Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Константин Федин - Города и годы
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. Сегодня в России трудно найти человека, который бы перечитывал или хоть внятно помнил роман Константина Федина «Города и годы». Про остальные его сочинения речи нет вообще - они и в советские времена были достоянием специалистов по истории советской литературы. ...штука в том, что роман Федина в самом деле похож на все революционные эпосы сразу - старший «серапион» создал их идеальную квинтэссенцию. Прочитав «Города и годы», можно... не то чтобы больше ничего не читать об империалистической войне и революции, но как-то сразу обо всем получить представление. Пожалуй, роман Федина - наиболее удачный (в смысле наглядности) пример романа на знаменитую тему «Интеллигенция и революция»: что делать во время революции человеку, который не хочет убивать. ї Быков Дмитрий

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Вы чех? — спросила Мари с тем оттенком, который делает это слово обидным. — Хуже! — Я так и знала. Такие, как вы, нужны на войне. А вы разгуливаете как ни в чем не бывало. Вы русский? Он опять засмеялся: — Да. Мари прибавила шагу. Несколько минут они молчали. Потом он сказал: — Положение становится неловким. Разрешить его мог бы только полицейский чиновник, не правда ли? — Это — грубость. — Я не хотел вас обидеть. — В нас гораздо больше рыцарского, чем думают иностранцы. Мари вдруг остановилась. — Что вам дало право считать нас всех доносчиками? Вам плохо у нас, вам, нашему врагу? Она опять двинулась вперед. Тогда ее спутник проговорил: — Грустно, что мы разучились жить просто. Может быть, мы этого никогда и не умели? За [192] переборками и пристройками ничего не видно. Зачем вам понадобилось расспрашивать меня, кто я? Разве без этого нельзя идти рядом, как мы идем сейчас? Кругом снег, сосны, тишина. Мы ничем иным не связаны, как только этим снегом, этой тишиною да куском дороги, который нам надо пройти вместе. Пройдем и забудем. Случайность. Зачем отыскивать в ней то, чего в ней нет? Если бы я оказался австрийцем или вашим соотечественником, вы взглянули бы на меня по-другому. А разве что-нибудь изменилось бы вокруг нас? Все было бы так же просто. Они остановились на последнем уступе горы. Отсюда уже было невысоко до вершины. На запад, как по нитке, скатывалась широкая просека. Сквозь нее было видно, как сторонами треугольника к основанью уходила смена сосновых участков, затянутые снеговою синью долины, цепь кособоких гор. Небо прикрывало все пространство мирной синевой. — Я здесь выросла, — сказала Мари. — Вон на том холме нависла сосна, точно гриб. Это первое дерево, на которое я вскарабкалась. За этим грибом — замок Шенау. Видите, черные крыши? Направо шоссе, там граница. — Граница? — переспросил он. — Так близко? Мари прищурилась на него: — Почувствовали что-то родное? — Там чехи. — О да, сплошные чехи! — Без этого нельзя? Она двинулась было к нему, но тотчас остановилась, точно принудила себя не расслышать его слов. Потом внезапно звонко вскрикнула: — Ну, наверх, скорей! — и, придерживаясь за [193] встречные стволы, легко и цепко, как козуля, взяла подъем. На прибранной площадке вершины стояли чинным рядом приземистые длинные санки. Суровый, громоздкий, как каменная глыба, сторож медленно выкатился из тесовой будки и осмотрел гостей. Час был неурочный, никого, кроме сторожа, на горе не было. Укатанная, расчищенная дорога уносилась к повороту крутой скобкой. По сторонам она была защищена снеговыми барьерами И опять звонко, раскалывая застылый возду,. Мари крикнула: — Довольно раздумывать! Едем! Она выбрала сани, ногой подкатила их к спуску, села верхом и ухватилась за кольца загнутых на передок полозьев. Ее обступал воздух, которым она дышала в детстве. Накрошенные и наваленные в беспорядке скалы, как ломаная мебель; кряжистые сухокорые деревья, каждый сучок которых казался старым приятелем; внизу исковерканная шашечница дорог и просек. Всякий камень на этих горах корчил Мари рожи, и она помнила его прозвища, знала его секреты. Как жалко, что подле не было сообщников ее проделок — широкогрудых, большеглазых деревенских ребят! Как хорошо было бы покомандовать ими, прикрикнуть и распорядиться! Где они теперь, милые увальни?.. Мари быстро оглядела своего спутника. — Рассчитывайтесь со сторожем и садитесь. Скорей... Садитесь ближе ко мне. Вытяните ноги вперед. Вот так. Охватите меня руками. Как следует. Туже, еще туже, а не то вывалитесь. Править буду я. Поехали! И вот толчок, еще толчок, вот ускоряющееся плавное скольжение, вот быстрый бег — и вот [194] перед самым лицом, над головою, оледенелый снежный барьер поворота, который мгновенье назад казался страшно далеким. Барьер валится на голову, колючая белая пыль залепляет глаза, бьет откуда-то из-под земли неудержимым фонтаном и вдруг обрывается; и ровный, как отточенная сталь, ветер звенит по лицу, устремляясь вверх, в гору, которая взвивается к небу. Поворот уже давно пройден, сани уже давно оторвались от земли, прямой спуск — секунду назад бесконечный — уже налетел на новый поворот, и снежные барьеры навалились на голову. — Держитесь! — кричит Мари и слышит, как в ее спину вросло отвердевшее широкое тело и в грудь — ледяное кольцо скрещенных рук. И еще — точно с далекой вершины, сквозь холод и свист снежной пыли, наперекор и навстречу режущей стали ветра — в самое ухо ее чуть теплый вливается шепот: — Дер-жи-тесь са-ми! И тогда она видит, как сбоку, от сильной мужской ноги, бороздящей дорогу, клубится белый вихрь — выше и буйнее каскада, который поднимает ее нога... Ах, все равно — пусть думает, что он правит! Вниз, вниз, под гору, в пропасть!.. Потом у отлогого подножья Лауше они отряхиваются, очищают волосы, воротники, уши от тающей, слипшейся пыли, смеются. Вероятно, и здесь они о чем-то говорили, как говорили в крошечной комнате какой-то гостиницы, где их угощали пахучим грогом и веселым очажным огнем. Но Мари не запомнила ни слова из этих разговоров. Впрочем, одно слово — смешное, непривычное — осталось в памяти. Расставаясь со своим компаньоном, вдалеке от станции, она спросила: [195] — Как вас зовут? — Андрей Старцов. — Стар-цов? Как это пишется?.. Потеплел ветер, и отогрелись деревья. В такую пору приоткрытое окно не облегчит дыханья. И если не двигаться, не лететь постоянно с силой камня, сорвавшегося с горы, — густые мартовские дни сдавят горло, задушат. Скука пришла вместе с теплым ветром, неожиданно, в разгар деятельности, и с каждым часом становилась нестерпимей. И потому что Мари не догадывалась о причине скуки, — может быть, просто со скуки она написала Андрею, что хочет увидеть его. Он ждал ее в парке Семи Прудов. В оттепель парк загрязнялся, трамвайные вагоны подходили к нему пустыми, обезлюденные аллеи однообразно чернели. Но от таянья снега и невнятного, боязливого шороха каких-то существ над землею бродили запахи оживления, и вдыхать их было так же томительно, как глядеть с высоты в обрыв. Андрей стоял на прямоугольном стыке двух аллей. По одной из них должна была прийти Мари. Это была Бисмаркова аллея — из четырех рядов лип, подстриженных перевернутыми кофейными чашками. Ровной, точно кегельбан, дорогой она смыкала город с парком. Другая аллея опоясывала парк кривой, и поворот ее виднелся шагах в полусотне оттуда, где стоял Андрей. Он увидел Мари в условленный час. Она шла быстро, держась прямой линейки стволов так близко, как будто искала за ними прикрытия. Когда ее лицо стало различимо, Андрею показа-[196]лось, что она улыбается. Он отошел к внутренней стороне аллеи, опоясывавшей парк. Едва уловимые до сих пор шорохи внезапно сплотились в широкий раскатистый гул. Он рос и ширился где-то в глубине земли, как будто оттаявшие корни буйно распирали почву. Андрей видел, как учащались шаги Мари. Она почти бежала к парку. Неужели до нее докатился трепет и гул земли, наполнивший Андрея непонятной тревогой? Он все ширился, этот подземный гул, он перешел в ясный, отчетливо слышимый шум, он охватил и заколебал не только почву, но и воздух, он перекатывался невидимой лавиной, он должен был с минуты на минуту раздавить Андрея. Необъяснимо, почему Андрей не двинулся с места. Он ждал Мари неподвижно, следя за ее приближеньем в каком-то окоченении. И вот, когда Мари была уже недалеко от него, он увидел лавину. Она выползала из-за поворота аллеи, в полусотне шагов от того места, где он стоял. Гул, волновавший землю, был поднят сотнями тяжелых ног. Мари оставалось только перейти дорогу, чтобы протянуть Андрею руку. В этот момент лавина докатилась до стыка аллей. Андрей успел заметить, как глаза Мари остановились на приблизившемся шествии. Потом оно разделило их. Его возглавляли вооруженные ландштурмисты, выступавшие понуро и медленно, насупленные, суровые. За ними двигались тесные ряды солдат. Четверо из первого ряда держались за шинельные хлястики ландштурмистов. Шедшие сзади положили свои руки на плечи передних. Голубовато-серые помятые шинели были шиты одним портным, и суконные фуражки растягивались на одном болване. Но шаги колыхав-[197]шейся голубовато-серой солдатской массы не были шагами солдат. Ноги волочили оборванные тяжелые опорки и шаркали по земле, почти не поднимаясь над ней. Люди раскачивались из стороны в сторону, кучились, натыкались друг на друга. Руки их непрестанно вытягивались, ощупывая пространство и упираясь в спины и локти ступавших впереди. Андрею бросился в глаза один солдат. Его голова была повернута вбок и подергивалась на длинной шее, как на нитке. Он точно вслушивался в то, что приближалось к нему с каждым шагом. Лицо его было сведено в гримасу, и рот стиснут так крепко, что челюстные мышцы выпячивались, как скулы. В черном круге ресниц стекленели остановившиеся глаза. В них проплывали спокойные тени нависших над аллеей веток. Солдат был слеп. Тогда Андрей неизмеримо коротким взглядом охватил проползавшую мимо толпу. Лица десятков и сотен людей показались ему одним лицом. И когда он всмотрелся в него, он закричал. Это было лицо Карла Эберсокса, каким он узнал его в Эрлангенском музее и потом во сне, когда багровая голова раздумывала — упасть ей или остаться на лестнице. Но — ужас, ужас! — по лицу убийцы, который с открытыми глазами взошел на эшафот, чтобы после смерти бесстыдно смотреть на людей из спиртовой музейной банки, по этому лицу текли слезы! Андрей уже не видел толпы. Перед ним, где-то совсем вблизи, в расстоянии, на которое хватает человеческое дыханье, маячило лицо Эберсокса. Синие губы казненного вздрогнули, раскрылись, и, как во сне, Эберсокс произнес: [198] — Итальянцы. Взяты под Триестом. Потом он подмигнул сквозь слезы и добавил: — Газ называется «Желтым Крестом». Прекрасная марка. Голос показался Андрею печальным. Не потому ли, что говорил щупленький конвоир слепцов? Он остановился рядом с Андреем, чтобы раскурить трубку, и сказал несколько слов из сочувствия и общительности. Потом побежал на свое место, прижимая к спине длинную — русского образца — винтовку. А молчаливое шествие непрерывно протекало по аллее, и бесчисленные руки ощупывали пространство. Понурые ландштурмисты, замыкавшие толпу, слегка подталкивали отстававших, и тогда они давили пятки шедшим впереди и запрокидывали свои головы, точно прислушиваясь к тому, что приближалось к ним с каждым шагом. Вероятно, они уже различали удары топора, достраивавшего лагерные бараки. Омытое слезами лицо Эберсокса расплылось в мартовском сумеречном воздухе. Шум от шаркающих опорок стих, перешел в подпочвенный гул, рассосался до шорохов весеннего оживания. Парк Семи Прудов ждал вечера. Тогда Андрей огляделся. По другую сторону аллеи, прислонившись к дереву, закрыв глаза, стояла Мари, она была как будто привязана к стволу, и руки ее висели беспомощно. Андрей бросился к ней, с силой оторвавшись от куска земли, который держал его в окочененье. Мари открыла глаза. Андрей взял ее руки. Они были холодны и вздрагивали, как от озноба. — Наша встреча... — начал Андрей.[199] Мари хотела улыбнуться. — Я не могу, — ответила она, — сегодня... Потом оттолкнулась от дерева, расправила плечи. — Я не хочу говорить сегодня... не могу. Она пожала ему руку. — Я, может быть, напишу вам опять. Она отвернулась и пошла туда, где останавливались пустые в эту пору трамвайные вагоны. Он проводил ее взглядом. Все еще цветы Этим летом две морские державы встретились впервые в открытом море. Корабли, созданные для того, чтобы истреблять и гибнуть, изнывавшие от бездействия и перевооруженности, в один день и в один час, как разноименные магнитные стрелки, покинули свои норы. Местом встречи был выход пролива Скагеррак в Северное море. Часом встречи был час судьбы, когда перестают дуть ветры и останавливаются планеты, когда люди надевают чистые рубашки. Победа была обеспечена за обеими эскадрами, потому что обе эскадры считались самыми сильными в мире и потому что державы, чьи эскадры встретились под Скагерраком, считали себя самыми сильными державами. Все державы всегда считают себя самыми сильными; это им необходимо, чтобы каждая ротная кляча, погромыхивая заржавленной кухней, чувствовала себя Тамерланом. Под Скагерраком морская Англия победила морскую Германию и морская Германия победила морскую Англию. Побежденной в этой борьбе оказалась логика — держава наименее могуще-[200]ственная. Победу над ней справляли обе победившие стороны — Англия и Германия, за исключением тех английских и германских моряков, которых вода унесла из Скагеррака в Норвежское море. Германскому населению было разъяснено диаграммами, что морское могущество Великобритании непоправимо подорвано и что случилось это необыкновенно счастливо, ибо германские потери ничтожны. Английские газеты, со своей стороны, доказали картограммами, что германский флот можно считать несуществующим и что достигнуто это ценою ничтожных, в сущности, потерь со стороны Великобритании. Таким образом, в дни Скагеррака Бишофсберг имел все основания устроить празднество. Он имел эти основания тем более, что ожидал приезда его величества короля Саксонского. Это случалось не часто и было исторично для Бишофсберга. Надо было обставить высокое посещение с достоинством и пышностью. И так как всякое высокое посещение приурочивается к какому-нибудь событию, а его величество король Саксонский прибыл в Бишофсберг просто ради того, чтобы пострелять в горах козуль, то, естественно, его приезд был связан с победой над морской Великобританией. И его чествовали и величали как подлинного гения Ютландского боя... Но это — целая глава в истории города Бишофсберга; глава же, которую мы пишем, посвящена цветам. Их мало в нашем романе, их любят девушки, негодующие на писателей, которые рассказывают о ландштурме и войне, забастовках и королях, вместо того чтобы говорить об изменах и объятиях, о любви и цветах. Грустно думать, что до этих сочувственных слов не дочитает ро-[201]мана ни одна девушка. Но если нежная душа, вконец измученная солдатскими эшелонами, революционерами, социал-демократами и королями, случайно раскроет книгу на этой странице, она найдет здесь наше клятвенное обещание говорить на протяжении главы только о цветах, об одних цветах, душистых, окропленных чистою росою, целомудренных, живых цветах!.. На вокзале король был встречен военными властями. Оттуда он должен был проследовать в ратушу и принять там гражданских чинов. Через два часа его величеству должны были представиться благотворительные общества. Признаться, бишофсбержцы пережили в этот исторический день некоторое разочарование. Было изведено непомерно много крахмала на приведение в церемониальный вид нижних юбок, манишек, манжет и воротничков. Ожидали увидеть его величество в орденах, лентах и звездах, окруженного свитой и дворцовой стражей. Но король приехал в пиджаке и в тирольской фетровой шляпке с тетеревиным пером. Ему подали к вокзалу вместительный старомодный фаэтон, запряженный парой бестолковых лошадей. Он сел рядом с обер-бюргермейстером, и железные обода вымытых керосином колес загрохотали по главной улице. Накрахмаленные подданные, занявшие тротуары, при виде такого въезда забыли снять шляпы. Школьники, окружив фаэтон, неслись по дороге с криками и возгласами. Его величество добродушно стряхивал сигарный пепел на носы мальчишек, поощряя их забираться на подножки и виснуть на рессорах. — Смотри, — сказал один бюргер жене при виде своего повелителя, — на нем пиджак, как у нашего зятя Ганса...[202] Так помрачился герой в сознании глубоко преданного ему гражданина. В этот день победы над морской Великобританией и приезда короля в Бишофсберг, в тот момент, когда доглаживались последние воротнички и начищались ботинки, фрау Урбах, пробегая через гостиную, восклицала: — Мари! Мари! Мари! Она была настолько взволнована, что позабыла захватить свою палочку с резиновым наконечником и очень заметно ковыляла. Она почти захлебывалась, крича: — Мари! Мари! И когда влетела в комнату дочери, выпалила без передышки: — Где наши флаги, Мари? Что это значит? Где флаги? Мари застегивала платье, заломив руки за спину, ей было неудобно, и она не сразу переспросила: — Что случилось? — Флаги, флаги! У нас не вывешены флаги! — Почему вы обращаетесь с этим ко мне? Фрау Урбах ухватилась за спинку стула. — Я ослышалась, Мари? — пробормотала она. — Я говорю, что не знаю, почему у нас не вывешены флаги. — Может быть, вы не знаете, почему они должны быть вывешены? Мари подняла на мать безучастный взгляд: — Откровенно говоря, нет. Тогда фрау Урбах опустилась на стул. Невероятно! Каких-нибудь полчаса назад этот нелепый человек говорил с ней совершенно здраво! — Мы только что условились, Мари... — начала фрау Урбах, набрав побольше воздуху и [203] усевшись поудобнее: надо было восстановить нарушенное равновесие. Но Мари перебила: — Уверяю вас, что ничего не случилось. Я собираюсь на вокзал, потом приду в ратушу. Ваше поручение будет с точностью исполнено. Вам нужно одеваться, иначе вы опоздаете. — Но флаги, флаги! — воскликнула фрау Урбах. — Что касается флагов, то прошу вас поручить это дело кому-нибудь еще. — Мари неожиданно расхохоталась: — Ну, поручите, например, папе! Право! Папа будет с удовольствием развешивать флаги хоть каждое утро! Это будет вели-ко-лепно! Фрау Урбах медленно встала. Голова ее откинулась назад, глаза окаменели. Фигура ее была монументальна — в широко расходившемся книзу тяжелом платье, с приподнятой и застывшей правой рукой. Отчетливый шепот излился из ее побелевших, стянутых напряженьем губ. — Запомните раз навсегда: я не позволю насмехаться над собой не только вашему отцу, но и вам. Она повернулась и вышла из двери, как оскорбленная героиня на экране кинематографа, — величественно и почти так же бесшумно. У себя в комнате фрау Урбах посидела некоторое время в кресле, обмахиваясь платком. Потом позвонила горничной и приказала ей вывесить флаги. Потом начала одеваться... То, что происходило часа три спустя в большом зале ратуши, где благотворительные и другие общества представлялись королю, заслуживает самого пространного описания. Такое описание было сделано «Утренней газетой Бишофсберга», где любопытный читатель найдет весь церемо-[204]ниал и, между прочим, прекрасную речь, оглашенную от имени цехов членом союза парикмахеров и казначеем Общества друзей хорового пения — Паулем Геннигом. Здесь будет рассказана только незначительная деталь, о которой дипломатично умолчал редактор «Утренней газеты», оказавшийся поистине на высоте своего ответственного положения. Незадолго до того времени, как его величество, в сопровождении обер-бюргермейстера, штадтратов и адъютанта, переходя от одной депутации к другой, приблизился к фрау Урбах, она оглянулась, чтобы еще раз убедиться, что Мари стоит позади нее. За несколько минут перед тем фрау Урбах видела, как ее дочь пробиралась к ней толпою разодетых флейлейн и фрау. И вот его величество король стоит лицом к лицу с фрау Урбах. Обер-бюргермейстер с особым удовольствием произносит: — Фрау Урбах, урожденная фон Фрейлебен, патронесса питательного пункта, председательница... Фрау Урбах замирает в глубоком реверансе. Его величество протягивает ей руку и перебивает обер-бюргермейстера: — О вас, сударыня, мне уже докладывали в резиденции. Медаль Фридриха-Августа ожидает вас в Дрездене. — Majestat, — произносит фрау Урбах и опять замирает в реверансе. Приподнявшись и видя, что его величество продолжает милостиво улыбаться, фрау Урбах тихо говорит: — Majestat, разрешите представить мою дочь, фрейлейн Мари Урбах... Она повертывает голову вправо и натыкается [205] на чей-то изумленный и растерянный взор. Она поворачивает голову влево и встречает чужое испуганное лицо. И вдруг ее декольте обжигают сзади какие-то бредовые слова: — Фрейлейн Мари здесь нет! — Вы не можете отыскать свою дочь? — слышит она. «Боже, неужели это говорит король?!» — Majestat, — шепчет фрау Урбах. — Пустяки, — смеется его величество, — со мной сегодня случилась штука похуже: меня окрестили здесь морским волком, а меня тошнит, когда я проезжаю мостом через Эльбу... Фрау Урбах еще находит в себе силы улыбнуться на королевскую шутку, находит силы подать его величеству руку. Потом она оборачивается к разодетым флейлейн и фрау, окидывает их непродолжительным взглядом, и ее почти выносят из зала. Если бы взгляд фрау Урбах упал на цветы, о которых должна идти речь в этой главе, они увяли бы из состраданья. Час, в который началась война, родился под знаком вокзалов. Гороподобные, изрытые подземными ходами, перетянутые мостами и переходами, оплетенные железными клубками рельсов, в вечном содрогании и воплях — вокзалы делали войну. Как исполинские пылесосы, они втягивали в свои прокопченные жерла неисчислимые пылинки, собирали их в генераторах, протаскивали трубами и выплевывали вон, в войну. Раз призванные к жизни, они не переставали ни на секунду дышать стонущей своей стальной грудью, и каждый вздох их всасывал и выдувал человеческую пыль. [206] В час, рожденный под знаком вокзалов, люди стекались на дороги, покрытые каменноугольною пылью, залитые маслом и нефтью, на дороги, которые вели к войне. И люди устлали эти дороги цветами и лепестками красных роз, засыпали железные клубки рельсов, так что не видно стало каменноугольной пыли, ни масла, ни нефти. Солдаты в походной форме воткнули розы в дула винтовок, и за патронташи, и за крышки ранцев, и тяжелыми толстокожими сапогами попирали розы на перронах и рельсах. Разве соберешь все цветы, постланные отечеством на пути армии в походной форме? Армия в походной форме вливалась в генераторы и неслась по трубам, чтобы, подобно газу, смешавшись с воздухом, сгореть в войне. И солдаты — распаленные железным стоном вокзалов, вздыбленные беснованьем толпы, ликующие, молодые — брали приступом вагоны, украшая их стены смешной росписью: — Вот вам француз, завоеватель вселенной! — Вот сербский Петр после похода в Вену! И жирной четкой надписью белели осанистые буквы на каждом вагоне: в париж! в париж! в париж! Это был час, в который аромат роз заглушил собою нефтяную горклость и каменноугольную вонь... Когда Мари с порученьем фрау Урбах пришла на вокзал, он только что встретил короля и собирался начать жить обычною своей жизнью: жить для войны. Маршевая рота ландштурма отправля-[207]лась на фронт, да кучка новобранцев, в ожидании путевки, расползлась по переходам, туннелям и рельсам. Как всегда, шли маневры, и вокзал сотрясался в стальной дрожи. Ландштурм, расстававшийся с женами и детьми, убрал свои винтовки цветами. Это были чахленькие гвоздички и потерявший душистость горошек, — потому что роз, устилавших когда-то путь армии в походной форме, уже не стало и потому что розы были слишком дороги для жен, которых покидал ландштурм. Скучавший, усталый от ожиданья новобранец, безусый плосколицый малый, слонялся по запасным путям. Здесь было безлюдно, вокзал втянул в себя все живое, вокзал только что встретил короля. По запасным путям шаркали дозоры непокойных локомотивов. Новобранец со скуки остановился у товарного вагона, со скуки поднял валявшийся на полотне кусок мела, со скуки начал выводить мелом на стенке вагона: в пари... Пронзительный, как свисток, голос хлестнул его по руке: — Что ты там мажешь? Кто за тобой будет убирать? Малый обернулся. По рельсам шла уборщица вагонов. Лицо ее лоснилось от масла, руки были черны. Он хотел что-то ответить. В конце концов он — солдат, его угонят скоро на фронт, он будет воевать, а чумазая баба по-прежнему будет пачкаться на станции, и ее недурно выругать каким-нибудь фельдфебельским словцом. Но новобранцу скучно, он устал от ожиданья, и воздух вокруг него изнывает от железных стонов, и само солнце томится, как новобранец. От сильного [208] удара мел прилипает к вагону белой кляксой, и новобранец бороздит каблуками песок полотна, волочась к вокзалу. Уборщица вытирает вагон масленой тряпкой, и губы ее что-то шепчут, но слов не разобрать за шарканьем локомотивов. Может быть, она пожалела новобранца? Может быть, ее муж уехал в вагоне с осанистой надписью: в париж! и не вернулся домой? Может быть, она даже возненавидела Париж? Вокзал не знает этого, вокзал делает войну. Человеческие пылинки плавают в туннелях на переходах и по залам. Среди них Мари. Она исполнила поручение фрау Урбах и собиралась вернуться в город, чтобы попасть в ратушу. Но на перроне, еще дышавшем торжественностью королевской встречи, ее задержали ландштурмисты, уходившие на фронт. Это случилось так. Дали команду к посадке. Шум из благословений и плача, лязга штыков и скрипа амуниции поднялся к стеклянному перекрытию вокзала и упал вниз, точно сбитый сверху порывом ветра. Серые люди откатились к вагонам и безмолвно стали вдоль их линий, не отрывая своих глаз от глаз людей, оставшихся у станционных окон. Через платформу, от вагонов к вокзалу протянулись взоры сотен остановившихся глаз. Это было прощанье. И если бы не врожденное свойство человека видеть малейшее нарушение однородности массы, это прощанье запечатлелось бы, как всякое другое массовое действие: «Идет толпа». «Публика рукоплещет». [209] «Народ молится». «Мобилизованные прощаются с женами». Но однородность массы была нарушена, и люди внезапно увидели свершавшееся в свете, которого прежде не знали. Черномазый неуклюжий ландштурмист не исполнил команды и остался в толпе провожавших, у станционного фасада. Он стоял, положив длинные руки на плечи бледнолицей женщины, буравя сухими глазами ее усталый взгляд. Он был в явном преимуществе перед своими товарищами, потому что глаза его жены мигали прямо против него и потому что последний поцелуй еще предстоял ему, тогда как у всех его товарищей он был уже позади. Может быть, из зависти кто-то крикнул: — Ну, целуйся, что ль, сорокадвухсантиметровый! И он поцеловался. Он согнул в локтях свои длинные руки, и бледное лицо жены приблизилось бесстрастно и мягко к его груди. Он наклонил голову, ворот шинели оттопырился над его горбом, ранец тяжело пополз к пояснице, он прикоснулся черными усами к потному лбу женщины. И она спросила: — Что передать нашей маленькой? — Передай нашей маленькой... — начал он, выпрямившись. Руки его соскользнули с ее плеч, повисли и заболтались в воздухе, потом с трудом стали подниматься к голове. — Передай нашей маленькой... — громче повторил он. И начал тихо приседать. — Передай нашей маленькой... Руки его вдруг обхватили голову, каска подско-[210]чила над ней, упала на горб, на ранец, скатилась на пол. Он сел на корточки, опершисьруками на колени, и провопил: — Нашей ма-лень-кой!.. И опять еще сильней и протяжней: — Нашей ма-лень-ко-ой! Унтер-офицер торопливо подбежал к нему и крикнул: — На место! Ландштурмист быстро встал и, не взглянув на жену, не подняв каски, с голой головой пошел к вагону. — Покрой голову! — крикнул унтер. Но было поздно. Сотни рук протянулись от толпы, стоявшей у станционного фасада, через платформу, к линии серых людей у вагонов, и сотни воплей вскинули кверху мужские имена: — Пауль! Карл! — Роберт! Пауль! И им ответили грубые, хриплые, надорванные голоса мужчин: — Мария! Анна! — Лизбет! И руки, простертые из толпы, стоявшей по линии зданья, встретились с руками, протянувшимися от вагонов. Тогда командиры сделали вид, что еще не давали команды к посадке. В комнате, которую прежде занимал monsieur Перси, жил унтер из вольноопределяющихся. Он был общительнее и шумнее monsieur Перси, носил необычайно высокие воротники и на поясе, вместо штыка, маленький финский ножик. Финский [211] ножик был в моде, а унтер следил за модой, был обходителен, в меру патриотичен, читал в переводе Уайльда и называл его, как все: Вильде. Его самого звали Дитрих. В этот день он пригласил к себе своего фельдфебеля на чашку чаю. Чашка чаю — обычай иностранного происхождения, в нем что-то английское, что-то русское; и в самом слове «чай» Дитриху слышалось нечто либеральное, особенно в этот день, день разгрома английского флота. Чашка чаю по случаю победы над Англией — такой жест мог понравиться и на Фридрихштрассе в Берлине. Гостями Дитриха, кроме фельдфебеля, были Пауль Генниг, его жилец Андрей Старцов и фрейлейн Лиси. Дитрих перегибался, обращаясь по порядку к гостям и предлагая кексы. Фельдфебель пощипывал коротенькими пальцами струны цитры, инструмент хныкал и жалобился, лицо музыканта — корявенькое в крапинках, как пряник, — печально улыбалось. Фрейлейн Лиси — кругленькая пухлая чернявочка — строила глазки, стараясь угодить всем сразу. Пауль Генниг был, видимо, потрясен и, как человек, только что переживший необычное, казался не похожим на самого себя: притих, снизил голос, сузился. Но по лицу его, слегка вспотевшему и лоснившемуся, как медный тазик, бродили отблески гордыни. — Само понятие интернационала, — произнес он после долгой паузы, — предполагает существование различных наций, о! — Очень верно, очень верно. Возьмите кекса, — сказал Дитрих. — Я знаю, что говорю. Это есть у Бебеля. [212] — Неужели он так долго с вами разговаривал, герр Генниг? — чуть слышно спросила фрейлейн Лиси, и ее пухлые локотки и плечики подернулись рябью ямочек. — Он спросил: от парикмахерского цеха? — и подал руку. Я ответил: так точно, ваше величество, от цеха парикмахеров, и пожал ему руку. У вас сильный голос, вы хорошо прочли адрес, сказал он. Я ответил, что состою в Обществе друзей хорового пения и пел сегодня в ратуше «Wacht am Rhein» [«Стража на Рейне» (нем.)]. Тогда он спросил: может быть, вы состоите еще в каком-нибудь обществе? Я прямо заявил: ваше величество, я социал-демократ. — И он ничего? — воскликнула фрейлейн Лиси. — Он без всяких предрассудков, наш король, — снисходительно заметил герр Генниг. — Он поклонился и отошел. Я ему тоже поклонился. Потом я отправился выпить с нашими ребятами, и они одобрили, что я так прямо заявил королю, кто я. — Очень хорошо! — сказал Дитрих. — Герр фельдфебель, сыграйте что-нибудь еще. Фрейлейн Лиси... — Ах, сыграйте, сыграйте, — попросила чернявочка. — Конечно, хорошо, — произнес герр Генниг, отваливаясь на спинку кресла. — Я говорю, что наша национальная черта — честность. Я заявил честно: я социал-демократ. — Насколько я понял, — печально сказал фельдфебель, оторвав глаза от цитры и взглянув на Андрея, — герр Старцов говорил о том, что [213] социалистам вовсе не следует представляться королю. Не правда ли? Голос Геннига немного окреп: — Андреас славный парень, но он не понимает, что честность — наша национальная черта. Андреас нигилист — о! нигилист! — он не признает тактики, так-ти-ки, о! — Кексы, пожалуйста, — сказал Дитрих, обеспокоенный бурной волной парикмахерского баса. Но герр Генниг внезапно перешел на сочувственный тон: — В русских много любви. Это я давно хотел сказать. Какой толк из такой любви? Тактика, Андреас, тактика! Почему мы любим отечество? Потому что ненавидим его врагов. Любовь появляется после ненависти! Ненависть цемен-ти-рует любовь, о! Когда люди возненавидят одно и то же, тогда приходит любовь. Андреас хочет любить — и не умеет, не умеет, черт возьми! Это я давно заметил. Почему? Потому, что ему нечего любить, потому, что он любит все одинаково. Нигилист! Он не понимает, что людские дела надо ненавидеть вместе с людьми, которые их творят... Герр Генниг вздохнул и потянулся, как после хорошей свиной котлеты. Он был доволен стилем речи и прищурился на прозрачную ясность своей философии. Андрей набрал в грудь воздуху и обвел всех глазами. Лицо Дитриха перекосилось в умоляющую улыбку: он страдал от предчувствия, что чашка чаю омрачится неприятностью. Фельдфебель уныло поник над цитрой. Чернявочка истомленно поводила веками, и взгляд ее говорил о вещах более простых и прекрасных, чем споры. Ах, это были хорошие люди — унтер Дитрих, его фельдфебель и фрейлейн Лиси! Что можно [214] было им сказать, когда каждым своим движением они молили о молчании? Разве не понимали они Андрея? Хорошие люди, хорошие люди... Андрей выдохнул из груди тяжелый воздух, набранный для вопля, и поднялся. — Простите, — сказал он тихо, — я сейчас вернусь. Темным коридором он шел, сгорбившись и нагнув голову. Если бы кто-нибудь встретил его здесь, он показался бы стариком, волочащим за собою груз многолетних мучений. Он не задумался над тем, что дверь его комнаты стояла настежь. Он прикрыл ее и направился к постели, когда из полутьмы угла, с дивана, его настигли чуть внятные слова: — Что с вами? Он обернулся и долго стоял, вглядываясь в угол, в смутное пятно, похожее на чье-то лицо. — Вы больны? — расслышал он снова. — Нет, ничего, — ответил он. — Почему вы держитесь за голову? — Разве я держусь? — спросил он, опуская руки. И вдруг вскрикнул: — Это вы? Тишина, обрезавшая этот крик, придавила Андрея непомерной тяжестью. Он еще больше сгорбился, и против воли у него вырвался короткий, жалкий стон. Но в тот же момент тишину разорвал звенящий, почти исступленный голос: — Да, да, да! И Андрей рванулся к дивану, навстречу белому платью, навстречу тонким протянутым рукам, навстречу внезапно прояснившемуся, отчетливому лицу. — Мари! Он схватил и сжал ее руки так сильно, что от [215] боли она зажмурилась и, чтобы не вскрикнуть, закусила губу. — Да, да, это я, — бормотала она, силясь усадить его рядом с собою, а он мял ее руки неловко и жестко, и сквозь шум его дыханья не разобрать было, что он хотел сказать. Потом они опустились на диван. — Я должна была прийти. — Должны, конечно, должны, — вторил Андрей, и слова его были, как летящие чурки, перепутаны, рассыпаны. — Я знал, я ждал... должны, конечно, ждал... — Я давно хотела. Я не могла не прийти... — Не могли, я ждал вас... Хорошо, хорошо... — Вы знаете почему? — Конечно, конечно! — Но почему? — Я ждал каждый день. — Месяцами я думала о том, что приду. Вы несчастливы, вы принесли мне несчастье. — Я? — С тех пор как мы встретились, меня преследует несчастье. По пятам. Стоит мне выйти из дому, как я что-нибудь вижу, от чего потом нет покою. Как тогда, в парке. Эти слепые не давали мне спать. Они все тянулись мимо меня, как только я закрывала глаза. Помните, как они держались друг за друга? Как вытягивали вперед руки? И головы вверх, помните? — Они всё прислушивались к чему-то. — Да, да! И я прислушиваюсь с тех пор, точно ослепла, точно мне подменили глаза и я не умею смотреть ими, чужими глазами. Знаете, что я думаю? Мари остановилась. — Чужие глаза? — переспросил Андрей. [216] — Ваши глаза, — сказала она, пристально вглядываясь в него, как будто проверяя свою мысль. — Мои? Может быть. — Я уверена. Это наверно так. Я что-то потеряла. Раньше все было просто... и нужно... После встречи в горах... одиночество... И ни минуты покоя. На каждом шагу! Сейчас я металась по городу, по улицам, не знаю где. На вокзале я увидела, как уезжают на фронт. Сто раз я провожала солдат и ни разу не догадалась, что это проводы приговоренных! Когда солдаты заносили ноги на подножки вагонов, мне казалось, что они всходят на эшафот. Андрей сказал тихо: — Вот уже третий год, как я смотрю на казни. Каждую секунду умирают люди. Мы все стоим в очереди к эшафоту. И я думаю все чаще о палаче. — Судьба? — Люди, а не судьба. — Какие люди? — Мы с вами. Все. Он подвинулся ближе к Мари, взял ее руку, провел по ней ладонью, ощутил теплоту и ровность кожи и еще тише сказал: — Мы обрекли сами себя. — Мы? — Надо было задуматься над тем, как мы устроили мир. Мари качнулась к нему и по-ребячьи просто, доверчиво и порывисто спросила: — Как мы устроили мир?.. Здесь наступило время торжественно сдержать клятвенное обещание говорить в этой главе о цветах. Это нужно сделать, это необходимо сделать, не теряя понапрасну ни одного слова, ни одной [217] строки. Потому, что в этот час Мари вступила на путь женщины, которая любит. И потому, что на много страниц мы отделены от описания молодых, всегда внезапных и волнующих чувств, или нежной грусти, или прелести слов, смысл которых так же далек от их значенья, как война далека от любви. Андрей и Мари говорили о войне. Они говорили о войне, и руки их сцеплялись в пожатьях, ощупывали и ласкали пальцы, ладони, запястья. Они говорили о том, что жизнь сминает и топчет людей, что люди сами виновны в этом, и лица их вспыхивали от перемежающегося неровного дыханья. Они говорили, что мир залит кровью, что кровь течет по земле нескончаемой рекой, что по коленные чашечки в крови шествует среди людей смерть, — и губы их встречались сами собой, влажные, соленые от выступавшей крови. Они говорили о конце, который рушит и уничтожит все, — и закладывали начало, из которого все произрастет. Они были молоды, они были сильны, и из всего, о чем они говорили, им запомнилось только то, что они любят друг друга. Андрей поднялся — быстрый, выпрямившийся, вздрагивающий, как после ночи на голой весенней земле, — и повернул в двери ключ. Может быть, Пауль Генниг был прав, говоря, что когда люди возненавидят одно и то же, тогда приходит любовь? Его королевское величество милостиво разрешил обер-лейтенанту фон цур Мюлен-Шенау носить во всякое время — даже на смотрах и парадах — мягкую фуражку. Обер-лейтенанту трепанировали череп и вынули часть раздробленной [218] височной косточки. Операция была проделана трижды, обер-лейтенант переносил страдания, как солдат; почти полгода рассудок его скользил по кромке между светом и тьмою, но врачи были искусны, молодость сильна, и обер-лейтенант поправился. От затылка к правому уху бежал глянцевито-розовый шрам, но лицо обер-лейтенанта играло цветами восхода, точно отражая краски ленточек, украшавших мундир. Он был самым замечательным человеком в Бишофсберге, самым замечательным после обер-лейтенанта Адольфа Урбаха, получившего орден pour le merite. Но тому везло: Адольф Урбах прошел всю Бельгию, вступил одним из первых в Мобеж, был в Седане, дрался под Верденом — и хоть бы одна царапина! Фон Шенау дошел благополучно до Северной Шампани, выбил французов из укрепленного участка и тут же, в первом деле, в первой мало-мальски геройской схватке, ничтожный осколок вывел его из строя, и сразу лазареты, лечебницы, курорты, консилиумы — мягкая, ползучая, нудная муть. Офицеру оскорбительны перевязки, постельное белье, компрессы и клистиры. Офицер командует, рубит, входит в крепость, взрывает арсеналы, устраивает смотры и получает ордена. Обер-лейтенант Урбах — самый замечательный человек в Бишофсберге, потому что у него орден pour le merite. У обер-лейтенанта фон цур Мюлен-Шенау только два Железных креста — первой и второй степени. Но Урбах не приезжал ни разу в отпуск, а фон Шенау гуляет по вечерним улицам Бишофсберга, и его все видят, его — раненого кавалера Железного креста первой и второй степени и других орденов, ленточки которых расцвечивают мундир красками восхода. [219] — Девочки, девочки! Он повернул за угол! — Он зашел в кафе! — Я предлагаю идти покупать кухены! — А если он будет пить кофе? — Сесть за соседний столик! — У него такие глаза! — А рот? — Ах, рот!.. — Какая счастливая! — Кто? — Мари. — На ее месте, я... — Он смотрит! Он улыбается! Пойдемте! Вечером город кажется неизведанным, таинственным, людным. Огни магазинов переряжают человека на каждом шагу. Вот он мрачен и загадочен, вот ласков и простодушен, вот печален, вот радостен. Если хочешь перелить свое счастье в мускулы и кости, испробовать его на ощупь, ладонью — выйди на улицу в час, когда только что засветились фонари и лавки, пробеги сквозь снующие по тротуарам девичьи выводки, разминись с ловеласом, бездельником и жуиром, посторонись занятого, озабоченного человека, — и тебе покажется, что вся жизнь зажата у тебя в пригоршне и ты волен выпить ее залпом или выплеснуть на дорогу... Когда Мари, крадучись по променадам, вернулась от Андрея домой, обер-лейтенант фон цур Мюлен-Шенау прохаживался на площади ратуши. Было привычно хорошо слышать вокруг себя шепот, чувствовать на своей груди взгляды прохожих, отвечать на стремительные поклоны гимназистов и козырянье солдат, знать, что встречные оборачиваются и смотрят вслед. Мундир помогал нести легко и прямо разгоряченное тело, сабля [220] нет-нет отскакивала от упругой ляжки, и придержать ее слегка двумя пальцами было приятно. Каждый десятый — двенадцатый взгляд встречных глаз чудился ему зовущим и нежным, и где-то в висках, точно от вина, плавали круги, то черные, как накрашенные ресницы, то алые, как губы. Он зашел в магазин, в окне которого были выставлены картины, походил по рядам полотен и рам, весело щурясь на огни рефлекторов и работы доморощенных художников, полистал и велел отложить гравюры. Из магазина он не вышел, а вылетел — разрумяненный, стремительный, овеянный запахом свеженадушенной униформы. Сабля шаркнула по двери, задела за штору, ноги запружинили по асфальту — и вот он опять в мягком дурмане вечернего часа, среди улыбок, шепота и взглядов. Бородатый сутулый ландштурмист, оторопев перед офицерским мундиром, внезапно блеснувшим в толпе, неуклюже взмахнул рукою. — Вы чуть-чуть не отбили мне нос, старикан, — с улыбочкой сказал фон Шенау, остановив солдата. — Вас следовало бы подержать в казарме. Отдайте честь по правилу. Ландштурмист повернулся, отошел на несколько шагов. Прохожие остановились. Бородач, припечатывая подметки к асфальту, двинулся к офицеру, вскинул локоть. Кто-то громко засмеялся. — Назад! — крикнул фон Шенау. Публика быстро скучилась по сторонам, образовав коридор, по которому свободно маршировал солдат. Он был явно плохой, может быть худший, строевик, и движенья его были жалки, он шел, как птица, тычась вперед носом на каждом шагу. Это было точно в оперетке. [221] — Назад! — скомандовал фон Шенау, вдруг осипнув. Гимназисты хихикали, подобострастно заглядывая в лицо офицеру. Какая-то барышня всплеснула в восторге руками. Ландштурмист в третий раз прогромыхал сапогами и взмахнул еще безобразней рукою. Фон Шенау давило какое-то слово, над воротником его взбухли жилы, он весь отвердел от напряженья. В этот миг кто-то гулко крикнул сзади: — Позор! Фон Шенау вздрогнул и вдруг увидел себя — героя Шампани, кавалера Железного креста, офицера саксонской армии — перед толпой, ждавшей развязки, достойной мундира, титула, ордена. Через минуту весь город будет знать, как поступит офицер, когда над затихшей толпою повисло, как пощечина, слово позор! — весь город! Через час — все газеты, через день — вся страна! Теперь, не теряя ни секунды, в тишине, на виду у всех, для сотни глаз и ушей, надо решить, что делать, надо найти выход! Фон Шенау шагнул к ландштурмисту, стоявшему с прижатой к голове рукою, и раздельно проговорил: — Вы слышали, как народ заклеймил ваше отношение к службе? Хороший урок. Ступайте! Потом повернулся и, рассекая толпу, врезываясь в одобрительный ее гул, быстро, пружинно заскользил по тротуару. Он шел к Мари. Казалось, что вечерние огни померкли, выдохлись, остыли, что люди смотрели на него — героя Шампани — недовольно, и солдаты козыряли сдержанно, без охоты. [222] Он жалел, что затеял нелепую сцену, и его раздражало чувство какой-то обиды. Он не мог отвязаться от застрявшего в ушах гулкого крика: «Позор!» — и не мог забыть той секунды, когда он принял этот крик на свой счет. Конечно, этого не было, этого не могло быть! Тот человек, что крикнул, — взглянуть бы на его лицо! какой он? — пережил, в сущности, то же чувство, что и он, обер-лейтенант: такой солдат, как этот ландштурмист, позорит армию. Позор, позор! Но, боже мой, какая тоска на улицах этого городишка! И какие нудные, серые, неприятные бюргеры! Если бы не Мари, он не остался бы здесь и одного часа. А с ней — с ней хорошо. Он входит в ее комнату, тихо прикрывая за собою дверь, и, вглядываясь в сумрак, говорит: — Вы не заняты? Мари вскакивает с дивана, оправляет торопливо платье, молчит. Смутные слова подкатываются к ее горлу, но произнести их нет сил. — Какая глупая история! — восклицает фон Шенау и, осторожно прощупывая темноту, присаживается на краешек дивана. Он рассказывает о нелепом ландштурмисте, похожем на птицу, и о том, что армия опускается, дисциплина падает, что косорукие и косолапые бородачи не годны даже в кашевары. — Но ведь это и есть Германия! — перебивает Мари, и ей кажется, что вся мебель вдруг насторожилась, привстала на цыпочки, заострила уши. — Н-да... гм-м... весьма вероятно. Н-но я говорю об армии... Это не совсем одно и то же. Когда этот увалень продемонстрировал свою выправку, кто-то из толпы крикнул: «Позор!» — Это относилось к солдату? Маркграф привскочил, бросил взгляд на дверь: [223] она была плотно закрыта. Тогда он сложил руки на груди и начал ходить по комнате. — Я, кажется, понял тебя, как ты хотела. Но неужели ты думаешь, что я не зарубил бы на месте негодяя, который посмел бы оскорбить в моем лице... — О-о, конечно! Я не сомневаюсь ни минуты! Ведь для офицера нет другого выхода. — Нет выхода?.. Впрочем, оставим. Ты сегодня в дурном расположении духа? — Да. — Жаль... Он подошел к дивану, потянулся к Мари обеими руками. Она забилась в угол. — Жаль. Я хотел тебе напомнить, что нам надо поторопиться... — Почему «надо»? — Мари! — Прости. — Комиссия признала меня здоровым. Я получил назначение на Восточный фронт. — В таком случае зачем спешить? — Два года назад... — Ах, два года! Еще два часа назад я могла думать, что это необходимо! Он вдруг зажал ее голову в своих ладонях. — Что случилось, Мари, два часа назад? Можно ли было в темноте, улегшейся по углам ночи, разглядеть, как в глазах Мари переместились отблески двух решений? Сумрак стал тьмою, зрение привыкло к ней, но преодолеть ее не могло, и взор тянуло к окну, белевшему слитными огнями глубоких улиц. Мари поддалась движению зажавших ее голову рук, засмеялась тихо и голосом, который укрощает мужчину, сказала: [224] — Глупый. Я сама не знаю, почему я такая взбалмошная. — Значит, когда? — Нет, нет. Я только ответила на последний вопрос. — Но меня могут услать каждый день! — Не все ли равно, отправишься ты с кольцом или без кольца? — Для меня, понимаешь, Мари, для меня не все равно... Ну? Мари встала. Фон Шенау подался вперед, устремившись за ней, и вдруг, потеряв всю прямизну и отчетливость, обер-лейтенант повис на краю дивана каким-то комком. — Ну? — Я не хочу. — Мари! — Вас смущает неопределенность? Вам неловко перед посторонними? — Я люблю тебя. — Я знаю. Он поднялся, новая, упругая униформа выпрямила его, он наклонил голову. — Я вижу, сегодня с вами нельзя говорить. До свиданья. — В дверях он обернулся. — Может быть, вы приедете в Шенау? — Может быть. И вот Мари снова одна. Руки ее быстро взлетают в воздух, вытягиваются над головой: она подымается на носки — тонкая, легкая, неслышная, и дыханье ее стелется покойным, согласным с ночью шорохом. Она ложится, ее обступает неразличимая в темноте беззвучная мебель, и комната кажется ей странно похожей на жилище Андрея... Обер-лейтенант идет к вокзалу. По сторонам [225] перемежаются взгляды, улыбки и шепоты, грудь его по-прежнему несет Железные кресты первой и второй степени, но ему холодно, сабля мешается под ногами, огни кругом мерклы и убоги. Он берет билет до Лауше и отыскивает пустое купе. Побег Цитадель стояла безмолвной и неприступной. Старые камни ее были багрово-сини; между плит, опоясавших основанье узкой дорожкой, пробивалась зелень плесени и грибов: по плитам не ступала человеческая нога. Старомодные домики испуганно таращили свои оконца на цитадель и пятились от ее подавляющей мрачности, образуя просторную кольцевидную площадь. Но люди привыкли к цитадели. В детстве они играли подле нее в орла и решку, залезали с приступа фундамента друг другу на спины, пачкали древние камни стен мелом и красками. В цитадели помещались тогда городские весы и сеновалы, и багрово-синяя крепость была похожа на старого беззубого медведя, свернувшегося погреться на солнышке. В войну из цитадели убрали весы и вывезли сено, в окна под крышей вставили решетки, у входа водрузили полосатую будку и — на десять шагов от узкой дорожки — вокруг крепости протянули веревку. Первое время бишофсбержцы косились на своего ручного медведя, превратившегося в неприступного, хмурого зверя. Потом привыкли к тому, что у цитадели нельзя мешкать, что каждые шесть часов в будке меняется караульный и что за решетками под крышей сидят преступники. Крепость перестали замечать. [226] И вот в истомленный солнцем день, когда жизнь плелась, как дроги по песчаному грунту, над площадью повис протяжный вой: — А-а-а-аау!.. Прохожие остановились, повернули головы, приподняли брови, обращаясь к самим себе: — Нна-ну! Что это может быть? Вой упал на площадь снова, прокатился пугающим ветром: — А-а-а-ау! Стало ясно, что голос исходил из цитадели. Какой-то бюргер, сорвавшись с тротуара, поднял руку и крикнул: — Вон, в окне! Все головы обернулись к цитадели. — Где, где? — Под крышей! Люди собрались неожиданно быстро. Выбегали из домов, бросались к веревке, заграждавшей крепость, кучились в толпу и расползались поодиночке, запрокинув головы, прикрываясь от солнца руками, не отрывали глаз от окна под крышей цитадели. — А-а-а-аау! А-а-а-ау! Сквозь разбитое стекло, через звено решетки высунулась наружу рука. Пальцы ее то разжимались, то скрючивались в кулак, и на солнце было видно, как из ссадин катились по белому телу черные струйки крови: кулак был исцарапан, и синего солдатского сукна рукав бахромой болтался у локтя. Из-за решетки вырывался неутихавший вой: — А-а-а-ау! Кто-то из толпы распознал бахрому униформы и закричал: — Немецкий солдат! [227] И сразу над головами порхнуло и забилось крыльями тревожное слово: — Солдат! Солдат! Немецкий солдат! Чей-то пронзительный голос, почти визг, взлетел под крышу цитадели: — Что там случилось, товарищ? Но в ответ по площади стлался все тот же отчаянный вой: — А-а-а-ау! Андрей стоял поодаль от толпы, сжав зубы и устремившись всем телом вверх, к цитадели. Ему казалось, что вопившего человека какая-то страшная сила оттаскивает все время от окна, рука цепляется за воздух, за свет, то прячась за решеткой, то опять высовываясь наружу. Он разглядел пальцы, зажавшие крепко решетку, звеном ниже того, в которое просунулась рука. Он отчетливо, точно перед ним раздвинулась стена, видел, как заключенный солдат, подтянувшись на правой руке, висел на решетке и левой — свободной — ловил свет и воздух за стеною, на воле. Вдруг ему почудилось, что какие-то люди виснут на ногах солдата и бьют его в спину, силясь оторвать от решетки. Он едва не завопил вместе с заключенным на всю площадь. В это время над самым ухом Андрея раздались короткие звенькающие звуки: — Bonjour, bonjour, bonjour! Андрей обернулся. Низенький котелок чуть приподнялся над морщинистым, неподвижным, как маска, лицом. — Monsieur Перси! — Да, monsieur, это я. Меня решили спрятать в этот мешок. Monsieur Перси повел пальцем на цитадель. — Там весело, как видно, — добавил он и при-[228]щурился на руку, крючившуюся под крышей крепости. Андрей огляделся. По бокам monsieur Перси остолбенели двое молодых солдат под винтовками. Разинув рты, они глядели на цитадель. Смятение толпы охватило их, и, пораженные, сбитые с толку, они забыли о своем долге. Рядом с monsieur Перси, заложив руки за спину, покачивался человек в вязаной куртке. Седоватая щетина усов и бороды, давно не бритая, блестевшая от жира, делала его улыбку мягкой и нежной. Улыбка ширилась, расцвечивала светлые глаза, обнажала желтые сточенные зубы, и вдруг тихий голос обдал лицо Андрея ласковым теплом: — Не припоминаете? — Мастер Майер? Вы? Мастер Майер взял Андрея за руку и слегка потряс ее — благожелательно, как ребенку. — Не мастер Майер, — произнес он по-прежнему тихо, — а враг отечества. Что делать? Я всегда говорил, что происходит свинство. Меня обвиняют в политике. Может быть, это и есть политика, что я против войны? Что вы скажете? — Как все это случилось, мастер? Как вы очутились здесь? — Очень просто. Все дело в том, что кругом одно свинство. Как живется вам, милый герр Старцов? — Скажите лучше, что с Куртом? Беспокойство на площади улеглось, но толпа не расходилась. Рука заключенного исчезла, разбитое окно за решеткой зияло черной пустотой, воплей не было слышно. Конвоиры спохватились, и один из них — помоложе и поживей — прикрикнул на Андрея: — Не разговаривать! [229] — Что стали? — сказал другой, подталкивая в локоть monsieur Перси. — Adieu, — сказал тот, приподнял котелок и двинулся к цитадели. Мастер Майер успел кивнуть Андрею головой и сказать: — Герр Ван уже добрый год в плену, в России. Потом он по-солдатски поправил ногу и пошел плечом к плечу с monsieur Перси. Конвоиры взяли удобней винтовки. Андрей видел, как они подошли к воротам цитадели, как остановились перед караульным. Вырезанная в воротах низкая, медленно раскрывавшаяся калитка поглотила monsieur Перси, мастера Майера, солдат. Калитка долго не закрывалась. Из нее вышел офицер, отчетливо промаршировал по плитам дорожки, опоясавшей цитадель, остановился против толпы и медным окриком ударил по ней, приподняв руку, чтобы дать знак, что хочет говорить: — Прошу разойтись! Ничего особенного не случилось. Арестованный душевно заболел и отправлен в больницу. Головы Мари и Андрея наклонены низко над круглым столом. На столе развернут план виллы Урбах и соседних владений. Мари водит по плану карандашом. Ее волосы запутанными космами спускаются на план, и желтый свет лампы, висящей над головой, пробивается сквозь них мерклой сетью пятен. Пятна колеблются на руках и на раскрашенном рисунке плана, карандаш то замирает на какой-нибудь точке, то ползет по ломаным линиям. — Отсюда минут двадцать, — говорит Ма-[230]ри, — и ты выйдешь к Лесному посту семь. От него надо взять влево, на запад, по дороге. — Погоди, я помечу. На лоскуте бумаги Андрей вычерчивает кривую, перерубает ее жирной чертой. — На запад. Дальше? — Минут через десять с правой стороны ты увидишь ров. Это и есть граница. Но переходить ее здесь нельзя: тут всегда люди. Ты идешь прямо до перекрестка дорог, вот видишь? Это пограничный пост. Здесь наши солдаты. И дальше — прямо, прямо. Граница уклоняется здесь от дороги к северу. Я думаю, через три четверти часа ты можешь свернуть в лес и пересечь границу вот здесь. Я знаю, тут переходят всегда крестьяне. Это глухое место, и нужно только поосторожней идти. Андрей встает и начинает ходить по комнате. Когда он приближается к лампе, видно, что лицо его смято заботой. — Скажи, Мари, я прав? — Да, ты прав. — Ты понимаешь, что здесь ничего нельзя сделать? — Понимаю. — Здесь опутан каждый мой шаг. Я просто не в состоянии что-нибудь начать. Я чужой. А я не могу больше бездействовать. Я должен бежать, должен! — Но ведь это уже решено, Андрей! Он бросается к Мари, прижимает ее к себе, смотрит ей в глаза, и взгляд его тяжел от недоверия и какого-то тоскливого испуга. — Мне трудно расстаться. Впервые на этой земле — родной человек. Мари, слышишь, — родной, любимый! Я боюсь, что, если я оставлю тебя, ты будешь думать... [231] — Молчи! — Но я не могу больше в этой цитадели! Меня давят люди, голоса людей, даже добро людей... — Решено, Андрей. Решено! Мы ведь встретимся потом. — Да, да. Они опять наклоняются над столом, обнявшись, и водят пальцами по плану. Потом Андрей говорит: — Каков теперь Курт? Наверно, он много испытал. Мне кажется, он должен перемениться. — Наверно, — отвечает Мари, — судя по твоим рассказам, он славный парень. — Итак, решено? — снова спрашивает Андрей. — Решено... Так хорошо воскрешать в памяти каждый поворот изученных тропинок и дорог, рассказывать о лесных сторожках, скалах и соснах, которые должен встретить Андрей. Холодноватая жуть охватывает Мари, когда она называет полустанки, растянувшиеся по Богемии от границы до Рейхенберга. Как будто задумана новая проказа с веселыми приятелями детства. Как будто предприняты розыски заговоренного клада. Как будто выкрадываются из кабинета отца планы виллы Урбах и соседних владений. Чем в жизни заменить сладость волнения, которую приносит тайна?.. Но на тусклой лестнице, перед тем как покинуть нелепый старый дом, с комнатой, похожей на манеж, Мари прислоняется к сыроватой, прохладной стене. Надо дать остынуть губам, на которых еще держится вкус поцелуев. Надо дать успокоиться, улечься сердцу. Надо решить про себя навсегда: почему же, почему теперь, когда только [232] что пришла любовь, когда не притупилась еще первая ее нестерпимая боль, почему Андрей бежит? Вокруг Лесного поста 7 переваливаются толстозобые утки. Их булькающее кряканье Андрей расслышал задолго перед тем, как в конце узкой просеки показалась коричневая сторожка поста. Чем дальше он забирался в горы, тем острее становился его слух. Он знал раньше лесной шум, непрестанно катящийся и слитный. Теперь этот шум расщеплялся на бесконечное число звуков. Потрескивание коры, падение ветки от тяжести опустившейся птицы, щелканье созревших сосновых шишек, скрипы и стоны высохших старых стволов, какие-то тончайшие шорохи стали отчетливы и звонки, как будто каждый из них звучал в глубокой тишине. Слух раздвигал заслоны из деревьев, камней и кустов, и Андрей видел то, что было закрыто для его глаз. Лицо его было спокойно. Он ступал размеренно ровно, тяжеловато, как крестьянин, возвращающийся из города домой. Нес он только холщовую сумку за спиной и палку в руке. Девочка, нянчившая ребенка, стояла у входа в сторожку. Она прищурилась на прохожего, обмерила его с ног до головы тем взглядом, каким глядят на человека в безлюдных, глухих местах, и поправила на руках ребенка, как женщина. — Добрый день, — сказала она. — Добый день, — ответил Андрей и повернул влево, на укатанную прямую дорогу. Через четверть часа до него донесся кашляющий стон шарманки. Андрей заставил себя переставлять ноги по-прежнему размеренно и тяжело. [233] Он не знал, что его ждет на перекрестке, к которому приближался, но уже несколько ночей он засыпал с мыслью, что в побеге нужно одинаково спокойно встречать всякую неожиданность. — Быть готовым, быть готовым, — твердил он про себя, упрямо вминая в землю толстые негнущиеся подметки. За деревьями мелькнула серая спина ландштурмиста. Потом выплыл и вычертился статно на красноватом фоне стволов массивный страж с винтовкой у ноги. Другой солдат сидел на ровно подпиленном пне, прислонив оружие к соседнему дереву. На дороге, пересекавшей путь Андрея, под черной когтистой, жесткоперой птицей, набитой на столб, крутил ручку шарманки слепой старик. Шарманка была обращена к Германии, но деревянная ножка ее опиралась на государственную землю Австрии. Это был трогательный обход закона, запрещавшего собирать милостыню в Саксонии, апелляция нищеты к неумолимому порядку. Какой честный и благородный патриот не улыбнется песенке, легкомысленно пропетой признательной Веной? И чего можно ждать от этой беспечной Вены, кроме легкомыслия. Поскольку Вена не преступает чужих обычаев и законов, она приятна и мила. Андрей остановился перед шарманщиком. Он смотрел на его притупленное безразличием лицо, на лысый череп, горевший круглым солнцем, на туго закрытые вздрагивавшие веки. Но пограничный солдат, стоявший вне фокуса зрения, запомнился ему крепче и подробней шарманщика, которого он пристально разглядывал. Он не сказал бы, какое лицо было у этого солдата и какие руки. Это был пограничный солдат, высившийся в двух шагах от беглеца. Андрей не видел ни его [234] взгляда, ни его движений, но он узнал бы его среди тысячи других никогда не виданных солдат. Разве можно забыть человека, в руках которого побывала судьба? Андрей вынул из кармана портмоне, достал железную монетку, медленно подошел к столбу, положил монетку в фуражку, лежавшую перевернутой на шарманке, и повернулся назад. Мельком он взглянул на другого солдата, сидевшего на пне. Он не смотрел на него раньше, но знал, что солдат не шелохнулся, пока он рассматривал шарманщика. У него было такое чувство, будто он видит спиной. Он произнес, ни к кому не обращаясь: — Добрый день. И пошел дальше. Его догнал тяжелый голос: — Добрый день. Он понял, что это ответил солдат, сидевший на пне. И вдруг радостный, бесшабашный и смешной марш заплескался позади него, натыкаясь на деревья и отскакивая от камней. Он переменил шаг и, в такт музыке, быстро и свободно двинулся вперед. Неглубокий ров, тянувшийся вдоль дороги, заросший мхом и черникой, постепенно уклонялся вправо, все чаще и чаще исчезая в лесу. Путь шел под гору, легкий и прямой. Было тихо и прозрачно. Спустя три четверти часа Андрей, не озираясь, свернул направо, и его скрыли частые сосны. Он знал, что с австрийской стороны пограничная охрана снята. Хозяин всегда бережется прислуги, но зачем прислуге беречься хозяина? Ее интересы нарушены самой природой вещей, создавшей господ и слуг. [235] От границы, оставшейся позади Андрея, до ближайшей станции железной дороги было не больше шести километров. План Андрея был прост. Он собирался проехать в Прагу, оттуда в Зальцбург и Инсбрук, потом — пешком к швейцарской границе. Для такого путешествия нужно было только одно: решимость. Она накопилась у Андрея за два года, и он почувствовал себя уже свободным, подходя к станционной постройке. Он взял билет до Рейхенберга. В вагоне было просторно, поезд тащился нехотя, как все пригородные поезда, одряхлевшие от бесконечного мотанья на коротком, надоевшем участке. В окна дул бодрый предвечерний ветер, долетавшие до Андрея слова звучали по-новому, странно переплетаясь с чем-то родным, почти совсем понятным. И люди казались неуловимо близкими, доступными и простыми настолько, что их мысли просвечивали сквозь решетки мохнатых бровей. И даже малейшие движения их были странно значительны грубоватой, какой-то неуклюжей простотой. Вот старомодно подстриженный крестьянин подсел к окну и вытер платком пот на крутом белом лбу. Вот простодушно зевнул неприметный больной старичок. Вот распахнул дверь купе и вошел кряжистый, сухой мужчина с прямым и режущим взглядом глубоких глаз. В нем что-то открытое и достойное. Он подошел к Андрею. Он хочет, наверно, опуститься рядом с ним на скамью, он не сводит глаз с его лица, — они действительно режут, эти глаза, они, пожалуй, страшны, они отталкивают от себя! Какой надменный и зловещий взгляд! Этот человек другой породы, других костей, он недоступен и жесток. Опасность, [236] Андрей, опасность! Андрей готов ко всякой неожиданности каждую секунду, он знает заранее, как встретит неожиданность, когда она станет перед ним лицом к лицу. Однако неужели так скоро, так беспощадно скоро и просто? — Ваши документы? — Документы? Я возвращаюсь домой, в Рейхенберг. Я ездил до станции... — У вас нет с собой никаких документов? — С собой нет, я позабыл. В Рейхенберге вам нетрудно будет установить... — Мне вообще ничего не может быть трудно. Я исполняю долг. В дверях появляются двое высоких солдат. Они поджары, тонконоги, затянуты узенькими ремнями. Губы их сжаты, как ремни. Кряжистый человек перекидывает глаза с Андрея на солдат и идет дальше по вагону... Конец. Неужели так скоро, так беспощадно скоро и просто? О нет! Андрей не перебегал границы! Кругом него те же люди, чьих голосов и смеха он бежал: плотная, омывающая каждую частичку тела толща. Он может вытянуть руки, повернуть голову или привалиться к стене. Но расправить плечи, чтобы вздохнуть всей грудью, ему нельзя. Трубочка, сквозь которую ему разрешено дышать, стала еще длиннее, воздух тянется по ней еще медленнее, и грудь работает из последних сил. Нет, это все те же люди, все та же страна, где все неизменно и прочно, как вкопанная в землю и залитая цементом железная штанга, — Германия! Впрочем, нужно точнее думать и не поддаваться соблазну обобщений там, где обобщения напрашиваются сами. Мыслимо ли, чтобы в Гер-[237]мании случались происшествия, подобные тому, какое ожидало Андрея на вокзале Рейхенберга? Андрея сняли с поезда и доставили на станцию. В сутолоке и шуме долго отыскивали военного коменданта. Нашли только его помощника, собравшегося в город. Было решено, за поздним часом, отложить допрос задержанного в поезде до утра. Вокзальная арестантская оказалась занятой пленными, и добрый час ушел на отыскание помещения для вновь арестованного. Помещение нашлось в таможенном пакгаузе, неподалеку от вокзала. Это была небольшая комната приземистого дома, с окном, выходившим в реденький, худосочный сад. Арестованный был заперт навесным замком, и караульный получил приказ охранять окно со стороны сада. Ночь была темна и мягка, какими бывают ночи только в августе, когда созреют хлеба и яблони расколются от тяжести налившихся плодов. В широком окне обозначался неподвижный горб караульного, но за ним багровели верхушки деревьев, освещенных огнем семафора, над деревьями, в черной пропасти, вздрагивали мутные звезды: их блеск был стерт гущей дыма и пыли, еще не улегшейся на землю. Караульный долго стоял неподвижно. Потом он начал прохаживаться мимо окна взад и вперед. Гомон вокзала утих, и шаги солдата слышны были ясно. Постепенно они сделались размеренны, затихая и прекращаясь, когда солдат доходил до концов маршрута, к которому примерился, и становясь гулкими, когда он проходил мимо окна. Андрей притронулся к раме. Она подалась бесшумно. Вероятно, окно давно стояло отпертым. [238] Он высунул голову и присмотрелся к солдату. Тот отходил к углу дома, шагах в пятнадцати от окна, и, посмотрев за угол, откуда приползали станционные шумы, поворачивался назад. Андрей прикрыл окно, дал миновать его караульному и снова выглянул наружу. Вправо, до конца дома, было не больше десяти шагов, и в сторону сада тянулась грядка кустарника. Андрей еще раз вслушался в шаги солдата. Главное было в том, чтобы не нарушать методичности его движений. Потом надо было воспользоваться тем коротким временем, когда караульный смотрел на вокзал. Больше было нечего предусмотреть. Случайность могла одинаково спасти и погубить. Она спасла. Андрей открыл окно, когда солдат отошел на пять шагов к дальнему концу маршрута. Андрей сел на подоконник, тихо сполз на животе и повис на руках. Оставалось рассчитать момент прыжка, который должен был совпасть с одним из последних шагов караульного. Прыжок был бы нетруден, до земли оставалось не больше полуметра. И вдруг пронзительный свисток паровоза, где-то совсем близко от окна, взвился и понесся в ночь. Андрей отпустил руки, припал к земле и кинулся в темную гущу кустов. Ожоги их были остры, боль от ударов и царапаний — жестка, но разве только железо могло бы остановить этот бег. Свисток все еще оглушал округу — разящий и подавляющий, как ураган. И когда отголоски его разместились по невидимым тайничкам ночи, Андрей был посреди огромного пустыря, упиравшегося в железнодорожную насыпь. Он перебежал ее и быстро пошел вдоль полотна... [239] Конечно, это была другая страна, куда попал Андрей, — страна простодушного люда, неуклюжего, близкого, почти родного... Но бежать по этой стране было не проще и не безопасней, чем по всякой иной. Да и полно, просто ли вообще, безопасно и легко ли бежать? Побеги совершают герои, а героев так мало на этом свете. Бежать хорошо по знакомым путям. Неизвестные — тяжелы и суровы. Андрей знал только одну дорогу в этой стране — дорогу, которая его привела сюда. И он побежал по ней, назад к границе. В школе обер-лейтенант фон цур Мюлен-Шенау был приучен вести дневник. И он привык заносить каждый день по нескольку слов в свои тетрадки, которые складывал столбиком в шкафу, где береглись грамоты, дарственные записи и позеленевший фолиант — «Геральдика и древо рода владетельных маркграфов фон цур Мюлен-Шенау». Новую тетрадку обер-лейтенант открыл такой записью: «Я опять прощаюсь с пенатами. В прошлом сохранилась непреодолимая сила. Я прислушиваюсь к молчанию вещей. Оно для меня понятней приказа командира. Я уверен, что умру не скоро. Мне суждено завершить собою род. Он должен истлеть. Я его последняя ткань, обреченная на разрушение. Меня будут катать в кресле, кормить, умывать, пока я не развалюсь. Судьба нарочно помогла моему деду разбогатеть. Род, который был тогда еще многочислен, приговорен к постепенному вымиранию. Богатство деда даст мне воз-[240]можность сгнить заживо. Я богат ровно настолько, чтобы одиночеству моей смерти ничто не помешало, чтобы я умер среди руин, в молчании прошлого, как символ. Это предуготовано роду. Смертельная рана, которую я получил в Шампани, смертельная для всякого человека, — для меня оказалась только тяжелой. Но этой раны достаточно, чтобы к концу жизни я стал идиотом. Я буду идиотом, безногим и отвратительным, меня будут возить в кресле. Вещи хотят этого. Вековые вещи, которые выпестовали мой род, будут смотреть на его конец. На этих днях я снова ухожу на фронт. Сознание, что на мою смерть будут глядеть родные стены, наполняет меня бесстрашием. Я уверен, что война не угрожает моей жизни. Но уверенность эта мучительно скучна. Сегодня, поздно вечером, гуляя в парке, я натолкнулся на какого-то человека, искавшего дорогу. Когда он заметил меня, он попытался спрятаться за деревьями, но я догнал его. Вид у него измученный, он, вероятно, несколько дней в бегах. Я потребовал, чтобы он назвал себя. Он заявил, что он пленный и больше ничего не скажет. Я запер его в усыпальницу. Пусть придет в себя. Утром допрошу. Наверно, крупная дичь». Андрей очнулся от холода, точно внезапно его окунули в прорубь. Он насилу вытащил руки из-под головы. Он был весь сведен, как содранная с дерева кора. С того момента, как его опустили в подвал на ровные каменные плиты, он заснул, точно в беспамятстве. Проснувшись, он ощупал плиты. Они уходили гладкой поверхностью в темноту. Он пополз в стороны, то вытягивая руки впе-[241]ред, то приподнимая их над головой. Потом поднялся. Руки его наткнулись на камень. Прямоугольные плиты, какими был выложен пол, нависли сверху отлогим сводом. Андрей сделал несколько резких движений руками, чтобы разогреться. Позади него раздался непонятный гул. Он перестал двигаться и прислушался. Гул приближался мерно, точно вдалеке перекатывались какие-то глыбы. Вдруг он прекратился, замирая глухими отголосками в темноте. Грузные отрывистые шаги, сменившие гул, стихли где-то поблизости от Андрея. Потом громыхнуло ржавое железо, зазвенел, как старые часы, замок, и молниеподобный свет резнул Андрея по глазам. Сквозь новую волну гула, поднятую низким голосом, Андрей различил слова: — Пожалуйте, сударь. Он вылез на высокий приступок, с трудом сгибая окоченевшие ноги. Молодой солдат, с виду денщик, с засученными по локоть рукавами и в мягких туфлях, провел Андрея длинной чередою коридоров и лесенок в тихие сумрачные залы, завешанные оружием, картинами и рыцарским снаряженьем. Потом постучал в низкую дверь и спросил громко: — Прикажете ввести? Андрей остановился в просторной комнате, перед письменным столом, заставленным рамками и грудой стеклянных безделушек. Кругом висели картины, как в музеях, в три-четыре ряда, на железных палках, протянутых вдоль белых стен. Обер-лейтенант сидел за столом, вправленный в упругую униформу, лицом к двери. — Ты можешь идти, — сказал он денщику. [242] Затем раскрытыми светлыми глазами осмотрел Андрея. — Теперь вы отдохнули, — произнес он, улыбнувшись, — и, может быть, расскажете о себе подробней? Андрей пожал плечами. — Я думаю, — продолжал обер-лейтенант, — что гостеприимство, оказанное вам этим домом, обязывает вас к некоторой любезности. — Гостеприимство дома? — воскликнул Андрей. — Вы, вероятно, хотели сказать — гостеприимство подвала? — Вы должны простить мне эту маленькую хитрость. Она была вызвана желанием продлить и, так сказать, упрочить ваше пребывание здесь. — Я не хотел бы стеснить вас своим присутствием, — проговорил Андрей и пристально всмотрелся в обер-лейтенанта. Надо было заставить его переменить тон. Иначе нельзя было понять его намерений. — Впрочем, мне нечего беспокоиться, — сказал Андрей, повернув голову к стене, — гостеприимство свойственно только дикарям. Я не мог бы отнять у вас времени даже при желании. Обер-лейтенант повел бровями и сжал всегда немного приоткрытые губы. Но тотчас прежняя улыбка расправила его лицо. Он чувствовал себя свежим и здоровым. День был безоблачен. Солнце уже поднялось над деревьями и мягко грело сквозь открытое окно. Спиртовой кофейник пофыркивал поодаль обер-лейтенанта на круглом столе. — Ха, я еще с вечера заметил, что вы пропитаны полемическим ядом. Вероятно, из-за неудачи предприятия? Но вам следует сообщить о себе поподробнее, в ваших же интересах. [243] — Вы расспрашиваете из любопытства, — сказал Андрей, — все равно ничего не изменится: решать мою участь будет кто-то другой.

The script ran 0.019 seconds.