», громыхая, катит по дороге в Инсбрук с супругами Маккиббен, их детьми, их чемоданами, тявкающими псами и – и гувернанткой. – В газете сказано, что им известно имя фактического убийцы, – услышал он голос Томми. – Но поскольку это случилось в подпольном кабачке, родственники просили не называть никаких имен. – Заботятся о семейной чести. Хэннан взял на пианино громкий аккорд, чтобы привлечь к себе внимание. – На мой взгляд, и ранние его опусы – не бог весть что, – сказал он. – Даже если не говорить об европейцах, в Америке тоже найдется десятка два музыкантов, которые пишут так же, как писал Норт. Только сейчас Дик понял, что разговор идет об Эйбе Норте. – Да, но разница в том, что Эйб был первым, – сказал Томми. – Чепуха, – упорствовал Хэннан. – Это друзья раструбили, что он великий музыкант, чтобы как-нибудь оправдать его беспробудное пьянство. – О чем вы говорите? – спросил Дик. – Что с Эйбом? Какая-нибудь неприятность? – Вы разве не читали сегодня «Геральд»? – Нет. – Эйб умер. Его избили в пьяной драке, в каком-то нью-йоркском притоне. Он кое-как дополз к себе в Рэкет-клуб и там умер. – Эйб Норт? – Да. В газете сказано… – Эйб Норт? – Дик привстал. – Он умер? Это правда? Хэннан повернулся к Маккиббену. – Вовсе он не в Рэкет-клуб приполз умирать, а в Гарвардский клуб. Он никогда не состоял в Рэкет-клубе. – Но так сказано в газете, – настаивал Маккиббен. – Значит, газета ошиблась. Я вам точно говорю. …Избили в пьяной драке, и он умер… – Да я всех членов Рэкет-клуба знаю наперечет, – говорил Хэннан. – Наверняка это был Гарвардский клуб. Дик вышел из-за стола. Томми тоже. Князь Челищев очнулся от каких-то смутных раздумий ни о чем, – быть может, о том, удастся ли ему выбраться из России, – вопрос, занимавший его так долго, что он все еще не мог его позабыть. Увидев, что Дик и Томми уходят, он побрел вслед за ними. …Эйб Норт умер, избитый в пьяной драке… В отель Дик шел как во сне. Томми шагал рядом и говорил без умолку. – Мы уедем в Париж, как только будут готовы костюмы, которые мы тут заказали. Я собираюсь заняться маклерским делом, не могу же я в таком виде явиться на биржу. У вас в Америке теперь все наживают миллионы. Вы в самом деле уезжаете завтра? Нам даже не удастся провести с вами вечер. У князя тут в Мюнхене когда-то была дама сердца. Он к ней позвонил, но оказалось, что она пять лет назад умерла, и сегодня мы обедаем у ее дочерей. Князь кивнул головой. – Может быть, я устрою, чтобы доктор Дайвер тоже получил приглашение. – Нет, нет, – поспешил отказаться Дик. Он спал крепким сном без сновидений; разбудили его звуки траурного марша под окном. По улице тянулась длинная процессия: военные в полной форме, в знакомых касках образца 1914 года, тучные старики, во фраках и цилиндрах, бюргеры, аристократы, простой народ. Это местное общество ветеранов войны шло возлагать венки на могилы павших. Шествовали неторопливо и чинно – дань почета былому величию, утраченной силе, забывшемуся горю. Лица были официально скорбны, но у Дика, глядевшего из окна, вдруг сдавило горло тоской об умершем Эйбе и о собственной молодости, которая уже десять лет как прошла.  18   Он приехал в Инсбрук уже на исходе дня, отправил чемоданы в отель, а сам пошел слоняться по городу. Коленопреклоненный император Максимилиан молился в лучах закатного солнца над оплакивавшими его бронзовыми подданными; четверо начинающих иезуитов с книгами в руках расхаживали по аллее Университетского парка. Потом солнце село, и мраморные свидетельства былых осад, юбилеев, бракосочетаний быстро затянул сизый сумрак… Дик съел Erbsen-Suppe[60] с кусочками Wurstchen[61], выпил четыре порции пильзенского пива и отказался от устрашающего десерта, известного под названием Kaiser-Schmarren[62]. Горы нависли над самым городом, и все-таки Швейцария была далеко. И Николь была далеко. Вечером, гуляя по саду отеля, он думал о ней отрешенно и нежно, с любовью к ее лучшему «я». Ему вспомнилось, как однажды она прибежала к нему по росистой траве в легких туфельках, промокших насквозь. Стала на его ноги, примостилась поудобнее и подняла к нему лицо, точно книгу, раскрытую посередине. – Ты меня сейчас очень любишь, да? – прошептала она. – Я не требую, чтобы ты всегда любил меня так, но я прошу тебя не забывать этот вечер. Где– то в глубине самой себя я всегда буду такая, как я сейчас. А он убежал от нее, спасая себя, – вот о чем он думал, гуляя по темному саду. Он себя потерял, кто знает, когда, в какой именно час, день, неделю, месяц или год. Когда-то он умел проникать в суть вещей, решать самые сложные уравнения жизни, как простейшие случаи простейших болезней. Но за годы, прошедшие с того дня, когда он впервые увидел Николь на Цюрихском озере, и до встречи с Розмэри, эта способность притупилась в нем. Пример отцовской борьбы за существование в нищенских церковных приходах научил его, по природе чуждого стяжательству, ценить деньги. Если б еще тут играло роль естественное стремление к твердой почве под ногами, но никогда он не был так уверен в себе, так внутренне независим, как в пору своей женитьбы на Николь. И тем не менее его купили, как gigolo[63], и каким-то образом он допустил, что весь его арсенал оказался упрятанным в уорреновских сейфах. «Нужно было составить брачный договор по европейскому образцу, но не все еще потеряно. Восемь лет я потратил зря, пытаясь научить богачей азбуке человеческой порядочности, но отчаиваться рано. У меня еще много неразыгранных козырей на руках». Он бесцельно бродил между побуревшими розовыми кустами, окаймленными влажным папоротником, смутно клубящимся в темноте. Вечер был теплый для октября, но Дику не было жарко в плотной твидовой куртке, застегнутой у ворота на резиновую петельку. От черного дерева отделилась женская фигура, и он догадался, что это та девушка, которую он, выходя, обогнал в вестибюле отеля. Он был влюблен сейчас во всех красивых женщин, которых встречал, в их силуэты, темнеющие вдали, в их тени на стенах. Девушка стояла спиной к нему, любуясь панорамой городских огней. Он чиркнул спичкой, в расчете, что она оглянется на звук, но она не шевельнулась. …Что это, призыв? Или, напротив, знак небрежения? Он долго прожил вдали от мира простых желаний и чувств, и это делало его неуверенным и нерешительным. Может быть, у завсегдатаев тихих курортов есть особый код, по которому они находят друг друга? …Что, если от него ждут следующего хода? Ребенок, встретив другого, незнакомого ребенка, улыбается ему и говорит: «Давай играть вместе». Он шагнул ближе, тень качнулась в сторону. Вот сейчас его осадят, как блудливого юнца-барабанщика из слышанного когда-то рассказа. Сердце громко билось от близости не изученного, не подвергнутого анализу, не препарированного, не получившего научного объяснения. Вдруг он отвернулся, и тотчас же девушка зашевелилась тоже, нарушив узор черной листвы, частью которого была, обогнула скамейку и неторопливым, но решительным шагом пошла к отелю. Наутро Дик с двумя альпинистами и с проводником начали восхождение на Бирккаршпитце. Приятно было, когда высокогорные пастбища остались позади и звон колокольцев доносился откуда-то снизу. Дик заранее предвкушал ночлег в горной хижине, ему нравилось уставать, нравилось подчиняться проводнику, он наслаждался тем, что никто здесь его не знает. Но к середине дня погода переменилась, повалил мокрый снег, потом пошел град, в горах грохотал гром. Дик и один из альпинистов хотели идти дальше, но проводник воспротивился. Пришлось, скользя и оступаясь, спускаться назад в Инсбрук, с тем, чтобы наутро снова отправиться в путь. После обеда с бутылкой терпкого вина в пустом ресторане Дика вдруг охватило непонятное волнение, – непонятное, пока он не вспомнил вчерашний эпизод в саду. Перед ужином он опять повстречал ту девушку в вестибюле, и на этот раз она окинула его явно одобрительным взглядом, но ему тоскливо подумалось: «А зачем? В свое время я мог бы иметь столько хорошеньких женщин, только выбирай, – но зачем затевать все это сейчас? Когда от прежних желаний остался лишь огарок, лишь бледная тень. Зачем?» Воображение несло его дальше, но былой аскетизм, заставивший отвыкнуть от многого, одержал верх. «Черт, вернись я на Ривьеру, я хоть завтра могу сойтись с Джейнис Карикаменто или с маленькой Уилбурхэйзи. Только стоит ли осквернять память этих лет подобной дешевкой?» Но волнение его не улеглось, и с веранды он ушел к себе наверх, поразмыслить без помех. Одиночество, физическое и душевное, порождает тоску, а тоска еще усиливает одиночество. В раздумье он ходил по комнате взад и вперед, попутно раскладывая еще сырую одежду на чуть теплых радиаторах отопления. На глаза вдруг попалась телеграмма Николь – она каждый день телеграфировала ему, где бы он ни находился. Телеграмма пришла еще перед ужином, но Дику не захотелось ее распечатывать, может быть, тоже из-за вчерашнего. Вскрыв теперь конверт, он нашел в нем телеграмму из Буффало, пересланную через Цюрих:   ВАШ ОТЕЦ ТИХО СКОНЧАЛСЯ СЕГОДНЯ ВЕЧЕРОМ. ХОЛМС.   Острая боль пронизала его, заставила напрячь все силы сопротивления; какой-то ком образовался в животе и, нарастая, подкатил к самому горлу. Он перечитал известие еще раз. Потом сел на кровать, тяжело дыша, с остановившимся взглядом, еще не отделавшись от эгоистической мысли, сразу приходящей в голову детям, когда они узнают о смерти родителей: а как отзовется на мне потеря самой ранней и самой надежной защиты в жизни? Когда миновала эта атавистическая вспышка, он опять зашагал по комнате, порой останавливаясь, чтобы заглянуть в телеграмму. Холмс числился помощником отца, но на деле уже лет десять был фактическим настоятелем приходской церкви. Отчего он умер? От старости – ему было семьдесят пять. Он прожил долгую жизнь. Грустно, что он умер совсем одиноким, пережив и жену, и всех своих братьев и сестер. Оставались какие-то родственники в Виргинии, но они были бедны и не смогли приехать на Север, вот Холмсу и пришлось подписать телеграмму своим именем. Дик любил отца – он и поныне в затруднительных случаях старался представить себе, как бы отец рассудил и поступил на его месте. Родился Дик вскоре после того, как одна за другой умерли две его сестры, и отец, опасаясь, как бы мать не избаловала единственного оставшегося ей ребенка, с самого начала взял на себя заботу о его нравственном воспитании. Сил у него и тогда уже было немного, но он сумел оказаться на высоте задачи. В летние дни отец с сыном ходили иногда вместе в город чистить ботинки – Дик в накрахмаленном полотняном матросском костюмчике, отец в ладно скроенном пасторском сюртуке. Дик был красивый мальчуган, и отец гордился им. Он внушал Дику то, что сам знал о жизни, – большей частью простые и незыблемые истины, житейские правила, почерпнутые из священнического обихода. «Как-то раз, я тогда только что принял духовное звание, случилось мне попасть в один дом в чужом городе. Вхожу в переполненную народом гостиную и не знаю, кто же тут хозяйка дома. Среди гостей нашлись кое-какие знакомые, но я не стал никого спрашивать, а прямо подошел к седой даме, сидевшей в глубине комнаты у окна, и представился ей. После этого у меня там завелось много друзей». Рассказывалось подобное от чистоты сердца – отец всегда знал себе настоящую цену и на всю жизнь сохранил гордость, унаследованную от двух вдов, воспитавших его в убеждении, что нет больших достоинств, чем мужество, честность, учтивость и природное влечение к добру. Небольшое наследство после жены отец твердо считал достоянием сына и все годы его учения в школе и в медицинском колледже аккуратно присылал ему раз в три месяца чек на причитающуюся сумму. Он был из тех, о ком в позолоченный век говорили не допускающим возражений тоном: «Человек он порядочный, но без изюминки». …Дик послал за газетой и, продолжая свое хождение из угла в угол, выбрал подходящий по времени трансатлантический рейс. Потом заказал телефонный разговор с Николь через Цюрих. В ожидании разговора он многое передумал и вспомнил, искренне жалея о том, что не всегда жил так безупречно, как собирался жить.  19   Целый час выраставший перед глазами Нью-Йоркский порт, блистательный фасад родины, на этот раз показался Дику торжественно печальным, оттого что неотделим был от горя, причиненного ему смертью отца. Но когда он сошел на берег, это чувство исчезло и больше не возвращалось – ни на улицах, ни в отелях, ни в поездах, мчавших его сперва в Буффало, а оттуда на юг, в Виргинию, вместе с отцовским гробом. Только когда потрепанный местный поезд потащился по суглинку Уэстморлендского мелколесья, Дик вновь ощутил свою причастность ко всему, что его окружало; знакомой была звезда, которая первой зажглась в небе, холодный свет луны над Чизапикским заливом; ему слышался скрип шарабанных колес, безобидная праздная болтовня, ласковый плеск воды в первобытных медлительных речках с ласковыми индейскими именами. На следующий день тело отца опустили в могилу среди сотен Дайверов, Хантеров и Дорси. Было утешительно, что он останется тут не один, а в кругу своей многочисленной родни. Насыпали невысокий холмик и по бурой рыхлой земле разбросали цветы. Ничто больше не связывало Дика с этими местами, и он не думал, что когда-нибудь вернется сюда. Он опустился на колени. Он знал людей, которые лежали здесь, крепких, жилистых, с горящими голубыми глазами, людей, чьи души вылеплены были из новой земли во тьме лесных чащ семнадцатого столетия. – Прощай, отец, – прощайте, все мои предки.   Когда вступаешь на пирс океанского порта, ты уже не здесь и еще не там. Все ходит ходуном под длинным желтым навесом, гулко отражающим звуки. Шумит– гремит погрузка и посадка, дребезжат краны, а в воздухе уже тянет соленым запахом моря. Все бегут и торопятся, хотя времени довольно. Прошлое, твердь земная, уже позади; будущее в разинутой пасти над трапом судна; суматошная толкотня в проходе – беспокойное настоящее. Но наконец ты на борту, и картина мира проясняется, вжимаясь в тесные рамки. Теперь ты – гражданин государства поменьше Андорры, где все может случиться. У помощников судового эконома лица вытянутые или кривые – как и каюты; путешественники и провожающие смотрят презрительно. Но вот слышны громкие, надрывные свистки, все вокруг сотрясает могучая дрожь, и судно, плод человеческой мысли, уже в движении. Скользит мимо пирс вместе с людьми на нем; на миг судно кажется случайно отколовшимся куском пирса – но берег все дальше, уже не разглядеть лиц и не расслышать голосов, только какие-то пятна маячат вдали. Шире раздвигаются края гавани, и пароход выплывает в открытое море. Самым ценным грузом на борту этого парохода был, по утверждению газет, Элберт Маккиско. Маккиско вошел в моду. Его романы были подделкой под творения лучших современных писателей – обстоятельство, которое не должно остаться недооцененным; к тому же все, позаимствованное у других, он умел основательно разводнить и опошлить на радость многим читателям, восторгавшимся тем, как легко понимать его. Успех пошел ему на пользу, сбив излишнюю спесь. Он хорошо знал себе цену – понимал, что по части энергии может оставить позади многих, куда более одаренных, и твердо решил извлечь из своего успеха все, что возможно. «Я еще ничего не сделал, – рассуждал он. – Я знаю, что настоящего таланта у меня нет. Но если я буду писать книгу за книгой, может быть, однажды и напишу что-нибудь стоящее». Что ж, рекордные прыжки удавалось совершать и с менее прочных трамплинов. Прошлые унижения были позабыты. В сущности, психологической основой его успеха послужила дуэль с Томми Барбаном; после нее, особенно когда некоторые подробности стерлись из памяти, он значительно вырос в собственных глазах. Дика он заметил среди других пассажиров на второй день плаванья, сперва недоверчиво оглядел его издали, потом подошел, дружелюбно представился и сел рядом. Дик отложил книгу, которую читал; не понадобилось и нескольких минут, чтобы разглядеть происшедшую в Маккиско перемену, и этот новый Маккиско, свободный от раздражающего чувства неполноценности, даже показался ему занятным собеседником. Круг «познаний» Маккиско был шире, чем у Гете, – забавно было слушать бесчисленные нехитрые комбинации слов, которые он выдавал за собственные мысли. Знакомство завязалось; они часто завтракали и обедали вместе. В качестве почетного гостя, Маккиско с супругой приглашен был сидеть за столом капитана, но, как он с нарождающимся снобизмом объяснил Дику, ему «действовала на нервы вся эта компания». Вайолет стала шикарной дамой, щеголяла в туалетах от знаменитых couturieres[64] и без конца наслаждалась маленькими открытиями, которые благовоспитанные девицы успевают сделать до двадцати лет. Могла бы и она своевременно кое-чему научиться у матери, но формирование ее личности происходило главным образом в дешевых кинотеатриках Айдахо, и для матери не оставалось времени. Теперь она принадлежала к «избранному обществу» – включавшему еще несколько миллионов человек – и была вполне счастлива, хоть муж до сих пор без стеснения на нее цыкал, когда ее наивность чересчур уж била в глаза. Маккиско сошли в Гибралтаре. На следующий вечер в Неаполе, по дороге из отеля на вокзал, Дик в автобусе разговорился с пожилой американкой, путешествовавшей с двумя дочерьми – они приехали на том же пароходе. У всех трех был такой жалкий, растерянный вид, что он возгорелся желанием им помочь – а может быть, сыграть роль благодетеля. В поезде он их всячески старался развеселить, рискнул предложить вина за ужином и радовался от всего сердца, замечая в них первые признаки возрождающегося самодовольства. Он так щедро сыпал расхожими комплиментами, что сам готов был поверить в то, что говорил, тем более что для большего успеха своей выдумки пил бокал за бокалом – а дамы так и таяли, восхищенные привалившим им счастьем. Он расстался с ними, когда уже брезжил рассвет, а поезд в тряске и грохоте мчался от Кассино к Фрозиноне. Утром поезд пришел в Рим, и после эксцентричного по-американски прощанья на вокзале Дик, несколько утомленный, поехал в отель «Квиринал». У конторки портье он вдруг оглянулся и застыл точно вкопанный. Как будто он выпил, и вино, горячей волной разлившись по телу, ударило в голову, – он увидел ту, кого надеялся увидеть здесь, ради кого проехал через все Средиземное море. В эту самую минуту Розмэри тоже увидела его и обрадовалась, не успев удивиться; растерянно глянула на свою спутницу и, тут же позабыв о ней, бросилась вперед. Дик ждал, вытянувшись в струну, почти не дыша. Лишь когда она была уже совсем близко, красивая новой, ухоженной красотой, точно холеная молодая лошадка с лоснящимися боками и начищенной сбруей, – он очнулся от оцепенения; и все-таки это произошло слишком быстро, он только и смог, что попробовать скрыть свою усталость. В ответ на ее открытый, сияющий взгляд он разыграл неуклюжую пантомиму, которая должна была означать: «Как, это вы? Вот уж кого не ожидал встретить». Ее затянутые в перчатки руки накрыли его руку, лежавшую на конторке. – Дик! Мы здесь снимаем «Былое величие Рима», – вернее, считается, что снимаем; в любой день мы можем уехать. Он пристально смотрел на нее, надеясь, что, смущенная этим взглядом, она не заметит его небритых щек, его несвежей, измявшейся за ночь сорочки. По счастью, она торопилась. – Мы рано начинаем, потому что к одиннадцати уже наползает туман. Позвоните мне после двух, хорошо? Наверху, в своем номере, Дик понемногу пришел в себя. Он позвонил портье, чтобы его разбудили ровно в двенадцать, быстро разделся и буквально опрокинулся в сон. Звонка портье он не услышал, но в два часа проснулся сам, выспавшийся и отдохнувший. Распаковав чемоданы, отправил костюмы в утюжку и белье в стирку. Потом побрился, полежал с полчаса в теплой ванне и позавтракал. Via Nazionale уже была затоплена солнцем, и, чтобы впустить его в комнату, он слегка раздвинул портьеры на окнах, звякнувшие старинными бронзовыми кольцами. Дожидаясь, когда принесут костюм из утюжки, он развернул «Коррьере делла сера» и с удивлением узнал о выходе «una novella di Sainclair Lewis „Wall-Street“[65] nella quale autore analizza la vita sociale di una piccolla citta Americana».[66] Потом стал думать о Розмэри. Думалось поначалу туго. Она была молода и очаровательна, но то же самое можно было сказать о Топси. Вероятно, за эти четыре года у нее были любовники, и, вероятно, она любила их. Никогда ведь не можешь сказать с уверенностью, какое место занимаешь в чужой жизни. Но понемногу из всей этой невнятицы выкристаллизовалось одно – его собственное чувство. Ничто так не подстегивает в отношениях, как желание сохранить их вопреки известным уже преградам. Прошлое медленно оживало перед Диком, и ему захотелось, чтобы бесценная готовность Розмэри отдавать себя существовала только для него и только замкнутая в его воспоминаниях. Он старался отобрать в себе то, чем мог оказаться для нее привлекательным, – теперь такого было меньше, чем четыре года назад. Восемнадцать смотрят на тридцать четыре сквозь туманную дымку юности; но двадцать два с беспощадной четкостью видят все, что относится к тридцати восьми. К тому же в пору их встречи на Ривьере Дик находился в зените своей внутренней жизни; за это время его душевный накал успел ослабеть. Когда пришел коридорный с костюмом, Дик облачился в белую сорочку, повязал черный галстук и заколол его булавкой с крупной жемчужиной; через другую такую жемчужину был пропущен шнурок от пенсне. После сна лицо его снова приняло кирпично-смуглый оттенок, приобретенный за годы жизни на Ривьере. Чтобы размяться, он сделал стойку на руках – при этом из кармана выпала авторучка и посыпалась мелочь. В три часа он позвонил Розмэри и был приглашен подняться к ней в номер. Чувствуя легкую дурноту после своих акробатических упражнений, он зашел по дороге в бар, выпить джину с тоником. – Привет, доктор Дайвер! Только потому, что в отеле жила Розмэри, Дик сразу узнал Коллиса Клэя. У него был тот же благополучно-самоуверенный вид, те же толстые щеки. – Вы знаете, что Розмэри здесь? – спросил он. – Да, мы случайно встретились утром. – Я во Флоренции, услыхал, что она сюда приезжает, вот и прикатил сам на прошлой неделе. Ее теперь не узнать – за мамину юбку больше не держится. – Он тут же поправился: – Ну, то есть, в общем, была пай-девочка, а стала женщина как женщина, – ну, вы понимаете, что я хочу сказать. Ох, и вьет же она веревки из здешних итальяшек! Сами увидите. – Вы что, учитесь во Флоренции? – Я? Ну да. Я там изучаю архитектуру. В воскресенье еду обратно – задержался, чтобы побывать на скачках. Он непременно хотел приписать выпитое Диком к личному счету, который был открыт ему в баре, и Дику немалых усилий стоило помешать этому.  20   Выйдя из лифта, Дик долго шел по разветвленному коридору и наконец свернул на знакомый голос, доносившийся из полуотворенной двери. Розмэри встретила его в черной пижаме; посреди комнаты стоял столик на колесах – она пила кофе. – Вы все такая же красивая, – сказал Дик. – Даже еще немножко похорошели. – Кофе хотите, юноша? – спросила она. – Мне стыдно, что вы меня поутру видели таким страшилищем. – У вас был усталый вид, но вы уже отдохнули? Хотите кофе? – Нет, спасибо. – Сейчас вы совсем прежний, а утром я даже напугалась. Мама собирается сюда в будущем месяце, если мы до тех пор не сорвемся с места. Она меня все спрашивает, не встречала ли я вас, – можно подумать, что вы живете на соседней улице. Вы всегда нравились моей маме – она считала, что знакомство с вами мне на пользу. – Рад слышать, что она меня еще помнит. – Конечно, помнит, – заверила его Розмэри. – Очень даже помнит. – Я вас несколько раз видел на экране, – сказал Дик. – Один раз сумел даже устроить себе индивидуальный просмотр «Папиной дочки». – В этой новой картине у меня хорошая роль – если только ее не порежут при монтаже. Она пошла к телефону, по дороге коснувшись плеча Дика. Позвонила, чтобы убрали столик, потом удобно устроилась в глубоком кресле. – Я была совсем девчонкой, когда мы познакомились, Дик. Теперь я уже взрослая. – Вы должны мне все рассказать о себе. – Как поживает Николь – и Ланье, и Топси? – Спасибо, хорошо. Все вас часто вспоминают… Зазвонил телефон. Пока она разговаривала, Дик полистал лежавшие на тумбочке книги – два романа, один Эдны Фербер[67], другой Элберта Маккиско. Явился официант и увез столик; без него Розмэри в своей черной пижаме выглядела как-то сиротливо. – У меня гость… Нет, не очень. А потом должна ехать на примерку костюма, и это надолго… Боюсь, что не выйдет… Она улыбнулась Дику так, будто теперь, когда столика в комнате не было, почувствовала себя свободнее, – будто им удалось наконец вырваться из земных передряг и уединиться в раю… – Ну, вот… – сказала она. – Знаете, чем я была занята последний час? Готовилась к встрече с вами. Но тут ее опять отвлек телефон. Дик встал, чтобы переложить свою шляпу с постели на подставку для чемоданов. Заметив его движение, Розмэри испуганно прикрыла рукой трубку. – Вы хотите уйти? – Нет. Когда она повесила трубку на рычаг, он сказал, чтобы как-то скрепить расползающееся время: – Я теперь плохо выношу разговоры, которые мне ничего не дают. – Я тоже, – отозвалась Розмэри. – Вот сейчас звонил господин, который был когда-то знаком с моей двоюродной сестрой. Вы подумайте – звонить по такому поводу! Зов любви – как еще можно было это истолковать? Не случайно же она заслонялась от него какими-то пустяками. Он заговорил, посылая ей свои слова, точно письма, чтобы у него оставалось время, пока они дойдут до нее: – Быть здесь, так близко от вас, и не поцеловать вас – это очень трудно. Они поцеловались, стоя посреди комнаты. Поцелуй был долгий, страстный; потом она еще на миг прижалась к нему и вернулась в свое кресло. Было хорошо и уютно, но так не могло продолжаться без конца. Либо вперед, либо назад. Когда снова раздался телефонный звонок, Дик пошел в альков, где стояла кровать, лег и раскрыл роман Элберта Маккиско. Минуту спустя Розмэри отошла от телефона и присела на край кровати. – У вас удивительно длинные ресницы, – сказала она. – Наш микрофон установлен в зале, где сейчас происходит студенческий бал. Среди гостей – мисс Розмэри Хойт, известная любительница длинных ресниц… Она зажала ему рот поцелуем. Он притянул ее и заставил лечь рядом, и они целовались до тех пор, пока у обоих не захватило дух. Ее дыхание было легким и свежим, как у ребенка, а губы чуть потрескались, но в углах оставались мягкими. Когда ничто уже не существовало, только путаница тел и одежд, и сила его рук в борьбе, и нежность ее груди, она шепнула: «Нет, сейчас нельзя. Я не могу сегодня». Он послушно загнал свою страсть в уголок сознания; потом, приподняв ее хрупкое тело так, что она словно бы парила над ним в воздухе, он сказал почти беспечным голосом: – Ну, не так уж это важно, детка. Оттого что он смотрел на нее снизу вверх, у нее сделалось совсем другое лицо, будто раз навсегда озаренное луной. – Было бы романтически оправдано, если б это случилось именно с вами, – сказала она. Вывернувшись из его рук, она подошла к зеркалу и стала взбивать растрепавшиеся волосы. Потом придвинула себе стул к кровати и погладила Дика по щеке. – Скажите мне правду о себе, – попросил он. – Я вам никогда не говорила неправды. – Допустим – но есть логика вещей. Оба рассмеялись; но он продолжал свое: – Вы в самом деле еще невинны? – Что-о-о вы! – пропела она. – У меня было шестьсот сорок любовников – такой ответ вам нужен? – Вы не обязаны передо мной отчитываться. – Вам нужен материал для психологического исследования? – Просто когда видишь нормальную, здоровую девушку двадцати двух лет, живущую в году тысяча девятьсот двадцать восьмом, естественно предположить, что она уже пробовала заводить романы. – Пробовала – только все не всерьез. Дик никак не мог поверить. Ему только было неясно, создает ли она между ними искусственную преграду или просто хочет повысить себе цену на тот случай, если решит уступить. – Хотите, погуляем на Пинчио, – предложил он. Он отряхнул костюм, пригладил волосы. Была минута, и минута прошла. Три года Дик служил для Розмэри эталоном, по которому она мерила всех мужчин, и не мудрено, что он приобрел в ее глазах черты идеального героя, возвышающегося над толпой обыкновенных смертных. Она не хотела, чтобы он был как все, а встретила тот же требовательный напор, словно он норовил отнять у нее часть ее самой, положить в карман и унести. Когда они шли по зеленому дерну среди ангелов и философов, фавнов и водяных струй, она взяла его под руку и долго прилаживалась и примащивалась поудобнее, будто устраивалась навсегда. Сорвала на ходу веточку и разломила, но пружинки в ней не нашла. И вдруг, оглянувшись на Дика, увидела на его лице то, что так хотела увидеть. Она схватила его руку в перчатке и поцеловала, а потом стала по-ребячьи тормошить его до тех пор, пока он не улыбнулся, и тогда она сама засмеялась, и все стало хорошо. – Я не могу провести с вами вечер, милый, – давно обещала одним знакомым. Но если вы способны встать пораньше, я вас завтра возьму с собой на съемку. Дик пообедал в одиночестве, рано лег спать, и в половине седьмого уже ждал Розмэри в вестибюле отеля. В машине она сидела рядом с ним, свежая, сияющая, вся точно пронизанная утренним солнцем. Они выехали через ворота святого Себастиана на Аппиеву дорогу и долго ехали по ней, пока не увидели в стороне гигантскую декорацию Колизея, больше, чем настоящий Колизей. Розмэри поручила Дика высокому человеку, который повел его смотреть бутафорские арки, и скамьи амфитеатра, и посыпанную песком арену. Сегодня Розмэри должна была сниматься в сцене, действие которой происходит в темнице для узников-христиан. Они пошли к месту съемки и увидели, как Никотера, один из многочисленных кандидатов в новые Рудольфы Валентине, картинно расхаживает перед дюжиной «христианок», меланхолически глядящих из-под чудовищных наклеенных ресниц. Прибежала Розмэри в тунике до колен. – Смотрите повнимательней, – шепнула она Дику. – Я хочу, чтобы вы мне потом сказали ваше мнение. На черновом просмотре все говорили… – Что такое черновой просмотр? – Это когда смотрят материал, снятый накануне. Так вот, все говорили, что впервые у меня появилось что-то сексуальное… – Я этого не замечаю. – Где уж вам! А я верю, что появилось. Никотера в своей леопардовой шкуре озабоченно заговорил с Розмэри, а в двух шагах от них осветитель что-то доказывал режиссеру, опершись на его плечо. Потом режиссер сердито стряхнул с плеча руку осветителя и стал вытирать мокрый от пота лоб, а проводник Дика сказал: «Опять он под мухой – и как еще!» – Кто? – спросил Дик, но, прежде чем тот успел ответить, режиссер подскочил к ним. – Кто это под мухой – сами вы под мухой, наверно! – Он стремительно повернулся к Дику, как бы призывая его в судьи. – Вот, видали? Как только напьется, так у него все другие под мухой, и как еще! – Он метнул на проводника еще один свирепый взгляд, потом захлопал в ладоши: – Все на площадку – начинаем работать! Дик чувствовал себя словно в гостях у большого и суматошного семейства. Какая– то актриса подошла к нему и проговорила с ним минут пять, принимая его за актера, недавно приехавшего из Лондона. Обнаружив свою ошибку, она обратилась в бегство. Почти все, имевшие отношение к съемке, смотрели на остальное человечество либо сверху вниз, либо снизу вверх, причем сверху вниз чаще. Но все это были смелые, трудолюбивые люди, неожиданно выдвинувшиеся на видное место в стране, которая целое десятилетие хотела только, чтобы ее развлекали. Снимали до тех пор, пока солнце не заволокло дымкой – прекрасное освещение для художников, но не для кинокамеры; то ли дело прозрачный калифорнийский воздух. Никотера проводил Розмэри к машине и что-то ей сказал на ухо, прощаясь, – но она даже не улыбнулась в ответ. Дик и Розмэри позавтракали в «Castelli del Caesari» – великолепном ресторане на холме, с видом на развалины форума неизвестно какого периода упадка. Розмэри выпила коктейль и немного вина, а Дик выпил достаточно, чтобы его чувство смутного недовольства собой улетучилось. Потом они вернулись в отель, оживленные и счастливые, полные какого-то радостного спокойствия. Она захотела, чтобы он взял ее, и он ее взял, и то, что началось детской влюбленностью на морском берегу, получило наконец завершение.  21   Вечером Розмэри опять была занята – праздновали чей-то день рождения. В вестибюле Дик повстречал Коллиса Клэя, но ему хотелось пообедать без собеседников, и он тут же выдумал, будто его ждут в отеле «Эксцельсиор». Но он не отказался зайти с Коллисом в бар, и после выпитого коктейля его смутное недовольство собой отлилось в четкую и определенную форму: пора возвращаться в клинику, прекратить прогул, который больше ничем нельзя извинить. То, что повлекло его сюда, было не столько влюбленностью, сколько романтическим воспоминанием. Одна у него любовь – Николь; пусть нередко ему и тяжело с ней, а все-таки она его единственная настоящая. Проводить время с Розмэри значило потворствовать своим слабостям; проводить его с Коллисом значило умножать ничто на ничто. У входа в «Эксцельсиор» он столкнулся с Бэби Уоррен. Она широко раскрыла свои большие красивые глаза, – точь-в-точь те камушки, которыми любят играть дети. – Я думала, вы в Америке, Дик! А Николь тоже приехала? – Я вернулся в Европу через Неаполь. Траурная повязка на его рукаве заставила ее спохватиться: – Глубоко сочувствую вашему горю. Деваться было некуда, обедать они пошли вместе. – Рассказывайте, что у вас слышно, – потребовала она. Дик по– своему изложил ей события последних месяцев. Бэби нахмурилась; ей нужно было взвалить на кого-то ответственность за надломленную жизнь сестры. – Вы не думаете, что доктор Домлер с самого начала не правильно ее лечил? – Методы лечения тут довольно трафаретные – хотя индивидуальный подход к пациенту, разумеется, имеет значение. – Дик, я, конечно, не специалист и не берусь давать вам советы, но, может быть, ей полезно было бы переменить обстановку – вырваться из больничной атмосферы, жить так, как живут все люди? – Вы же сами настаивали на этой клинике. Говорили, что тогда только перестанете беспокоиться о Николь… – Ну, потому что мне не нравилась та отшельничья жизнь, которую вы вели на Ривьере, – забились куда-то в горы, далеко от людей. Я вовсе не предлагаю вам вернуться туда. Почему бы вам, например, не поехать в Лондон? Англичане – самые уравновешенные люди на свете. – Напрасно вы так думаете, – возразил он. – Не думаю, а знаю. Я достаточно хорошо изучила их. Сняли бы себе на весну в Лондоне дом – у меня даже есть на примете прелестный домик на Талбот-сквер, который сдается со всей обстановкой. Вот поселились бы в нем и жили среди здоровых, уравновешенных англичан. Она бы еще долго пересказывала ему обветшалый пропагандистский репертуар 1914 года, но он со смехом прервал ее: – Я недавно читал один роман Майкла Арлена, и если это… Она уничтожила Майкла Арлена одним взмахом салатной ложки. – Он пишет только про каких-то дегенератов. А я имею в виду достойных, респектабельных англичан. Но в воображении Дика место так легко отвергнутых ею друзей заняли те безликие иностранцы, какими кишмя кишат небольшие отели Европы. – Не мое, конечно, дело, – снова начала Бэби, готовясь к очередному наскоку, – но оставить ее одну в такой атмосфере… – Я поехал в Америку хоронить отца. – Да, да, я понимаю. Я уже высказала вам свое сочувствие. – Она потеребила подвеску хрустального ожерелья. – Но у нас теперь столько денег. И нужно прежде всего употребить их на то, чтобы вылечить Николь. – Во-первых, я как-то плохо представляю себе, что я буду делать в Лондоне. – А почему? Мне кажется, вы там могли бы работать не хуже, чем в любом другом месте. Он откинулся назад и внимательно на нее посмотрел. Если ей и приходила когда-нибудь в голову скверная правда о причине заболевания Николь, она решительно отмела эту правду, затолкала ее подальше в пыльный чулан, точно купленную по ошибке картину не ставшего знаменитым художника. Разговор был продолжен в «Ульпии», заставленном винными бочками погребке, под звон и стон гитары, на которой молодой музыкант мастерски исполнял «Suona fanfara mia»[68]. Коллис Клэй тоже был там и подсел к их столику. – Может быть, я неподходящий муж для Николь, – сказал Дик. – Но она все равно вышла бы за кого-нибудь вроде меня, за человека, в котором рассчитывала найти опору. – Вы считаете, что с другим мужем она была бы счастливее? – вслух подумала Бэби. – Что ж, можно попробовать. Только когда Дик закачался от смеха, она поняла всю нелепость своего замечания. – Поймите меня правильно, – поспешила она сказать, – Вы не должны думать, что мы не благодарны вам за все, что вы сделали. И мы знаем, вам часто приходилось нелегко… – Ради бога, Бэби! – воскликнул Дик. – Если б я не любил Николь, другое дело. – Но ведь вы ее любите? – с беспокойством спросила она. Коллис явно собирался вступить в разговор, и Дик решил переменить тему. – Поговорим о чем-нибудь другом, – сказал он. – О вас, например. Почему вы не выходите замуж? Мы слышали, будто вы помолвлены с лордом Пэли, двоюродным братом… – Ах, нет. – В ней вдруг появились робость и уклончивость. – Это было в прошлом году. – Но почему все-таки вы не выходите замуж? – не отставал Дик. – Сама не знаю. Один человек, которого я любила, погиб на войне. Другой от меня отказался. – Расскажите подробнее, Бэби. Я слишком мало знаю о вас – о ваших взглядах, вашей личной жизни. Вы никогда мне об этом не рассказываете. Мы беседуем только о Николь. – Они были англичане, и тот и другой. По-моему, нет на свете более безупречных людей, чем настоящие англичане. Я, по крайней мере, не встречала. Так вот, этот человек, – впрочем, это длинная история. Длинные истории скучно слушать, правда? – И как еще! – сказал Коллис. – Отчего же, – по-моему, все зависит от рассказчика. – Это уж ваша специальность. Вы умеете поддерживать общее веселье одной фразой или даже одним словом, вставленным время от времени. Тут нужен особый талант. – Нет, просто сноровка, – улыбнулся Дик. В третий раз за вечер он не соглашался с ее мнением. – Да, я придаю большое значение форме. Люблю, чтобы все было как следует и с размахом. Вы человек другого склада, но вы должны признать, что это говорит о моей основательности. Тут Дик даже поленился возражать. – Да, я знаю, есть люди, которые говорят: Бэби Уоррен скачет по всей Европе, гоняется за новинками и упускает главное, что есть в жизни. А я считаю наоборот – я из тех немногих, кто как раз главного не упускает. Я встречалась с самыми интересными людьми своего времени. – Гитарист опять заиграл, и тренькающие переборы гитары глушили разговор, но Бэби повысила голос: – Я редко совершаю большие ошибки… – Только очень большие, Бэби. Она уловила в его взгляде насмешку и решила, что продолжать не стоит. Видимо, они просто в силу своей природы не могут ни в чем сойтись. И все-таки что-то в ней импонировало ему, и по дороге к «Эксцельсиору» он наговорил ей кучу любезностей, чем поверг ее в немалое смущение.   На следующий день Розмэри пожелала непременно угостить Дика завтраком. Она повела его в маленькую тратторию, содержатель которой, итальянец, долго прожил в Америке, и там они ели яичницу с ветчиной и вафли. После завтрака они вернулись в отель. Открытие Дика, что ни он ее, ни она его не любит, не охладило, а скорей даже разожгло его страсть. Теперь, зная, что не войдет в ее жизнь надолго, он желал ее, как желают блудницу. Вероятно, для многих мужчин только это и обозначается словом «любовь», а не душевная одержимость, не растворение всех красок жизни в неяркой ровной голубизне – то, чем когда-то была для него любовь к Николь. Ему и сейчас делалось физически дурно при одной мысли, что Николь может умереть, или навсегда утратить разум, или полюбить другого. В номере у Розмэри сидел Никотера, и они долго болтали о своих киношных делах. Когда наконец Розмэри намекнула ему, что пора уходить, он с комическим возмущением подчинился, довольно нахально подмигнув на прощанье Дику. Потом, как обычно, затрещал телефон, и очередной разговор длился добрых десять минут, так что Дик потерял терпение. – Пойдем лучше ко мне, – предложил он, и она согласилась. Она лежала на широкой тахте, положив голову к нему на колени; он играл мягкими локонами, обрамлявшими ее лоб. – Что, если я опять задам вопрос? – сказал он. – О чем? – О ваших романах. Я просто любопытен – чтобы не сказать похотливо любопытен. – Вы хотите знать, что было у меня после встречи с вами? – Или до. – Нет, нет, – вскинулась она. – «До» ничего не было. Вы были первым мужчиной, который для меня что-то значил. Вы и сейчас единственный, кто для меня что-то значит по-настоящему. – Она помолчала, задумавшись. – После того лета я целый год ни на кого не смотрела. – А потом? – Потом – был один человек. Он воспользовался расплывчатостью ее ответа. – Хотите, я вам опишу все, как было: первый роман ни к чему не привел, и за ним последовала долгая пауза. Второй оказался удачнее, но для вас это был роман без любви. На третий раз все сложилось к общему удовольствию… Он уже не мог прервать этого самоистязания. – Потом был один длительный роман, который постепенно изжил себя, и тут вы испугались, что у вас ничего не останется для того, кого вы полюбите всерьез. – Он чувствовал себя почти викторианцем. – После этого пошла мелочь, легкие флирты, и так продолжалось до последнего времени. Ну как, похоже? Она смеялась сквозь слезы. – Ни капельки не похоже, – сказала она, и Дик невольно почувствовал облегчение. – Но когда-нибудь я в самом деле полюблю всерьез, и уж кого полюблю, того больше не выпущу. Но вдруг и тут зазвонил телефон и голос Никотеры спросил Розмэри. Дик прикрыл трубку ладонью. – Будете говорить с ним? Она подошла к телефону и затараторила по-итальянски с такой быстротой, что Дик не мог разобрать ни слова. – Вы слишком много времени тратите на телефон, – сказал он. – Уже почти четыре часа, а в пять у меня деловое свидание. Идите развлекайтесь с синьором Никотерой. – Зачем вы говорите глупости? – Мне кажется, можно было бы отставить его на то время, что я здесь. – Не так все это просто. – Она вдруг разрыдалась. – Дик, я люблю вас, только вас и никого больше. Но что вы можете дать мне? – Что может дать Никотера кому бы то ни было? – Это совсем другое дело. …потому что молодое тянется к молодому. – Он ничтожный итальяшка! – сказал Дик. Он бесновался от ревности, он не хотел, чтобы ему опять причинили боль. – Он просто мальчик, – сказала она, всхлипывая. – Вы сами знаете, что я прежде всего ваша. Поутихнув, он обнял ее за талию, но она устало отклонилась назад и на минуту застыла так, словно в заключительной позе балетного адажио, с закрытыми глазами, со свесившимися волосами утопленницы. – Отпустите меня. Дик, у меня что-то все в голове перепуталось. Он наступал на нее – большая птица с взъерошенными рыжими перьями, – а она инстинктивно отстранялась, испуганная этой неоправданной ревностью, которая погребла под собой привычную ласку и чуткость. – Я хочу знать правду. – Вот вам правда: мы много бываем вместе, он делал мне предложение, но я отказала. Что из этого? Чего вы от меня хотите? Вы мне никогда предложения не делали. По-вашему, лучше, если я растрачу всю жизнь на флирты с недоумками вроде Коллиса Клэя? – Вчерашний вечер вы провели с Никотерой? – Это вас не касается. – Снова она заплакала. – Нет, нет, Дик, простите меня, вас все касается. Вы и мама – единственные дорогие мне люди на свете. – А Никотера? – Сама не знаю. Она достигла той меры уклончивости, когда самые простые слова кажутся полными тайного значения. – Вы больше не чувствуете ко мне то, что чувствовали в Париже? – Когда я с вами, мне хорошо и спокойно. Но в Париже было по-другому. А может быть, это только кажется – трудно судить о своих чувствах столько времени спустя. Ведь правда? Он подошел к шкафу, достал выходной костюм, свежую сорочку, галстук – раз ему пришлось впитать в свое сердце злобу и ненависть этого мира, значит, для Розмэри там места нет. – Не в Никотере дело! – воскликнула она. – Дело в том, что завтра утром мы все уезжаем в Ливорно. Ах, зачем, зачем это случилось! – Опять у нее потоком хлынули слезы. – Как мне жаль! Лучше бы вы не приезжали сюда. Лучше бы все оставалось просто чудесным воспоминанием. У меня так тяжело на душе, будто я поссорилась с мамой. Он начал одеваться. Она встала и пошла к двери. – Я сегодня не поеду в гости. – Это была последняя попытка. – Я останусь с вами. Мне никуда не хочется ехать.

The script ran 0.007 seconds.