Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Глеб Успенский - Нравы Растеряевой улицы [1866]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В настоящее издание включены все основные художественные и публицистические циклы произведений Г. И. Успенского, а также большинство отдельных очерков и рассказов писателя. В первый том вошли очерки «Нравы Растеряевой улицы», «Растеряевские типы и сцены», «Столичная беднота», «Мелочи» и другие очерки и рассказы 1812–1866 гг. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

— А что я тебе сегодня сказал?.. Семен Иваныч подмигивал Хрипушину и указывал головою на жену, которая безумными глазами бегала по стенам, очевидно торопясь что-то вспомнить… — Я… Семен Иваныч… все… — Что я сказал? Знакомая нам сцена тянулась мучительно долго. Наконец, когда зрители увидели, что бедная женщина окончательно выбилась из сил, Семен Иваныч подозвал ее к себе и сурово произнес: — Гребешок! Я сказал: «Приду из бани, чтобы гребешок!» Но жены уже не было в комнате, она бросилась за гребешком. — Видел? — произнес хозяин. — Сам бог вам посылает! Истинно: слава богу! Семен Иванович был доволен и тешился забитостью жены до усталости. Все эти сцены были закончены угощением, устроенным хозяином ради того, чтобы показать жену в новом свете, со стороны хозяйственной. Такие маневры Семен Иваныч устраивал перед всеми своими знакомыми, которыми в последнее время обзавелся; знакомые эти были: почтальон, мучной лавочник и дьякон. Все они хвалили Семена Иваныча за его уменье обращаться с женой. Встреча Хрипушина с Толоконниковым доставила медику одну новую пациентку, потому что это была Марья Филипповна — жена Семена Ивановича. Зная, что женский пол в отсутствие мужей гораздо свободнее и предупредительнее, медик являлся к ней по утрам, когда Семен Иваныч бывал на службе. Убеждение в предупредительности женщин не обманывало медика, и он всегда получал от Марьи Филипповны водку. С своей стороны, подобною же предупредительностью платил хозяйке и Хрипушин. Всякий раз, замечая, что при появлении его Марья Филипповна утирает распухшие от слез глаза, медик заботливо спрашивал: — Али чем больны? — Нет, Иван Алексеевич, — это так! — Как же так-то? — Скучно! — О чем же скучать изволите? — Да так… просто… скучно сделалось!.. — Гм-м!.. — С родными не видалась давно… вспомнила, ну, и… — Так, так… Да вы, Марья Филлипповна, вот как: вы позвольте мне хоть двадцать-то пять копеек… Я вам сварю одну примочку! Хрипушинские примочки не помогали, и слезы не просыхали на глазах Марьи Филипповны: ей было о чем плакать. Впрочем, Семена Ивановича она не винила в своих слезах: она чувствовала, что обязана ему свободой от презрения родных. Не могу подробно рассказать, что сталось с Претерпеевыми; достоверно только то, что Олимпиада Артамоновна живет не в Томилинской улице и не в родительском доме; источники ее существования никому не известны, но томилинскя и растеряевская «молва» отзывается о них весьма неодобрительно. Более о ней мы сказать ничего не можем. XIV. Разный растеряевский люд Теперь следовало бы возвратиться к жизни Прохора Порфирыча и рассказать благополучное окончание его карьеры. Но у нас есть еще два-три лица из растеряевцев, которых хоть и нельзя назвать «главными» действующими в растеряевском житье-бытье лицами, как Прохор Порфирыч и Хрипушин, но нельзя считать и личностями заурядными. Два-три слова сказать о них необходимо. 1. Книга После смерти вдового шапочника Юраса остался сын, болезненный мальчик лет двенадцати, не узнавший вследствие постоянной хворьбы даже ремесла своего отца. Родственники тотчас же запустили свои руки под подушку покойника, пошарили в сундуках, под войлоком и, найдя «нечто», припасенное Юрасом для неработящего сына, тотчас же получили к этому сыну особенную жалость и ни за что не хотели оставить его «без призору». Кабаньи зубы и пудовые кулаки мещанина Котельникова отвоевали сироту у прочих родственников. Сироту поместили на полатях в кухне, водили в церковь в нанковых больничного покроя халатах и, попивая чаек на деньги покойного Юраса, толковали о заботах и убытках своих, понесенных через этого сироту. Пролежал на полатях сын Юраса года четыре, и вышел из него длинный, сухой шестнадцатилетний парень, задумчивый, тихий, с бледно-голубыми глазами и почти белыми волосами. В течение этих годов лежанья от нечего делать прозубрил он пятикопеечную азбуку со складами, молитвами, изречениями, баснями, и незаметно книга в глазах его приняла вид и смысл совершенно отличный от того вида и смысла, какой привыкли придавать ей растеряевцы. Страсть к чтению сделала то, что сирота решился просить опекуна купить ему какую-нибудь книгу. Опекун сжалился: книга была куплена, и сирота замер над ней, не имея сил оторваться от обворожительных страниц. Книга была: «Путешествие капитана Кука, учиненное английскими кораблями Революцией и Адвентюром». Алифан (сирота) забыл сон, еду, перечитывая книгу сотни раз: капитан Кук все больше и больше пленял его и наконец сделался постоянным обладателем головы и сердца Алифана. По ночам он в бреду выкрикивал какие-то морские термины, летал с полатей во время кораблекрушения и пугал всю семью опекуна не на живот, а на смерть. Котельников понял это сумасшествие по-своему. — Ну, Алифан, — сказал он однажды сироте, — гляди сюда: оставлен ты сиротою, я тебя призрел, можно сказать, из последнего натужился… Шесть годов, господи благослови, мало-мало по сту-то серебра ты мне стоил… Так ли? — Я, кажется, до веку моего буду ножки, ручки… — Погоди. Второе дело, старался я, себя не жалел сделать тебе всяческое снисхождение и удовольствие… Через это я тебе, например, вот книгу купил… — Ах! — вскрикнул Алифан в восторге. — Погоди… Вот то-то… Ты, может, читавши ее, от радости чумел; а спроси-кось у меня, легко ли она мне досталась, книга-то? Следственно, исхарчился я на тебя до последнего моего издыхания… Но так как имею я от бога доброе сердце, то главнее стараюсь через мои жертвы только бы в царство небесное попасть и о прочем не хлопочу… С тебя же за мои благодеяния не требую я ничего… По силе, по мочи воздашь ты мне малыми препорциями. Ибо придумал я тебе по твоей хворости особенную должность, дабы имел ты род жизни на пропитание. Последнюю фразу Котельников похитил из уст какой-то вдовы, слонявшейся по нашей улице и просившей милостыню именно этими словами, похищенными, в свою очередь, из какого-то прошения. Скоро Алифан вступил в новоизобретенную Котельниковым должность. На тонком ремне был перекинут через его плечо небольшой ящик, в котором находились иголки, нитки, обрезки тесемок, головные шпильки, булавки и прочие мелочи, необходимые для женского пола. Обязанности Алифана заключались в постоянном скитании по улице, из дома в дом, и целый день такой ходьбы давал ему барыш по большей мере пятиалтынный. Этот пятиалтынный приносил он все-таки к Котельникову будто бы на сохранение. «У меня целей», — говорил Котельников. И Алифан вполне этому верил. Но книга и капитан Кук не оставляли Алифана и здесь. Замечтавшись о каком-нибудь подвиге своего любимца, он не замечал, как вместо полутора аршин тесемок отмеривал три и пять, или в задумчивости шел бог знает куда, позабыв о своей профессии, и возвращался потом без копейки домой. Если Алифану приходилось зайти в чью-нибудь кухню и вступить в беседу с кучерами и кухарками, то и тут он незаметно сводил разговор на Кука и, заикаясь и бледнея, принимался прославлять подвиги знаменитого капитана. Но кучера и кухарки, наскучив терпеливым выслушиванием непостижимых морских терминов и рассказов про иностранные народы и чудеса, о которых не упоминается даже в сказке о жар-птице, скоро подняли несчастного Алифана на смех. Скоро вся улица прозвала его «Куком», и ребята при каждом появлении его заливались несказанным хохотом; им вторили кучера, натравливая на бедного доморощенного Кука собак. Даже бабы, ровно ни буквы не понимавшие в рассказах Алифана, и те при появлении его кричали: — Ах ты, батюшки мои, угораздило же его, — Кук! Этакое ли выпер из башки своей полоумной… — В тину, вишь, заехал… На карапь сел, да в тину… Ха-хаха… — помирали кучера. — Кук! Кук! Кук! — визжали мальчишки. Алифан схватывал с земли кирпич и запускал в мальчишек; смех и гам усиливался, и беззащитный Алифан пускался бежать… — Ку-ук! Ку-ук! — голосила улица. Общему оранью вторили испуганные собаки. Торговля Алифана мельчала все более и более. Обыватели чиновные и в особенности обывательницы с улыбкой встречали его и, купив на пятачок шпилек или еще какой-нибудь мелюзги, считали обязанностью позабавиться странной любовью Алифана. — Ну, как же Кук-то этот? — спрашивали они. — Как ты это говоришь, расскажи-ко? — Да так и есть… — Как же это? плавал? — И плавал-с; вот и все тут… Алифан, желая избежать насмешек, иногда думал было отделаться такими отрывочными ответами; но влюбленное сердце его обыкновенно не выдерживало: еще немного — и Алифан воодушевлялся, чудеса чужой стороны подкрашивались его пылким воображением, и картины незнакомой природы выходили слишком ярко и чудно. Алифан забывал все; он сам плыл на «Адвентюре» по морю, среди фантастических туманов и островов удивительной прелести; воображение его разгоралось, разгоралось… и вдруг неудержимый, неистовый хохот, как обухом, ошарашивал его. — Батюшки, умру! Умру, умру, спасите! — вопил обыватель. И Алифан исчезал. Иногда выслушают его, посмеются в одинаковой мере и над Куком и над рассказчиком, продержат от скуки часа три и скажут: — Ступай, не надо ничего. Плохо приходилось ему. Синий нанковый халат, сшитый опекуном еще в первые года опекания, до сих пор не сходил с его плеч, потому что другого не было. Если иногда Алифан принимался раздумывать о своих несчастиях, то по тщательном размышлении находил, что во всем виноват один капитан Кук. Но было уже поздно! Таким образом, известнейший мореплаватель Кук, погибший на Сандвичевых островах, вторично погиб в трясинах растеряевского невежества; погиб — раскритикованный в пух и прах нашими кучерами, бабами, мальчишками и даже собаками. А вместе с Куком погиб и добродушный Алифан. Горестная жизнь его была принята обывателями, во-первых, к сведению, ибо говорилось: — Вон Алифан читал-читал книжки-то, да теперь эво как шатается… Ровно лунатик! И, во-вторых, к руководству, ибо говорилось: — Что у тебя руки чешутся: все за книгу да за книгу? Она ведь тебя не трогает!.. Дохватаешься до беды… вон Алифан читал-читал, а глядишь — и околеет как собака… 2. Балканиха Тьма вопросов, являющихся у растеряевца в минуты «отчунения», требует такого помощника в уразумении их, какого Растеряева улица не видала еще ни разу с того времени, как вытянулись в кривую линию ее косые заборы и приземистые лачужки с своими голодными обитателями. Поэтому растеряевец с давнего времени привык полагаться на бога, будучи горьким опытом убежден, что спасение его не в руках человеческих. Только что рассказанная история с книгою и факты будничной жизни скажут наивному наблюдателю, полагающему, что в минуты жажды совета и уразумения не худо бы подсунуть растеряевцу нечто общедоступное или даже общезанимательное, — будничный опыт скажет такому наблюдателю, что хлопоты его по этому предмету будут тщетны вполне. Голодный лунатизм Алифана только подкрепит взгляд растеряевца на непонятную вещь, именуемую «книгою», и по-прежнему сомнения его и надежды будут в руках умов мудреных и загадочных, говорящих необыкновенными словами… Такие мудреные умы есть у многих растеряевских баб, одну из которых я тотчас же постараюсь отрекомендовать читателю. Вероятно, всякому приходилось не раз встречать тип необразованной, но умной бабы, преимущественно вдовы, которая всю жизнь усердно ходит в церковь, пользуется всеобщим почетом, именуется «матушкой», получает за обедней просвиру наравне с генералами и заслуженными людьми. Вот именно все такие качества совмещает в себе Пелагея Петровна Балканова, иначе Балканиха, иначе Дунай-Забалканова. Последний вариант фамилии Пелагея Петровна считала самым правильным, объясняя сложность ее знатностью дворянского рода, от которого будто бы она происходила. К несчастию, документы о ее происхождении были затеряны, и хоть она ни на минуту не покидала надежды отыскать дворянство, тем не менее улица наша смотрела на нее пока как на мещанку, супругу маленького и тощенького мещанина. Но даже и в звании мещанки Балканиха обратила на себя внимание растеряевцев, как женщина умная; этому главным образом способствовали непостижимые, но самые существенные средства, которые употребляла она для укрощения мужа. Холостяком он слыл за вертопраха и сорвиголову; женившись — присмирел, оглупел, словом — сделался тряпкой. Средства, употребляемые Балканихой для его усмирения, мало того что были непостижимы, можно сказать наверное, не имели в себе ничего зверского, что почти невозможно в наших нравах. Пелагея Петровна не крикнула, не топнула, не плюнула супругу в лохань ни разу; в серьезном выражении ее почти мужского лица, в ее строгих, но всегда спокойных глазах, даже, быть может, в этих небольших усах, которыми была наделена она от природы, было что-то такое, что заставляло мужа ее осматриваться, самому придумывать себе вину и просить извинения. Вследствие такого постоянного замирательного положения муж Балканихи начал питать к ней какую-то тайную ненависть, утешая себя возможностью когда-нибудь отплатить ей теми же мучениями, какие испытывал теперь сам. Но Балканиха не изменялась, и неотомщенный муж смирялся все более и более. Супруга приучила его подходить к ручке, по воскресеньям поздравлять с праздником, в известных случаях говорить: «виноват, не попомните!» Дело усмирения подвигалось вперед все быстрее и успешнее и окончилось одним весьма трагическим происшествием, о котором рассказывает растеряевская молва. Муж Пелагеи Петровны, привыкший все делать в темном углу, потихоньку, однажды вознамерился отведать на старости лет, стыдно сказать, вареньица! С замиранием сердца пробрался он в чулан, достал и развязал банку, проглотил одну полную вареньем ложку, и только что запустил было ее в другой раз, как неожиданно на пороге показалась серьезная фигура Балканихи… Супруг вздрогнул, выпустил из рук ложку… и будто бы тут на месте испустил дух! Пелагея Петровна была так уверена в справедливости своей власти над мужем, что даже в ту минуту, когда увидела труп его и когда, казалось, все земные прегрешения должны бы были забыться, она все-таки, по словам очевидцев, не могла не произнесть: — Вот ежели бы ты как следует пришел бы да попросил у меня вареньица-то, а не воровски поступил, остался бы ты жив-живехонек. А то вот, господь-то и покарал!.. На похоронах Пелагея Петровна поплакала в самую меру, отпустив слез и причитаний ровно столько, сколько требовалось для того, чтобы растеряевские бабы не имели оснований упрекать ее в холодности и бессердечии. Совершив все это по установленному порядку, Пелагея Петровна вступила в новый период жизни — «принялась вдоветь». В ее власти находился небольшой собственный дом с мезонином, огород с несколькими кривыми яблонями, разбросанными там и сям, баня и небольшое количество разного рода добра, которое сумела скопить она. Из приближенных к ней людей остались с нею неразлучны по-прежнему только старая баба Харитониха, исправлявшая все должности от наперсницы до поломойки, и приемыш Кузька, самоварщик, о котором будет в своем месте более обстоятельная речь. Прежде всего после смерти мужа она отправилась пешком к Троице-Сергию, так как давным-давно обещалась богу сделать этот подвиг и, возвратившись оттуда, вступила на дорогу мирного и благочестивого жития. С этих пор начинается ее власть над нашей улицей. Рассказы про угодников божиих, про чудеса были до такой степени обворожительны в ее устах, что все бабы нашей улицы толпами стекались слушать их и выносили из Балканихиного жилища самые светлые ощущения. Пелагея Петровна не пользовалась, однако, этою минутною славою: при полной возможности шататься с своими рассказами по дворам и опивать на чаю весь женский пол нашей улицы, она этого не делала; напротив, в самом разгаре первой славы своей, она по-прежнему сидела с шерстяным чулком в руках в своей маленькой каморке и басом пела «Да исправится», подражая напеву «лаврскому». Авторитет свой она устраивала не торопясь. Этому много способствовала Харитониха, которая от нечего делать находила возможность слышать и знать все, что делается у соседей и вообще по всей улице. Балканиха слушала ее без малейших признаков любопытства и только иногда, выслушав рассказ, одевалась и шла на место происшествия, где и давала разные советы. «Вы хоть бы погрели у печки одеяло-то, — говорила, например, она, — а то этак-то и в гроб родильницу отправить недолго». Или: «Матушка! видите вы — человек слаб, а вы ему в самое дыхание ладаном надымили. Разве это возможно!.. Дайте ему очнуться, может, он вовсе и к смерти не принадлежит…» И случалось, что родильница, лежавшая под нагретыми одеялами, вдруг выздоравливала, или что человек, который по случаю загула пролежал дня два недвижимо и которого начинали уже душить ладаном, приготовляя на тот свет, вдруг, после совета Балканихи, приходил в чувство и хриплым голосом произносил: — Ах бы солененького! Все это служило Балканихе к добру. — Дай вам, господи, доброго здоровья, матушка Пелагея Петровна, — говорил воскресший растеряевец. — Без вас я, кажется, давно бы душу отдал, и опохмелиться бы не пришлось! Так потихоньку слава Балканихи все росла да росла, хотя, казалось, это вовсе не радовало и не волновало ее. Но это только казалось; в существе же дела она очень была довольна и немало гордилась своею властью. Ее ум, ограничивавшийся в прежнее время уходом за супругом и домашними заботами, теперь имел более пищи, развивался и приобретал даже несколько философское направление. Балканиха начинала чувствовать в своей голове ум несказанный: ощущение совершенно новое и приятное, тем более, что вся наша улица не испытывала этого ощущения, ибо не имела ни минуты свободной на то, чтобы заглянуть в собственные мозговые сокровищницы. Мудрствования и философствования были необыкновенно приятны для нее, и она часто нарочно устраивала разные философские маневры, чтоб, во-первых, явственнее познать силу своего ума, а во-вторых, более изощриться в философских тонкостях. Такие маневры устраивала она пока только дома, ибо случаи к этому дома представлялись частые. Один из жильцов ее был городской извозчик Никита, нанимавший у Пелагеи Петровны баню. У Никиты была огромная семья, и Балканиха из жалости брала с него только рубль серебром в месяц, с тем, однако же, условием, что всякую субботу, когда топится баня, Никита должен был выбираться оттуда с семьей и пожитками в сад. Баня особенно часто топилась зимою, следовательно, Никита знал вполне, что такое холод. В той же мере знал он, что такое и голод, потому что с давних, почти незапамятных времен испытывал неописуемую нищету. Кто из трех врагов, опекавших его, голода, холода и запоя, явился прежде, вообще с чего началось его бездомовничество, — решить было очень мудрено. Пелагея Петровна, как женщина сердобольная, иногда предпринимала походы в области грешной души Никиты, с целию возвратить его на путь истины. Такие походы совершались преимущественно после обеда, когда мухи и жара не дают никакой возможности заснуть. В такую пору Балканиха обыкновенно завешивала окна платками и среди темной комнаты, с жужжащими у потолка мухами, вела отрывочные разговоры с Харитонихой. Эта верная наперсница всеми мерами старалась придумать какую-нибудь интересную вещь, над которой бы Пелагея Петровна могла поумствовать: она сообщала сплетни, новости, пересуды. Истощался этот материал, Харитониха поднимала вопросы вроде того, что правда ли, будто рыжие в царство небесное не попадут, и нет ли этому какой-нибудь основательной причины? Если же истощался и этот запас, то Балканиха вдруг начинала чувствовать потребность доброго дела и приказывала звать Никиту, предварительно справившись: в рассудке ли он? — Никита-а! — звала Харитониха. — Сейча-ас! — отзывался Никита из сарая. — Чего там? — Пелагея Петровна зовут к себе. — Но-о! — злобно рычал Никита, стиснув зубы. — Зачесалось! Опять воловодить начнет… Иду!.. Как только это не совестно мучить человека… Скажи: иду! Скоро действительно Никита входит в комнату Балканихи. Он делает низкий поклон, шепотом здоровается, отступает шаг назад к двери, обдергивает рубашку и с пугливым недоумением ожидает допроса. Пелагея Петровна начинает издалека; она задает ему вопрос: «куда душа человеческая надлежит понастоящему», полагая про себя, что всякая истинно христианская душа надлежит в рай. Никита недоумевает. — Не понимаешь? — Мал-ленечко, точно что… есть препону! — Ну, ты подумай. — Слушаю-с… — Тогда и скажи. Только хорошенько подумай. — Да уж будьте покойны… Слава богу!.. Али мы!.. Приму все силы… Настает мертвое молчание. Никита думает, по временам взглядывая на потолок; откашливается, потихонечку вздыхает и вдруг говорит, направляясь к двери: — Я, матушка Пелагея Петровна, на минуточку… — Нет, ты погоди! — То есть… одну только минуту… — Нет, нет… постой! Ты сначала скажи, что следует… — Ив самом деле, — соглашается Никита, — лучше же я теперича скажу вам все… — Ну, вот… — Да тогда уж и отлучусь. По крайности объясню вам. Во сто раз лучше… Никита понимает всю безвыходность своего положения и с особенным напряжением ума старается разузнать истинные позывы своей души. — Ну? — спрашивает Балканиха. — Куда же наша душа надлежит по-настоящему? — Душ-ша наша, — робко и протяжно начинает Никита, — душа наша, матушка Пелагея Петровна, главнее норовит по своей пакости как бы, например, согрешить, например, в кабак… — Глупец! — вскрикивает Балканиха. — Что ты это сказал! Пелагея Петровна даже вскочила с своей кровати и подступила к Никите, который испуганно подался к двери. — Опомнись! Что ты сказал? В рай нашей душе по божьему писанию надлежит, а не в кабак! безумец этакой, в ра-ай! Никита спохватился. — Так! так!., в рай! в рай-с!.. это точно… Ах ты, боже мой! а я эво куда… Ах!.. — Нет, как ты осмелился это сказать? а? — еще ближе подступая, горячится Балканиха. — Да что будешь делать! Хорошенечко не огляделся, ну, и… В рай-с! Будьте покойны! так, так… — Ай-ай-ай… Видишь ты, как враг-то тебя оплел?., а? В кабак! Следственно, душа твоя до какого же безобразия искажена? У кого же ты теперича будешь просить защиты? — У кого ж, окроме вас… Балканиха даже всплеснула руками и, отступая в глубину комнаты, воскликнула: — Да что ты Это? Очумел ты? У б-бога! только у бога одного!.. Сотвори крестное знамение… — Пошибся! Не подумавши сказал… Виноват! Я было, признаться, и хотел-то это самое сказать, да маленечко, по грехам, не туда прохватил… Озадаченный философским ухищрением, Никита уже с полным смирением слушал дальнейшие речи Балканихи и считал непременным долгом соглашаться с ней во всем; да и нельзя было не согласиться. Она так ярко изображала падшую его душу, стремящуюся прежде всего в кабак, так явственно рисовала ужасы адских мучений, что сердцу Никиты нельзя было не содрогаться: то видел он себя с огненной сковородой в руках, то чувствовал, как в его грешную спину загоняют железный крюк, чтобы повесить над огненной бездной… — Верно! — произносил он в ужасе. — Верно, матушка Пелагея Петровна! Ах, справедливо! Дело обыкновенно сводилось к тому, что Никита начинал клясться перед образом: — Ежели только каплю, громом расшиби! — Смотри! — говорила Балканиха. — Будьте покойны! Ни в жисть не будет этого! — Смотри! — Даже ни-ни! Ни боже мой! Легкое ли дело… ни-ни! Пожалуйте вашу ручку. — Цалуй… да сма-три!.. В эти минуты Никита действительно чувствовал такую энергию, о которой в обыкновенное время не мог и представить себе, так как вся рассудочная деятельность его была обыкновенно поглощена надеждою, что «бог не без милости». Тотчас же после нравоучения он решался вдруг все привести в порядок. Мгновенно, и даже несколько с сердцем, вытаскивал изпод навеса свои ветхие дрожки, устанавливал их посреди двора на солнечном припеке и, обдав водою, принимался скоблить, чистить, мыть. Все кожаное в своем экипаже смазывал густыми слоями сала, ослепительный блеск которого открывал целые миллионы изъянов, незаметных прежде под кучами грязи. Это, однако, не охлаждало Никиты. — Ничего, живет! — говорил он, взяв в руки оглобли и лавируя с дрожками по Балканихину двору… — Еще как отлично-то! Затем подобную энергическую реставрировку испытывала и несчастная кляча, потерявшая от нищеты хозяина и фигуру и способность что-нибудь ощущать: выражение глаз ее в ту минуту, когда хозяин вытягивал ее кнутом, было совершенно такое же, когда хозяин угощал ее овсом. Потом следовали хлопоты в семье, в бане; Никита умывался, надевал чистую рубаху, расчесывал волоса, смазав их квасом, и с особенной любовью, какая может загореться в сердце человека с твердой верой в будущее благополучие, нянчил своих ребят, целовал их и разговаривал самым дружеским тоном. На другой день рано утром Никита собирается ехать со двора. Старый армяк его вычищен и заштопан белыми нитками; шея обмотана новым, подаренным к крестинам, платком, подпирающим в самые скулы. В воротах он снимает шапку и не перестает креститься во все протяжение пути от ворот до перекрестка. Жена Никиты, с ребенком на руках, долго смотрит ему вслед, стоя за воротами. На перекрестке Никита, нахлобучив шапку, полыснул кнутом клячу — и дело пошло в ход. Лошадь потащилась своей упругой рысью, оглашая пустынную улицу бряканьем селезенки. Никита размышлял, чувствуя в себе что-то новое, небывалое… Вдруг его качнуло назад, и дрожки остановились, утонув колесами в выбоине перед крыльцом знакомого кабака… Лошадь остановилась здесь по привычке. Пораженный удивлением, Никита долго молчал, опустив руки, и наконец шепотом пробормотал: — Каково вам покажется? — Никита Петрович, — весело шептал из окна целовальник, — иди, благословись косушечкой! — У-у! С-сак-кр-рушен-ние! — рычал Никита, с сердцем вытягивая лошадь кнутом. Такие не всегда удачные попытки сделать доброе дело не только не убавляли ничего в славе Балканихи, но, напротив, — еще более придавали ей весу: Никита, вернувшись домой опять со сломанными дрожками и в разорванном армяке, снова чувствовал себя виноватым перед Пелагеей Петровной, и этот страх не пропадал даром, потому что обыватели нашей улицы видели его и поучались. Ко всему этому Пелагея Петровна постепенно прибавляла новые поводы для уважения. Так, например, она перечитала все книги, найденные у ее жильцов: молитвословы, календари, богослужебные книги, поучительные примеры благочестия, «Камень веры» и проч. и проч. Растеряева улица после этого вытаращила глаза на Балканиху, ибо в разговоре ее стали появляться такие слова, каких растеряевцы от роду своего слыхом не слыхали. Мало того, Балканиха могла каждому растолковать всякое подобное слово. В одинаковой мере понимала она, что такое значит- круг солнца, вруцелетие, индикта, как и такие тонкости, которые объясняют, что такое полиелей, преполовение. Рекомендую читателю представить себе, что должен был чувствовать растеряевец при взгляде на Пелагею Петровну в эту пору ее славы. Такие успехи она одерживала в то время, когда ей было только тридцать восемь лет от роду. В эту пору вздумал было посвататься за нее один мещанин, по фамилии Дрыкин, но скоро раздумал… «С чего это он меня не взял?» — думала Балканиха в то время, когда вся наша улица полагала, что она сама отказала жениху, и совершенно не подозревала, что иногда в голову благочестивой Пелагеи Петровны закрадывалась мысль об отмщении за эту «обиду». 3. Мещанин Дрыкин Мещанин Дрыкин до постройки огромного каменного дома не был известен почти никому в городе. Лет десять назад до этого времени видели его кой-кто на толкучке в ту самую минуту, когда он, не стесняясь громадным стечением публики, отнимал у жида-солдата нанковые панталоны, утверждая, что означенные панталоны принадлежат ему и хотя, по-видимому, гроша не стоят, но что он, Дрыкин, имеет тайную причину считать их весьма ценными, почему и требует с солдата, кроме панталон, штраф в три целковых да за бесчестие еще какую-то сумму. После этого пассажа встречали его еще кое-где: на нем был длинный изорванный черный сюртук, панталоны, похищенные у жида, картуз без подкладки, в руках держал он тонкую яблоневую трость. Так встречали его в продолжение многих лет, и затем он сразу делается обладателем огромного каменного дома, получая от растеряевцев наименование «темного» богача — то есть человека, который разбогател не то «убийством», не то «грабежом», не то отыскал клад. Как бы то ни было, но, разбогатев, Дрыкин начал строить дом. Он строил его на широкую ногу, со всеми удобствами; ворочал большими капиталами. В эту пору он посватался было за Балканиху, но, почуяв в ней обширный ум, расчел лучшим отказаться и женился на молоденькой. Растеряевское предание говорит, что тотчас после свадьбы молодая супруга Дрыкина, по имени «Ненила», отдала приказание мужу, чтобы немедленно были приглашены все полковые музыканты и все господа военные из благородных, какие только есть в городе налицо. В ответ на это муж, не говоря ни слова, отправил ее доить корову, сделав такое жестокое рукопашное внушение, что Ненила сразу как бы оглупела, затихла и вообще до того «испугалась», что Дрыкину впоследствии не было решительно никакой надобности в рукопашных внушениях: достаточно было только взглянуть, сдвинув брови, чтобы то или другое желание его исполнялось беспрекословно. Впрочем, полный порядок, по мнению Дрыкина, воцарился в доме его только тогда, когда он вместе с женой переселился в какую-то маленькую каморку окнами на двор, а в трех этажах каменного дома загорланило население кабаков, харчевен, нумеров постоялого двора. Ненила целые дни торчала в этой каморке, не показывая глаз на свет божий, а муж ее уселся за воротами на лавочке, в тех же нанковых панталонах, с тою же тростью в руках. Он видимо богател; но это богатство ничего не изменяло ни в его костюме, ни в жизни: та же видимая нищета, тот же лук за обедом и проч. Даже кошелек его, казалось, вовсе не тучнел, потому что если какая-нибудь соседская баба обращалась к нему с убедительной просьбой насчет двугривенного, то в ответ на это он запускал два грязных пальца в дырявый карман жилета, вытаскивал заплесневелый екатерининский грош и почти детски невинным голосом говорил: — С великим бы, матушка моя, удовольствием, да вот только всего и денег-то у меня… Правда, был об Святой гривенник меди; ну, да по времени на себя извел… Что сделаешьто? А с тех пор и денег-то никаких не случалось. И не знаю когда! Да и где теперь деньгам быть? Кажется, вот-вот с семьей побираться пойдешь… — Ну, извините, — говорила разобиженная баба. — С великим бы удовольствием, да ведь что будешь делать!.. До приятного свидания… — Будьте здоровы! — И вам также! После такого разговора Дрыкин крякнет тихонько, постучит палкой по тротуару, держа ее между раздвинутых колен, и возобновит прерванный разговор. На лице его не произойдет ни малейшей перемены, даже улыбки не явится. Постоянное пребывание Дрыкина за воротами давало возможность познакомиться с его, так сказать, душевными симпатиями. Иногда кто-нибудь из «объегориваемых» им приносил почитать газету. Чтение происходило за воротами. Дрыкин особенно интересовался описаниями церемоний и изображением сверхъестественных происшествий: говорящая мышь, девица, проспавшая ровно пять лет и по пробуждении вдруг разрешившаяся от бремени, и проч. Об иностранных землях из тех же газет узнавал от тоже чудеса: упал камень с неба, чугунка под водой и под землей ходит и т. д. Нужно сказать правду, такие известия потрясали Дрыкина. Он ахал и вздыхал. «Боже мой! — говорил он, — в других-то землях что делается! а?» Но нужно сказать также и то, что при всей искренности этих вздохов, ежели бы судьба забросила какнибудь Дрыкина в одну из этих стран, переполненных такими удивительными вещами, то он прежде всего осведомился бы: «почем овес?», а про чудеса едва ли бы и вспомнил за хлопотами. Наивность его решительно не давала никаких шансов к соболезнованию над ним по поводу тех ущербов, которые он должен понести в жизни, где, по-видимому, так много самых простых вещей и явлений, могущих поставить его в тупик. Нет! Ворочая огромными капиталами и имея сношения со множеством народа, он между тем все бухгалтерские книги, кредиты и дебеты ведет на притолоках амбаров и погребов, изображая углем и мелом палки, под которыми подразумеваются у него и люди, и овес, и проч. Кажется, уж как при таком невежестве не промахнуться, как не почувствовать потребности выучиться писать хоть по складам? Однако посмотрите, как он, не прибегая к чьему-либо посредству, сумел напугать своих должников, которые обходят его жилище за пять кварталов. Все это может быть объяснено только тем, что в натуре Дрыкина сумели уживаться самые противоположные вещи, смиренно равнялись и давали дорогу первенствующему стремлению «знать свой карман». В эту пору жизни мещанина Дрыкина никакая победа над ним не была возможна. Если бы дела продлились в таком порядке, то Ненила не успела бы ни разу вздохнуть свободно во всю жизнь, а Балканиха не имела бы случая восторжествовать. Но господь помог им обеим. Дрыкин с давнего времени жаловался на боль в глазах. Добрые люди советовали ему пить по зарям по два стакана чернобыльного настою, нюхать хрен и проч. Особенно было обращено внимание в этом лечении на то, чтобы суметь воспользоваться лекарством по возможности «до заутрени», «до петухов». В этом почему-то считали тайну лечения; однако, несмотря на всю силу доморощенных волшебств, дело кончилось тем, что Дрыкин ослеп. В одно утро он открыл глаза, тер их кулаками, таращил, крестился и наконец почти со слезами сказал: — Нилушка! ведь я не вижу! — Что ты? — Господи! Господи, что ж это такое? ведь ослеп!.. Дрыкин заплакал. Ненила сначала в недоумении смотрела на мужа; потом ей вспомнилось что-то очень далекое, на лице появилась краска. — Ослеп? — спросила она. — Ослеп! как есть ослеп! — Слава тебе, господи! — с истинным благоговением заговорила она. — Слава тебе, царю небесному! Ослепи ты его, ирода, навеки нерушимо… — Жен-на! Побойся бога! — стонал муж. Но жена, вместо сожаления, захохотала и весело стала дразнить его: — Ну, тронь?.. Ну, сделай твое такое одолжение, тронь? Найди меня!., где я? ха-ха-ха! — Б-боже мой, бож-же мой!.. С тех пор в доме Дрыкина пошло все вверх дном. Ненила, которой в эту пору было только двадцать шесть лет, тотчас же изгнала жильцов; вместе с ними выгнала вон из комнат своих ребят, которых она терпеть не могла за их безобразные рожи, — и запировала. Начала она переменять платья по пяти раз в день; явились у ней толпы приятельниц и винцо в полуштофе; целые дни шло щелканье орехов, и частенько подгулявшие бабы визгливо орали песни. Дрыкин стонал, лежа в своем подвале. Такие безобразия Ненилы продолжались по крайней мере с полгода; к концу этого времени она успела нагуляться «на все» и поугомонилась, не переменяя, впрочем, своих отношений к мужу. За воротами, куда Дрыкин наконец-таки опять перебрался, шло по-прежнему обделывание дел, но уже в степени гораздо меньшей против прежнего, ибо денежные расчеты Дрыкина постоянно перебивались мыслями совершенно побочного свойства. — Ты говоришь, ударить ее? — говорил он, раздумывая, своему приятелю. — Ударить! Голубчик! как же ты ее ударишь, когда… — Жену-то? — Не про то! Теперича положим так: ну, даст мне господь, ошарашу я ее; но она заместо того пустит в меня из двадцати местов. И палочьем и чем угодно?.. — Так, того: в сонное бы время, — басил приятель. — Чать, знаете местоположение-то?.. Ну, вот тут бы ее и пристукнуть? — Голубчик ты мой! — жалобно говорил Дрыкин, — ну, хорошо, пущай я ее разов пяток кокну в голову-то, но ведь получит она через это пробуждение, и, следственно, опять-таки меня, боже защити, как? — Мудрено! — Так мудрено, так, друг ты мой, мудрено, даже весьма опасно! В эту пору распутицы семейной жизни Дрыкина Пелагея Петровна имела полную возможность одержать над ним какую угодно победу; это было тем легче, что слабые струны супругов не таились и были наружу. Принимая в расчет свойство этих струн, Балканиха находила весьма удобным и приятным для себя мутить между собою супругов. Делалось это с затаенной улыбкой и смехом. Главное орудие для супружеских стычек Пелагея Петровна имела в распущенном хозяйстве. Стоило ей показаться на дворе у Дрыкиных, как зоркий глаз ее тотчас же подмечал множество неисправностей: кухарка потихоньку снабжает хозяйским молоком свою родственницу; приказчик вместо пуда сена отпускает проезжающему половину, и этот последний обещается вперед не ступать ногой на постоялый двор Дрыкина; под сараем кто-то кричит: «Подай!» — «Нет, врешь!» Пелагея Петровна только головой качает и идет в сени; здесь раскрыты двери в чулан, в кладовую, в кухню; кто хочет — приди и возьми все: ни одна душа не хватится, и виноватого не сыщешь. Запасшись таким материалом, Пелагея Петровна являлась к Дрыкину и, поздоровавшись, начинала: — Ну, отец, уж и хозяйство у тебя! Уж хозяйство! И что только это, дивлюсь я, жена у тебя смотрит?.. а? — Матушка!.. — почти плача, говорил Дрыкин. — А? везде крадут, везде тащат, все росперто; кажется, приди вор, возьми все, и не хватятся… Что это такое? Что ж ты на жену-то смотришь? — Да, милая моя! Ну, положим, точно что, быть может, я ее и того… чем-нибудь… но ведь она в отместку и палочьем и… — Да как же она смеет? Дрыкин бледнел от злости и бодро произносил: — Ив самом деле? — Доживешь, — продолжала Балканиха, — покуда по миру пойдешь побираться… Легкое ли дело, все навыворотку! Ах ты, боже мой! а?.. — качая головой, говорит она и идет в другую комнату. — Ах, боже мой! — продолжает она, подходя к Нениле. — Я смотрю, смотрю на тебя: господи! кажется, в чем только душа держится… Похудела, осунулась… И как только ты это со слепым дьяволом живешь! — Мочи моей нет! Убью я его! — Именно! Скажите на милость, слепая чучела этакая, совсем молодую женщину… Ненила схватывала половую щетку и как стрела налетала на мужа, который, в свою очередь, доспевал до возможности «кокнуть» супругу… В ту же минуту Балканиха умела выскользнуть из комнаты; стоя за воротами, она прислушивалась к шуму битвы, про исходившей в доме Дрыкина, и, с улыбкой глядя на небо, во всеуслышание говорила: — Господи помилуй! господи помилуй! Счастливо живет наша Балканиха до сей поры и по-прежнему пользуется общим почетом. Дает советы и принимает за них посильные приношения. Только порой еще и теперь досадует она, что не удалось ей прибрать к рукам старого Дрыкина. Возвратимся теперь и к Прохору Порфирычу. XV. Прогулка В жаркое послеобеденное время по глухому переулку, в тени у заборов, шли два обывателя. Первый был известный читателю Прохор Порфирыч, другой самоварщик Кузька, воспитанник Пелагеи Петровны Балкановой. Это был здоровый малый лет семнадцати, с широким разжиревшим лицом, вздернутым носом и маленькими глазами, в которых проглядывало выражение какого-то непонятного негодования. Оба приятеля были в «лучших» костюмах: Прохор Порфирыч, известный в нашей улице за изящнейшего джентльмена, в настоящую минуту совершенно оправдывал этот титул; все, что только отыскал он в своем сундуке аглицкого и французского, все было надето на нем. Незастегнутый сюртук, распахиваемый ветром, открывал пятившуюся вперед манишку и франтовскую жилетку, застегнутую на одну пуговицу. Новый шелковый галстук, из-за которого чуть-чуть показывались кончики воротников, скрипел и издавал какой-то металлический треск, далеко слышавшийся кругом во время безмолвного шествия. Нельзя не сказать, что такой наряд доставлял моему герою истинное удовольствие; держа обе руки назади, он гордо выступал вперед, холодным взглядом окидывая фигуру Кузьки, который представлял совершенный контраст с его джентльменской фигурой. Кузька был одет тоже во все новое; но его наряд в сравнении с нарядом Прохора Порфирыча не стоил ни полушки. Несмотря на нестерпимую жару, Кузька нарядился во все теплое: на голове у него был драповый новый картуз на вате; на плечах, кроме сюртука, драповая же ваточная чуйка с бархатным высоким воротником; шея была подвязана новым платком, но подвязана так, что Кузька не мог свободно повернуть голову и вздохнуть: кровь приливала к голове и стучала в мокрых от поту висках. Отправляясь на богомолье в село 3 — во, где, по расчетам Кузьки, должна собраться большая публика, он счел за нужное нарядиться во все лучшее, ибо в этом считал необходимое условие всякого праздника. Ко всем этим неудобствам его костюма нужно прибавить узкие выростковые сапоги, надетые на шерстяные чулки, и, наконец, глубокие калоши. Кузька прихрамывал и отставал. — Ты ежели хочешь идти, так иди! — строго сказал ему Прохор Порфирыч, — мне с тобой возиться некогда. Этак мы к ночи не доберемся. — Не сердись! — уныло сказал Кузька. Порфирыч посмотрел на его раскрасневшуюся физиономию, по которой градом лился пот, и проговорил: — Ишь рожу-то нажевал!.. — Да будет тебе, ей-богу! — беззащитным голосом протянул Кузька и обтер лицо колючим драповым рукавом. — Ну иди, иди… Брошу! Кузька, по-видимому, очень дорожил компанией спутника, потому что утроил шаги и скоро поравнялся с ним. — И кто это только праздники выдумал? — бормотал он шепотом, чувствуя во всем теле нестерпимый жар. Приятели молча продолжали шествие по пустынным переулкам. Жаркий ветер по временам дул в их запотелые лица и чуть-чуть шевелил запыленными листьями корявых яблонь, ветки которых перевешивались кое-где через заборы. От жары народ попрятался в дома; везде были закрыты ставни; спали люди, спали собаки. А солнце жгло и палило не уставая… Исчезли последние дворишки самого отдаленного переулка, и путники вышли в поле. Пыльный и узенький проселок извивался по небольшой возвышенности, отлого спускавшейся к болотистому дну неглубокой ложбины. Здесь, через трясину, перекинут маленький мост без перил, запрудивший собою зеленую и гнилую болотную воду. На противоположном возвышении холма красуется новый кабак; около крыльца воткнут в землю длинный шест, к концу которого привязана пустая бутылка. Народу идет «видимо-невидимо», преимущественно бабы, девушки и молодые мужчины всех классов и званий. Прохор Порфирыч идет молча, будучи обуреваем своими тайными размышлениями. Размышления его имели довольно глубокомысленное направление. Как уже известно, во всей улице нашей он был единственный человек, умевший обходиться без кабака, без разбитого глаза и всегда имевший изящный костюм. Благосостояние Прохора Порфирыча было до сих пор прочно до изумительности; но последние трудные времена до такой степени оказались трудными, что поколебали даже и его благосостояние. Даже он вздохнул не один раз. Самое ревностное желание рабочего народа было желание войны. «Хоть бы подрались гденибудь, — толковали рабочие, — все больше было бы сбыту на оружейный товар». Но войны как назло нигде не случалось. Прохор Порфирыч в эту трудную пору до того унизил свой авторитет, что решился даже обратиться за советом и сведениями к Пелагее Петровне. Эта дама не дала ему, впрочем, положительного ответа ни на один вопрос, а насчет войны отозвалась, что «не слыхать». — Точно что, — говорила она, — где-то заседают об этом деле, насчет того — где и как; но будут ли воевать или нет, наверно сказать нельзя. Стали поэтому гнездиться в голову Прохора Порфирыча мысли о женитьбе и, следовательно, отчасти и о любви. Но эту последнюю вещь он тотчас же подвергнул собственной критике и убедился в полной ее невыгоде, тем более что он в совершенстве знал женский пол нашей улицы. Понадеяться на этот пол было весьма опасно; в доказательство этого он мог привести множество примеров. Не дальше как вчера он пробирался ночью, держа сапоги в руках, к своей соседке, у которой муж на минутку отбыл в село Селезнево для излечения от запоя. Недели две тому назад встретил он в городском саду одну особу женского пола, которая несла из дому ужин брату-целовальнику, и имел с ней нечто секретное, после чего еще раз убедился в правоте своего взгляда на женский пол. Положительные желания его насчет этого предмета состояли в том, чтобы взять жену с состоянием, не обращая внимания на физиономию и возраст; при этом область любви он намерен был уступить супруге в полное распоряжение, а сам предполагал заведовать исключительно капиталом, мечтая об осуществлении одного наивыгоднейшего предприятия. По мнению Порфирыча, самое выгодное занятие — кабак. В качестве умного человека, он устроит кабак около какой-нибудь большой фабрики, будет давать рабочим в долг, под условием получать деньги из рук хозяина, который согласится на устройство кабака около фабрики, потому что Порфирыч предложит ему «профит», то есть вместо, например, пяти рублей будет брать только четыре, а за рабочим запишется все-таки пять. В воображении Прохора Порфирыча кабак этот рисовался какою-то разверстою пастью, которая не переставая будет глотать черные фигуры мастеровых. Картина и план были весьма эффектны и выгодны, не находилось только невесты с капиталом. Давно уже пустился он за поисками того и другого, но удачи особенной не видал. Размышления по поводу этих обстоятельств и этих надежд одолевали его голову в то время, как он шел на богомолье в 3-во. Кузька молча следовал за ним, стараясь не отставать. — У тебя много ль денег-то? — спрашивает его Порфирыч, не поворачивая головы. — Да, пожалуй, целковых два наберу. Ты, Порфирыч, бери их… Бери все. — Вона!.. Я на всякий случай… Кабы с купца получил… — Чего там, с купца! Бери все… Куда мне их? Я и не приберу… Только ты меня не кидай… — Куда же я тебя кину? — То-то! Уж сделай милость, голубчик… Ежели бросишь, что я один-то?.. Легче же, во сто раз, воротиться… — Ну да ладно, не брошу! «Экая осина какая!» — подумал Порфирыч и замолчал снова. А Кузька очень радовался, что будет иметь верного защитника и руководителя. Пелагея Петровна, приходившаяся Кузьке теткой, взяла его на воспитание, когда ему было три года. Не любя мужа и не имея детей, она отдала весь запас женской любви воспитанию своего приемыша. Главные старания ее состояли в том, чтобы освободить Кузьку от тех несчастий и пороков, которыми видимо страдала наша улица. Поэтому Кузька с малых лет постоянно находился при ней, получая ласки в виде непрерывной еды. Общество мальчишек было для него чужим; он один катался на ледянке около ворот, не смея и боясь присоединиться к компании, и целые дни проводил в обществе старух, привыкнув к существованию вне общих растеряевских интересов. Кузька был усыплен и закормлен до такой степени, что никакая новость, никакой любопытный факт, который ему приходилось видеть в первый раз в жизни, не приковывали его внимания. Нужно было долго долбить одинаково сильными впечатлениями в окаменелую голову его, чтобы пробрать и заставить его заинтересоваться и жить. Но когда наконец он раззадоривался, — удержать его было трудно. На самоварной фабрике, куда Пелагея Петровна поместила его, в первый год затылок его был всеобщею наковальнею, на которой пробовалась сила хозяйских и товарищеских кулаков. На второй год он понял, в чем дело, и, развиваясь далее, норовил было уже отведать прелестей кабака; но Пелагея Петровна вовремя спохватилась, и тут началась реставрировка его развращавшейся души при помощи розог. Каждую субботу Пелагея Петровна припасала для своего приемыша по меньшей мере два пучка. Такая классическая система сделала то, что Кузька, будучи уже взрослым малым, был глупее всякого растеряевского ребенка. Огражденный стараниями Пелагеи Петровны от развращенных нравов, Кузька, по планам этой дамы, имел уже все шансы на счастливое и безмятежное житие. Страх, который чувствовал Кузька к своей пестунье, заставлял его всеми мерами следовать ее теории насчет собственного благосостояния и выискивать в растеряевских нравах такие проблески жизни, которые не соприкасаются с кабаком, не носят в недрах своих увечья, разбитого глаза, сибирки и проч., - так как, в самом деле, «не всё же кабак»… Но каково же было изумление Кузьки (выражавшееся, впрочем, самой неопределенной тоской во всем теле), когда продолжительный опыт доказал, что, помимо кабака, помимо проклятий собственной жизни, — в растеряевских нравах нет ничего более существенного. Чем делиться растеряевцу с своей семьей, которая, в большинстве случаев, тоже дает нравоучение в форме беспрерывных попреков? В этой ли голодной и холодной семье найти хоть какую-нибудь дозу удовольствия, лихорадочно необходимого после долгих трудов? Но главное, под силу ли трезвому человеку перейти то море нужд, которое тянется и тянулось без конца?.. Насущный и ежеминутный вопрос растеряевской жизни — нужда. Под ее влиянием наши удовольствия, радости, словом — вся физиономия жизни. Кузька благодаря попечениям Балканихи не знал нужды и, следовательно, не мог жить в Растеряевой улице. Ему незачем было жить здесь. Посмотрите, с какими усилиями добивался он этой жизни «без кабака» и чем вознаграждались эти усилия. Вот стоит он за воротами в жаркий летний полдень. По причине праздника все пообедали рано, и поэтому на улице ни души. Кузька стоит на солнечном припеке босиком и со злобою скребет затылок, стараясь хоть чем-нибудь развлечься. Ветер треплет его нанковые шаровары и красную распоясанную рубашку. Все окружающее знакомо ему до мелочей. Но вот под забором спит чья-то собака. Выражение лица Кузьки делается определеннее; он осторожно достает кусок кирпича и, отставив ногу, развертывается камнем в собаку… Пыль столбом взвилась у забора, и собака с визгом и лаем понеслась прочь, поджимая раненую ногу… Визг собаки доставил Кузьке некоторое удовольствие; он слегка скосил губы на сторону и вернул головой вбок. И опять скука! Кузька замечает наконец, что на углу, в тени, мальчишки играют в бабки. Он вдруг почему-то принимает самую зверскую физиономию, торопливыми шагами идет туда и сбивает ногою все бабки прочь. — Ну чего ты? — пищат мальчишки. — Прочь! — кричит Кузька, разгоняя толпу затрещинами. — Что они — трогают тебя? — заступается баба. — А другого места разве нет им? — возражает Кузька. — Ах ты, разбойник этакой! Постой, я вот Пелагее Петровне скажу, — кричит баба вслед Кузьке. — А, по мне, говори! Что она мне сделает? — Вот увидишь что! Кузька сконфужен. Снова попав в область самой мертвящей скуки, он не решается больше искать развлечений на улице и идет в сарай. Здесь Никита чистит лошадь. Кузька медленно оглядывает давным-давно знакомый ему сарай. — Тебе чего нужно? — строго спрашивает его Никита. — А тебе что? — Ты чего тут не видал? — Да вот хочу. Что, тебе жалко? — Ах, ты, дубина! — укоризненно говорит Никита. — Пелагея-то Петровна мало тебя бьет!.. Тебя, по совести-то, надо дубиной, да получше… — Чего ты ругаешься-то? Что за барин уродился? — Подлец! Именно подлец. Ну, чего ты здесь? — Хочу! — Дубина! — Ну-ну, тронь!.. — Глупцы! — раздавался голос Пелагеи Петровны — и порядок восстановляется. Разозленный Кузька заваливался спать где-нибудь на чердаке за трубой и с горя спал как убитый. Просыпался он ранехонько утром и тотчас, с голоду, принимался путешествовать по чуланам и кладовым, отыскивая что-нибудь съестное. Спросонок он действовал во время похищений очень неаккуратно: ронял горшки, опрокидывал банки. Разбуженная стуком, Пелагея Петровна являлась на место преступления, и Кузька получал достойное. Помимо полной невозможности отыскать себе хоть какоенибудь развлечение, Кузька был еще несчастлив в том отношении, что, в качестве семнадцатилетнего ребенка, становился в тупик перед самыми обыкновенными человеческими отношениями; весь мир божий казался ему множеством совершенно отдельных предметов, которые друг с другом не имеют никакой связи. Если же порой у него и мелькала иногда мысль, объясняющая то или другое явление, то Кузьке делалось как-то неловко, не по себе. Случалось, увидит он пригожую девушку и почувствует при этом нечто особенное; он почти понимает, в чем заключается это нечто; но это кажется ему уже чересчур странным, и Кузька без разговоров выкидывает какую-нибудь безобразную штуку… Девушка, например, улыбается и посылает ему поцелуй, а Кузька показывает ей кулак, присовокупляя: «На-ко!» В заключение рассердится сам же на себя и со зла хватит камнем в собаку… Между тем количество богомольцев, по мере приближения к 3 — ву, увеличивалось. Девушки шли толпами, звонко смеялись, расходились по густой и высокой ржи, плели венки из полевых цветов. Встретилась на пути жиденькая рощица, и богомольцы рассыпались между деревьями. Молодые люди, на которых девушки смотрели с выразительными улыбками, присоединялись к ним и шли вместе. Некоторые из молодых людей, понимая по-своему смысл этих выразительных улыбок, припасли по две и по три бутылки наливки дамской, схоронив ее в глубине своих карманов. Слышались разговоры: — Ну-ко, кто кого? — спрашивал один юноша у другого, показывая из-под полы горлышко бутылки… — Не хочешь ли потянуться? Приятели вламываются в рожь и приседают. Скоро опорожненная бутылка, словно ракета, взвивается вверх. — Вот они, богомольцы-то! — подтрунивают бабы. — Вот так богомольцы! По пыльной дороге то и дело проносились купеческие тележки с крепкими и статными лошадьми; изредка тащились извозчичьи дрожки с седоком-чиновником, приготовлявшимся испить до дна чашу наслаждений, о которой означенный чиновник так много слышал от приятелей. Вся громадная толпа путников подвигалась весело вперед. Солнце начинало садиться; тени прохожих вытягивались по земле до громадных размеров. Вот наконец и село. Богомольцы спускаются с высокого холма, огибающего с двух сторон низменный луг, переходят небольшой, трепещущий от ветхости мост и вступают на средину сельской улицы. Направо тянется длинная линия просторных изб с сараями позади; налево, на возвышении холма, красуется помещичий дом и церковь, к которой примыкают дома причта. Обе эти стороны разделены небольшим ручьем с болотистыми берегами. Вся сельская улица против домов запружена народом. На земле кипят самовары и идет веселое чаепитие целыми компаниями. Кавалеры всяких сортов лавируют мимо женщин, занявшихся чаем, выказывая необыкновенно грациозные телодвижения. По мере того как надвигались сумерки и тетки, конвоировавшие молодых девиц, толпами отправлялись в церковь, — тайные цели кавалеров делались яснее. Девицы, схватившись под руки, весело разгуливали по сельской улице; кавалеры тоже целыми взводами двигались им навстречу, обжигая девиц многозначительными взглядами, и наконец решались вступить в разговор. — Отчего же вы не в церкви? — А вам какое дело? — Как какое? Помилуйте! — А вы лучше отстаньте… — Н-нет-с… Начинается разговор, сплошь состоящий из какой-то чепухи; тем не менее в конце разговора кавалер считает себя вправе задать наконец вопрос шепотом и на ушко. — Вы где ночуете? — шепчет он. — У Селиверста, — отвечает девица. — В сарае? — Да! — Так, следовательно, — говорит он вслух, — вы, напротив, того мнения, что любовь… — Отвяжитесь, ради бога!.. Люди опытные знают наизусть способ ведения сердечных дел, а люди неопытные, напротив, — в крайнем стеснении. Прохор Порфирыч и Кузька тоже были в толпе гуляющих. Кузька решительно не понимал, из какого источника льются эти нескончаемые разговоры кавалеров и дам? Где отыскать предметы для этих разговоров? Он был крайне сконфужен и плелся вслед за Прохор Порфирычем как осужденный на смерть, тогда как последний видимо успевал. Внимание его было привлечено одной женщиной, очень недурной и миловидной, которая была в З-ве без подруг и одна сидела за самоваром. Она постоянно конфузилась и бросала на мужчин испуганные взгляды. Прохор Порфирыч заметил это и погнал от себя Кузьку. — Отойди! — сказал он, — мне нужно!.. — Да куда ж я? — заныл было тот… — Отойди прочь, говорю… Отстань!.. Кузька с горечью отошел от него и выбрался на самый конец села, где не было ни души. Здесь он расположился на траве и вздохнул свободнее. Прохор Порфирыч тотчас пустил в ход всю свою опытность «по женской части». Девица конфузилась, потом украдкой взглянула на него. Прохор Порфирыч ответил ей легонькой улыбкой; девице, как кажется, очень понравилось это; но мой герой, «зная женский характер», побаловал незнакомку улыбкой всего только один раз и потом напустил на себя необычайную серьезность. Такой прием Прохор Порфирыч считал очень удобным в применении к женскому полу, и действительно девушка стала интересоваться им. Несмотря на свою видимую холодность, Прохор Порфирыч старательно следил за девушкой, всеми силами стараясь разрешить — кто она такая. На замужнюю не похожа, — таких молодых жен мужья не отпускают от себя в 3 — во. Не похожа также и на девушку, потому что около нее нет ни одной пожилой присматривающей родственницы. Считать ее «из этаких» он тоже не мог, потому что в ней не было ни нахальства, ни бойкости. Прохор Порфирыч недоумевал: не вдова ли? думал он; но и на вдову тоже не было похоже: непременно уж был бы около нее кто-нибудь старший. Не разрешив этих вопросов, Прохор Порфирыч решился во что бы то ни стало попасть на ночлег в тот именно сарай, где поместится и красавица. Часов в девять вечера улица начала понемногу пустеть. Старухи возвращались от всенощной и укладывались спать в избах; самовары исчезли, изредка попадались кое-где фигуры пьяных мужчин. Сараи, помещавшиеся позади изб, были полны молодежью. Прохор Порфирыч стоял на улице и шепотом разговаривал с хозяином одного двора. — Будьте покойны! — говорил хозяин. — Здесь ли? — Здесь, уж я вам говорю. Пожалуйте! Порфирыч и хозяин вышли задними воротами к конопляникам и направились к сараю. — Уж я вас, — говорил хозяин дорогою, — в самое лучшее место положу. Они вошли в темный сарай; сквозь плетеные стены его едва-едва прокрадывался лунный свет. В непроницаемой темноте со всех сторон слышался шепот, подавляемый смех и изредка многозначительный кашель. — Где ж бы тут лечь? — спросил Порфирыч у хозяина. — А вот-с, я сейчас, — сказал тот и зажег спичку. Яркий свет открыл довольно живописную картину: во всем сарае на разбросанном сене лежали вповалку мужчины и женщины. Женщины при свете тотчас «загомозились» и принялись прятать голые ноги под белые простыни, закрываясь ими до самых глаз. — Да вот место! — сказал хозяин. Прохор Порфирыч взглянул в угол, предназначавшийся для него, и увидел знакомую девушку, так интересовавшую его. Она чуть-чуть выглянула из-под «бурнуса» и тотчас снова завернулась с головой. Спичка погасла. Прохор Порфирыч ползком пробрался между лежавшим народом и достиг своего ложа. Девушка отодвинулась в угол. — Ничего-с! сделайте милость, не беспокойтесь… — проговорил вежливо герой. Во всем сарае было какое-то бессонное молчание. — Куда ты? куда тебя дьявол несет? — Мне сенца! — Я тебе задам сенца! — Что вы орете? Вот удивление! Снова наставало молчание, и потом снова разговор. — Подальше, подальше, батюшка! У меня свой муж есть. — Вам беспокойно? — спросил Порфирыч соседку. — Нет, ничего-с! — А то не угодно ли вот сюда? — Нет, нет, — шептала та. — Да что вы опасаетесь? будьте покойны. Я не какой-нибудь… — Уж вы этого не говорите. А я вам прямо скажу, я не на это сюда пришла. — Да помилуйте! Даже на уме не было! Я вот перед богом скажу вам, всей бы душой познакомиться желал. — Это зачем? — Как-с зачем?.. Позвольте ваше имя-отчество? — Раиса Карповна. — Так, Раиса Карповна, что же, вы тятеньку имеете? — Нет, ни тятеньки, ни маменьки нету, померли. — Что же, стало быть, вы у родственников изволите жить? — Н-нет… Я не здешняя… — Приезжие? — Епифанская… из Епифани… — Да-да-да… И что же, теперича вы здесь при месте? Девица промолчала. — Или в услужении? — Н-нет… Я… Да вы заругаетесь! — Ах! Что это вы? Как же я смею? Неужели ж этакое свинство позволю? — Я… Господина капитана Бурцева знаете? — Это которые полком тут стоят? — Они. — Ну-с? — Ну, я при них… — То есть как же это: по хозяйству?.. — Нет… Я, собственно… Как они проезжали, и видят — я сирота… «Поедем», — говорят… Ну я, конечно… — Да-да-да… Что ж? дело доброе. — Вот вы надсмехаетесь!.. — Чем же-с?.. Даже ни-ни. «Э-э-э! — подумал Порфирыч, — вот она, птица-то!» — и замолчал. Тишина в сарае продолжала быть бессонной, и это очень растрогало Порфирыча; он вздохнул и обратился к соседке с каким-то вопросом. — Ах, оставьте!.. Я и так уж… — Что такое?.. — Да самая горькая… — То есть из-за чего же? — Голубчик! Лежите смирно! Я вас прошу! — Помилуйте, из-за чего же горькие? Будьте так добры… Обозначьте! — Они уезжают: капитан-то… — Н-ну-с. Что же? И господь с ними… — Хотели меня замуж выдать, да кто меня возьмет? — Как кто? Конечно, ежели будет от них помощь… — Они дают деньгами… — Много ли? — Полторы тысячи… У Порфирыча захватило дух. — Ка-как?.. Пол-лтар-ры… Вы изволите говорить — полторы? — Да… Перед венцом деньги. — Раиса Карповна, — проговорил Порфирыч… — Верно ли это? — Это верно. — Я приду-с… К господину капитану… Приду-с! — Голубчик! Вы надсмехаетесь? — Провались я на сем месте… Завтра же приду!.. — Ах, миленький… Обманываете вы… Я какая… Вы не захотите… — Да я скорей издохну… Деньги перед венцом? — Да, да… Уж и как же бы хорошо… Не обманете? — Ах!.. Раиса Карповна! Да что ж я после этого?.. — Голубчик!.. Между тем Кузька, улегшийся на траве за селом, был в большом унынии: ничто не могло расшевелить его настолько, чтобы заставить разделить общие удовольствия; его одолевала полная тоска. Долго лежал он молча. Взошел месяц, над болотом стал туман, заквакали лягушки, и на селе не слышалось уже ни единого человеческого звука. Наконец тошно стало ему здесь. Он решился идти в село на ночлег. На сельской улице не было никого; только на одном из крылец сидел хмельной дворник и разговаривал с бабой, стоявшей на улице, — Арина! — говорил дворник. — Что, голубчик? — Уйди, говорю, отсюда. — Илья Митрич! За что ж ты меня разлюбил? Господи! Сирота я горемычная… — Арина! говорю: уйди! Слышь?.. — Илья Митрич! — Я говорю, уйд-ди! Кузька вошел в первые отворенные сени, спросил у хозяина позволения ночевать и лег с глубоким вздохом, надеясь, что, может быть, завтра будет легче на душе. Но надежды его не сбылись и завтра. Во-первых, он снова был без руководителя, так как Прохор Порфирыч совершенно увлекся ночной соседкой, чему в особенности способствовали полторы тысячи «перед венцом». Второе несчастие Кузьки состояло в том, что утро другого дня не имело даже и того напряженного веселья, каким обладал вчерашний вечер: публика рано начала собираться в город, так как все самое интересное в празднике было уже вчера. Девицы и кавалеры, встречаясь друг с другом при дневном свете, были даже нелюбезны. Публика разбредалась. На сердце Кузьки становилось все тяжелей и тяжелей: он не выносил с гулянья ни одного приятного ощущения; рубль семь гривен, которые он пожертвовал себе на увеселения, были целехоньки. «Неужели же, — думалось ему, — с тем и домой воротиться!» Как за последнюю надежду, ухватился он за мысль — снова пойти в кабак. В кабаке было множество посетителей… Пили, говорили с пьяных глаз что-то совсем непонятное, спорили, жаловались. Внимание Кузьки было привлечено компаниею подгулявшей молодежи. — Нет, не выпьешь! — кричал один. — Ан врешь! — Что такое? — Да вот Федор берется четверть пива выпить на спор. — Дай, об чем? — И спорить не хочу… — Нет, нет, пущай его! Друг, пива! — Поглядим… Явилась четверть пива в железной мерке; Федор перекрестился, поднял ее обеими руками и принялся цедить. Публика следила за ним с особенным вниманием. — Н-нет! — произнес неожиданно Федор — и хлопнул четвертью об стол. — А-а!.. — послышалось со всех сторон. Охмелевший Федор присел к столу. Глаза его смотрели бессмысленно. Кузька, в минуту неудачи Федора, вдруг почувствовал в себе сознание чего-то небывалого. Громадные нетронутые силы, давно ждавшие какого-нибудь выхода, зашевелились. Он видел теперь перед собой такое дело, которое понимал вполне и которое могло прославить его, по крайней мере, в з — ском кабаке. Кузька чувствовал, что теперь ему предстоит сделать первый сознательный и смелый шаг. Он смело подошел к гулякам и проговорил: — Что дадите, я выпью четверть? — А ты чем стоишь?.. — Берите, что есть: рубль семь гривен. — Ладно! А с нашего боку, ежели выпьешь, пей сколько хочешь и чего твоей душе угодно… Деньги наши… Идет? — Кричи!.. — Пив-ва! — заорала компания… Скоро все общество в кабаке столпилось около Кузьки, который удивлял всех своим богатырским подвигом. Четверть пива быстро подходила к концу. Кузька ни разу еще не передохнул, только лицо его медленно наливалось кровью, глаза выкатились и сверкали белками… — Ах, прорва! — говорил удивленный зритель. — Батюшки, шатается! — вскрикнул другой, — шатается!.. — Держи, держи его… Расшибется!.. — Уйти от греха! — прошептал третий и выскользнул из кабака; на улице он слышал, как в кабаке что-то грузное рухнулось наземь… XVI. Благополучное окончание Мне остается прибавить еще очень немного: Кузька умер в больнице, в бреду. Сонные нервы его были разбиты слишком непривычным хмелем. Прохор Порфирыч, напротив того, с успехом сделал второй шаг на поприще своего благосостояния: он явился к господину капитану Бурцеву, объяснил ему свое желание вступить в брак и особенно настойчиво изложил условия этого брака. Фразы «полторы тысячи» и «перед венцом» занимали достаточную часть в его объяснении. Несмотря, однако, на видимую корысть, согласие было дано… Более всех радовалась бедная невеста, которая и не чаяла, как вырваться на божий свет. Она безмолвно благоговела перед своим женихом и из метрессы превратилась в покорное, любящее существо, готовое на всякую жертву. — Голубчик! — с любовью шептала она, бродя вслед за Прохором Порфирычем по саду, куда капитан отправил их переговорить, — милый мой!.. Мой герой и здесь не уронил себя: видя в невесте неподдельную любовь, он постарался, с своей стороны, отплатить ей за это как можно благороднее. Для этого он вежливо задавал ей вопросы насчет того — «не мешает ли, мол, вам табачный дым?», подхватывал упавший платок, подносил благовонный букет и среди всякого рода вежливостей не забывал присовокупить: — Так уж сделайте милость, чтобы это было, верно, — перед венцом-то! Растеряевские типы и сцены* Бойцы* I Нестерпимо скучно становилось сидеть на подворье: на дворе стояла самая страшная послеполуденная жара, солнце било прямо в окно, из коридора тянуло в незатворявшуюся дверь самоварным дымом. Ко всему этому необходимо прибавить целые тучи мух, от которых, в буквальном смысле, не было «отбою», и непомерную тишину, повсюдное царство сна. Изредка на дворе погромыхивали бубенчики, кусались и взвизгивали лошади, и потом снова слышалось только жужжанье мух, опрометью проносящихся мимо уха. День вообще выдался отъявленный относительно скуки. Город не имеет ни окрестностей сколько-нибудь живописных, ни воды, ни лесу; камни-голыши да опаленные солнцем холмы. В довершение всех несчастий моих в этот день я не мог раздобыть ни одной книжонки, так как книжная лавка была заперта с утра, и когда отопрется — известно, было только богу. В такое-то скучное время вспомнил я одного мастерового, с которым познакомился, толкаясь в народе; он очень нравился мне своею понятливостию и знанием всей подноготной городка N. «Я, — говорил он мне, — понимаю все дела в существе, то есть вижу их настоящую тонкость», и действительно: надо отдать ему справедливость, иногда он видел довольно обстоятельно многие провинциальные неуклюжести. Семинаристы, с которыми он водил постоянные знакомства, снабжали его разного рода сочинениями и старинными журналами, вследствие чего талантливый приятель мой возымел желание заниматься сочинительством и не раз нашивал ко мне читать разные собственные произведения; в них изображались разные неправды, достойные обличения, сатиры на квартальных, обличение подлости цирюльника Ивана и проч. Впрочем, кроме произведений обличительных, было у него одно творение — исключительно художественное, носившее такое заглавие: «Злополучная Лиза, или что значит пойти против своей матери, и какие бывают подлецы. Сущая правда». Все эти произведения были нацарапаны на лоскутках бумаги, случайно попадавшихся ему под руку. — Ничего не разберу! — читая собственные каракули, бормотал, краснея, Зайкин, — вчерась, и то насилу ночью урвался «пописаться…» От одной матери что крику было, — кажется, сохрани господи лихого татарина от этого оранья… Страсть!.. Кой-как царапал, да теперь вон и не разберу ничего… Это что такое? Пообе… Пообедав… ши. Э… э… э… Пообе… Что за дьявол!.. Тьфу! Ну ее! Так иногда нам и не приходилось разобрать произведения. К этому-то другу и приятелю моему и отправился я. Жара до того была смертоносна, что пот выступил мгновенно, словно от испуга или неожиданного обжога. Я старался пробираться в тени под заборами. Пока путь мой лежал в центре города, дело обходилось еще кое-как: иногда подвертывался большой купеческий забор с гвоздями наверху, иногда казенное здание, затоплявшее собственною тенью не только улицу, но и несколько близлежащих кварталов, так что вообще идти было сносно; но когда мои ноги с тротуаров и булыжных мостовых ступили на немощеную почву губернских закоулков, голова моя тотчас же поступила в полную власть смертоносного зноя: заборы и лачужки, лепившиеся по бокам улицы, были до того малы, что не могли дать ни крупицы тени. Глаза невольно закрывались, в висках и во лбу чувствовалась страшная тяжесть, и в моменты этого расслабления как-то особенно потрясающе действовал неистовый лай до невозможности соскучившихся собак, злые морды которых поминутно высовывались в разные прорехи заборов. За маленькими заборами виднелись клоки травы, доедаемые теленком, привязанным веревкой к дереву, крошечная баня с опрокинутой у двери корчагой золы, стул, еле держащийся на ногах и поставленный здесь по случаю приготовления варенья, о чем свидетельствует выжженный на земле круг. Посреди улиц, усеянных сапожными обрезками, железными выварками, стклянками и ворохами какой-то кухонной шелухи, ребятишки играли «в Севастополь», ради чего запускали друг в друга горстями песку и пыли, протирали глаза, ревели и бежали жаловаться… Из одних ворот выскочил какой-то пьяный мастеровой, босиком, в одной рубахе с оторванным воротником. Голова его была всклокочена и нос разбит до крови. Начались крик и брань на всю улицу; выскочили какие-то бабы, солдаты, тоже подгулявшие. Остановившись у лачуги, в которой обитал Зайкин, я постучал в окно, состряпанное из кусков побуревших стекол, и скоро в окне показалась фигура девицы-мещанки в растерзанном платье. Рукою, обнаженною, благодаря разодранному рукаву, до самого плеча, она как-то испуганно отворила окошко и пискливо произнесла, предварительно вспыхнув: — Кого вам? — Гаврилу Иваныча. — Ах-с… Гаврилу-с… Он сейчас… Ах, господи! Девица переконфузилась и засовалась по комнате. Несмотря на грязь шеи, ушей и вообще всей физиономии, она зарделась, как маков цвет. — Они сейчас идут. Скоро отворилась калитка, и Зайкин предстал моим взорам весь мокрый… — А, дорогие гости, — весело говорил он. — А я умываюсь… Жарко… Цыц! Пошел прочь! Шарик!.. Молчать!.. Пожалуйте-с. В сад не угодно ли? — Пойдемте. — Сделайте милость, я сейчас стульчик вам… Маша! Стул… Нет ли там стульев каких? Ай вы оглохли?.. — Да не суетись! — Что такое, господи! Стулья у нас есть, сколько угодно… Маша! Поищи-кось там каких-нибудь стульев, покрепче какой… Все переломано!.. Пожалуйте пока в беседку… там того… тумбы этакие. Присядьте покуда. Зайкин пустился за стульями и скоро притащил их целую пару. — Орал, орал, а она, шельма, забилась в угол… боится, — бормотал он, расставляя стулья. — Кто? — Да Марья! Вот этот никак покрепче стул-то… Али этот? Нет, вот, вот! Прошу покорно!.. Такая дурашная девка… Совсем как очумелая. Мать-то уж оченно травленая баба, ну, и… Жильцы наши… Зайкин был в рабочем фартуке. Поставив стул рядом с моим, он опустился на траву и прилег. — Жара! — произнес он спустя немного. — Да и скука… — Ай вы скучаете? — А что? — Да как же? Чему вам-то скучать? У вас, кажется, первое удовольствие книга, лежи да почитывай. — Книг-то нет. Лавка заперта. — Да, да, да, я и забыл совсем. У них, у этих книжников, поминки сегодня… Бабка умерла. Так они поминают… так, так! Еще вчерась вечером в Гостевку (загородный трактир) на извозчике подрали. Теперь, должно, сутки через двои за дело возьмутся, пока не опомнятся… Так… так!.. Мы замолчали; в это время за забором послышался сердитый разговор. — Подай лимон! — говорил мужской голос. — Иван Петрович! Ну пойми же ты ради самого бога, что нету у меня лимону… — жалобно и робко отвечал женский голос. — Жен-на! Я что говорю? Что я упомянул? Ты видишь, кто это? Молчание. — Это кто такое? Гость? Дорогой или нет? а? Для меня он дорог! Понимаешь ли это? Мы на одной доске… Понимаешь?.. Дорог мне! — Да это, господи, кто ж про это… — Ну и кончено! — Мы их вполне уважаем и всегда… — Н-ну и кончено! Что ж тут ломаться-то? Из-за чего тут куражиться-то? Понимаешь ты это или нет? Готов я ему отдать рубашку последнюю? Как ты полагаешь? Готов? Молчание. — В чем же дело? Из-за чего же ты клянчишь? Я тебя прошу об одном: принеси мне лимон, и — кончено! Следовательно, лимон и более ничего! Васька! Оборву, как шельму… Н-ну? и лимон! Маша! Понниммай! — Грузен что-то секретарь-то, — умозаключил Зайкин, — должно, гостя-приятеля залучил… угощает… Разговоры за забором на некоторое время прекратились. — А вот что, Иван Петрович, — заговорил Зайкин, — скучно-то вам? Так не угодно ли вам от тоски от скуки на потеху одну поглядеть? — Какую? — На бой-с! Бои у нас кулачные бывают, так вот-с! Страсть что творится. Предложение это мне пришлось «кстати», и я стал расспрашивать у Зайкина об этом предмете. — Наши н-ские, — говорил он, — драку любят-с. Это у нас первое удовольствие. И летом и зимой у нас всё драки бывают-с, то есть для удовольствия… Зимой больше на реке дерутся — место ровное. Летом — тут недалечко, за семинарией. Опять тоже постом, в чистый понедельник, блины у нас вытрясают… В это время тоже драка у нас бывает крупная. Особливо баб любят трепать… иной случится, баба, которая, например, в тягостях, так что это такое бывает, помилуй бог! — Как же эти бои устраиваются? — То есть как устраиваются? Устраиваются они так, что… драка-с, кровопийство и более ничего. — Нет, я про порядок говорю. — Это-с! Да-да. Порядок у нас свой-с… Первое дело бойцы у нас есть, этакие особенные ловкачи… Н-ну, побьются об заклад — кто кого; которые заклад держат, сейчас они дают знать «в свою улицу» ребятам-с. Объявляют ребятам, так, мол, и так, в такой-то день… Ну и собираются. Как это вы не знаете, как «в улицу передают»? Это у нас первое дело: на смех ли поднять кого или новость какую любопытную, сейчас в улицу передаем. Это у нас вроде как почта. Как же-с! Опять песня новая в моду пойдет, — сейчас тоже в улицу, в свою. Ах бы, сударь, ежели б вы песенку одну написали про Сережку. Этакой шельма сибирная… Я бы сейчас бы в улицу. То-то смеху! А? Я отказался от стихотворных работ и полюбопытствовал узнать, как появляются у них новые песни. — Как то есть сочиняют? — переспросил Зайкин и продолжал: — у нас много сочиняют-с; у нас есть этакие свои авторы. Да-с. Вот у нас есть Протас, один музыкант, так он все стихами. То есть совершенно все, до последней буквы! И все у него самое первое удовольствие писать «прощанье с пьянством»! Прощай, дескать, косушка-матушка, и прочее и тому подобное… Напишет, да и напьется ту же минуту. Опять есть у нас один заводский чиновник тоже так-то, стихами все. А то, так вы не поверите, девица престарелая, в одном доме в услужении живет, — так уж вот сочиняет-то! До того, можно сказать, имеет дар, что, например, в кухне копошится, тарелки перемывает, да стихами, да стихами… Каково покажется? И главная у нее забота — себя описывает: все себя самое в смешных видах представляет, и преотлично-хорошо представляет!.. Вот бы вам поглядеть! Разговор возвратился к прерванной теме. — У нас бой издавна, как же-с, — говорил Зайкин. — И бойцы в нашей стороне первейшие!.. По слухам-то так выходит, что нигде, почитай, этаких бойцов нету… Есть у нас один человек «соловьятник», соловьиную охоту держит и очень к ней привержен, так вот он сказывал, что, говорит: «где мне быть ни случалось, нигде, говорит, таких бойцов, как наши, не видывал: в Москве точно есть, ну а больше нигде нету». Вот-с как! А соловьятник-то этот много на своем веку видал, потому каждую весну он за соловьями по России пешком ходит; случалось так, что и за тыщу верст хаживал, ежели слухи бывали, что, мол, там-то, у такого-то купца соловьи первосортные… Так он чрез эти путешествия много на своем веку видывал народу, и до боев тоже охотник, однако же лучше наших бойцов нигде не находил, верное слово! Да у нас, что я вам скажу, у нас был один боец, почтальон, так он что же? — кочерги эти гнуть, али бы деньги серебряные в трубку свертывать, это ему — тьфу! Он — издохнуть, не вру — человека с одного маху в гроб вгонял! И не то чтобы с подвохом каким… а честь-честью, по чистой совести: перво-наперво он показывал народу кулак, разжимает его, чтобы видели все — ничего нету, рука чистая! Опять то возьмите в расчет — в опасные места, примерно в висок, он не бил, ни-ни! А бил он как следует, по правилу, по чистой совести, и с одного маху в гроб человека закатывал. Вот-с!.. И помер-то он, можно сказать, от своей силы. Пил он. И так надо сказать, что до помрачения он водку душил. Вот раз напился он до бесов, — стали ему демоны показываться и подмывают его будто на кулачки драться. Он и давай. Народ рассказывал: стоит, говорит, на улице, отдувается да что только есть силы-мочи руками размахивает… До того он махал, пока одну руку совсем из сустава не вымахал… С того и умер. Вот у нас какие есть бойцы! — Ну и теперь тоже есть? — Есть-с. Конечно, противу старинного времени драки потишели, ну все же есть бойцы знатные… Есть у нас один, Салищев, так это на удивление! Этот и почтальону не уступит… Си-ила! Страшенная! Э, да вы что! Мы пойдемте-кось с вами на бой-то, да и к Салищеву зайдем, посмотрите. — Что ж, пойдемте. — Ей-богу! Разговоры наши тянулись довольно долго, но всё о предметах другого рода. Я не заметил, как прозвонили к вечерне, как мало-помалу спала жара и в воздухе повеяло прохладой. Выйдя на улицу, я нашел ее гораздо более оживленною: чиновники в форменных сюртуках и фуражках, в широких панталонах со складками и в разноцветных жилетах медленной, даже чересчур медленной поступью отправлялись с беременными женами на прогулку на кладбище. Пыль висела над городом, и солнце, уходившее за горизонт, затопило улицу во всю ее длину ярким, чересчур щедрым блеском. Тянуло в воду, купаться. II На другой день Зайкин, принарядившись в новую синюю чуйку, зашел ко мне на подворье, и скоро мы отправились сначала к Салищеву, а потом на бой. Всю дорогу, пока мы шли к лачужке Салищева, Зайкин воспевал его силу и невероятную доблесть. По его рассказам я представлял бойца каким-то Ерусланом Лазаревичем, с косую сажень в плечах. Вследствие этого я немало был изумлен, увидев длинную, сухую фигуру сапожника, с чахоточным румянцем и кашлем. Лицо его было зелено, руки худы, но необыкновенно жилисты. Мы застали его в разоренной и пустынной лачуге, омеблированной голыми и гнилыми стенами, мокроватым полом, с выпадавшими книзу половицами и с обрубком какого-то объемистого дерева, сидя на котором, Салищев торопливо тачал сапоги. Перед ним, на подоконнике, едва не касавшемся пола, стояли какие-то жестяные помадные крышки с разными специями кислейшего запаха, валялись сапожницкие ножи с трехугольным лезвием, обрезки кожи и проч. Больше в комнате ничего не было, и к тому ж она была чрезвычайно ветха. Появление наше, и в особенности мое, испугало и переконфузило Салищева, как ребенка. Зеленые щеки его вспыхнули, глаза забегали, и сам он как-то засовался, пожимая руку Зайкина своею черной дрожавшею рукою… Богатырь имел душу ребенка. Не успели мы войти, как он что-то забормотал и, съежив голову в сторону, юркнул было в сени. — Куда, куда? — закричал ему Зайкин. — Сичас… — Ты это за водкой? Не нужно! не надо! Слышь! Не пьют… — О-о? — Не пьют! и я не буду! Салищев воротился в комнату и еще раз проговорил: — О? а по рюмочке?.. — Не будут, говорят тебе! Экой человек!.. Собирайся! Чай, пора…

The script ran 0.021 seconds.