Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генри Филдинг - История Тома Джонса, найдёныша [1749]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Создавая «Тома Джонса», Фильдинг уже знал, что рождается великая вещь. Несколько тысяч часов, проведенных за письменным столом в обществе героев романа, окончательно убедили Фильдинга, что талант комедиографа, которым наградила его природа, не пропал втуне. Явилась на свет несравненная комическая эпопея, и все сделанное до этого, как не велики собственные достоинства этих произведений, было, оказывается, лишь подготовкой к ней. Вступительная статья Ю. Кагарлицкого, примечания и перевод А. Франковского.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

Кончив свои выклики и переводя дух, мистер Вестерн начал в очень патетических выражениях жаловаться на несчастную участь мужчин, которым, сказал он, «вечно приходится терпеть от причуд то одной проклятой бабы, то другой». — Кажется, уж довольно натерпелся от твоей матери, но не успел от нее увильнуть, как уже другая за ней следом бежит. Да шалишь! Таким способом меня ни одной бабе загнать не удастся! Софья никогда не спорила с отцом до несчастного сватовства Блайфила, разве только вступалась за мать, которую горячо любила, хотя и лишилась ее на одиннадцатом году своей жизни. Бедная женщина была преданной служанкой сквайра все время их брака, и за ее преданность он платил тем, что был, как говорится, хорошим мужем. Он очень редко (пожалуй, не больше одного раза в неделю) бранил ее и никогда не бил; она не имела ни малейших поводов для ревности и была полной госпожой своего времени, потому что муж никогда ей не мешал, проводя все утро в охотничьих упражнениях, а вечер — за бутылкой с приятелями. Жена видела его только урывками за едой, когда имела удовольствие раскладывать по тарелкам те кушанья, за приготовлением которых перед тем наблюдала. Из-за стола она уходила минут через пять после ухода прислуги, подождав, когда произнесут тост «за короля заморского»[127]. Это делалось, по-видимому, по распоряжению мистера Вестерна, который держался того мнения, что женщины должны являться к столу с первым блюдом и уходить после первого бокала. Повиноваться этому распоряжению было дело нетрудное, ибо застольная беседа (если только то, что происходило, может быть названо беседой) редко могла занять даму. Она состояла преимущественно из нестройных возгласов, пения, охотничьих рассказов, крепких словечек и брани по адресу женщин и правительства. Только за едой мистер Вестерн и видел свою жену, ибо, приходя к ней в постель, он бывал обыкновенно настолько пьян, что ничего не различал, а в охотничий сезон вставал всегда до рассвета. Таким образом, она распоряжалась своим временем, как хотела, и вдобавок имела к своим услугам карету четверней, но, к несчастью, пользовалась ею редко, потому что и соседи и дороги были плохи: кто сколько-нибудь дорожил своей шеей и своим временем, избегал ездить с визитами. Надо, впрочем, сказать читателю откровенно: она не платила мужу той благодарностью, которую можно было бы ожидать за такую доброту; она была выдана замуж против воли нежно любящим отцом, который считал партию для нее выгодной: сквайр имел свыше трех тысяч фунтов годового дохода, а все ее состояние едва достигало восьми тысяч фунтов. Отсюда, может быть, проистекала некоторая сумрачность ее характера; она была для своего мужа скорее хорошей служанкой, чем доброй женой, и не всегда находила в себе столько признательности, чтобы отвечать на шумные ласки, расточаемые ей сквайром, хотя бы только приветливой улыбкой. Вдобавок она вмешивалась иногда в дела, которые ее не касались, — например, делала мужу мягкие замечания по поводу его дикого пьянства, если изредка ей представлялся для этого случай. Однажды она вздумала горячо упрашивать сквайра свезти ее на два месяца в Лондон, в чем сквайр ей наотрез отказал и даже постоянно сердился потом на жену за эту просьбу, будучи уверен, что в Лондоне все мужья украшены рогами. По этой причине, а также и по многим другим Вестерн в конце концов глубоко возненавидел свою жену; никогда не скрывая этой ненависти при ее жизни, он продолжал ее ненавидеть и после смерти. Стоило чем-нибудь его раздосадовать — например, выпадал плохой день для охоты, заболевали собаки или случалась какая-нибудь другая неприятность, — он вымещал свою досаду на покойнице, говоря: «Будь моя жена в живых, то-то обрадовалась бы». Особенно любил он высказывать подобные замечания при Софье: дочь была для него дороже всего на свете, и сквайра очень задевало, что она любила мать больше, чем его. Поведение Софьи в таких случаях обыкновенно только распаляло его ревность, ибо он не довольствовался тем, что оскорблял слух дочери бранью по адресу матери, но еще требовал от нее одобрения, которого, впрочем, никогда не мог добиться ни ласками, ни угрозами. Некоторые из читателей выразят, может быть, удивление, почему же сквайр не возненавидел дочери, как он возненавидел ее мать. На это я должен сказать им, что ненависть не является следствием любви, даже сопровождаемой ревностью. Ревнивец вполне способен убить предмет своей ревности, но ненавидеть его он не может. Этой заковыристой штучкой, похожей на парадокс, мы и закончим настоящую главу, предоставляя читателю поломать над ней голову. Глава V Благородное поведение Софьи по отношению к тетке Софья хранила молчание во время приведенной только что речи отца и отвечала на нее вздохом; но так как сквайр не понимал этого немого языка, или мимики, как он называл его, то ему хотелось непременно услышать членораздельное одобрение своих высказываний, которого он и потребовал от дочери, заявив ей, по обыкновению, что она, наверно, готова взять чью угодно сторону против него, как всегда брала сторону своей дрянной матери. Софья молчала по-прежнему. Тогда он закричал: — Что ты, немая, что ли? Почему молчишь? Разве твоя мать не обращалась со мной по-свински? Отвечай же! Или ты, может быть, настолько презираешь отца, что считаешь ниже своего достоинства разговаривать с ним? — Ради бога, сэр, — отвечала Софья, — не истолковывайте так дурно моего молчания! Я готова скорее умереть, чем оказать вам неуважение; но как могу я найти в себе смелость заговорить, если каждое мое слово или прогневит моего дорогого папу, или будет черной неблагодарностью и оскорблением памяти лучшей из матерей? Ведь моя мама была всегда так добра ко мне! — И твоя тетка, стало быть, лучшая из сестер? — сказал сквайр. — Может быть, ты будешь настолько добра, что хоть ее согласишься признать ведьмой? Ведь, кажется, я имею право назвать ее ведьмой? — Я очень многим обязана моей тетушке, сэр, — отвечала Софья. — Она была мне второй матерью. — А мне второй женой, — сказал Вестерн, — так заступайся и за нее! Неужто ты будешь отрицать, что она поступила со мной, как самая негодная сестра? — Право же, сэр, — воскликнула Софья, — я непростительно солгала бы перед своей совестью, если бы согласилась с вами! Я знаю, что тетушка и вы очень расходитесь в образе мыслей, но я тысячу раз слышала от нее выражения самой преданной любви к вам и убеждена, что она не только не самая негодная сестра на свете, но что мало найдется сестер, которые любили бы брата больше. — Говоря попросту, — сказал сквайр, — выходит, что я кругом виноват. Ну разумеется! Разумеется, женщина всегда права, а мужчина всегда виноват. — Простите, сэр, — возразила Софья, — я этого не говорю. — Чего ты не говоришь? — не унимался сквайр. — Ты имеешь бесстыдство утверждать, что она права, — разве отсюда не следует, что я виноват? Да, действительно, я, может быть, виноват, что позволяю этой пресвитерианке, этой ганноверской ведьме переступать порог моего дома. Чего доброго, она еще обвинит меня в каком-нибудь заговоре, и правительство отберет мое имение в казну. — Тетушка не только не собирается нанести вред вам или вашей собственности, — отвечала Софья, — но, я убеждена, что если бы она вчера умерла, то завещала бы вам все свое состояние. С намерением сказала это Софья или нет, я не берусь утверждать, только эти слова глубоко проникли в уши ее отца и произвели гораздо более ощутительный эффект, чем все сказанное ею раньше. Звук их был для него точно пуля, ударившая в головуз он вздрогнул, пошатнулся и побледнел. Потом, помолчав с минуту, произнес неуверенным голосом; — Вчера! Вчера она завещала бы мне свое имение? Неужто? Почему именно вчера из всех дней в году? Стало быть, если она умрет завтра, так откажет его кому-нибудь другому, пожалуй, даже не родственнику? — Тетушка очень вспыльчива, сэр, — отвечала Софья, — и я не ручаюсь, что она может сделать в припадке гнева. — Не ручаешься? — пролепетал сквайр. — А кто же, спрашивается, был причиной ее гнева? Да, да, кто ее довел до этого? Разве не ты горячо с ней спорила перед тем, как я вошел в комнату? Да и вся эта ссора разве не из-за тебя? Уже несколько лет все мои ссоры с сестрой бывают только из-за тебя, а теперь ты готова свалить всю вину на меня, точно я буду причиной, если ее имение уйдет на сторону. Впрочем, ничего лучшего я и не мог ожидать; ты всегда платишь так за мою любовь. — В таком случае, умоляю вас, — воскликнула Софья, — на коленях умоляю: если я была злосчастной причиной вашей размолвки, постарайтесь примириться с тетушкой, не допустите, чтобы она покинула ваш дом в таком гневе! Сердце у нее доброе, и несколько ласковых слов успокоят ее. Умоляю вас, сэр! — Так я должен идти просить за тебя прощения? — сказал Вестерн. — Ты упустила зайца, а мне бежать искать его? Конечно, если б я был уверен… Тут он замолчал, а Софья принялась снова его упрашивать и, наконец, уговорила: так что, отпустив по адресу дочери несколько едких, саркастических замечаний, сквайр со всех ног побежал задержать сестру, пока она не успела уехать. Софья же вернулась в свою печальную комнату, где предалась наслаждению (если позволительно так выразиться) любовной грусти. Несколько раз перечитала она письмо, полученное от Джонса, достала и муфту; оба предмета, а также лицо свое она оросила слезами. Услужливая миссис Гонора всеми силами старалась утешить свою опечаленную госпожу: она назвала имена многих достойных ее внимания молодых джентльменов к, расхвалив их внутренние и внешние качества, сказала, что ее госпожа может выбрать любого. Надо думать, что эти методы применялись с успехом в подобных случаях, иначе такая искушенная особа, как миссис Гонора, никогда не решилась бы к ним прибегнуть; я даже слышал, что между камеристками они считаются наилучшим лекарством в женской аптеке, но оттого ли, что болезнь Софьи внутренне отличалась от недомоганий, на которые была похожа по внешним симптомам, или по другой причине — только доброжелательная горничная наделала больше вреда, чем пользы, и в конце концов так рассердила свою госпожу (а это было нелегко), что та строго приказала ей выйти вон. Глава VI, содержания весьма разнообразного Сквайр догнал свою сестру в ту минуту, когда она уже садилась в карету, и частью силой, частью просьбами добился от нее приказания отвести лошадей обратно в конюшню. Это не стоило ему большого труда, ибо сестра, как мы уже указывали, была нрава самого миролюбивого и очень любила брата, хотя и презирала его недалекость, или, вернее, плохое знание света. Бедная Софья, устроившая это примирение, была принесена ему в жертву. Брат и сестра в один голос осудили ее поведение, сообща объявили ей войну и постановили вести ее самым решительным образом. С этой целью миссис Вестерн предложила не только немедленно сговориться с Олверти, но и немедленно привести сговор в исполнение, сказав, что единственный способ справиться с племянницей — действовать круто, ибо, она убеждена, у Софьи недостанет решимости сопротивляться. — А под крутыми мерами, — пояснила она, — я понимаю собственно быстрые меры; такие вещи, как лишение свободы или насилие, совершенно недопустимы. Наш план должен быть рассчитан на внезапное нападение, а не на открытый штурм. Когда все это было решено, приехал мистер Блайфил с визитом к невесте. Узнав о его приезде, сквайр тотчас же, по совету сестры, отправился приказать дочери, чтобы та прилично приняла жениха, сопроводив свои слова страшными клятвами и угрозами наказать ее в случае ослушания. Бурный нрав сквайра все ниспровергал на своем пути, и Софья, как правильно предвидела тетка, не нашла в себе сил ему сопротивляться. Она согласилась выйти к Блайфилу, но едва-едва могла выговорить слово, выражавшее это согласие. Действительно, ответить резким отказом нежно любимому отцу было для нее дело нелегкое. Не будь этой любви, она, вероятно, настояла бы на своем и при гораздо меньшей решительности характера, чем та, какой она обладала, но сплошь и рядом мы объясняем исключительно страхом поступки, в значительной мере проистекающие из любви. Итак, повинуясь настойчивому приказанию отца, Софья приняла мистера Блайфила. Подробное описание таких сцен, как мы заметили, доставляет очень мало удовольствия читателю, поэтому мы последуем правилу Горация, который рекомендует писателям обходить молчанием все, что они отчаиваются изобразить в ярких красках, — правило, по нашему убеждению, весьма полезное как для историков, так и для поэтов; и если бы все они ему следовали, то его благотворным действием было бы, по крайней мере, то, что множество больших зол (а таковыми являются все большие книги) было бы таким образом сведено к злу маленькому. Возможно, что искусное поведение Блайфила во время этого свидания заставило бы Софью, будь на его месте кто-нибудь другой, открыть перед ним все тайны ее сердца; но она составила себе такое дурное мнение об этом джентльмене, что решилась не делать ему никаких признаний, ибо простота, когда она настороже, часто может потягаться с хитростью. Вследствие этого Софья держалась с ним чрезвычайно принужденно, как и полагается держаться девицам при втором официальном визите человека, назначенного им в мужья. Хотя Блайфил объявил сквайру, что он остался вполне доволен оказанным ему приемом, однако мистер Вестерн, подслушивавший вместе с сестрой у дверей, испытал гораздо меньшее удовлетворение. Следуя совету своей мудрой сестры, он решил двинуть дело как можно скорее и обратился к своему будущему зятю со следующей охотничьей фразой, пустив сначала свое зычное «го-ла!»: — Ату ее, молодчик, ату!.. Пиль, пиль! Возьми! Вот так; держи, держи, держи! Не робей, не церемонься! Сегодня к вечеру мы с Олверти все покончим, а завтра и свадьбу сыграем. Лицо Блайфила расплылось в довольной улыбке, и он отвечал! — Ничего на свете — за исключением только союза с любезнейшей и достойнейшей Софьей — я не желаю так страстно, сэр, как породниться с вашей семьей, и потому вы легко можете представить себе, с каким нетерпением жду я минуты, когда исполнятся оба эти заветнейшие мои желания. И если до сих пор я не докучал вам по этому поводу, то, поверьте, единственно из боязни оскорбить уважаемую леди чрезмерной торопливостью; я не желал нарушать правила приличия и благопристойности, ускоряя счастливейшее в моей жизни событие. Но если при вашем содействии, сэр, она согласится обойтись без некоторых формальностей… — Формальностей! А ну их к черту! — отвечал сквайр. — Какой вздор! Говорю тебе, завтра же она будет твоей. Поживете с мое, молодой человек, так лучше узнаете свет. Женщины, милый мой, никогда не дают согласия, если его можно не дать, — так уж полагается. Если бы я стал дожидаться согласия ее матери, так и по сей день оставался бы холостяком… Ату ее, ату, живей, молодчик! Говорю тебе, завтра утром она будет твоя. Блайфил поддался убеждениям шумной риторики сквайра; они условились, что Вестерн сегодня к вечеру окончательно столкуется с Олверти, и жених уехал, настоятельно попросив на прощанье не учинять при этой спешке никакого насилия над невестой, — точь-в-точь как папистский инквизитор, вручая светским властям еретика, уже осужденного церковью, просит не совершать над ним никакого насилия. Правду сказать, Блайфил уже произнес приговор над Софьей. Хотя он и заявил Вестерну, что доволен ее приемом, но на самом деле вынес из него лишь убеждение в ненависти и презрении к нему невесты, что пробудило в нем такие же ответные чувства не меньшей силы. Спросят, может быть: почему же он не покончил немедленно со своим сватовством? Да именно по причине пробудившейся в нем ненависти, а также и по некоторым другим, столь же веским причинам, которые мы сейчас откроем читателю. Хотя мистер Блайфил не обладал темпераментом Джонса, готового отведать каждой женщины, которую он видел, все же он далеко не был лишен вожделения, свойственного, как говорят, всем животным. При этом он еще отличался разборчивым вкусом, руководящим людьми при выборе предмета или пищи для удовлетворения их разнообразных желаний; и вкус этот указывал ему на Софью как на весьма лакомый кусочек, при виде которого у него текли слюнки, как у гастронома при виде аппетитно приготовленного ортолана. А душевные страдания были не только не в ущерб красоте Софьи, но скорее к ее выгоде: слезы прибавляли блеска глазам ее, а грудь выше поднималась от вздохов. Можно сказать, тот не видел красоты во всем ее сиянии, кто не видел ее в горе. Вот почему Блайфил смотрел теперь на этого ортолана в человеческом образе с большим вожделением, чем при последней встрече, и отвращение, замеченное им в Софье, нисколько не ослабило его желаний — напротив, оно скорее повысило предвкушаемое им удовольствие от похищения ее прелестей. Сластолюбие приправлялось, таким образом, мыслью о торжестве; больше того, добиваясь полного подчинения Софьи своей власти, он имел еще некоторые дальнейшие виды, настолько низкие, что нам противно и упоминать о них. Немалую роль в будущих удовольствиях, которые рисовало ему воображение, играла месть; наконец, посрамление соперника Джонса и вытеснение его из сердца Софьи тоже сильно его подзадоривали и сулили лишние радости в его конечном торжестве. Помимо всех этих видов, которые иным щепетильным особам покажутся, пожалуй, довольно подленькими, рассчитывал он еще на одну вещь, к которой едва ли многие читатели отнесутся с большим отвращением. Я разумею имение мистера Вестерна, которое должно было перейти целиком к Софье и ее потомству; любовь этого нежного родителя к дочери была так безгранична, что он готов был купить ей мужа какой угодно ценой, лишь бы она согласилась быть несчастной с избранным им для нее человеком. По этим причинам союз с Софьей показался мистеру Блайфилу настолько желательным, что он решил обмануть девушку, притворившись влюбленным, а заодно также обмануть ее отца и своего дядю, дав им понять, что и она его любит. Поступая таким образом, он следовал благочестивым наставлениям Твакома, утверждавшего, что если поставленная нами цель одобряется религией (а таковой, несомненно, является брак), то для ее достижения можно применять и дурные средства. В других же случаях молодой человек предпочитал руководствоваться философией Сквейра, учившего, что цель — вещь несущественная, лишь бы средства были приличны и согласны с нравственной справедливостью. Правду сказать, едва ли встречалось ему в жизни такое положение, при котором он не мог бы воспользоваться уроками кого-либо из своих великих наставников. Надуть мистера Вестерна было дело нехитрое, потому что он так же мало считался с чувствами дочери, как и сам Блайфил; но мистер Олверти смотрел на эти вещи совсем иначе, и перед ним во что бы то ни стало надо было изобразить дело в ложном свете. Тут, однако, Блайфилу была оказана такая существенная помощь будущим тестем, что он без труда достиг успеха; действительно, мистер Олверти получил от Вестерна клятвенные уверения в том, что Софья питает искреннее расположение к Блайфилу и что все его подозрения насчет Джонса совершенно ложны; и Блайфилу оставалось только подтвердить слова сквайра, что он и сделал в весьма двусмысленной форме, сохранив таким образом лазейку для своей совести и внушив дяде ложное убеждение так, что ни одного слова неправды им произнесено не было. Когда Олверти спросил его относительно чувств Софьи, сказав, «что он ни в каком случае не намерен быть пособником в принуждении девушки выйти замуж против ее воли», то Блайфил отвечал, что истинные чувства молодых девиц понять очень трудно, что Софья обращалась с ним так непринужденно, как он того желал, и что если верить ее отцу, то она питает к нему расположение, какого только может желать жених. — А что касается Джонса, — сказал он, — которого мне неприятно называть негодяем, несмотря на то что его поведение по отношению к вам, сэр, дает на это полное право, то из свойственного ему тщеславия, а может быть, даже и с дурным умыслом, он, вероятно, попросту налгал и нахвастал. Ведь если бы мисс Вестерн действительно любила его, то он, конечно, никогда бы не покинул ее, что, как вам хорошо известно, он сделал. Наконец, смею вас уверить, сэр, я сам ни в каком случае, ни за что на свете не согласился бы жениться на этой девушке, если бы не был убежден, что она питает ко мне все те чувства, какие я желал бы видеть в ней. Этот превосходный способ лгать одной только душой, делая язык не повинным ни в одном слове неправды, при помощи двусмысленных выражений и плутовства, успокаивал совесть многих видных обманщиков; но если мы сообразим, что господа эти пытаются обмануть Всеведение, то, пожалуй, окажется, что способ этот дает лишь призрачное успокоение и что это хитрое и тонкое различие между внушенной и высказанной ложью вряд ли стоит трудов, какие на него затрачиваются. Олверти остался вполне доволен сообщением мистера Вестерна и мистера Блайфила, и через два дня состоялся сговор. Теперь, для того чтобы приступить к церковному обряду, оставалось только совершить обряд юридический, но он грозил отнять столько времени, что Вестерн предложил взять на себя какие угодно обязательства, только бы не откладывать счастья молодых. Вообще он проявлял такое рвение и горячность, что посторонний зритель мог бы принять его за главное действующее лицо в этой церемонии; стремительность была основным свойством его натуры; всякое дело, за которое он брался, сквайр приводил в исполнение таким способом, точно от успеха этого дела зависело счастье его жизни. Соединенные усилия тестя и зятя, вероятно, одержали бы верх над мистером Олверти, не любившим отдалять минуту счастья, если бы не вмешательство самой Софьи, позаботившейся положить конец всем свадебным сборам и лишить церковь и юстицию даней, которые эти мудрые организации положили взимать за размножение рода человеческого законным порядком. Но об этом — в следующей главе. Глава VII Замечательное решение Софьи и еще более замечательный ход миссис Гоноры Хотя миссис Гонора была привязана главным образом к собственным интересам, но чувствовала некоторую привязанность и к Софье. Правду сказать, трудно было знать молодую девушку и не любить ее. Поэтому, услышав новость, по ее мнению, очень важную для ее госпожи, Гонора совершенно позабыла обиду, полученную два дня тому назад, когда Софья так невежливо прогнала ее вон, и поспешила к госпоже своей с вестями. Начало ее речи было такое же стремительное, как и появление в комнате. — Милая барышня! — воскликнула она. — Как это понравится вашей милости? Верьте слову, я перепугалась до потери памяти, а все же подумала, что долг мой рассказать вашей милости, хоть вы, может быть, и рассердитесь; ведь мы, слуги, не всегда знаем, за что наши барыни рассердятся, а каждое слово ставится в вину слуге. Когда наши барыни не в духе, так уж нам не миновать брани; и, верьте слову, меня не удивит, если ваша милость будет не в духе; вы просто изумитесь и будете потрясены, когда я вам скажу… — Душа моя, говори, пожалуйста, без предисловий, — перебила ее Софья. — Уверяю тебя, мало есть таких вещей, которые изумили бы меня, и еще меньше таких, которые потрясли бы. — Милая барышня, — отвечала Гонора, — поверите ли, я подслушала, как барин говорил священнику Саплу, чтобы он сегодня же к вечеру достал брачное свидетельство, и, поверите ли, собственными ушами слышала, как он сказал ему, что завтра утром ваша милость должны быть обвенчаны. При этих словах Софья побледнела и испуганно повторила: — Завтра утром? — Да, сударыня, — отвечала преданная горничная. — Я присягнуть готова, что собственными ушами слышала это от барина. — Гонора, — сказала Софья, — ты действительно до того поразила и потрясла меня, что я не могу опомниться. Что мне делать в этом ужасном положении? — От души хотела бы посоветовать вашей милости. — Посоветуй! — воскликнула Софья. — Ради бога, дорогая Гонора, посоветуй! Скажи, что бы ты сделала, если бы с тобой такое случилось? — Право, сударыня, — сказала Гонора, — от души хотела бы поменяться местами с вашей милостью, не в обиду вам будь сказано, — я, понятное дело, не желаю вам быть служанкой, я говорю только, что, будь я на вашем месте, я ни минуты не задумывалась бы: по моему убогому мнению, молодой сквайр Блайфил приятный и милый мужчина и собой хорош… — Перестань молоть глупости! — остановила ее Софья. — Глупости! — повторила Гонора. — Это как сказать. Оно, конечно, что одному впрок, то другому отрава, и это точка в точку правильно и о женщинах. — Гонора, — сказала Софья, — я скорее поражу себя кинжалом в сердце, чем соглашусь быть женой этого презренного негодяя! — Господи, страсти какие! — воскликнула Гонора. — Вы меня до полусмерти напугали! Разве можно такие дурные мысли до себя допускать? Господи! Все косточки у меня трясутся! Подумайте только, милая барышня, ведь вас тогда по-христиански и хоронить не станут, а зароют ваше тело на большой дороге и колом насквозь проткнут, как фермера Гейпни в Окс-Кроссе; и, верьте слову, дух его все бродит там с тех пор, — многие его видели. Верьте слову, не иначе как сам дьявол такие дурные мысли внушает. Право, не так грешно на целый свет покуситься, как на собственную душу, — от нескольких священников это слышала. Если уж ваша милость чувствует к нему такое отвращение и настолько ненавидит молодого джентльмена, что даже мысли не допускает в постель с ним лечь, — оно и правда, иной человек бывает так противен, что, кажется, скорее бы к жабе прикоснулся, чем… Софья была слишком озабочена собственными мыслями, чтобы уделять внимание этой превосходной речи миссис Гоноры; она перебила ее и, не отвечая на ее слова, сказала; — Гонора, я приняла решение. Я решила уйти сегодня ночью из дома моего отца; и если ты питаешь ко мне дружеские чувства, в которых часто меня уверяла, то пойдешь со мной. — Хоть на край света, сударыня, — отвечала Гонора. — Но прежде чем решиться на такое безрассудство, прошу вас, подумайте о последствиях. Куда ваша милость пойдет? — В Лондоне есть одна знатная дама, моя родственница, — отвечала Софья, — она гостила несколько месяцев в деревне у тетушки и была со мной очень добра; я ей так понравилась, что она настойчиво просила тетушку отпустить меня с ней в Лондон. Это дама видная, разыскать ее будет нетрудно, и я не сомневаюсь, что она примет меня хорошо и радушно. — Не советую вашей милости слишком доверяться таким особам, — возразила Гонора. — Вот я служила раньше у одной барыни — она всех, бывало, приглашает к себе в гости, а как услышит, что едут, так сразу вон из дому. Кроме того, пусть эта дама и рада видеть вашу милость, — кто же не рад вас видеть? — а как узнает, что ваша милость от барина бежали… — Ты ошибаешься, Гонора, — перебила ее Софья, — она смотрит на отцовскую власть куда хуже, чем я: когда, несмотря на все ее настойчивые просьбы, я отказалась ехать с ней в Лондон без согласия отца, она меня высмеяла, назвала глупой деревенской девчонкой и сказала, что из такой покорной дочери выйдет примерная, любящая жена. Вот почему я уверена, что она примет меня и даст мне защиту, а тем временем батюшка, может быть, немного образумится, увидев, что я уже не в его власти. — Хорошо, сударыня, — отвечала Гонора. — Но как же ваша милость думает устроить побег? Где вы достанете лошадей и экипаж? О вашей лошади нечего и думать: ведь всем слугам известно, что у вашей милости с барином нелады, и Робин скорее даст себя повесить, чем позволит вывести ее из конюшни без нарочитого приказания барина. — Я думаю уйти пешком, — сказала Софья, — прямо в ворота, когда они будут открыты. Ноги у меня, слава богу, достаточно крепкие. Носили же они меня по целым вечерам под звуки скрипки с довольно неприятными партнерами — так, верно, помогут мне убежать от самого ненавистного партнера на всю жизнь. — Боже мой, сударыня! — воскликнула Гонора. — Да понимаете ли вы, что говорите? Вы собираетесь идти пешком по большой дороге ночью и одни? — Нет, не одна, — отвечала Софья. — Ведь ты обещала пойти со мной. — Я-то с вашей милостью хоть на край света, — сказала Гонора, — но для вашей милости это все равно, что идти одной. Ведь я вам не защита, если на вас нападут разбойники или другие злодеи. Я сама перепугаюсь не меньше вашей милости, потому что, будьте уверены, они надругаются над нами обеими. К тому же, сударыня, не забывайте, что и ночи теперь холодные, мы с вами замерзнем. — Скорый, проворный шаг предохранит нас от холода, — отвечала Софья. — А если ты не можешь защитить меня от негодяя, Гонора, то я тебя защищу: я возьму с собой пистолет; в зале всегда висит пара заряженных пистолетов. — Милая барышня, вы пугаете меня все больше и больше! — воскликнула Гонора. — Конечно, ваша милость не решится стрелять! Я готова скорей на что угодно пойти, только бы избавить вашу милость от этого. — Зачем же? — с улыбкой сказала Софья. — Неужели, Гонора, ты не выстрелила бы в человека, который покусился бы на твою честь? — Конечно, сударыня, — отвечала Гонора, — честь — вещь драгоценная, особенно для нас, бедных слуг; можно сказать, мы ею только и живем; а все-таки я до смерти боюсь огнестрельного оружия: столько из-за него бывает несчастных случаев! — Полно! — успокоила ее Софья. — Я сберегу твою честь более простым способом, не запасаясь в дорогу оружием: в первом же городе я намерена взять лошадей, а по дороге в город вряд ли кто на нас нападет. Послушай, Гонора, я твердо решила бежать, и если ты пойдешь со мной, то я ничего не пожалею, чтоб наградить тебя самым щедрым образом. Этот последний довод произвел на Гонору более сильное действие, чем все предыдущие. Видя такую решимость своей госпожи, она перестала ее отговаривать. Обе они принялись обсуждать пути и способы осуществления своего проекта. Тут встретилось одно очень досадное затруднение, именно: как взять с собой вещи? Госпожа справилась с ним гораздо легче, чем служанка, потому что когда женщина решилась бежать к любовнику или от любовника, то все препятствия для нее нипочем. Но такого побуждения у Гоноры не было, ее не ждали восторги любви и не гнали никакие ужасы; и, не говоря уже о большой ценности ее гардероба, составлявшего большую часть ее имущества, она питала нежную любовь к некоторым своим платьям и другим вещам — частью потому, что они были ей к лицу, частью потому, что ей подарила их такая-то и такая-то, частью потому, что она купила их недавно, частью потому, что давно уже их носила, а также и по многим другим, столь же веским причинам; таким образом, она не допускала и мысли оставить свои пожитки на произвол Вестерну, будучи уверена, что в порыве бешенства он изорвет их в клочки. Итак, потратив все свое красноречие, чтобы отговорить Софью, и убедившись в бесповоротности ее решения, изобретательная Гонора в конце концов придумала средство увезти с собой свои платья, именно: она решила устроить так, чтобы ее прогнали со службы сегодня же вечером. Софья горячо одобрила эту выдумку, но сомневалась насчет возможности ее осуществления. — Можете на меня положиться, сударыня, — отвечала Гонора. — Мы, слуги, очень хорошо знаем, как добиться этой милости от наших господ; правда, подчас, когда они задолжали нам жалованья больше, чем могут тотчас заплатить, они пропускают мимо ушей все наши дерзости и не принимают наших заявлений с требованием расчета; однако сквайр не из таких; и если ваша милость решили бежать ночью, ручаюсь вам, что добуду расчет сегодня же к вечеру. После этого было решено, что Гонора уложит со своими вещами немного белья и ночную сорочку Софьи, а что касается остальных платьев, то молодая девушка оставляла их без малейшего сожаления, как матрос, выбрасывающий за борт чужое добро для спасения собственной жизни. Глава VIII, изображающая сцены перебранки — явление довольно заурядное Едва только миссис Гонора рассталась со своей госпожой, как что-то (я не хочу, подобно старухе у Кеведо[128], оскорблять дьявола ложными обвинениями, и он, может быть, тут совершенно ни при чем), — как что-то, говорю, шепнуло ей, что, пожертвовав Софьей и выдав все ее тайны мистеру Вестерну, она может составить себе состояние. Многое склоняло ее к этому предательству. Заманчивая перспектива приличной награды за столь значительную и драгоценную для сквайра услугу соблазняла ее корыстолюбие; с другой стороны, опасность затеянного побега, боязнь неудачи, ночь, холод, разбойники, насильники наполняли ее страхом. Все эти соображения подействовали на нее так сильно, что она уже почти готова была идти прямо к сквайру и выложить ему все начистоту. Гонора была, однако, слишком честным судьей, чтобы произнести приговор, не выслушав и другой стороны. И тут прежде всего путешествие в Лондон явилось горячим защитником Софьи. Гоноре страстно хотелось побывать в городе, где она воображала себе чудеса, уступающие разве только тем, какие рисуются восторженному святому на небе. Далее, Софья была гораздо щедрее ее господина, и, следовательно, за верность можно было ожидать большей награды, чем за предательство. Она еще раз пересмотрела все обстоятельства, повергавшие ее в страх, и после тщательного исследования нашла, что они вовсе не так страшны. В результате обе чаши весов оказались почти на одном уровне, так что, когда Гонора положила на чашу честности еще и любовь к своей госпоже, последняя стала уже перетягивать; как вдруг ей пришло на ум одно обстоятельство, которое могло бы повлечь за собой опасные следствия, если бы легло всей своей тяжестью на другую чашу: Гонора вспомнила, что ей долго еще придется дожидаться, когда Софья будет иметь возможность исполнить свое обещание. Хотя она должна была получить состояние матери после смерти отца, а по достижении совершеннолетия — еще три тысячи фунтов, завещанные ей дядей, но до того и другого было еще далеко, и разные случайности могли помешать щедрости молодой девушки, тогда как от мистера Вестерна можно было ожидать награды немедленно. Но когда она была занята этой мыслью, добрый гений Софьи — или гений-хранитель честности миссис Гоноры, или, может быть, просто случай — послал ей происшествие, которое сразу спасло ее верность и облегчило исполнение задуманного шага. Горничная миссис Вестерн претендовала на значительное превосходство над миссис Гонорой по нескольким причинам. Во-первых, она была выше ее по происхождению: ее прабабушка с материнской стороны приходилась не очень отдаленной родственницей одному ирландскому пэру; во-вторых, она получала больше жалованья; и, наконец, она бывала в Лондоне и, следовательно, больше видела свет. Памятуя это, она всегда относилась к миссис Гоноре с той сдержанностью и всегда ждала от нее тех знаков уважения, которые женщины всякого положения соблюдают и требуют в обращении с женщинами, ниже их стоящими. Между тем Гоноре это правило не всегда бывало по душе, и она часто не оказывала требуемого от нее уважения, так что ее общество вовсе не нравилось горничной миссис Вестерн, и та выражала серьезное желание вернуться в дом своей госпожи, где она своевольно владычествовала над остальными слугами. Вот почему она была немало раздосадована в то утро, когда миссис Вестерн отменила свое решение в самую последнюю минуту, и с тех пор все время ходила, вульгарно говоря, надутая. В этом расположении духа, не принадлежащем к числу наиприятнейших, она вошла в комнату Гоноры, когда та все еще пребывала в нерешительности, как ей поступить. Увидя горничную, Гонора тотчас же обратилась к ней со следующими любезными словами: — А, так мы будем иметь удовольствие еще несколько времени находиться в вашем обществе, мадам! А я уже испугалась, что ссора между барином и вашей госпожой лишит нас его. — Не знаю, мадам, — отвечала та, — кого вы разумеете под словами мы и нас. Только смею вас уверить, что я не считаю здешних слуг подходящим для себя обществом. У меня, позвольте вам сказать, есть общество и получше. Я не на ваш счет говорю, миссис Гонора: вы женщина благовоспитанная, и если бы немного побольше видели свет, то я не постыдилась бы пройтись с вами по Сент-Джемскому парку[129]. — Фу-ты ну-ты! Какие мы важные! — воскликнула Гонора. — Я вам не миссис Гонора — можно бы, кажется, называть меня по фамилии, мадам. Правда, госпожа моя зовет меня Гонорой, а все-таки у меня есть и фамилия, как и у всякой другой. Не постыдилась бы пройтись со мной? Эка! Да чем же я хуже вас? — Если вы так отвечаете на мою учтивость, то я должна вам заметить, миссис Гонора, что вы далеко не то, что я. Конечно, в деревне поневоле общаешься со всякой шушерой, но в Лондоне я вожу знакомство только с камеристками знатных особ. Да-с, миссис Гонора, между нами, я полагаю, есть некоторая разница. — Я тоже так полагаю, — отвечала Гонора. — Между нами есть некоторая разница по части возраста, а также наружности. Проговорив это, она прошлась перед горничной миссис Вестерн с самым вызывающим видом: задрав нос, вскинув голову и сильно задев фижмами за фижмы своей соперницы. Столичная камеристка отвечала с самой язвительной усмешкой? — Деревенщина! Вы не достойны моего гнева, и я не стану опускаться до перебранки с какой-то вертихвосткой; но я должна сказать вам, негоднице, что ваши манеры свидетельствуют о низком происхождении и невоспитанности, с ними вы только и годитесь что в горничные провинциальной барышне. — Не смейте оскорблять мою госпожу! — воскликнула Гонора. — Я этого не потерплю! Она гораздо лучше вашей: и моложе, и в десять раз красивее. В эту минуту несчастный или, вернее, счастливый случай привел в комнату миссис Вестерн, и из глаз ее горничной тотчас же полились обильные слезы. На вопрос своей госпожи о причине их горничная не замедлила ответить, что ее расстроило грубое обращение этой девки, — она показала на Гонору. — Я бы, пожалуй, сударыня, не обратила внимания на то, что она мне сказала, но она имела наглость оскорбить вашу милость и назвать вас уродливой, — да, сударыня, она мне в глаза назвала вас старой уродливой кошкой. Я не могла потерпеть, чтобы вашу милость называли уродливой. — Зачем же столько раз повторять ее дерзости? — сказала миссис Вестерн. Затем, обращаясь к миссис Гоноре, спросила, как она смела говорить о ней так непочтительно. — Непочтительно, сударыня? — отвечала Гонора. — Да я даже не упоминала вашего имени. Я сказала только, что кое-кто не так красив, как моя госпожа, а вы, понятно, знаете это не хуже меня. — Негодница! — вспыхнула миссис Вестерн. — Вот я тебя научу, дерзкая дрянь, как рассуждать, о чем не следует! И если брат не рассчитает тебя сию же минуту, я не останусь в этом доме даже до вечера. Иду к нему, и тебе сию минуту будет отказано. — Отказано?! — воскликнула Гонора. — Ну так что ж! Другое место найдется. Слава богу, хорошие слуги везде требуются. А если вы будете гнать всякого, кто не находит вас красавицей, так, позвольте вам сказать, скоро вовсе без прислуги останетесь. Миссис Вестерн что-то сказала или, вернее, прогремела в ответ, но настолько нечленораздельно, что мы не в состоянии передать ее слова; приходится, стало быть, опустить эту речь, которая едва ли сделала бы ей много чести. Она отправилась на поиски брата, с лицом, перекошенным бешенством до такой степени, что была похожа скорее на фурию, чем на человека. А камеристки, оставшись наедине, начали второй тур перебранки, которая вскоре перешла в рукопашную схватку. В этой последней победа досталась менее именитой, хотя и не без потери крови, волос, батиста и муслина. Глава IX Мудрое поведение мистера Вестерна в роли, судьи. Указание мировым, судьям насчет качеств, требующихся от писца, а также удивительные примеры родительского безрассудства и дочерней любви Логики подчас доказывают своими доводами слишком много, и планы политиков нередко выходят слишком тонкими. Это чуть было не случилось с миссис Гонорой, которая, вместо того чтобы спасти все свои платья, едва спасла и то, что было на ней, ибо сквайр, услышав об оскорблении, нанесенном его сестре, поклялся двадцать раз кряду, что пошлет служанку в исправительный дом. Миссис Вестерн была очень добросердечная женщина и обыкновенно легко прощала обиды. Еще недавно простила она кучера почтовой кареты, вывалившего ее в канаву; однажды миссис Вестерн пошла даже на нарушение закона, отказавшись подать в суд на разбойника, отнявшего у нее на большой дороге не только деньги, но и серьги, да еще при этом выругавшего ее, сказавши: — Таким красоткам, как ты, не нужно никаких украшений, а потому убирайся к черту! Но теперь — о, сколь непостоянен наш характер и как часто мы изменяем ему! — теперь миссис Вестерн и слышать не хотела о послаблении; ни притворное раскаяние Гоноры, ни просьбы Софьи за свою горничную не оказали на нее никакого действия, и она непременно требовала от брата, чтобы он поступил с негодной девкой по всей строгости закона. Но, к счастью, писец мистера Вестерна обладал качествами, какими должны бы обладать писцы всех мировых судей, а именно: он кое-что понимал в английских законах. Поэтому он шепнул на ухо судье, что тот превысит власть, если отправит девушку в исправительный дом, так как ею не было произведено нарушения общественного порядка. «Ибо, мне кажется, сэр, — сказал он, — что, по закону, нельзя заключать в исправительный дом за простую неблаговоспитанность». В делах высокой важности, особенно во всем, что касается охоты, наш судья не всегда внимал советам своего письмоводителя; вообще многие мировые судьи полагают, что в этой области им предоставлена самая неограниченная власть, пользуясь которой они нередко под предлогом обыска и отобрания приспособлений для уничтожения дичи причиняют ущерб чужой собственности и даже совершают серьезные преступления. Но проступок Гоноры не был так важен и так опасен для общества. Судья поэтому отнесся с некоторым вниманием к совету письмоводителя: на сквайра и так уже были принесены две жалобы в верховный суд, и он не имел никакой охоты являться в это учреждение третий раз. Вот почему, напустив на себя весьма глубокомысленный и значительный вид и издав в качестве предисловия несколько «гм!», сквайр сказал сестре, что по более здравом размышлении он находит, что «так как тут не было нарушения общественного порядка, которое закон усматривает во взломе дверей, разломе изгороди, проломе головы и тому подобных поломках, то настоящий случай нельзя отнести к уголовным преступлениям и покушениям на чужое имущество, а стало быть, за него не полагается по закону никакого наказания». Миссис Вестерн отвечала, что она лучше знает законы, что ей известны случаи строжайшего наказания слуг за оскорбление своих господ, и назвала одного лондонского мирового судью, который, по ее словам, «в любую минуту отправляет слуг в исправительный дом по просьбе их господ». — В Лондоне — очень может быть, — возразил сквайр, — но у нас, в провинции, законы другие. Тут между братом и сестрой последовал ученый диспут касательно законов, который мы поместили бы, если бы надеялись, что кто-нибудь из наших читателей поймет его. В конце концов обе стороны передали спорный вопрос писцу, и тот решил его в пользу судьи, а миссис Вестерн принуждена была удовольствоваться тем, что Гоноре было отказано от места, с чем очень быстро и охотно согласилась сама Софья. Таким образом, Фортуна, позабавившись, по своему обыкновению, двумя или тремя шалостями, напоследок устроила все в пользу нашей героини; обман удался последней превосходно, особенно если принять в расчет, что она пускалась на него в первый раз. Правду сказать, я не раз приходил к заключению, что мошенникам ни за что не совладать бы с порядочными людьми, если бы последние не отказывались кривить душой или считали это стоящим труда. Гонора сыграла свою роль в совершенстве. Увидя, что опасность исправительного дома, одно название которого вызывало в ее уме самые страшные картины, благополучно миновала, она снова напустила на себя заносчивость, немного сбавленную страхом, и сложила свои обязанности с тем же напускным равнодушием и даже пренебрежением, какое всегда практикуется при отставке от гораздо высших должностей. Если читателю угодно, мы готовы даже сказать: она отказалась от места, что, впрочем, всегда считалось синонимом выражений «уволен» или «выгнан вон». Мистер Вестерн приказал ей убираться прочь как можно скорее, потому что сестра его не хотела и ночи провести под одной кровлей с такой наглой девкой. Поэтому Гонора тотчас же принялась за дело, и так рьяно, что к вечеру все ее вещи были уложены; получив жалованье, она ушла со двора, захватив кошель и пожитки, к великому удовольствию всех вообще, а Софьи в особенности. Назначив Гоноре место недалеко от дома, где они должны были встретиться в страшный час полуночи, когда встают привидения, Софья начала сама готовиться к бегству. Но прежде ей пришлось выдержать два тягостных посещения; одно — отца, другое — тетки. Миссис Вестерн говорила с ней еще более решительным тоном, чем раньше, отец же обошелся так круто и грозно, что вынудил у нее страхом притворную покорность, которая так обрадовала сквайра, что хмурые взгляды сменились у него улыбкой, а угрозы — посулами; он поклялся, что принадлежит дочери всей душой, что ее согласие (так истолковал он слова ее: «Вы знаете, сэр, я не должна и не могу ослушаться ни одного вашего приказания») сделало его счастливейшим из людей. Он подарил ей крупный банковый билет на покупку каких она хочет безделушек, целовал и обнимал ее самым нежным образом, и слезы радости заструились из глаз, только минуту перед тем метавших огонь бешенства в предмет его восторженной любви. Такое отношение родителей к детям — вещь настолько обыкновенная, что читатель едва ли удивится поведению мистера Вестерна. А если удивится, то, признаюсь, я не в состоянии его объяснить. Что сквайр сердечно любил свою дочь — это, мне кажется, не подлежит сомнению. Такая любовь свойственна очень многим родителям, делающим своих детей несчастными на всю жизнь. Хотя эта родительская слепота — почти всеобщее явление, она всегда казалась мне самой необъяснимой из всех нелепостей, какие только могли взбрести на ум удивительнейшего создания, называемого человеком. Заключительный поступок мистера Вестерна произвел столь сильное действие на нежное сердце Софьи, что заронил в ней мысль, которую неспособны были внушить ни софистика ее политичной тетки, ни угрозы сквайра. Она так благоговейно чтила отца и так горячо его любила, что едва ли когда испытывала более приятные ощущения, чем те, которые наполняли ее, когда она чем-нибудь содействовала его удовольствию, особенно удовольствию сколько-нибудь возвышенному; сквайр никогда не в силах был сдержать свое восхищение, слыша похвалы ей, а слышать их ему приходилось почти каждый день. Вот почему мысль, что она осчастливит отца своим согласием на этот брак, произвела на нее сильное впечатление. К тому же такой акт послушания казался ей высоко богоугодным, чем не могла пренебречь такая религиозная девушка, как Софья. Наконец, представляя себе все, что придется ей вытерпеть, если она согласится сделаться почти что жертвой или мученицей дочернего долга и дочерней любви, она чувствовала приятное щекотание одной маленькой страстишки, которая, не будучи особенно родственна ни религии, ни добродетели, часто оказывает большую помощь осуществлению их целей. Софья упивалась созерцанием столь геройского подвига и начала уже расточать себе преждевременные похвалы, как вдруг Купидон, притаившийся в ее муфте, выскочил оттуда и, как Полишинель в театре марионеток, сокрушил все перед собой. На самом деле (мы считаем ниже своего достоинства обманывать читателя и оправдывать нашу героиню объяснением ее поступков сверхъестественными причинами), мысль о возлюбленном Джонсе и кое-какие (впрочем, отдаленные) надежды, в которых он играл весьма существенную роль, разом разрушили все то, над созданием чего соединенными усилиями трудились дочерняя любовь, благочестие и гордость. Но прежде чем следовать далее за Софьей, мы должны вернуться к мистеру Джонсу. Глава Х, содержащая разные материи, может быть, и натуральные, но низкие Читатель благоволит припомнить, что мы покинули мистера Джонса в начале этой книги на пути в Бристоль, когда он решил попытать счастья на море, или, лучше сказать, бежать от злосчастья на суше. Случилось (вещь не слишком необыкновенная), что проводник, взявшийся указать ему дорогу, к несчастью, сам плохо знал ее; поэтому, сбившись с правильного пути и стесняясь расспрашивать, он забирал то вправо, то влево, пока не наступил вечер и не начало темнеть. Джонс, догадываясь, в чем дело, поделился с проводником своими опасениями, но тот уверял, что они на правильном пути, прибавив, что странно было бы ему не знать дороги в Бристоль, — хотя, правду говоря, было бы более странно, если бы он ее знал, не проехав по ней ни разу в жизни. Джонс не питал слепого доверия к проводнику и потому по прибытии в какую-то деревню спросил у первого встречного поселянина, действительно ли они едут по направлению к Бристолю. — Да откуда вы? — спросил крестьянин. — Это все равно, — поспешно ответил Джонс. — Я хочу знать, действительно ли это дорога в Бристоль? — Дорога в Бристоль? — повторил, почесывая затылок, крестьянин. — Гм! Я думаю, сударь, по этой дороге вам вряд ли добраться к ночи в Бристоль. — Так сделай милость, приятель, укажи настоящую дорогу, — попросил Джонс. — Да вы, сударь, должно быть, бог знает где сбились с пути, — отвечал крестьянин. — Эта дорога ведет в Глостер. — А какая же дорога ведет в Бристоль? — Да та, по которой вы едете, только в обратную сторону. — Так, значит, нам надо повернуть назад? — сказал Джонс. — Да, назад. — Ну, а когда мы доедем до вершины вон той горы, куда нам поворотить? — Зачем же поворачивать? Вам надо держать все прямо. — А мне помнится, там две дороги — одна направо, другая налево. — Ну да, возьмите вправо, а потом ступайте прямо; помните только, что сперва надо повернуть направо, а потом налево, а потом снова направо, и там будет господский дом; проедете его, так держитесь все прямо и поверните налево. Тут к ним подошел другой крестьянин и спросил, куда едут джентльмены; получив от Джонса ответ, он также сначала почесал затылок, а потом оперся на палку и сказал, что они должны держаться по правой дороге с милю, или полторы, или около того, а потом круто повернуть налево, и дорога приведет их прямо к мистеру Джону Бирнсу. — А кто такой этот мистер Джон Бирнс? — спросил Джонс. — Господи! — воскликнул крестьянин. — Неужто вы не знаете мистера Джона Бирнса? Да откуда вы? Эти два крестьянина почти истощили терпение Джонса, когда к нему подошел просто одетый благообразный человек (оказавшийся квакером[130]) и сказал: — Я вижу, друг, ты сбился с дороги. Так послушайся моего совета: не старайся разыскивать ее ночью. Уже почти совсем стемнело, и держаться правильного пути будет трудно; кроме того, между этой деревней и Бристолем недавно было несколько грабежей. Вот здесь рядом есть порядочный постоялый двор, где ты можешь прекрасно подкрепиться и дать отдых и себе и лошадям до утра. Джонс не заставил себя долго уговаривать, согласился переночевать, и доброжелатель проводил его на постоялый двор. Хозяин, человек очень учтивый, выразил надежду, что гость извинит его, если не найдет больших удобств, потому что жена его ушла из дому, заперла почти все на замок и унесла ключи с собой. Дело в том, что их любимая дочь только что обвенчалась и утром уехала с мужем, причем они вместе с мамашей почти дочиста обобрали добряка, увезя с собой и вещи и деньги; хотя у хозяев было несколько детей, но все заботы матери были направлены только на любимицу, и, чтобы ей угодить, она охотно готова была пожертвовать остальными детьми с мужем в придачу. Хотя Джонс вовсе не был расположен проводить время в обществе и предпочел бы остаться один, однако он не мог отделаться от честного квакера, который тем настойчивее хотел посидеть с ним, что и по лицу и по поступкам молодого человека заметил, что тот опечален, и надеялся, в простоте сердечной, немного развлечь его своей беседой. Проведя с Джонсом несколько времени так, словно бы они находились на одном из безмолвных собраний секты, честный квакер почувствовал в себе движение какого-то духа, вероятнее всего духа любопытства, и сказал: — Друг, я вижу, тебя постигло какое-то тяжелое бедствие; прошу тебя, ободрись. Может быть, ты потерял друга? Если так, то вспомни, что все мы смертны. Зачем тебе печалиться, если печаль твоя не принесет твоему другу никакой пользы? Все мы рождены для скорби. У меня есть свои горести, как у тебя, и, вероятно, даже более тяжкие. Хотя я получаю сто фунтов чистого годового дохода, которых для меня вполне достаточно, совесть, благодарение богу, ни в чем не упрекает меня, здоровье хорошее, долгов нет, и никого я не обидел, а все же, друг, я был бы очень огорчен, если бы оказалось, что ты столь же несчастен, как я. Квакер заключил свои слова глубоким вздохом, и Джонс отвечал ему: — Мне очень жаль, сэр, что вы так несчастны, какова бы ни была причина вашего несчастья. — Ах, друг мой, — сказал квакер, — причиной его моя единственная дочь, моя единственная отрада на земле: на этой неделе она бежала от меня и вышла замуж без моего согласия. Я присмотрел для нее подходящую партию, человека порядочного и состоятельного, но она, конечно, пожелала сделать выбор сама и ушла с молодчиком, который гроша не стоит. Если бы она умерла, как, полагаю, умер твой друг, я был бы счастлив. — Это очень удивляет меня, сэр, — сказал Джонс. — Разве не лучше для нее умереть, чем быть нищенкой? — возразил квакер. — Ведь, как я сказал, у молодчика гроша нет за душой, и, понятно, от меня ей тоже нечего ожидать ни одного шиллинга. Вышла замуж по любви — так и живи любовью, если можешь; вынеси свою любовь на рынок — и посмотришь, дадут ли за нее серебра или хотя бы медный грош. — Вам лучше знать ваши заботы, сэр, — сказал Джонс. — Должно быть, они давно задумали обмануть меня, потому что знакомы друг с другом с детства, — продолжал квакер. — Я всегда проповедовал ей против любви, тысячу раз говорил, что все это блажь и нечестие. Хитрая девчонка делала вид, будто слушает меня и презирает всякую плотскую похоть, и все же кончила тем, что упорхнула через окно со второго этажа. Я, правду сказать, начал немного подозревать ее и запер на замок, собираясь на следующее утро обвенчать с тем человеком, которого для нее выбрал, но она в несколько часов разрушила все мои надежды и бежала со своим милым, который времени не терял, потому что не прошло и часу, как они уже стали мужем и женой. Только — дурное дело к добру не приведет; по мне, пусть голодают, пусть просят милостыню или воруют, я не дам им ни гроша. При этих словах Джонс быстро поднялся и сказал: — Пожалуйста, извините меня, я очень просил бы вас оставить меня наедине. — Полно, друг, — сказал квакер, — не предавайтесь печали. Вы видите, на свете и кроме вас есть несчастные. — Я вижу, что на свете есть безумцы, глупцы и подлецы, — отвечал Джонс. — Позвольте дать вам совет: верните к себе вашу дочь и зятя и не будьте единственной причиной несчастья той, которую, по вашим словам, вы так любите. — Вернуть ее с мужем! — вскричал квакер. — Да я скорее приглашу к себе в дом двух самых заклятых врагов своих. — Если так, то ступайте сами домой или куда вам угодно, — сказал Джонс, — потому что я не желаю больше оставаться с вами. — Хорошо, друг, — отвечал квакер, — я никому не собираюсь навязываться. С этими словами он опустил руку в карман, как бы с намерением достать денег, но Джонс довольно бесцеремонно вытолкал его из комнаты. Рассказ широкополой шляпы[131] так глубоко взволновал Джонса, что он слушал его с каким-то диким выражением во взгляде. Честный квакер это заметил и, сопоставив со всем поведением Джонса, вообразил, что его собеседник не в своем уме. Поэтому он не обиделся, а, напротив, проникся состраданием к человеку, находившемуся в таком горе. Высказав свое предположение хозяину, квакер попросил его обращаться как можно заботливее и учтивее со своим постояльцем. — Нет уж, ухаживать за ним я не стану, — отвечал хозяин. — Хоть он и в расшитом жилете, а такой же барин, как и я. Это человек без роду, без племени; его воспитал один богатый сквайр в тридцати милях отсюда, а теперь выгнал вон из дому (не за доброе дело, надо думать). Я его выпровожу отсюда как можно скорее. Если он не заплатит, я, пожалуй, еще дешево отделаюсь. В прошлом году вот такой же гусь стащил у меня серебряную ложку. — Что ты толкуешь о каком-то безродном, Робин? — удивился квакер. — Ты, должно быть, принимаешь этого человека за кого-нибудь другого? — Нисколько, — возразил Робин, — мне сказал это его проводник, который его хорошо знает. Действительно, заняв свое место у кухонного огонька, проводник немедленно поделился с находившимся налицо обществом всем, что знал или слышал относительно Джонса. Едва только квакер получил подтверждения от проводника, что Джонс — бедняк темного происхождения, как все его сострадание к нему пропало; и этот простой честный человек вернулся домой в столь сильном негодовании по случаю обиды, полученной от такого ничтожества, словно был, по крайней мере, герцогом. Хозяин проникся к своему постояльцу не меньшим презрением; и потому, когда Джонс позвонил, чтобы ему приготовили постель, ему отвечали, что никакой постели не будет. Помимо презрения к постояльцу за его безродность, Робин заподозрил его еще в намерении выждать благоприятную минуту и обокрасть дом. По правде говоря, ему нечего было опасаться на этот счет, потому что жена и дочь, из благоразумной предосторожности, уже очистили помещение от всякой движимости, но он был от природы подозрителен, и это качество особенно усилилось в нем после пропажи ложки. Словом, страх быть обворованным совершенно вышиб у него из головы то утешительное соображение, что воровать в доме было нечего. Убедившись, что постели ему не будет, Джонс преспокойно расположился в просторных камышовых креслах, и сон, еще недавно бежавший от него в гораздо лучших покоях, великодушно посетил его в этой убогой конурке. Что же касается хозяина, то он был в таком страхе, что даже не ложился. Он вернулся в кухню и сед к очагу, откуда мог надзирать за единственной дверью в комнату, или, вернее, дыру, занимаемую Джонсом; удрать же из нее через окно не могло ни одно живое существо крупнее кошки. Глава XI Приключение с отрядом солдат Усевшись против упомянутой нами двери, хозяин решил всю ночь не смыкать глаз. Проводник и еще один постоялец долго сидели с ним, ничего не зная о его подозрениях и сами ни о чем не беспокоясь. Истинная причина их бодрствования положила также и конец ему; состояла она не в чем ином, как в крепости и добротности пива, поглотив изрядное количество которого, они сначала шумели и горланили, а потом заснули мертвецким сном. Но никакой напиток в мире не в силах был прогнать страхи Робина, он продолжал бодрствовать в своем кресле, не сводя глаз с двери в комнату мистера Джонса. Как вдруг страшный стук в ворота заставил его встать и пойти отворить; в ту же минуту кухня наполнилась джентльменами в красных кафтанах, ворвавшимися такой шумной толпой, точно они брали гостиницу штурмом. Хозяин принужден был покинуть свой пост и подавать многочисленным гостям пиво, которое те усиленно требовали; возвратясь второй или третий раз из погреба, он увидел посреди солдат, перед огнем, мистера Джонса; само собой разумеется, что прибытие такой теплой компании должно было положить конец всякому сну, за исключением разве того, от которого мы будем пробуждены только трубой архангела. Наконец компания достаточно утолила свою жажду, и ей оставалось лишь заплатить по счету — обстоятельство, часто приводящее к большим неудовольствиям и разговорам между джентри низшего разряда, так как господам этим обычно стоит немалого труда распределить взносы в строгом согласии с требованиями справедливости, то есть так, чтобы каждый заплатил соответственно количеству выпитого. Такие затруднения возникли и в настоящем случае; их увеличивало еще то обстоятельство, что некоторые джентльмены ушли сейчас же после первой кружки и второпях совсем позабыли внести свою долю по упомянутому счету. Поднялся ожесточенный спор, в котором, можно сказать, каждое слово подкреплялось ругательством; во всяком случае, число ругательств по меньшей мере равнялось числу прочих произнесенных слов. Во время этой перебранки вся компания говорила разом, и каждый всячески старался уменьшить сумму, приходившуюся на его долю; таким образом, вероятнее всего, можно было ожидать, что большая часть платы по счету придется на долю хозяина, или (что совершенно равносильно) останется неоплаченной. Все это время мистер Джонс был занят беседой с сержантом, не принимавшим никакого участия в споре, потому что сержанты с незапамятных времен пользуются привилегией не производить никаких платежей. Спор между тем становился настолько жарким, что казалось неминуемым его решение силой оружия. Тогда Джонс выступил вперед и сразу привел к молчанию всех крикунов, объявив, что он оплачивает весь счет, составлявший, впрочем, всего три шиллинга и четыре пенса. Этот поступок снискал Джонсу одобрение и благодарность всей компании: слова «почтенный, благородный, достойный джентльмен» слышались отовсюду; даже у самого хозяина начало складываться более благоприятное мнение о нем, вопреки рассказу проводника. Сержант сообщил мистеру Джонсу, что они идут против мятежников и надеются поступить под командование славного герцога Камберлендского[132]. Из этого читатель может заключить (обстоятельство, о котором мы не сочли нужным упомянуть ранее), что описываемые нами события происходили в самый разгар последнего мятежа — шайка разбойников вступила уже в Англию с очевидным намерением сразиться с королевскими войсками и продвинуться по направлению к столице. В характере Джонса были черты героические, и он всей душой желал успеха стороне, выступавшей на защиту свободы и протестантской религии. Не удивительно поэтому, что в настоящем положении, сулившем романтические и бурные подвиги, ему пришло на ум поступить волонтером в эту экспедицию. Наш командир всеми силами старался поддержать и укрепить в нем это доброе намерение, едва только узнал о нем. Он объявил во всеуслышание о благородном решении Джонса, которое было встречено с великим удовольствием всем отрядом, приветствовавшим его криками: «Да здравствует король Георг и ваше благородие!» — и подкрепилось затем клятвами: «Мы будем сражаться за вас обоих до последней капли крови!» Джентльмен, всю ночь сосавший пиво, тоже был убежден некоторыми доводами, опущенными ему в руку капралом, присоединиться к экспедиции. Чемодан мистера Джонса был положен на багажную телегу, и отряд уже готовился к выступлению, как вдруг проводник подошел к Джонсу и сказал: — Надеюсь, вы не забудете, сэр, что лошади простояли всю ночь и что мы сделали много лишнего пути? Джонс был поражен бесстыдством этого требования и рассказал солдатам, в чем дело; те в один голос осудили проводника за его попытку одурачить джентльмена: одни говорили, что ему следует привязать шею к пяткам, другие — что его надо бы прогнать сквозь строй; а сержант погрозил ему палкой и выразил сожаление, что он не у него под началом, иначе узнал бы где раки зимуют. Джонс удовольствовался, однако, простыми угрозами и ушел с новыми товарищами, предоставив проводнику утешаться руганью и проклятиями, к которым присоединился и хозяин, говоря: — Хорош гусь, нечего сказать! Ну и джентльмен — в солдаты пошел! Таким и щеголять в расшитых жилетах! Правду говорит старая пословица: не все то золото, что блестит. От души рад, что он убрался из моего дома. Целый день сержант и новоиспеченный солдат шагали рядом; сержант, продувной парень, развлекал Джонса небылицами о своих походах, которых он никогда не совершал, потому что поступил на службу только недавно и благодаря своей ловкости настолько вкрался в милость начальства, что заслужил алебарду[133] главным образом заслугами по вербовке рекрутов, в каковом деле отличался необыкновенным искусством. Шумное веселье царило между солдатами в пути. Были вспомянуты разные приключения на последних квартирах, и каждый без стеснения отпускал остроты по адресу офицеров, часто непристойные и близко граничащие с клеветой. Это привело на память нашему герою обычай греков и римлян предоставлять рабам в некоторые праздники и торжественные дни полную свободу говорить что угодно относительно своих господ. Наша маленькая армия, состоявшая из двух рот пехоты, прибыла наконец к пункту, где ей предстояло сделать привал. Сержант доложил лейтенанту, командиру отряда, что они завербовали дорогой двух новых рекрутов, один из которых, сказал он, молодец на редкость (подразумевался пьяница): шести футов росту, статен и крепко сколочен; другой (подразумевался Джонс) годится в тыл. Новых солдат представили офицеру, который, осмотрев сначала шестифутового детину, обратился затем к Джонсу и при первом взгляде на него не мог сдержать удивления, ибо, помимо того что наш герой был прекрасно одет и обладал приятными манерами, в глазах его еще светилось сознание собственного достоинства которое встречается и у людей простого звания и не является неотъемлемой принадлежностью высших классов. — Сэр, — сказал лейтенант, — сержант доложил мне, что вы желаете быть зачислены в роту, которой я в настоящее время командую; если это правда, сэр, мы будем очень рады принять джентльмена, готового оказать честь нашей роте вступлением в ее ряды. Джонс отвечал, что он ни слова не говорил о поступлении на военную службу, но что, будучи ревностным сторонником славного дела, за которое они идут сражаться, он желает служить волонтером. В заключение он сказал несколько любезностей лейтенанту и выразил большое удовольствие по случаю того, что будет находиться под его командой. Лейтенант, в свою очередь, ответил Джонсу любезностями, похвалил его решение, пожал ему руку и пригласил отобедать с ним и остальными офицерами. Глава XII Приключение с компанией офицеров Упомянутому нами в предыдущей главе лейтенанту, командиру отряда, было лет под шестьдесят. Поступил он на военную службу очень молодым и участвовал в качестве прапорщика в сражении при Таньере; там он получил две раны и так отличился, что тотчас же после битвы герцог Мальборо произвел его в лейтенанты. В этом чине он и оставался с тех пор, то есть около сорока лет; за это время многие сверстники далеко обогнали его, и он имел неприятность состоять под начальством мальчишек, отцы которых ходили еще на помочах, когда он поступил на службу. Эта неудача объяснялась не только тем, что у него не было приятелей среди власть имущих. Он имел несчастье навлечь на себя неудовольствие полковника, много лет командовавшего его полком. Упорная неприязнь, которую питал к нему этот человек, была вызвана отнюдь не дурным или нерадивым исполнением служебных обязанностей и не какими-либо личными недостатками лейтенанта, но исключительно неблагоразумным поведением его красивой жены, ни за что не желавшей, несмотря на всю свою нежную любовь к мужу, покупать ему повышение ценой благосклонности, которой у нее добивался полковник. Положение бедного лейтенанта было тем более незавидное, что, терпя от неприязни полковника, он не знал и даже не подозревал, что тот действительно питает к нему враждебные чувства, ибо не мог предположить в своем начальнике недоброжелательство, для которого не подавал никакого повода; а жена, опасаясь бед, которых способна была наделать крайняя щепетильность мужа в вопросах чести, довольствовалась сохранением верности, не пожиная плодов своей победы. Этот несчастный офицер (мне кажется, его можно так назвать) обладал многими достоинствами, помимо чисто профессиональных: он был набожен, честен, добродушен и так образцово исполнял обязанности командира, что был уважаем и любим не только подчиненными ему солдатами, но и всем полком. В настоящем походе его сопровождали еще три офицера. Во-первых, лейтенант, француз по происхождению, успевший вследствие долгого пребывания в Англии забыть свой родной язык, но не успевший, однако, выучиться английскому, так что по-настоящему он не говорил ни на одном языке и с трудом объяснялся, даже когда речь шла о самых обыкновенных вещах; кроме того, два совсем юных прапорщика, один из которых воспитывался у стряпчего, а другой был сыном жены дворецкого в барском доме. По окончании обеда Джонс рассказал сотрапезникам, как веселились солдаты в пути. — И все же я готов побожиться, — прибавил он, — что, несмотря на всю их шумливость, при встрече с врагом они будут вести себя, как греки, а не как троянцы. — Греки и троянцы! Что это за звери? — спросил один из прапорщиков. — Я знаю все войска в Европе, а о таких не слышал. — Не притворяйтесь более невежественным, чем вы есть на самом деле, мистер Норсертон, — сказал почтенный лейтенант. — Вы, наверное, слышали о греках и троянцах, хоть, может быть, и не читали Гомера в переводе Попа. Гомер сравнивает — мистер Джонс напомнил мне это место — троянских воинов с гогочущими гусями[134] и очень хвалит молчаливость греков. Клянусь честью, замечание нашего волонтера совершенно справедливо. — Ей-богу, отлично это помню, — сказал француз, — мы читали это в школе мадам Дасье: греки, троянцы, они сражались за женщину; oui, oui, мы все это читали. — Черт бы побрал этого Гомеришку! — воскликнул Норсертон. — Знаки от него до сих пор не зажили на моей… Вон Томас, наш однополчанин, вечно таскает с собой в кармане Гомера. Будь я проклят, если не сожгу его, попадись он мне только в руки! Был там и другой сукин сын — Кордериус[135]; за него тоже перепало мне немало розг. — Так вы были в школе, мистер Норсертон? — спросил лейтенант. — Был, пропади она пропадом! — отвечал Норсертон. — Черт бы подрал моего родителя за то, что послал меня туда! Старикан хотел сделать меня попом — да шалишь, старый хрыч, я тебя околпачу! Не такой я идиот, чтобы пичкать себя твоим вздором! Вот и Джемми Оливер, из нашего полка, тот тоже чуть было не попал в попы, и как жаль было бы: он такой красавец! Но провел своего хрыча почище меня: ни читать, ни писать не умеет! — Вы даете очень лестную характеристику вашему приятелю, — сказал лейтенант, — и вполне им заслуженную, смею сказать. Только оставьте, пожалуйста, Норсертон, вашу глупую и скверную привычку сквернословить. Уверяю вас, вы ошибаетесь, если думаете, что это остроумно и приятно в обществе. Послушайтесь также моего совета: перестаньте поносить духовенство. Оскорбительные прозвища и хула на целую корпорацию всегда несправедливы, особенно когда направлены на такие священные обязанности: ведь поносить корпорацию — значит поносить обязанности, которые она исполняет. Предоставляю вам самим судить, насколько несообразно такое поведение в людях, идущих сражаться за протестантскую религию. Мистер Аддерли (так звали второго прапорщика), который до сих пор напевал какую-то песенку, пристукивая каблуками, и, казалось, не слушал, о чем идет разговор, сказал теперь: — Oh, monsieur, on ne parle pas de la religion dans la guerre[136]. — Хорошо сказано, Джек, — поддержал его Норсертон. — Если бы все дело было только в la religion, так пусть попы и дерутся между собой вместо меня. — Не знаю, джентльмены, каково ваше мнение, — сказал Джонс, — но, по-моему, не может быть ничего благороднее, как защищать свою религию; из немногих прочитанных мной книг по истории я сделал заключение, что храбрее всех сражались солдаты, одушевленные религиозным пылом. Что касается меня лично, то, хотя я люблю короля и родину, надеюсь, не меньше других, все же интересы протестантской религии являются немаловажной причиной, побудившей меня сделаться волонтером. Норсертон лукаво подмигнул Аддерли и шепнул ему: — Давай-ка посмеемся над ним, Аддерли, проучим нахала. — Потом, обратившись к Джонсу, сказал: — Я очень рад, сэр, что вы поступили волонтером в наш полк, потому что, ежели наш поп хватит лишнее, вы с успехом можете заменить его. Полагаю, вы были в университете, сэр; разрешите узнать, в каком колледже?[137] — Я не был не только в университете, сэр, — отвечал Джонс, — но даже и в школе: видите, какое у меня преимущество перед вами! — Я высказал свое предположение лишь на основании ваших обширных познаний, — заметил прапорщик. — Ах, что касается познаний, сэр, — отвечал Джонс, — то их можно приобрести не бывши в школе, равно как и бывши в ней — не научиться ничему. — Прекрасно сказано, волонтер! — воскликнул лейтенант. — Право, Норсертон, лучше оставьте его в покое: не по зубам орешек! Язвительное замечание Джонса не очень понравилось Норсертону, но он счел его не настолько обидным, чтобы ответить на него ударом либо словами «мерзавец» или «подлец» — единственные реплики, которые приходили ему на ум. Словом, он промолчал, но решил при первом удобном случае ответить на шутку оскорблением. Пришла очередь мистеру Джонсу провозгласить, как говорится, тост; он не удержался и назвал свою дорогую Софью. Сделал он это тем более охотно, что никто из присутствующих, казалось ему, не мог догадаться, кого он имеет в виду. Но лейтенант, распорядитель пира, не удовлетворился одним именем и непременно пожелал знать фамилию Софьи. После минутного колебания Джонс назвал мисс Софью Вестерн. Прапорщик Норсертон объявил, что не будет пить за ее здоровье в той же круговой, в которой бы пил свой тост, если кто-нибудь не поручится за нее. — Я знал одну Софью Вестерн, — сказал он, — которая была в связи чуть не с половиной всех кавалеров в Бате; может быть, это та самая? Джонс торжественно поклялся, что это не она, прибавив, что названная им леди — из лучшего общества и с крупным состоянием. — Вот, вот, — не унимался прапорщик, — она самая! Будь я проклят, если это не она! Держу пари на полдюжины бургундского, что наш однополчанин Том Френч приведет ее к нам в любую таверну на Бридж-стрит[138]. И он в точности описал наружность Софьи (потому что действительно видел ее у тетки), прибавив в заключение, что у отца ее богатое поместье в Сомерсетшире. Влюбленные обыкновенно не переносят никаких шуток по адресу своих возлюбленных, однако Джонс, несмотря на всю свою влюбленность и далеко не робкий характер, ответил негодованием на эту клевету не с такой поспешностью, как, может быть, следовало бы. Правду говоря, ему редко доводилось слышать шутки подобного рода, так что он сначала плохо понял и искренне думал, что мистер Норсертон спутал его очаровательницу с кем-то другим. Но теперь, внушительно поглядев на прапорщика, он сказал: — Прошу вас, сэр, избрать другой предмет для вашего остроумия, ибо, смею вас уверить, я не позволю вам насмехаться над этой леди. — Насмехаться! Никогда в жизни я не говорил серьезнее. Том Френч имел в Бате и ее, и ее тетку. — В таком случае я должен сказать вам совершенно серьезно, — отвечал Джонс, — что вы один из бесстыднейших наглецов на свете. Не успел он произнести эти слова, как прапорщик с целым залпом проклятий пустил ему прямо в голову бутылку, которая, угодив Джонсу повыше правого виска, мгновенно повергла его на пол. Победитель, видя, что враг лежит перед ним без движения и кровь ручьем льется из раны, начал думать о том, как бы покинуть поле битвы, где уже нельзя было стяжать новых лавров, но лейтенант, став перед дверью, отрезал ему отступление. Норсертон настойчиво требовал у лейтенанта выпустить его, указывая, что будут дурные последствия, если он останется, и спрашивая, мог ли он поступить иначе. — Черт возьми! Ведь я только пошутил, — сказал он. — Я отродясь не слыхал ничего дурного о мисс Вестерн. — Точно не слышали? — отвечал лейтенант. — В таком случае вас мало повесить — во-первых, за такие шутки, а во-вторых, за то, что вы прибегли к такому оружию. Вы арестованы, сэр, и выйдете отсюда не иначе, как под стражей. Влияние старого лейтенанта на прапорщика было так велико, что весь воинственный задор последнего, повергший нашего героя на пол, едва ли побудил бы его обнажить шпагу, если бы даже она болталась у него на боку; но все шпаги, повешенные на стену, были в самом начале столкновения припрятаны французом. Таким образом, Норсертону пришлось покорно дожидаться исхода дела. Француз и мистер Аддерли по приказанию своего начальника подняли бесчувственное тело Джонса, но, замечая в нем лишь весьма слабые признаки жизни, тотчас снова его опустили, причем Аддерли выругался по случаю того, что запачкал себе кровью жилет, а француз объявил: — Ей-богу, ни за что не прикоснусь к мертвому англичанину: я слышал, в Англии есть закон, чтобы вешать того, кто последний прикоснется к мертвому. Подойдя к двери, лейтенант позвонил и велел явившемуся слуге позвать взвод мушкетеров и хирурга. Это приказание и рассказ слуги о том, что он увидел, войдя в комнату, привлекли туда не только солдат, но также хозяина, его жену, слуг и всех, кто находился в то время в гостинице. Описать все подробности и передать все разговоры последовавшей затем сцены — выше моих сил, потому что для этого мне надо было бы иметь сорок перьев и писать всеми ими сразу. Читателю придется поэтому удовольствоваться главнейшими эпизодами и извинить умолчание об остальном. Первым делом позаботились о Норсертоне: он был отдан под стражу шести мушкетерам под командой капрала и уведен из комнаты, которую оставил с большой охотой, в другую, куда отправился весьма неохотно. Правду сказать, порывы честолюбия так прихотливы, что не успел этот юноша совершить упомянутый выше подвиг, как с радостью готов был очутиться в самом отдаленном уголке мира, где слава об этом подвиге никогда не достигла бы его ушей. Нас удивляет только — и удивление наше разделит, вероятно, читатель, — что лейтенант, человек достойный и добрый, в первую очередь позаботился не о помощи раненому, а о заключении под стражу преступника. Мы делаем это замечание не для того, чтобы объяснить столь странное поведение — на это мы не претендуем, — а для того, чтобы какой-нибудь критик не вздумал хвастаться тем, что заметил эту странность. Да будет известно господам критикам, что мы не хуже их видим странности некоторых поступков, но считаем своей обязанностью излагать факты, как они есть; и дело просвещенного и проницательного читателя справляться с книгой Природы, откуда списаны все события нашей истории, хоть и не всегда с точным обозначением страницы. Компания, вошедшая в комнату вместе с солдатами, была, однако, настроена иначе. Любопытство относительно особы прапорщика она попридержала, рассчитывая увидеть его впоследствии в более занятном положении. Теперь же все заботы и внимание этих людей устремились на лежащее на полу окровавленное тело; будучи поднято и посажено в кресло, оно, впрочем, скоро стало проявлять некоторые признаки жизни. Едва только собравшиеся это заметили (сначала все они сочли его мертвым), так начали наперерыв предлагать разные средства (так как ни одного представителя врачебного сословия среди них не было, то каждый принял эти обязанности на себя). Но все добровольные врачи сходились на том, что надо пустить кровь. К несчастью, произвести эту операцию было некому; все кричали: «Позовите цирюльника!» — и никто не трогался с места. Предложения разных других лекарств были столь же безрезультатны, пока наконец хозяин не распорядился подать кружку крепкого пива с поджаренным ломтем хлеба — самое лучшее, по его словам, лекарство в Англии. Больше всех хлопотала при этой оказии хозяйка, она единственная подала какую-то помощь — так, по крайней мере, казалось, — отрезав у себя прядь волос, она приложила ее к ране, чтобы остановить кровь, растерла Джонсу виски и, отозвавшись с крайним презрением о прописанном мужем пиве, велела одной из своих служанок достать из собственного ее шкафа бутылку водки, после чего заставила Джонса, который как раз в ту минуту пришел в себя, выпить большую рюмку этой живительной влаги. Скоро явился и хирург, который, осмотрев рану, покачав головой и подвергнув порицанию все принятые меры, распорядился немедленно уложить раненого в постель, где мы находим полезным оставить его на некоторое время в покое, чем и закончим настоящую главу. Глава XIII, в которой содержится рассказ об удивительной ловкости хозяйки великой учености хирурга и мастерской казуистике почтенного лейтенанта Когда раненого отнесли в постель и суматоха, вызванная происшествием, улеглась, хозяйка обратилась к лейтенанту с такими словами: — Боюсь, сэр, что этот молодой человек вел себя перед вашими благородиями не так, как следует; если и умрет, так поделом ему: пригласили человека низкого звания в компанию к джентльменам, так пусть держится скромно. Но, как говаривал мой покойный муж, редко кто из таких умеет вести себя. Кабы я знала, то ни за что не позволила бы такому молодцу втереться в общество джентльменов; но я думала, он тоже офицер, пока сержант не сказал, что это просто рекрут. — Хозяюшка, — отвечал лейтенант, — вы ошибаетесь от начала до конца. Молодой человек вел себя как нельзя лучше и больше заслуживает звания джентльмена, чем оскорбивший его прапорщик. Если он умрет, то молодцу, запустившему в него бутылкой, придется очень пожалеть об этом, потому что полк отделается от буяна, который только срамит армию. А если этот забияка ускользнет из рук правосудия, я буду заслуживать порицания, сударыня. — Вот напасти-то! — воскликнула хозяйка. — Кто бы мог подумать? Я довольна, что вы, ваше благородие, хотите отдать его под суд; так надо поступать с каждым обидчиком. Господа не имеют права безнаказанно убивать простых людей. У простого человека душа такая же, она тоже спастись хочет. — Повторяю вам, сударыня, — перебил ее лейтенант, — вы ошибаетесь насчет волонтера; смею вас уверить, что он гораздо больше джентльмен, чем прапорщик. — Ну да! — продолжала хозяйка. — И то сказать! Мой первый муж — умный был человек, — бывало, говаривал: по лицевой стороне об изнанке не суди. А он, может, и с лица человек порядочный; ведь когда я увидела его, он был весь в крови. Кто бы мог подумать? Может, это молодой джентльмен и влюбленный! Не дай бог, умрет, то-то горя будет родителям! Ну понятно, дьявол попутал того, толкнув на такое дело. Правду говорит ваше благородие — он только армию срамит. Вот другие господа офицеры, сколько я их ни видела, совсем не то: посовестились бы проливать христианскую кровь, как простые смертные; я хочу сказать — проливать по-штатски, как говаривал мой первый муж. На войне, понятно, другое дело, там без кровопролития не обойдешься. Но за это винить нельзя: чем больше будет перебито неприятелей, тем лучше; от всего сердца желаю, чтобы всех их до одного отправили на тот свет. — Ну, уж вы хватили, сударыня, — с улыбкой сказал лейтенант. — Всех — это чересчур кровожадно. — Нисколько, сэр, — отвечала хозяйка, — я нисколько не кровожадна; я говорю это только о наших неприятелях, и никакой беды от этого нет. Ведь это натурально — желать гибели наших врагов, — тогда и войне конец, и налоги станут полегче; страшно подумать, сколько мы теперь платим! Больше сорока шиллингов за одни окна[139], а мы еще заделали все, какие можно, верьте слову, в потемках живем. Я и говорю сборщику: «Вы бы к нам были милостивее, говорю, ведь мы же первые друзья правительства, и друзья надежные, потому что кучу денег платим ему». А правительство, я часто так думаю, не считает себя обязанным нам больше, чем тем, кто не платит ему ни гроша. Так уж свет создан. И она продолжала в таком же роде, пока в комнату не вошел хирург. Лейтенант тотчас же осведомился, как здоровье больного. Но хирург сказал ему только; — Я думаю, лучше, чем было бы без моей помощи, и, пожалуй, надо пожалеть, что меня не позвали раньше. — Череп, надеюсь, не поврежден? — спросил лейтенант. — Гм… Трещина не всегда самый опасный симптом. Контузии и разрывы часто сопровождаются гораздо худшими процессами, а последствия их бывают более роковыми. Не понимающие в медицине полагают, что если череп цел, то все благополучно, между тем я видывал такие контузии, что лучше бы весь череп был разбит на куски. — Надеюсь, однако, что тут нет таких дурных симптомов? — сказал лейтенант. — Симптомы, — отвечал хирург, — не всегда бывают правильны и постоянны. Мне случалось наблюдать, как симптомы, очень неблагоприятные поутру, в полдень сменялись благоприятными, а к ночи снова становились неблагоприятными. О ранах справедливо и правильно сказано; Nemo repente fuit turpissimus[140]. Помню, однажды позвали меня к раненому, получившему сильную контузию в tibia[141], благодаря чему наружные cutes[142] были разорваны, так что произошло обильное кровоизлияние, а внутренние перепонки настолько раскромсаны, что os, или кость, явственно видна была в отверстие vulneris, или раны. В то же время появились симптомы лихорадки (потому что пульс был полный и указывал на необходимость обильного кровопускания), и я испугался, не начинается ли гангрена. Для предотвращения ее я тотчас же сделал широкий надрез вены левой руки, откуда выпустил двадцать унций крови, ожидая, что она окажется клейкой и вязкой или даже свернувшейся, как при плевритических заболеваниях; но, к моему удивлению, она оказалась ярко-розовой и по консистенции мало отличалась от крови совершенно здорового человека. Тогда я приложил к ране припарку, которая сильно способствовала заживлению, и после трех или четырех перевязок рана начала выделять густой гной, или материю, вследствие чего сцепление… Но, может быть, я говорю недостаточно понятно? — Совсем непонятно, — отвечал лейтенант. — Не могу похвалиться, чтобы я понял хотя бы одно слово. — В таком случае я не буду испытывать ваше терпение, сэр, — сказал хирург. — Скажу вкратце, что через шесть недель мой пациент мог владеть своими ногами не хуже, чем до получения контузии. — Я попросил бы вас, сэр, только об одном одолжении: скажите мне, смертельна ли рана, полученная этим человеком, или нет? — Сэр, — отвечал хирург, — определить после первой перевязки, смертельна рана или нет, было бы чересчур самонадеянно. Все мы смертны, и во время лечения часто появляются симптомы, которых не в состоянии предвидеть и самый искусный представитель нашей профессии. — Однако он в опасности, по-вашему? — спросил лейтенант. — В опасности! — воскликнул хирург. — Разумеется, в опасности. Да про кого же из нас, совершенно здорового, можно утверждать, что он вне опасности? Тем более можно ли говорить про человека, так тяжело раненного, что он вне опасности? Все, что я могу сказать сейчас: хорошо, что меня позвали, и было бы еще лучше, если бы позвали раньше. Завтра рано утром я навещу его снова, а до тех пор нужно дать ему полный покой и кормить кашкой. — А сак-вей[143] ему можно? — спросила хозяйка. — Сак-вей? Да, если вам угодно, только немного. — А бульону из цыпленка? — Да, да, бульон из цыпленка будет ему очень полезен, — разрешил доктор. — И желе тоже можно? — Да, — отвечал доктор, — желе очень полезно раненым: оно помогает заживлению ран. К счастью, хозяйка не спросила о супе и пряных соусах, потому что врач позволил бы все, лишь бы не потерять практики в доме. Как только доктор ушел, хозяйка начала расхваливать его лейтенанту, который из этого короткого свидания вынес далеко не столь лестное мнение о его врачебном искусстве, как то, какое сложилось (и, может быть, вполне справедливо) у почтенной женщины и ее соседей; правда, доктор был немного фат, но ведь это не помеха для того, чтобы быть хорошим хирургом. Заключив из ученого разговора с ним, что положение мистера Джонса очень опасно, лейтенант приказал как можно строже стеречь мистера Норсертона, намереваясь препроводить его утром к мировому судье, а воинскую часть поручить вести в Глостер лейтенанту-французу, который хотя и не умел ни читать, ни писать, ни говорить ни на одном языке, но при всем том был хороший офицер. Вечером наш командир послал сказать мистеру Джонсу, что хочет навестить его, если это посещение не побеспокоит больного. Получив ответ, что Джонс очень ему признателен за внимание и будет рад видеть его, лейтенант поднялся к раненому и нашел его в гораздо лучшем состоянии, чем ожидал; больше того: Джонс уверял своего друга, что, если бы не строгое приказание доктора, он давно бы встал с постели, потому что чувствует себя вполне здоровым и рана дает о себе знать только сильной болью в ушибленной части головы. — Я был бы очень рад, — сказал лейтенант, — если б вы в самом деле были так здоровы, как вам кажется, потому что тогда вы немедленно могли бы расправиться с обидчиком: когда дело, как в данном случае, не может быть улажено полюбовно, то чем скорее вы с ним покончите, тем лучше; но, я боюсь, вы воображаете себя более здоровым, чем на самом деле, а это даст слишком большое преимущество вашему противнику. — Попробую все же, если вам угодно, — отвечал Джонс, — только попрошу вас одолжить мне шпагу, потому что у меня ее нет. — Охотно! Моя шпага к вашим услугам, дорогой мой! — воскликнул лейтенант, целуя его. — Вы храбрый юноша, и мне нравится ваша смелость, но я боюсь за ваши силы: такой удар и такая потеря крови не могли не обессилить вас. Лежа в постели, вы, может быть, этого не чувствуете, но после двух или трех ударов шпагой почувствуете наверное. Я не хочу, чтобы вы дрались с ним сегодня же, но надеюсь, что через несколько дней вы нас догоните, и, даю вам честное слово, вы получите удовлетворение; в противном случае ваш обидчик будет выгнан из полка. — А мне хотелось бы покончить с этим делом сегодня же, — сказал Джонс. — Теперь, когда вы мне напомнили о нем, я не буду спать спокойно. — Полноте! — отвечал лейтенант. — Несколькими днями позже — какая разница? Раны чести не похожи на телесные раны: откладывая лечение, мы не ухудшаем их состояния. Для вас будет совершенно безразлично, если вы получите удовлетворение через неделю. — Но предположим — мне станет хуже и я умру от осложнений моей раны? — сказал Джонс. — Тогда и вовсе не потребуется восстанавливать вашу честь, — отвечал лейтенант. — Я сам позабочусь о вашем добром имени и засвидетельствую перед целым светом, что вы только ждали выздоровления, чтобы поступить надлежащим образом. — Все же мне очень неприятна эта отсрочка, — сказал Джонс. — Боюсь даже признаться вам, ведь вы солдат, но все-таки скажу, что, несмотря на все мои прошлые проказы, в серьезные минуты я в душе истинный христианин. — Я тоже, смею вас уверить, — сказал офицер, — и христианин настолько ревностный, что очень порадовался, когда вы за обедом вступились за свою религию; я даже несколько обижен, молодой человек, что вы боитесь открыть мне свои религиозные чувства. — Разве не ужасно для истинного христианина, — продолжал Джонс, — питать в груди своей злобу, наперекор заповеди того, кто решительно запретил это чувство? Каково мне питать его на одре болезни? Как представлю я отчет в своих поступках и помышлениях, нося в своем сердце такое обвинение против себя? — Да, есть такая заповедь, — согласился лейтенант, — но человек, дорожащий своей честью, не может ее соблюдать. А вы обязаны защищать свою честь, если хотите служить в армии. Помню, однажды я разговорился об этом за бокалом пунша с нашим полковым священником, и он сознался, что вопрос заключает большие трудности, но выразил надежду, что к военным, — в этом единственном случае, — будет проявлена снисходительность; и, конечно, мы вправе надеяться на нее, ибо кто согласился бы жить, лишившись чести? Нет, нет, дорогой мой, будьте добрым христианином до последнего издыхания, но берегите также свою честь и никому не спускайте оскорблений; никакая книга, никакой священник на свете не убедят меня в необходимости обратного. Я очень люблю свою религию, но честь еще больше. Тут что-то неладно: должно быть, вкралась ошибка в редакцию текста, в перевод или в толкование. Но как бы там ни было, солдат должен идти на риск, ибо он должен охранять свою честь. Спите же спокойно, и я ручаюсь, что у вас найдется случай посчитаться с вашим обидчиком. — С этими словами он крепко поцеловал Джонса и ушел. Но, хотя рассуждение лейтенанта ему самому казалось вполне убедительным, оно не вполне убедило его приятеля. Поэтому Джонс долго еще обдумывал этот вопрос, пока не пришел наконец к решению, о котором читателю будет рассказано в следующей главе. Глава XIV Глава чрезвычайно страшная, которую не следует читать на ночь, особенно в одиночестве Джонс съел порядочную порцию бульона из цыпленка, или, вернее, из петуха, и притом с таким аппетитом, что охотно съел бы и самого петуха, с фунтом копченой грудинки в придачу, после чего, не чувствуя уже ровно никакого недомогания или недостатка бодрости, решил встать и отыскать своего врага. Однако сначала он послал за сержантом, с которым прежде всего познакомился в этой компании военных. К несчастью, храбрый вояка хлебнул в буквальном смысле слова через край и удалился к себе на койку, где и храпел так раскатисто, что нелегко было внедрить в его уши звуки, способные заглушить те, что вылетали из его ноздрей. Но так как Джонс упорствовал в своем желании видеть его, то один голосистый буфетчик нашел наконец способ прогнать сон сержанта и передать ему приглашение Джонса. Разобрав, что от него требуют, сержант, который спал не раздеваясь, мигом вскочил с постели и отправился на зов. Джонс не считал нужным рассказывать ему о своем намерении, хотя и мог бы сделать это совершенно безопасно, так как алебардщик понимал, что такое честь, и однажды убил солдата, находившегося под его командой. Он свято хранил бы тайну Джонса, как и всякую другую, за разоблачение которой не объявлено денежной награды. Но Джонс не знал этих высоких качеств сержанта, и потому его осторожность была вполне благоразумна и похвальна. Наш герой начал с жалобы: сказал сержанту, что ему стыдно, поступив в армию, не иметь самой необходимой принадлежности солдата — шпаги, присовокупив, что будет ему бесконечно обязан, если сержант достанет ему это оружие. — Я вам заплачу за нее, сколько понадобится; эфес можно и не серебряный, лишь бы клинок был хорош; словом, чтоб подходила для солдата. Сержант, знавший о случившемся и слышавший, что положение Джонса очень опасное, заключил из этой просьбы, исходившей в такое время ночи от тяжело раненного, что Джонс бредит. А так как был он человек, как говорится, себе на уме, то решил поживиться за счет причуды больного. — Мне кажется, я могу услужить вам, сэр, — сказал он. — У меня есть отличная шпага. Эфес, точно, не серебряный — да ведь серебряный и не подходит солдату, как вы сами заметили, — но все же приличный, а клинок — один из лучших в Европе. Это такой клинок… такой клинок… Словом, я сейчас вам ее принесу, — сами увидите и попробуете. От души рад, что вашему благородию лучше. Через минуту он вернулся и вручил Джонсу шпагу. Джонс взял ее, обнажил, сказал, что хорошо, и спросил о цене. Сержант принялся расхваливать свой товар. Он сказал (подкрепив свои слова клятвой), что шпага снята с французского генерала в сражении при Леттингене[144]. — Я снял ее собственноручно, размозжив ему голову, — объявил он. — Эфес был золотой. Я продал его одному из наших франтов; ведь многие офицеры, знаете ли, ценят эфес больше клинка. Джонс остановил его и попросил назвать цену. Сержант, думая, что Джонс в бреду и при смерти, забоялся причинить ущерб своей семье, запросив слишком мало. Однако после минутного колебания он решил удовлетвориться двадцатью гинеями, побожившись, что не продал бы дешевле и родному брату. — Двадцать гиней?! — воскликнул Джонс в величайшем изумлении. — Верно, вы принимаете меня за сумасшедшего или думаете, что я отроду не видел шпаги? Двадцать гиней! Никак не ожидал, что вы способны обмануть меня. Нате, берите свою шпагу назад… Или нет, пусть она останется у меня: я покажу ее завтра утром вашему командиру и сообщу ему, сколько вы за нее запросили. Сержант, как мы уже сказали, был себе на уме: он ясно увидел, что Джонс вовсе не в таком состоянии, как он предполагал. Тогда он, в свою очередь, прикинулся крайне изумленным и сказал: — Смею вас уверить, сэр, я не запросил с вас лишнего. Кроме того, прошу принять во внимание, что у меня только эта шпага и есть и я рискую получить замечание от своего начальника, явившись к нему без шпаги. Соображая все это, право, я думаю, что двадцать шиллингов совсем не так дорого. — Двадцать шиллингов?! — воскликнул Джонс. — Ведь вы только что просили двадцать гиней! — Помилуйте! — отвечал сержант. — Ваше благородие, наверно, ослышались, а может, я и сам обмолвился сосна: ведь я еще не совсем проснулся. Двадцать гиней! Немудрено, что ваше благородие так рассерчали. Так я сказал «двадцать гиней»? Поверьте, я хотел сказать: двадцать шиллингов. И если вы, ваше благородие, сообразите все обстоятельства, то, надеюсь, не найдете цену слишком высокой. Правда, такую же на вид шпагу вы можете купить и дешевле. Но… Тут Джонс перебил его, сказав: — Нет, я не собираюсь торговаться и дам вам даже шиллингом больше, чем вы просите. С этими словами он дал сержанту гинею, велел ему идти спать и пожелал доброго пути, прибавив, что надеется догнать отряд еще до Ворчестера. Сержант вежливо раскланялся, очень довольный сделкой, а также находчивостью, позволившей ему исправить промах, который он допустил, воображая, что раненый в бреду. Как только сержант ушел, Джонс встал с постели и оделся, натянув также кафтан, на белом фоне которого отчетливо видны были пятна испачкавшей его крови. Схватив купленную шпагу, он уже собирался выйти из комнаты, как вдруг его остановила мысль о затеянном — о том, что через несколько минут он лишит жизни человека или сам лишится ее. «Ради чего, собственно, собираюсь я рисковать своей жизнью? — подумал он. — Ради чести. А кто мой противник? Негодяй, оскорбивший меня словом и делом без всякого повода с моей стороны. Но разве месть не запрещена богом? Конечно, запрещена, но ее требует общество. Должен ли я, однако, повиноваться предписаниям общества в нарушение отчетливо выраженных заповедей божьих? Неужели навлекать на себя гнев божий из боязни прослыть… гм… трусом… подлецом? Нет, прочь колебания! Я решился, я должен с ним драться!» Пробило двенадцать, и все в доме спали за исключением часового у комнаты Норсертона, когда Джонс, тихонько открыв дверь, вышел на розыски своего врага, о месте заключения которого подробно разузнал у вышеупомянутого буфетчика. Трудно себе представить что-нибудь ужаснее фигуры Джонса в эту минуту. На нем был, как мы сказали, светлый кафтан, покрытый пятнами крови. Лицо его, лишенное этой крови и еще двадцати унций, выпущенных хирургом, было мертвенно-бледно. Голова была обвита бинтом, сильно напоминавшим тюрбан. В правой руке он держал шпагу, в левой — свечу. Таким образом, окровавленный призрак Банко[145] был по сравнению с ним ничто. Действительно, я думаю, более ужасное привидение не появлялось ни на одном кладбище и не возникало даже в воображении сомерсетширских кумушек, собравшихся зимним вечером у рождественского камина. Когда часовой завидел приближение нашего героя, волосы его начали потихоньку приподымать гренадерский кивер, а колени застучали одно о другое. Все тело его затрепетало сильнее, чем в лихорадке. Он выстрелил и упал ничком на пол. Что заставило его стрелять — страх или храбрость, и целил ли он в напугавший его предмет, — не могу сказать. Впрочем, если даже целил, то, к счастью, дал промах. Увидев падение часового, Джонс догадался о причине его испуга и невольно улыбнулся, совсем не думая об опасности, которой сам только что избежал. Он прошел мимо солдата, лежавшего не шевелясь, и вошел в комнату, где, по его сведениям, был заключен Норсертон. Здесь, в полном одиночестве, он нашел… пустую кружку; пролитое на столе пиво свидетельствовало, что комната еще недавно была обитаема, но теперь в ней никого не было. Джонс подумал было, что из нее есть ход в другое помещение, но, осмотрев все кругом, не мог обнаружить другой двери, кроме той, через которую вошел и у которой стоял часовой; тогда он несколько раз громко позвал Норсертона по имени, но никто не откликнулся, и зов его только пуще напугал часового, который теперь окончательно проникся убеждением, что волонтер умер от ран и что дух его пришел искать своего убийцу; он лежал полумертвый от страха, и я от всей души желал бы, чтобы его видели в эту минуту актеры, которым приходится изображать обезумевших от ужаса: это научило бы их подражать природе, вместо того чтобы заниматься шутовской жестикуляцией и кривляньем на потеху и ради хлопков галерки. Видя, что птичка улетела, по крайней мере отчаявшись найти ее и справедливо опасаясь, что звук выстрела взбудоражит весь дом, герой наш задул свечу и тихонько прокрался назад в свою комнату, где снова лег в постель; однако ему не удалось бы уйти незамеченным, если бы на одном этаже с ним находился еще кто-нибудь, кроме одного джентльмена, прикованного к постели подагрой, ибо прежде чем он успел добраться до дверей своей комнаты, зал, в котором был поставлен часовой, наполнился народом: кто прибежал в одной рубашке, кто полуодетый, и все взволнованно спрашивали друг друга, что случилось. Солдата нашли на том же месте и в том же положении, в каком мы только что оставили его. Многие бросились его поднимать, а иные приняли за мертвого, но скоро убедились в своей ошибке, потому что он не только стал отбиваться от тех, кто его схватил, но еще и заревел, как бык. Ему представилось, что целое полчище духов или дьяволов напало на него: воображение бедняги, перепуганного призраком, обращало все видимые и осязаемые предметы в духов и привидения. Наконец, благодаря численному превосходству, с часовым справились и поставили его на ноги; были принесены свечи, и тогда, увидя двух или трех товарищей, он немного пришел в себя, но на вопрос, что случилось, отвечал: — Пропащий я человек! Кончено, пропащий! Ничего не поделаешь, я его видел! — Кого ты видел, Джек? — спросил кто-то из солдат. — Убитого вчера волонтера. И, побожившись самыми страшными клятвами, рассказал, как волонтер, весь в крови, извергая огонь изо рта и ноздрей, прошел мимо него в комнату, где был заключен прапорщик Норсертон, после чего, схватив заключенного за горло, улетел с ним при громовом ударе. Рассказ этот был встречен собравшимися благожелательно. Женщины, все до одной, приняли его за чистую истину и молили бога сохранить им жизнь. Из мужчин тоже многие поверили рассказанному; но нашлись и такие, которые подняли часового на смех, а один сержант заметил невозмутимо: — Я еще с вами потолкую об этом, молодой человек. Я вам покажу, как спать и грезить на часах! — Наказывайте меня, если вам угодно, — отвечал часовой, — но только я бодрствовал вот так же, как сейчас; и дьявол меня забери, как он забрал прапорщика, если я не видел мертвеца с большими огненными, как факелы, глазами! Тут в комнату вошли командир отряда и командирша дома. Первый еще не спал, когда раздался выстрел часового, и счел своим долгом встать, хотя и не предполагал ничего серьезного; тогда как опасения последней были весьма серьезны: она испугалась, как бы ее ложки и пивные кружки не выступили в поход без всякого с ее стороны приказания. Бедняга часовой, для которого появление лейтенанта было немногим приятнее, чем недавнее появление призрака, снова рассказал о страшном происшествии, прибавив к нему еще больше крови и огня. Но, на его несчастье, ни один из его новых слушателей ему не поверил. Офицер, несмотря на всю свою религиозность, был вовсе чужд страхов подобного рода; к тому же, только что видев Джонса в описанном нами состоянии, он был уверен, что тот жив. Что же касается хозяйки, то она хоть и не отличалась большой религиозностью, все же допускала существование духов; однако в рассказе часового было обстоятельство, заведомо противоречившее истине, о чем мы сейчас поставим в известность читателя. Был ли Норсертон унесен среди грома и молнии или ушел как-нибудь иначе, — во всяком случае, он не находился более под стражей. По этому случаю лейтенант сделал заключение, почти совпадающее с тем, которое было сделано сержантом, и немедленно приказал арестовать часового. Таким образом, по странной превратности Фортуны (превратности, впрочем, довольно обычной в военной обстановке), страж сам попал под стражу. Глава XV Финал описанного приключения Помимо подозрения, что часовой заснул, у лейтенанта было насчет него и худшее подозрение, а именно: что он повинен в измене. Не поверив ни одному слову его рассказа о привидении, он подумал, что все это сочинено только для того, чтобы обмануть его, и что на самом деле часовой был подкуплен Норсертоном и выпустил последнего. Тем более что страх казался лейтенанту крайне неестественным в человеке, пользовавшемся славой первого храбреца и смельчака в полку, побывавшем в нескольких сражениях, получившем несколько ран, — словом, всегда с честью исполнявшем долг солдата. Опасаясь, как бы и читатель не составил себе дурного мнения о часовом, мы, не откладывая ни минуты, снимем с него столь тяжелое обвинение. Мистер Норсертон, как мы выше заметили, был вполне удовлетворен славой своего подвига. Надо думать, он наблюдал, или слышал, или предполагал, что зависть — неразлучная спутница славы. Я не хочу этим сказать, что он по-язычески склонен был верить и поклоняться богине Немезиде, ибо, по моему глубокому убеждению, он не слышал даже ее имени. Кроме того, обладая подвижной натурой, он питал большую антипатию к тесным зимним квартирам Глостерского замка, для постоя в которых мировой судья легко мог снабдить его билетом. Не мог он также отделаться от неприятных размышлений насчет известного деревянного сооружения[146], которое я, по общепринятому у нас обычаю, воздержусь называть по имени, хотя, мне кажется, нам следовало бы не стыдиться, а скорее гордиться строением, которое приносит, или, во всяком случае, могло бы приносить, обществу больше пользы, чем почти все прочие публичные постройки. Словом, не приводя дальнейших мотивов его поведения, скажу просто, что мистер Норсертон очень желал уехать в этот же вечер, и ему оставалось только придумать, как это осуществить, что было делом далеко не легким. Надобно сказать, что этот молодой человек, несколько горбатый в нравственном отношении, станом был совершенно прям и сложен отменно крепко и ладно. Лицом он тоже был, по мнению большинства женщин, красив, потому что оно было у него широкое и полное, а зубы сравнительно хорошие. Эти прелести оказали свое действие и на нашу хозяйку, которая была любительницей таких красавцев. Она прониклась искренним состраданием к молодому человеку и, услышав от хирурга, что дела волонтера плохи, сообразила, что и дела прапорщика также могут принять в недалеком будущем плохой оборот. Вот почему, испросив позволение навестить Норсертона и найдя его в довольно мрачном расположении духа, еще более омраченном известием о почти безнадежном состоянии волонтера, она обронила несколько намеков, которые с жадностью были подхвачены ее собеседником, после чего они скоро столковались, и было условлено, что по определенному сигналу прапорщик поднимется в дымоход, соединявшийся с кухонным дымоходом, куда он и сможет опуститься, воспользовавшись минутой, когда хозяйка очистит помещение. Но чтобы наши читатели иного склада мыслей, воспользовавшись этим поводом, не осудили слишком поспешно всякое сострадание как пагубное для общества безрассудство, мы считаем уместным упомянуть еще об одном обстоятельстве, весьма возможно имевшем некоторое влияние на эту затею. У прапорщика случайно хранились в то время пятьдесят фунтов, принадлежавших всему отряду. Дело в том, что командир, повздорив с лейтенантом, поручил раздачу жалованья прапорщику, а тот счел за лучшее доверить эти деньги хозяйке — может быть, в виде ручательства или залога, что он впоследствии вернется и ответит перед судом за возведенные на него обвинения. Но каковы бы ни были условия, верно то, что хозяйка получила деньги, а прапорщик — свободу. Зная сострадательное сердце этой доброй женщины, читатель, может быть, ожидает, что она немедленно заступилась за бедного часового, услышав приказ об его аресте за преступление, в котором, как ей было известно, он не повинен; но, истощила ли она все свое сострадание на Норсертона, или черты лица часового, немногим, впрочем, отличные от физиономии прапорщика, не в состоянии были пробудить его в ней — не берусь решить, только она и не подумала выступить в защиту арестованного, а, напротив, принялась горячо доказывать лейтенанту его виновность и объявила, воздев глаза и руки к небу, что она ни за что на свете не согласилась бы способствовать бегству убийцы. В доме опять все успокоилось, и большая часть собравшихся разошлась по комнатам продолжать прерванный сон; но хозяйка вследствие своей природной подвижности, или опасаясь за целость посуды, не чувствовала расположения ко сну и уговорила офицеров провести с ней за чашей пунша часок, остававшийся до выступления в поход. Все это время Джонс лежал не смыкая глаз и слышал шум и суматоху, поднявшиеся в доме. Любопытствуя узнать подробности, он взялся за ручку звонка и дернул ее по меньшей мере раз двадцать, но тщетно: у хозяйки царило такое веселье, что язык всякого колокола заглушался ее собственным языком, а буфетчик и горничная, сидевшие в это время в кухне (потому что ни он не решался бодрствовать, ни она ложиться спать в одиночестве), чем явственнее слышали звонок, тем больше наполнялись страхом и были точно пригвождены к своему месту. Наконец, в один счастливый перерыв болтовни звон достиг ушей хозяйки, и она кликнула слуг, которые в ту же минуту явились на ее зов. — Неужели ты не слышишь, как звонят, Джо? — сказала она. — Почему не идешь к джентльмену? — Это не мое дело — прислуживать в комнатах, — отвечал буфетчик, — пусть идет Бетти. — Если так, — отвечала горничная, — так знайте, что ходить за джентльменами и не мое дело. Правда, иногда я им прислуживала, но никакой черт не заставит меня больше пальцем пошевелить для них, раз уж вы такое говорите. Между тем колокольчик продолжал отчаянно звонить, и рассерженная хозяйка поклялась, что если Джо не поднимется сейчас же наверх, то она сегодня же выгонит его вон. — Как вам угодно, сударыня, — отвечал буфетчик, — а только чужих обязанностей я исполнять не стану. Тогда хозяйка обратилась к горничной и постаралась подействовать на нее лаской; но все было напрасно: Бетти оставалась столь же непреклонной, как и Джо. Оба утверждали, что это не их дело, и не желали трогаться с места. Тогда лейтенант рассмеялся и сказал: — Позвольте, сейчас я положу конец этим пререканиям, — п, обратись к слугам, похвалил их за то, что они твердо стоят на своем, но прибавил, что если один из них пойдет, то, вероятно, и другой не откажется сопровождать его. На это они тотчас же согласились и отправились в комнату Джонса, тесно прижавшись друг к другу. Когда они ушли, лейтенант рассеял гнев хозяйки, объяснив ей, почему они так упорно не желали идти поодиночке. Скоро Бетти и Джо вернулись и доложили своей госпоже, что больной джентльмен не только не умер, но с виду кажется совсем здоровым и что он свидетельствует свое почтение командиру и был бы очень рад увидеть его до выступления в поход. Почтенный лейтенант немедленно уважил просьбу Джонса и, сев у его постели, рассказал всю сцену, разыгравшуюся внизу, заявив в заключение, что хочет примерно наказать часового. Тогда Джонс признался ему в том, что произошло на самом деле, и горячо просил не наказывать бедного солдата, «который, я в этом уверен, — сказал он, — так же не виноват в побеге прапорщика, как и в попытке обмануть вас небылицей». После некоторого колебания лейтенант отвечал: — Да, раз вы оправдали его в одной части обвинения, то невозможно доказать другого, потому что не он один стоял на часах. Но мне очень хочется наказать мошенника за трусость. Впрочем, кто знает, какое действие способны оказать на человека страхи подобного рода. А перед неприятелем он, правду сказать, всегда держался храбро. К тому же приятно видеть в солдате хотя бы такое проявление религиозности. Словом, я обещаю вам выпустить его на свободу, когда мы выступим в поход. Но чу! — забили сбор. Поцелуемся же еще раз, дорогой мой. Не расстраивайтесь и не торопитесь; помните христианскую заповедь терпения, и я ручаюсь, что вы скоро получите возможность достойным образом рассчитаться с вашим обидчиком. С этими словами лейтенант ушел, а Джонс попытался заснуть. Книга восьмая, охватывающая почти два дня Глава I Отменно длинная глава касательно чудесного — гораздо длиннее всех наших вводных глав Мы приступаем теперь к книге, в которой по ходу повествования нам придется излагать происшествия более странные и удивительные, чем всё, с чем мы встречались до сих пор, и потому в этой вводной или вступительной главе не лишним будет сказать кое-что о литературном жанре, известном под названием чудесного. Как в наших собственных интересах, так и для пользы других попробуем наметить этому жанру определенные границы; и в самом деле, в этом ощущается самая настоятельная потребность, поскольку критики[147] различного склада склонны впадать в самые противоположные крайности: в то время как одни, вместе с господином Дасье[148], готовы допускать, что вещи невозможные все-таки могут быть вероятными[149], другие настолько скептики в истории и поэзии, что отвергают возможность или вероятность вещей, если им самим не случалось наблюдать ничего похожего. Итак, во-первых, мне кажется весьма разумным требовать от каждого писателя, чтобы он держался в границах возможного и постоянно помнил, что человек едва ли способен поверить таким вещам, совершить которые ему не под силу. Это убеждение и послужило, может быть, источником множества сказок о древних языческих богах (ибо большинство их поэтического происхождения). Поэт, желая дать волю своему прихотливому и буйному воображению, прибегал к существам, могущество которых не поддавалось измерению читателей, или, вернее, представлялось им безграничным, так как никакие чудеса в этой области их не поражали. Этот довод часто приводили в защиту чудес Гомера, довод, пожалуй, убедительный, — не потому, как склонен думать мистер Поп, что Улисс рассказывает кучу небылиц феакам[150] — народу, известному своей глупостью, но потому, что сам поэт писал для язычников, для которых поэтические басни были догматами веры. Что касается меня лично, то, признаюсь, сердце у меня сострадательное, и я жалею, что Полифем не ограничился молочной пищей и не сохранил своего глаза, и Улисс не больше меня был опечален, когда товарищи его были превращены в свиней Цирцеей, выказавшей, впрочем, потом столько уважения к человеческой плоти, что, надо полагать, она совершила это превращение отнюдь не ради того, чтобы добыть окорока. От всей души жалею я также, что Гомер не мог знать правила Горация о том, чтобы как можно реже выводить на сцену сверхъестественные силы. Тогда его боги не сходили бы на землю по разным пустякам и не вели бы себя часто так, что не только теряешь к ним всякое уважение, но и начинаешь даже их презирать и насмехаться над ними. Поведение это не могло не оскорблять благочестивых и здравомыслящих язычников и может быть оправдано только предположением, которое я порой почти готов разделить, а именно: что этот знаменитейший поэт умышленно выставлял в смешном виде суеверия своего века и своей страны. Но я слишком долго задержался на теории, не могущей принести никакой пользы писателю-христианину: ведь если ему нельзя вводить в свои произведения небесные силы, составляющие предмет его веры, то было бы детской наивностью заимствовать из языческой мифологии божества, давно уже развенчанные. Лорд Шефтсбери замечает, что ничто не может быть безжизненнее обращений к музе современных поэтов; он мог бы прибавить, что ничего не может быть нелепее. Современному поэту гораздо приличнее обращаться с воззванием к какой-нибудь балладе, как, по мнению некоторых, делал Гомер, или, вместе с автором Гудибраса, к кружке пива, которая вдохновила, пожалуй, гораздо больше стихов и прозы, чем все воды Гипокрены[151] и Геликона[152]. Единственные сверхъестественные силы, позволительные для нас, современных писателей, — это духи покойников; но и к ним я советовал бы прибегать как можно умереннее. Подобно мышьяку и другим рискованным медицинским средствам, ими следует пользоваться с крайней осторожностью; и я советовал бы вовсе их не касаться в тех произведениях или тем авторам, для которых гомерический хохот читателя является большой обидой или оскорблением. Что же касается эльфов, фей и прочей фантастики, то я намеренно о них умалчиваю, потому что жаль было бы замыкать в определенные границы чудесные вымыслы тех поэтов, для творчества которых рамки человеческой природы слишком тесны; их произведения надо рассматривать как новые миры, в которых они вправе распоряжаться, как им угодно. Итак, за крайне редкими исключениями, высочайшим предметом для пера наших историков и поэтов является человек; и, описывая его действия, мы должны тщательно остерегаться, как бы не переступить пределы возможного для него. Но и возможность сама по себе еще не является для нас оправданием; мы должны держаться также в рамках вероятного. Кажется, Аристотель сказал, — а если не Аристотель, то другой умный человек, авторитет которого будет иметь столько же веса, когда сделается столь же древним, — что для поэта, рассказывающего невероятные вещи, не может служить оправданием то, что рассказываемое происходило в действительности. Но если это правило верно в отношении поэзии, то на историка его распространять не следует: ведь он обязан передавать события так, как они происходили, будь они даже настолько необычайны, что их невозможно принять без большого доверия к истории. Таковы были неудачное нашествие Ксеркса, описанное Геродотом, или успешный поход Александра, рассказанный Аррианом[153], а в более близкое к нам время — победа, одержанная Генрихом V при Азенкуре, или победа Карла XII, короля шведского, под Нарвой. Все эти события, чем больше над ними размышляешь, тем более кажутся удивительными. Подобные факты, поскольку они встречаются в ходе повествования и даже составляют существенную его часть, историк не только вправе передавать так, как они действительно случились, но ему было бы вовсе непростительно пропускать или изменять их. Но есть и другие факты, не столь существенные и необходимые, которые, как бы хорошо они ни были засвидетельствованы, можно тем не менее предать забвению в угоду скептицизму читателя. Такова, например, знаменитая история с духом Джорджа Вильерса[154]; вместо того чтобы вводить ее в такое серьезное сочинение, как «История революции»[155], ее лучше бы подарить доктору Дреленкуру[156]: она пришлась бы как раз у места в его «Рассуждении о смерти» наряду с историей о духе миссис Виль. Правду сказать, если историк будет ограничиваться тем, что действительно происходило, и, несмотря ни на какие свидетельства, беспощадно отбрасывать все, что, по его твердому убеждению, ложно, он будет иногда впадать в чудесное, но его рассказ никогда не покажется невероятным. Он часто будет поражать читателя, но никогда не вызовет в нем той неприязненной недоверчивости, о которой говорит Гораций. Таким образом, лишь пускаясь в область вымысла, мы чаще всего погрешаем против этого правила и выходим за пределы вероятного, которых историк не покидает, пока не изменит самому себе и не начнет писать роман. В этом отношении, однако, историки, повествующие об общественных событиях, имеют преимущество над нами, бытописателями частной жизни. Доверие к историкам удерживается надолго благодаря общеизвестности излагаемых ими фактов; а официальные документы и согласные свидетельства многих авторов подтверждают истину слов их в отдаленных веках. Так, позднейшие поколения все верили в существование Траяна и Антонина, Нерона и Калигулы, и никто не сомневается, что эти герои добродетели и порока были некогда повелителями человечества. Но мы, имеющие дело с частными лицами, шарящие в самых отдаленных закоулках и раскапывающие примеры добродетели и порока в разных трущобах и глухих углах, — мы находимся в более опасном положении. Так как нас не поддержат и не подтвердят излагаемых нами событий ни общеизвестность их, ни согласные свидетельства, ни документы, то мы должны держаться в границах не только возможного, но и вероятного, в особенности изображая возвышенные добродетели и благородство сердца. Низостям и глупости, как бы ни были они чудовищны, поверят скорее, — наши порочные нравы сильно этому способствуют. Так, мы спокойно можем рассказать дело Фишера. В течение долгого времени обязанный куском хлеба щедрости мистера Дерби и получив однажды утром из его рук крупную сумму денег, человек этот не удовлетворился ею и, с целью завладеть всем содержимым письменного стола своего друга, спрятался в канцелярии Темпла, из которой был ход в квартиру мистера Дерби. Оттуда он несколько часов подслушивал, как мистер Дерби веселился с друзьями, — у него был званый вечер, на который получил приглашение и Фишер. В течение этого времени в груди Фишера ни разу не шевельнулось чувство признательности, которое удержало бы его от задуманного дела, и когда благодетель его выпустил своих гостей через канцелярию, Фишер вышел из угла, в котором скрывался, и, тихонько прокравшись за своим другом в его комнату, всадил ему в голову пулю из пистолета. Этому все охотно будут верить и тогда, когда кости Фишера сгниют так же, как сгнило его сердце. Пожалуй, не вызовет сомнений даже и то, что негодяй, явившись через два дня с молодыми дамами в театр на представление «Гамлета», с невозмутимым лицом выслушал восклицание одной из спутниц, не подозревавшей, что убийца так близко: «Боже мой, если бы сейчас тут был человек, убивший мистера Дерби!» — свидетельствуя, таким образом, о большей черствости своей совести, чем у самого Нерона, о котором Светоний говорит, что вскоре после смерти матери сознание виновности начало нестерпимо мучить его; долгое время никакие приветствия солдат, сената и народа не могли ослабить пыток его совести. Но если, с другой стороны[157], я скажу читателю, что знал человека, который благодаря проницательности своего ума приобрел большое состояние способом, до него еще никем не применявшимся; что он сделал это приобретение, нисколько не поступаясь своей честностью, и не только никого не обидел и не притеснил, но даже доставил огромные выгоды торговле и значительно увеличил поступления в государственную казну; что одну часть дохода от этого состояния он употребил на произведения искусства, в которых высокое достоинство сочеталось с благородной простотой, а другую — на благотворение людям, единственной рекомендацией которых были их заслуги или их нужда, — доказав, таким образом, наличие у него тонкого вкуса и доброго сердца; что он неутомимо разыскивал бедняков, с достоинством переносящих свои невзгоды, деятельно старался облегчить их участь, а потом заботливо (может быть, даже слишком заботливо) скрывал свои благодеяния; что его дом, обстановка, сады, стол, гостеприимство и благотворительность — все свидетельствовало о благородстве души, из которой оно проистекало, все было богато и со вкусом, но без мишуры, без внешнего блеска; что он исполнял все свои обязанности с пунктуальнейшей точностью; что он был наибожнейшим христианином и лояльнейшим подданным своего государя, самым нежным супругом, добрым родственником, щедрым попечителем прихода, горячим и верным другом, занимательным и остроумным собеседником, снисходительным к слугам и гостеприимным хозяином, благотворителем бедных и доброжелательным ко всем людям; если ко всему этому я прибавлю еще эпитеты мудрого, храброго, изящного, вообще все хвалебные эпитеты, какие существуют на нашем языке, — то, наверное, я вправе буду сказать: — Quis credet? Nemo, Hercule, nemo: Vel duo, vel nemo[158]. И все-таки я знаю человека, наделенного всеми описанными качествами. Но единственный пример (а другого я не знаю) еще не оправдывает нас, если мы пишем для тысяч, никогда не слыхавших об этом человеке или о ком-либо подобном ему. Таких rаrae aves[159] следует предоставить авторам эпитафий или какому-либо поэту, который соизволит вплести редкое имя в двустишие или прицепить к рифме, небрежно и мимоходом, не оскорбляя читателя. Наконец, изображаемые действия должны быть не только по силам человеку и согласны с его природой вообще, но еще и вязаться с характером лица, которое их совершает, ибо то, что может показаться в одном лишь странным и удивительным, в другом становится невероятным и даже невозможным. Это последнее условие и есть то, что драматические критики называют выдержанностью характера; оно требует от автора очень верного суждения и безукоризненного знания человеческой природы. Согласно превосходному замечанию одного отличного писателя, никакая страсть не в состоянии увлечь человека к действию, противоположному ее природе, как не может быстрый поток унести лодку против своего течения. Я же осмелюсь утверждать, что поступки человека, находящиеся в прямом противоречии с внушениями его природы, если не невозможны, то, во всяком случае, невероятны и будут казаться в полном смысле слова чудесными. Припишите лучшие дела императора Антонина Нерону или худшие злодеяния Нерона Антонину[160] — разве кто-нибудь этому поверит? Между тем, относя их по принадлежности, мы только дивимся им. Современные авторы комедий почти все впадают в указанную нами ошибку: герои их обыкновенно в течение первых четырех действий — отъявленные мерзавцы, а героини — откровенные распутницы; но в пятом — первые становятся благороднейшими джентльменами, а последние — скромными и добродетельными женщинами; между тем автор часто вовсе не утруждает себя объяснением этого чудовищного превращения и этой несообразности. Да, для этого и не укажешь другой причины, кроме той, что пьеса подходит к развязке, точно негодяю столь же естественно раскаяться в последнем действии пьесы, как в последнем акте своей жизни, что мы обыкновенно наблюдаем на Тайберне[161] — месте, являющемся как нельзя более подходящей заключительной сценой для некоторых комедий, потому что герои их блещут обыкновенно талантами, которые не только приводят людей к виселице, но и позволяют им смотреть героями, когда петля уже надета на шею. С этими немногими ограничениями, мне кажется, каждый писатель вправе вводить чудесное как ему вздумается; и даже чем больше он будет удивлять читателя, не переступая грани вероятного, тем больше привлечет он его внимание, тем больше пленит его. Как замечает один первоклассный гений в пятой главе Батоса[162], «великое искусство поэзии состоит в уменье смешивать правду с вымыслом, с целью сочетать воедино вероятное с удивительным». Ибо хотя каждый хороший писатель заключает себя в границы вероятного, отсюда, однако, вовсе не следует, что изображаемые им характеры и события должны быть банальны, заурядны и пошлы — похожи на те, что встречаются на каждой улице, в каждом доме и в отделе ежедневной хроники каждой газеты. Ему не возбраняется показывать лица и вещи, о которых значительная часть его читателей, может быть, не имеет никакого понятия. Строго соблюдая вышеописанные правила, писатель выполнил свою обязанность и вправе требовать некоторого доверия со стороны читателя; и если последний этого доверия ему не оказывает, то он повинен в необоснованном скептицизме. Заговорив о читательском недоверии, я вспомнил, как многочисленная публика, состоящая из писцов и приказчиков, в один голос осудила роль молодой знатной дамы в одной пьесе, найдя ее ненатуральной, а между тем роль эта вызвала полное одобрение со стороны многих дам из высшего общества, одна из которых, особа выдающегося ума, объявила, что видит в ней портрет половины ее знакомых. Глава II, в которой хозяйка гостиницы, посещает мистера Джонса Простившись со своим другом лейтенантом, Джонс старался смежить глаза, но напрасно: ум его был слишком возбужден и встревожен, для того чтобы его мог убаюкать сон. Насладившись или, скорее, измучив себя мыслями о Софье, Джонс пролежал до самого утра и, наконец, потребовал чаю; по этому случаю хозяйка сама удостоила его своим посещением. Тут она впервые его увидела или, по крайней мере, обратила на него внимание; услышав от лейтенанта, что Джонс, по всей вероятности, джентльмен из хорошего общества, она решила оказать ему всяческое уважение, ибо гостиница, которую она содержала, была одной из тех, где, говоря языком объявлений, джентльмены могут получить за деньги самый заботливый уход. Приступив к приготовлению чая, она разрешилась следующей речью: — Вот жалость-то! Такой красивый молодой джентльмен и ценит себя так мало, что связывается с солдатьем! Они, разумеется, тоже называют себя джентльменами, но, как говорил мой первый муж, не худо бы этим джентльменам помнить, что мы за них денежки платим. Да, тяжеленько нам, хозяевам гостиниц: и плати за них, да еще принимай и угощай. Двадцать человек у меня только что переночевало, не считая офицеров; но, по мне, уж лучше простые солдаты, чем офицеры: ведь этим франтам ничем не угодишь. А взглянули бы вы, сэр, на счет: сущие пустяки! Ей-богу, куда меньше хлопот с семейством какого-нибудь сквайра, с которого получишь за ночлег шиллингов сорок или пятьдесят, не считая за лошадей. А ведь каждый такой офицеришка считает себя не хуже сквайра с годовым доходом в пятьсот фунтов! Право, смешно смотреть, как солдаты увиваются вокруг них, приговаривая: «Ваше благородие, ваше благородие». Благодарю покорно за такое «благородие», вся цена ему — один шиллинг в день! А уж как ругаются между собой, слушать страшно! Нет, не жди добра от таких дурных людей! Вот и с вами один из них поступил так грубо. Я наперед знала, как хорошо остальные будут сторожить его: все это одна шайка; и если б даже ваша жизнь была в опасности, — слава богу, вы поправились! — то таким негодяям это было бы нипочем: выпустили бы убийцу. Господи, прости им! Вот уж ни за что на свете не взяла бы такого греха на душу. Но хоть вы, слава богу, и поправляетесь, на злодея все-таки найдется управа. Вы обратитесь к ходатаю Смолу: побожусь, что он его выживет из Англии, если только тот и сам не улепетнул; ведь такие молодцы сегодня здесь, а завтра — поминай как звали! Надеюсь, однако, вперед вы будете поумнее и вернетесь к своим; бьюсь об заклад, все они в горе, что вы от них ушли; а если б еще знали, что случилось, — не дай бог! Пусть уж лучше не знают… Полно, полно, мы понимаем, в чем дело! Что за беда — не одна, так другая: у такого пригожего молодца недостатка в девицах не будет. Будь я на вашем месте, так пусть хоть первая красавица была передо мной, ни за что не пошла бы в солдаты из-за нее… Да не краснейте так! (Джонс действительно покраснел.) А вы думали, сэр, что я ничего не знаю, ничего не слышала о мисс Софье? — Как?! — воскликнул Джонс, вскакивая со своего места. — Вы знаете мою Софью? — Знаю ли? Еще бы! — отвечала хозяйка. — Сколько раз ночевала она под этой кровлей. — С теткой, не правда ли? — спросил Джонс. — Ну да, вот именно, — сказала хозяйка. — Да, да, да, я прекрасно знаю старую даму. Какая, однако, красавица мисс Софья, вот уже что правда, то правда. — Красавица! — воскликнул Джонс. — О, небо! Подобна ангельской ее краса. В ней все небесное воплощено: Любезность, чистота, правдивость, И радость вечная, и вечная любовь. Мог ли я воображать, что вы знаете мою Софью?! — Да вам хоть бы вполовину знать ее так, как я знаю, — сказала хозяйка. — Небось дорого бы дали, чтобы посидеть у ее постели? Ах, что за прелесть ее шейка! Так вот, эта красавица лежала в той самой постели, где вы сейчас лежите. — Здесь?! — воскликнул Джонс. — Здесь лежала Софья? — Да, да, здесь, — отвечала хозяйка, — на этой самой постели, где желаю, Чтоб и сейчас она очутилась; да она и сама этого желала бы, уж будьте уверены, ведь она произносила при мне ваше имя. — Неужели? Она произносила имя бедного Джонса? Нет, вы мне льстите, ни за что этому не поверю. — Ей-богу, произносила, клянусь спасением своей души! Пусть дьявол возьмет меня, если я сказала хоть одно слово неправды! Собственными ушами слышала, как она называла мистера Джонса; учтиво и скромно, не буду лгать, только я ясно видела, что думает она куда больше, чем говорит. — Дорогая хозяюшка! — воскликнул Джонс. — Если б вы знали, как я недостоин того, что она обо мне думает! Она — сама ласка, сама любезность, сама доброта! Зачем я, несчастный, на свет родился, чтоб быть причиной хоть минутной тревоги ее нежного сердца? Зачем надо мной тяготеет такое проклятие? Ведь я готов претерпеть все муки и все бедствия, какие только может придумать для человека самый злой демон, лишь бы только доставить ей какую-нибудь радость. Пытка не была бы для меня пыткой, если бы только я знал, что она счастлива. — Вот, можете себе представить, — подхватила хозяйка, — я сама тоже ей говорила, что вы любите ее верной любовью. — Но скажите, пожалуйста, сударыня, где и когда вы слышали обо мне? Ведь я никогда здесь не бывал и не помню, чтобы где-нибудь вас видел. — Да и не можете помнить, — отвечала хозяйка, — ведь вы были совсем крошкой, когда я держала вас на коленях в доме сквайра. — Как в доме сквайра? — удивился Джонс. — Так вы знаете и доброго, великодушного мистера Олверти? — Ну, понятно знаю. Кто же в вашей стороне его не знает? — Слух о его доброте разнесся, верно, и дальше, — отвечал Джонс, — но одно только небо знает его вполне — знает всю его благость, которая берет свое начало в небесах и ниспослана на землю в пример и подражание нам, грешным. Люди не способны понять его божественную доброту и недостойны ее, и меньше всех достоин ее я. Я, вознесенный им на такую высоту, бедняк низкого происхождения, взятый им к себе в дом, усыновленный им и воспитанный, как родное дитя, — я посмел своими безрассудствами прогневать его, я навлек на себя его немилость! Да, я наказан по заслугам и не буду настолько неблагодарен, чтобы считать это наказание несправедливым. Да, я заслужил, чтобы меня выгнали вон. Теперь, сударыня, я думаю, вы не будете порицать меня за то, что я пошел в солдаты, особенно при том богатстве, которое лежит у меня в кармане. С этими словами он встряхнул своим кошельком, который показался хозяйке еще более тощим, чем был на самом деле. Хозяйка, как говорится, упала с неба на землю при этом сообщении. Она холодно отвечала, что, конечно, каждый сам лучше видит, как ему поступить в том или ином положении. — Но, чу! — воскликнула она. — Мне послышалось, будто кто-то зовет. Сейчас, сейчас! Дьявол бы побрал всю нашу челядь: глухари какие-то! Придется самой спуститься. Если хотите еще покушать, я вам пришлю служанку. Сейчас! И с этими словами хозяйка, не простившись, вылетела вон из комнаты. Люди низкого звания очень скупы насчет почтения; правда, они охотно отпускают его даром особам знатным, но никогда этого не делают по отношению к равным себе, не будучи вполне уверены, что им хорошо заплатят за труды. Глава III, в которой хирург второй раз появляется на сцене Чтобы читатель не впал в заблуждение, вообразив, будто хозяйка знала больше, чем ей было известно на самом деле, и не удивился, откуда она столько знает, мы должны, прежде чем идти дальше, сказать ему, что из разговора с лейтенантом она узнала, что причиной ссоры было имя Софьи; что касается остальных ее сведений, то проницательный читатель и сам догадается из предыдущей сцены, откуда она их почерпнула. Ко всем ее достоинствам примешивалось большое любопытство, и она никого не отпускала из дому, не разведав, сколько возможно, о его имени, семье и состоянии. Как только она ушла, Джонс, позабыв осудить ее поведение, предался размышлениям на тему о том, что он лежит на той самой постели, где, как ему было сказано, лежала его дорогая Софья. Это пробудило в нем тысячу нежных и приятных мыслей, на которых мы остановились бы подольше, если бы не были убеждены, что только самая ничтожная часть наших читателей способна влюбиться, как наш герой. В этом состоянии застал его хирург, пришедший перевязать рану. Найдя пульс больного расстроенным и услышав, что он не спал, доктор объявил, что положение его очень опасно; он боялся лихорадки и хотел предупредить ее кровопусканием, но Джонс воспротивился, сказав, что не желает больше терять крови. — Попрошу вас, доктор, только положить мне повязку, и поверьте, что через два-три дня я буду совершенно здоров. — Хорошо, если мне удастся вылечить вас месяца через два, — отвечал доктор. — Ишь какой прыткий! Нет, от таких контузий скоро не поправляются. Позвольте вам заметить, сэр, что я не привык получать указания от своих пациентов и непременно должен пустить вам кровь, прежде чем делать перевязку. Джонс, однако, ни за что не желал дать своего согласия, и доктор в конце концов уступил, сказав, однако, что не отвечает за последствия и надеется, что в случае осложнений Джонс не откажется подтвердить, какой он давал ему совет. Джонс обещал. Доктор ушел в кухню и резко пожаловался хозяйке на непослушание больного, не позволившего пустить ему кровь, несмотря на лихорадку. — Ну да, обжорную лихорадку, — сказала хозяйка. — Сегодня за завтраком он уписал два большущих куска хлеба с маслом. — Очень вероятно, — отвечал хирург, — мне известны случаи аппетита во время лихорадки, и это легко объяснить: кислота, вызванная лихорадочной материей, может раздражить нервы грудобрюшной преграды и тем самым возбудить алчность, которую нелегко отличить от нормального аппетита, но пища не переваривается, не усваивается желудочным соком и вследствие этого разъедает отверстия сосудов и усиливает лихорадочные симптомы. Отсюда я заключаю, что положение джентльмена опасное, и если не пустить кровь, то, боюсь, он не выживет. — Каждый должен рано или поздно умереть, — сказала хозяйка, — это не мое дело. Надеюсь, доктор, вы не заставите меня держать его, когда будете бросать кровь? Но вот что шепну вам на ушко: прежде чем приступить к операции, не худо бы подумать, кто будет вашим казначеем. — Казначеем?! — воскликнул пораженный доктор. — Разве я имею дело не с джентльменом? — Я сама так думала, — сказала хозяйка, — но, как говаривал мой первый муж, человек не всегда таков, каким с виду кажется. Он гол как сокол, уверяю вас. Вы, пожалуйста, не подавайте виду, что я вам это сказала, но я считаю, что люди деловые не должны скрывать друг от друга такие вещи. — И этакий проходимец посмел давать мне указания! — с гневом воскликнул доктор. — Неужели я позволю издеваться над моим искусством субъекту, который не в состоянии заплатить мне?! Большое вам спасибо, что вы вовремя меня предупредили. Посмотрим теперь, даст он пустить себе кровь или нет! Тут доктор побежал наверх, с шумом распахнул дверь и разбудил беднягу Джонса, которому наконец удалось сладко заснуть и увидеть во сне Софью. — Дадите вы пустить себе кровь пли нет? — в бешенстве закричал доктор. — Я уже вам сказал, что не дам, — отвечал Джонс, — и искренне жалею, что вы не обратили внимания на мой ответ: ведь вы прервали самый сладкий сон в моей жизни. — Вот так многие проспали свою жизнь, — сказал доктор. — Сон не всегда полезен, так же как и пища. Однако в последний раз спрашиваю вас: дадите вы пустить себе кровь? — В последний раз отвечаю вам: не дам. — В таком случае я умываю руки, — сказал доктор, — и прошу заплатить мне за труды. За два визита по пяти шиллингов, да по пяти шиллингов за две перевязки, да полкроны за пускание крови. — Надеюсь, вы не оставите меня в этом положении? — сказал Джонс. — Непременно оставлю, — отвечал доктор. — В таком случае, — сказал Джонс, — вы обошлись со мной по-свински, и я не заплачу вам ни гроша. — Прекрасно! — воскликнул доктор. — Слава богу, что дешево отделался. И дернула же хозяйку нелегкая послать меня к такому проходимцу! С этими словами доктор выбежал из комнаты, а его пациент, повернувшись на другой бок, скоро снова заснул; но упоительный сон, к несчастью, больше ему не приснился. Глава IV, в которой выводится один из забавнейших цирюльников, какие увековечены в истории, не исключая багдадского цирюльника[163] и цирюльника в «Дон Кихоте» Часы пробили пять, когда Джонс проснулся; он чувствовал себя настолько освеженным и подкрепленным семичасовым сном, что решил встать и одеться; с этой целью он раскрыл свой чемодан и достал чистое белье и костюм; но прежде чем одеться, накинул халат и спустился в кухню спросить чего-нибудь, что успокоило бы поднявшуюся в желудке тревогу. Встретив хозяйку, он вежливо с ней поздоровался и спросил, нет ли чего-нибудь пообедать. — Пообедать? — отвечала она. — Подходящее время думать об обеде! Готового нет ничего, да и огонь уже почти потух. — Хорошо, — сказал Джонс, — но надо же мне чего-нибудь поесть, все равно чего. Сказать вам правду, отроду я не бывал так голоден. — Что же, я могу предложить вам кусок холодной говядины с морковью. — сказала хозяйка.

The script ran 0.05 seconds.