Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. В. Гёте - Годы учения Вильгельма Мейстера [1795-1796]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Классика, Роман, Философия

Аннотация. В седьмой том входит роман Гете «Годы учения Вильгельма Мейстера» (1796).

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

На другой день врач без дальних просьб отправился с ним в город, дабы ободрить его и по мере возможности оказать помощь Аврелии, которую друг ее оставил в критическом положении. Здоровье ее оказалось еще хуже, чем они ожидали. У нее объявилось нечто вроде перемежающейся лихорадки, которая тем меньше поддавалась лечению, что больная, в силу своего характера, умышленно поддерживала и усугубляла пароксизмы. Незнакомец был введен к ней не как врач и держал себя очень ласково и тактично. Когда речь зашла о состоянии ее тела и духа, новый друг привел немало случаев, когда люди, столь же слабые здоровьем, доживали до преклонных лет; однако тут вреднее всего умышленно ворошить тягостные переживания. Он не стал скрывать, что считает счастливым удел тех, чье болезненное состояние, правда, не поддается полному излечению, но кто при этом исполнен истинно религиозных чувств. Он говорил об этом не назойливо, скорее в повествовательном духе, и пообещал новым друзьям дать «для прочтения интересный манускрипт, полученный им из рук ныне покойной замечательной женщины, его приятельницы. – Рукопись эта бесконечно мне дорога, – сказал он, – я я вверяю вам ее подлинник. Только заглавие написано моей рукой: «Признания прекрасной души».[52] На прощание врач преподал Вильгельму ценный совет касательно диетического и медицинского пользования потерявшей себя от горя Аврелии, обещал писать и, если представится возможность, приехать еще раз. Между тем в отсутствие Вильгельма наметились перемены, которых он никак не ожидал. В бытность свою режиссером он вел дело независимо и с размахом, во главу угла ставил самую суть, не скупился па приобретение богатых и добротных костюмов, декораций и реквизита, а также потворствовал своекорыстыо актеров, дабы поддержать в них рвение, видя, сколь бессильны более возвышенные доводы; оп считал, что вправе поступать так, ибо сам Зерло не притязал на роль расчетливого хозяина, охотно слушал, как восхваляют великолепие его театра, и был доволен, когда Аврелия, заправлявшая всем хозяйством, заявляла, что, за вычетом Есех расходов, долгов у нее нет, и даже давала брату сколько надобно, чтобы погасить те долги, в которые он входил через расточительные траты на своих красоток и еще невесть какие расходы. Ведавший гардеробом Мелина исподтишка, с присущим ему холодным коварством наблюдал, как идет дело, когда же Вильгельм отлучился, а болезнь Аврелии усилилась, не преминул ввернуть Зерло, что нехудо бы побольше зарабатывать, меньше расходовать и либо кое-что прикапливать, либо при; келаиии жить еще веселее. Зерло благосклонно выслушал его, тогда Мелина отважился выдвинуть свой прожект. – Я не хочу утверждать, – начал он, – что некоторые актеры получают сейчас слишком большое жалованье: это люди весьма достойные, они повсюду были бы приняты с распростертыми объятиями; однако же по тому доходу, который они нам дают, получают они слишком много. Я предложил бы перейти на оперу, а что касается драмы, скажу вам напрямик – такой человек, как вы, стоит целой труппы. И неужто вам самому теперь не видно, что ваши заслуги недооцениваются. Не потому, что партнеры у вас такие уж выдающиеся, а потому, что они попросту хорошие, вашему замечательному таланту более не отдается должного. Возьмите, как прежде, все дело в свои руки, подыщите себе посредственных, осмелюсь даже сказать, плохих актеров за малую мзду, подтяните их в техническом смысле, что вы превосходно умеете делать, а главные усилия обратите на оперу, и вы увидите, что с той же затратой труда и средств добьетесь большего успеха у публики и не в пример более внушительных барышей, нежели сейчас. Зерло был настолько польщен, что возражения его никак пе могли звучать убедительно. Оп не утаил от Мелины, что, будучи любителем музыки, давно мечтал о чем-то подобном, однако ему ясно, что публика тогда совсем уж запутается в своих пристрастиях и при таком смешанном театре, не та оперном, не то драматическом, неизбежно утратит последние понятия о настоящем и полноценном произведении искусства. Мелина грубовато поострил над Вильгельмовыми педантическими возражениями такого рода, над его притязаниями вести за собой публику, а не идти у нее на поводу, и оба единодушно согласились между собой, что надобно лишь загребать деньги, богатеть или весело жить, и не стали скрывать друг от друга, что только мечтают избавиться от людей, препятствующих исполнению их намерений. Мелина сокрушался, что по слабости здоровья Аврелия вряд ли долго протянет, на самом же деле лишь радовался этому. Зерло на словах жалел, что из Вильгельма не выйдет певца, давая этим понять, что вскорости он окажется лишним. Мелина представил целый реестр расходов, которые можно сократить, и Зерло убедился, что в его лице получит достойную замену своему первому зятю. Оба, конечно, почувствовали, что должны сохранить свой разговор в тайне, и тем еще крепче связали себя друг с другом; теперь они постоянно искали случая наедине обсуждать все события, порицать все затеи Аврелии и Вильгельма и мысленно совершенствовали свой прожект. Как ни умалчивали они о своих намерениях, как ни боялись выдать себя неосторожным словом, у них недоставало политичности, чтобы всем поведением не обнаружить своих замыслов. В целом ряде случаев, входивших в его сферу, Мелина резко восставал против Вильгельма, Зерло же, который никогда особо не миндальничал с сестрой, теперь обращался с ней все грубее по мере того, как усиливалась ее болезнь, хотя вспышки и срывы в ее настроении, казалось бы, требовали сугубой бережности. Как раз в эту пору решено было поставить «Эмилию Галотти». Роли распределились очень удачно, и всякий мог в узкой сфере этой трагедии блеснуть всем многообразием своей игры. Зерло был вполне на месте в роли Маринелли, Одоардо был подан превосходно, мадам Мелина очень проникновенно исполняла роль матери, Эльмира, играя Эмилию, показала себя с наилучшей стороны. Лаэрт с большим достоинством играл Аппиани, а Вильгельм потратил много месяцев на изучение роли принца. В связи с этим он и про себя, и совместно с Зерло и Аврелией не раз решал вопрос, есть ли разница в манере поведения между благородством и знатностью, непременно ли благородство сопутствует знатности, а знатность благородству – нет.   Зерло, изображавший Марииелли как царедворца в чистом виде, безо всякой карикатурности, высказал по этому поводу немало ценных мыслей. – Трудно подражать достоинству человека знатного, – говорил он, – ибо оно негативно как таковое и усвоено длительным навыком. В поведении своем никак нельзя выставлять его напоказ, иначе можно впасть в подчеркнутую надменность; нужно лишь избегать всего недостойного, вульгарного, не забываться ни на миг, внимательно следить за собой и за другими, себе не прощать ничего, в отношениях с другими соблюдать меру, не показывать ни умиления, ни волнения, никогда не поступать непродуманно, в каждую данную минуту владеть собой и сохранять внешнее равновесие, какая бы внутри ни бушевала буря. Благородный человек может в иную минуту утратить над собой власть, знатный же – никогда. Его можно уподобить разодетому щеголю, который и сам ни к чему не прислонится, и всякий остережется его задеть; он отличен от других, однако обособляться ему нельзя – в этом, как и в каждом искусстве, самое трудное должно выполняться с легкостью; так, знатный человек при всей дистанции должен показывать свою общность с другими, быть учтивым, а не чопорным, всюду быть первым лицом, но не навязывать себя как таковое. Отсюда ясно, что казаться знатным может лишь тот, кто сам приобщен к знати; ясно также, почему женщинам, как правило, это дается легче, нежели мужчинам, почему придворные и военные скорее приобретают сановный вид. Вильгельм чуть не дошел до отчаяния от своей роли, однако Зерло и тут помог ему тонкими замечаниями по отдельным деталям, добившись того, что на спектакле Вильгельм, хотя бы в глазах толпы, явился отменнейшим принцем. Зерло обещал после спектакля сделать ему какие найдет нужным дополнительные замечания; однако неприятный спор между братом и сестрой помешал всякому обсуждению. Аврелия так сыграла роль Орсины, как, верно, не сыграет никто. Роль она знала очень хорошо и на репетициях подходила к ней как-то безразлично; на спектакле же она, можно ска-' зать, сорвала все препоны с личного своего горя и достигла таких исполнительских высот, каких не измыслит ни один поэт в первом порыве вдохновения. Безудержный восторг публики был наградой ее мучительным усилиям, зато сама она почти без чувств лежала в кресле, когда к ней пришли после представления. Как всегда в гневе, скрежеща зубами и топая ногами, Зерло уже высказал свое негодование по поводу того, как можно было, по его мнению, до такой степени пересаливать в игре и обнажать тайники своего сердца перед публикой, более или менее осведомленной об ее пресловутой драме. – Оставьте ее! – потребовал он теперь, увидев, как лежащую в кресле сестру обступили остальные актеры. – Скоро она выйдет на сцену совсем голой, и тогда рукоплесканьям не будет удержу. – Неблагодарный, неумолимый изверг! – выкрикнула она. – Скоро меня нагой понесут туда, где никакие рукоплескания не достигают нашего слуха! С этими словами она вскочила и бросилась к дверям. Служанка не успела подать ей плащ, портшеза у выхода не оказалось. Прошел дождь, по улицам свистал пронизывающий ветер. Тщетно удерживали ее, видя, как она разгорячена; она умышленно шла не спеша и радовалась прохладе, жадно впивая холодный воздух. Домой она пришла совсем охрипшая, почти не могла говорить, но не сознавалась, что в затылке и вдоль спины чувствовала онемение. Очень скоро у нее почти полностью парализовался язык, так что она говорила не те слова, какие хотела; ее уложили в постель; срочными мерами удалось остановить один недуг, зато обнаружился другой. Она тряслась в лихорадке. Положение ее было опасное. Наутро ей ненадолго полегчало. Она велела позвать Вильгельма и дала ему письмо. – Это послание давно уже ждет своего часа, – сказала она. – Я чувствую, конец моей жизни близок. Обещайте мне, что вы сами вручите письмо и несколькими словами отмстите изменщику за мои муки. Он не совсем бесчувствен, и моя смерть хоть на миг причинит ему боль. Вильгельм взял письмо, стараясь вместе с тем утешить ее и отвлечь от мыслей о смерти. – Нет, не лишайте меня последнего упования! – возразила она. – Я долго ее ждала и радостно приму ее в свои объятия. Вскоре пришла обещанная врачом рукопись. Аврелия попросила Вильгельма почитать ей оттуда; о воздействии этого манускрипта читатель лучше всего может судить, ознакомившись со следующей книгой. Пылкий и своевольный нрав нашей бедной знакомицы как-то сразу смягчился. Письмо она взяла назад и написала другое, по-видимому, в более миролюбивом духе; коль скоро известие о ее смерти опечалило бы неверного друга, она заклинала Вильгельма утешить его и уверить в том, что она его простила и желает ему всяческого счастья. С этой минуты она совсем затихла, казалось, всецело погрузившись в те немногие мысли, которые старалась усвоить из манускрипта, заставляя Вильгельма время от времени читать его вслух. Силы ее убывали неприметно, и, придя ее навестить однажды утром, Вильгельм неожиданно застал ее мертвой. Он питал к ней такое уважение и так привык постоянно общаться с ней, что очень болезненно ощутил утрату. Аврелия одна относилась к нему с настоящим доброжелательством, а холодность Зерло стала для него в последние дни слишком очевидной. Посему он поторопился исполнить поручение усопшей, и самому ему не терпелось побыть некоторое время вдалеке; с другой стороны, его отъезд был очень кстати для Мелины; ведя обширную переписку, он не замедлил сыскать певца и певицу, которые могли бы пока что, выступая в интермедиях, подготовить публику к будущей опере. Это на первое время восполнило бы уход Аврелии из жизни и отлучку Вильгельма, а наш друг соглашался на все, что давало ему возможность пробыть в отсутствии несколько недель. Он придавал чрезвычайную важность данному ему поручению. Кончина женщины-друга глубоко затронула его и, видя, как рано сошла она со сцены, он, естественно, проникся враждой к тому, кто сократил ей жизнь, да и эту короткую жизнь обратил в муку. Невзирая на исполненные кротости слова умирающей, оп решил при вручении письма произнести суровый приговор вероломному любовнику, но, не желая полагаться на случайное настроение, надумал заготовить речь, которая вышла не в меру патетической. Вполне уверившись в образцовом построении своего опуса, он заучил его наизусть и стал готовиться к отъезду. Присутствовавшая при сборах Миньона спросила его, куда он едет – на юг или на север, – и, узнав, что на север, заявила: – Тогда я буду здесь дожидаться тебя. Она попросила подарить ей жемчужную нитку Марианы, и он не мог отказать милому созданию; шейный платок был уже отдан ей. Зато она сама сунула ему в чемодан серую дымку призрака, хоть он и говорил, что эта вуаль ни на что ему не нужна. Мелина взял на себя режиссерские обязанности, а жена его пообещала материнским оком надзирать за детьми, от которых Вильгельм отрывался с нелегким сердцем. Феликс, прощаясь, был очень весел, а когда у него спросили, что ему привезти, он попросил: – Послушай-ка! Привези мне папу. Миньона взяла отъезжающего за руки, поднявшись на цыпочки, поцеловала его в губы чистосердечно и крепко, но без особой нежности и сказала: – Мейстер! Не забывай нас и возвращайся поскорее. Итак, мы покидаем нашего друга в ту минуту, как он пускается в дорогу, обуреваемый множеством мыслей и ощущений, и под конец приводим только стихи, которые Миньона не раз декламировала с большим чувством. Мы же никак не могли раньше познакомить с ними читателя под натиском такого множества удивительнейших событий.   Сдержись, я тайны не нарушу, Молчанье в долг мне вменено. Я б всю тебе открыла душу, Будь это роком суждено.   Расходится ночная мгла При виде солнца у порога, И размыкается скала, Чтоб дать источнику дорогу.   И есть у любящих предлог Всю душу изливать в признанье, А я молчу, и только бог  Разжать уста мне в состоянье.[53]      КНИГА ШЕСТАЯ   ПРИЗНАНИЯ ПРЕКРАСНОЙ ДУШИ   До восьмого своего года была я совсем здоровым ребенком, однако вспомнить о той поре могу не более, чем о дне своего рождения. По восьмому году у меня пошла горлом кровь, и с той минуты душа моя вся обратилась в чувство и в память. Малейшие подробности этого события стоят у меня перед глазами, будто произошло оно только вчера. Эти девять месяцев пребывания на одре болезни, с терпением перенесенные мною, заложили, как мне кажется, основу всего моего умственного склада, ибо духу моему впервые были преподаны тогда средства, способствующие самостоятельному его развитию. Я терпела и любила – вот что составляло существо моего сердца. Во время приступов изнурительной лихорадки и жестокого кашля я была тиха, как улитка, что прячется в свой домик; а едва только наступала передышка, как мне хотелось испытать что-то приятное, но, будучи лишена всякой другой отрады, я старалась вознаградить себя через слух и зрение. Мне приносили игрушки и книжки с картинками, а кто желал посидеть у моей постели, обязан был что-нибудь мне рассказать. Из уст матери я охотно слушала библейские сказания; отец занимал меня рассказами о природе. У него был недурной естествоиспытательный кабинет. Оттуда он по мере надобности приносил мне ящик за ящиком, показывал их содержание и наглядно объяснял существо вещей. Засушенные растения и насекомые, разнородные анатомические препараты, человеческая кожа, кости и отдельные части египетских мумнй приносились к постели больной девочки. Охотничью добычу отца показывали мне прежде, чем отправить ее на кухню; а чтобы прозвучал и голос князя мира сего, диавола, тетушка рассказывала мне любовные истории и волшебные сказки. Все это воспринималось мною и пускало свои корни. Бывали минуты, когда я вступала в живую беседу с Незримым; мне еще памятны стихи, которые я тогда продиктовала матери. Часто я пересказывала отцу все слышанное от него же. Лекарство я соглашалась принять, лишь разузнав, где растет и как прозывается то, из чего оно сделано. Но и рассказы тетки падали не на каменистую почву. Я воображала себя разодетой в пышные наряды и встречалась в мечтах с красавчиками принцами, которые не желали знать ни сна, ни покоя, пока не разведают, кто эта прекрасная незнакомка. Подобную встречу с прелестным ангелочком в белых одеядах и с золотыми крылышками, который усердно увивался за мной, я воображала до тех пор, пока он чуть не стал мне видеться въяве. Через год я почти совсем оправилась; однако от детской непосредственности во мне не осталось ни следа. Я и в куклы перестала играть, мне нужны были существа, которые отвечали бы на мою любовь. Очень радовали меня собаки, кошки, птицы, словом, все твари, которых держал мой отец, но чего бы не дала я, чтобы обладать тем созданием, которое играло весьма важную роль в одной из тетушкиных сказок. Это был ягненок, пойманный в лесу и выкормленный крестьянской девушкой; однако этот милый зверек был заколдованным принцем, и под конец он вновь обращался в прекрасного юношу и награждал свою благодетельницу тем, что женился на ней. Вот такого-то ягненка мне страсть как хотелось иметь. Но ягненок не являлся, а вокруг все шло самым естественным порядком, и я мало-помалу почти что утратила надежду на столь драгоценное приобретение, а покамест утешалась чтением книг, где описывались всякие чудеса. Больше всего полюбился мне «Христианско-немецкий Геркулес»;[54] эта благочестивая любовная история была вполне в моем духе. Ежели что-либо случалось с его Валиской, а случались с ней невесть какие ужасы, герой поспешал ей на помощь, сотворив сперва молитву, и молитвы его были полностью прописаны в книге. Как это нравилось мне! Тяготение к Незримому,[55] смутно жившее во мне, только крепло от этого, – богу раз и навсегда надлежало быть также и моим наперсником. Подрастая, я принялась читать все подряд без разбора; но пальму первенства отдавала «Римлянке Октавии».[56] Преследования первых христиан, облеченные в форму романа, живо интересовали меня. Матушка журила меня за такое пристрастие к чтению; ей в угоду отец сегодня отбирал у меня книги, а назавтра снова отдавал их. Она была неглупа и понимала, что тут ничего не поделаешь, и только настаивала, чтобы Библия читалась мною столь же прилежно. Не терпя принуждения в этом, я, однако, по собственному почину с большим усердием читала Священное писание. Матушка не переставала опасаться, как бы мне в руки не попали соблазнительные книги, а я и сама отбросила бы всякое непристойное сочинение, ибо мои принцы и принцессы были в высшей степени добродетельны, впрочем, естественную историю рода человеческого я знала лучше, чем считала нужным показать, почерпнув свои сведения по преимуществу из Библии. Неясные места я сопоставляла со словами и предметами, мне знакомыми, и при своей изобретательности и сообразительности благополучно добиралась до истины. Услышь я о колдуньях, мне бы приспичило познакомиться и с колдовством. Стараниям матушки и собственной любознательности я обязана тем, что, при всем тяготении к книгам, я все же научилась стряпать; правда, тут было на что посмотреть. Истый праздник – взрезать курицу или поросенка! Я приносила внутренности отцу, и он объяснял мне их роль, словно юно* ше-студенту, – с искренним удовлетворением называя меня своим незадавшимся сынком. Но вот мне сравнялось двенадцать лет. Я обучалась французскому языку, танцам и рисованию. Наставляли меня, как положено, и в законе божием, пробуждая при этом новые чувства и мысли, не затрагивавшие, впрочем, моей души. Я слушала то, что говорили мне о боге, и была горда, что могу лучше своих сверстниц говорить о нем; теперь я ревностно читала те книги, которые давали мне пищу болтать о религии, но ни разу не подумалось мне, как же обстоит дело со мной самой, такова ли и моя душа, подобна ли она зеркалу, способна ли отражать вечное светило. Французский язык я изучала с увлечением. Преподавал мне его человек положительный, не легковесный эмпирик и не сухой грамматист. Он много знал, он повидал свет. Вместе с обучением языку он питал мою любознательность разнообразными сведениями. Я так полюбила его, что всякий раз с сердцебиением ждала его прихода. Рисование давалось мне без труда, и я, конечно, преуспела бы в нем, обладай мой учитель умом и умением; у него же были только руки и навык. Менее всего радовали меня поначалу танцы: я была – хрупкого сложения и уроки брала только в обществе сестры. Но танцмейстер наш затеял устроить бал для всех своих учеников и учениц, что могло только разогреть охоту к этому занятию. Среди толпы мальчиков и девочек отметней всех оказались два гофмаршальских сына: младший – мой одногодка, а другой – двумя годами старше; тот и другой, по общему признанию, дети невиданной красоты. Я, в свой черед, едва увидев их, больше ни на кого не глядела. С той минуты я стала внимательнее к танцам, и мне захотелось танцевать как можно красивее. Как случилось, что и оба мальчика отличили меня ото всех? Так или иначе, мы сразу же стали закадычными друзьями, и не успело маленькое празднество прийти к концу, как мы уже уговорились, к немалой моей радости, где встретиться в следующий раз. Окончательно пришла я в восторг, когда наутро получила от каждого из них по букету цветов и по галантной записке, в которой они осведомлялись о моем здоровье. Никогда более не испытывала я того, что испытала тогда! На учтивость я ответила учтивостью, на письмецо – письмецом. Церковь и прогулки стали отныне местом наших рандеву. Знакомые сверстники теперь уже постоянно приглашали нас вместе, но мы исхитрились так это скрывать, чтобы родители знали не более того, что мы считали нужным. Итак, у меня сразу оказалось два воздыхателя, я не знала, кому из них отдать предпочтение; оба нравились мне, и мы все трое отлично ладили между собой. Внезапно старший тяжко заболел; сама я не раз тяжело болела и постаралась порадовать страдальца, посылая ему приятные пустячки и подходящие для больного лакомства; родители его оценили такое внимание и, вняв просьбе любимого сыночка, пригласили меня и моих сестер навестить его, едва только он поднялся с постели. Он встретил меня с недетской нежностью, и с того дня я сделала выбор в его пользу. Он сразу же предостерег меня от всякой откровенности с его братом; но пламень уже нельзя было утаить, а ревность младшего послужила за* вершающим штрихом к роману. Братец стронл нам бесконечные каверзы, злорадно старался омрачить наше счастье, лишь умножая тем самым чувство, которое силился истребить. Итак, я обрела желанного ягненка, и эта страсть оказала на меня то же действие, что и болезнь, я притихла и устранилась от шумных радостей. Умиленная душа искала уединения, и тут я вспомнила о боге. Он вновь стал моим наперсником, и мне ли забыть, какие слезы я проливала, молясь за мальчика, продолжавшего прихварывать. Как ни много детского было в этих чувствах, они немало способствовали развитию моей души. Вместо обычных переводов наш учитель французского ежедневно требовал от нас писем собственного сочинения. Я изложила историю своей любви под именами Филлиды и Дамона. Старик учуял правду и, чтобы склонить меня к откровенности, всячески хвалил мое сочинение. Я расхрабрилась и разоткровенничалась, ни на йоту не отступая от истины. Не помню уж, на каком месте он нашел случай сказать: – Как это мило, как натурально! Но пускай простушка Фил л ид а поостережется, это может завести далеко! Мне было обидно, что он не желает принять всю историю всерьез» и я с досадой спросила: что он разумеет под словом «далеко»? Он не стал церемониться и высказался так недвусмысленно, что мне едва удалось скрыть испуг. Но верх взяла досада; оскорбившись тем, что у него могут быть такие мысли, я овладела собой и, в стремлении оправдать свою прелестницу, заявила, вспыхнув до ушей: – Однако ж, милостивый государь, Филлида девушка честная! Но у него достало зловредства поднять меня на смех в моей честной героиней и, жонглируя французским словом «honnete», применить к Филлиде все значение слова честность. Я почувствовала, что поставила себя в смешное положение, и была до крайности смущена. Не желая меня отпугнуть, он прервал разговор, но при случае не раз возвращался к нему. Сценки и рассказики, которые я читала на уроках, часто давали ему повод подчеркнуть, сколь слаба защита тая называемой добродетели против соблазнов страсти. Я перестала возражать, но возмущалась втайне, и намеки его ста* ли мне в тягость. С добрым моим Дамоном мы тоже мало-помалу разошлись. Каверзы младшего брата стали нам поперек дороги. Недолго спустя оба юноши умерли во цвете лет. Я погоревала, но вскоре забыла их. Филлида быстро подрастала; окрепла здоровьем и увидела свет. Наследный принц женился и вскоре после кончины своего отца вступил на престол. Двор и город оживились. Для любопытства моего появилось теперь немало разнородной пищи. Спектакли сменялись балами и всем, что им сопутствует. И хотя родители по мере сил старались нас ограничить, однако я была представлена ко двору и мне приходилось там появляться. Отовсюду нахлынули чужеземцы, в каждом доме собирался большой свет; нам самим несколько кавалеров были рекомендованы, несколько других представлены, а у дядюшки моего был сбор всех наций. Мой почтенный ментор не уставал остерегать меня деликатно, но наставительно, а я по-прежнему втайне на него злилась. Его утверждения ничуть не были для меня убедительны, и, может статься, права была тогда я, а он неправ, считая женщин во всех случаях столь слабыми; но говорил он так настойчиво, что в конце концов меня взяло сомнение, не прав ли он, и тут я с горячностью заявила ему: «Коль скоро опасность так велика, а сердце человеческое так слабо, мне остается молить бога, чтобы он оберег меня». Мой простодушный ответ явно порадовал его, и он похвалил мое намерение; но я-то отнюдь не думала так всерьез; на сей раз это были пустые слова, ибо тяга моя к Незримому почти совсем угасла. Оживленная толпа, которой я была окружена, рассеивала меня и, точно бурный поток, увлекала за собой. То были самые пустые годы в моей жизни. День-деньской болтать ни о чем, не иметь ни одной здравой мысли, порхать, да и только, – вот каково было главное мое занятие. Даже любимые книги не приходили мне на ум. Люди, меня окружавшие, понятия не имели о науках; это была немецкая придворная среда, а у нее в ту пору не было и намека на культуру. Весьма вероятно, что такой образ жизни привел бы меня на край гибели. Я жила бездумно, одними лишь чувственными радостями, не сосредоточиваясь, не молясь, не размышляя ни о себе, ни о боге; но я вижу в том милость провидения, что не пленилась ни одним из многих богатых и нарядных красавцев мужчин. Они были развратны и не скрывали этого, что и отпугивало меня; речь свою они уснащали двусмысленностями, что шокировало меня, и я держалась с ними холодно; их распущенность временами превосходила всякое вероятие, и я позволяла себе быть с ними грубой. Вдобавок старик мой однажды доверительно поведал мне, что большинство этих распутных молодчиков ставили под угрозу не только что добродетель, но и здоровье девушки. Теперь уж они и вовсе стали для меня страшилищами: я боялась даже, чтобы кто-то из них близко подошел ко мне, я остерегалась коснуться их стаканов и чашек, а также стула, с которого встал один из них. Таким манером я нравственно и физически изолировала себя, все же расточаемые ими комплименты принимала горделиво, как заслуженный фимиам. Из числа приезжих, обитавших в ту пору у нас, выгодно выделялся молодой человек, которого мы в шутку прозвали Нарциссом. Он снискал себе добрую славу на дипломатическом поприще и надеялся, ввиду больших перемен при нашем новом дворе, быть повышеиу в ранге. Он не замедлил познакомиться с моим отцом, и его познания, его поведение открыли ему доступ в замкнутый круг достойнейших мужей. Отец много говорил ему в похвалу, а красота его облика производила бы еще большее впечатление, если бы все его существо не дышало самодовольством. Я его видела и одобряла, но беседовать нам не случилось ни разу. На одном большом балу мы с ним протанцевали менуэт, но и это не повело к более близкому знакомству. Когда начались быстрые танцы, которых я избегала в угоду отцу, озабоченному моим здоровьем, я удалилась в соседний покой и завязала беседу с пожилыми приятельницами, которые сели за карточную игру. Нарцисс, попрыгав некоторое время, пришел в ту же комнату, что и я, и, оправясь от кровотечения из носу, которое случилось с ним во время танца, завел со мной разговор на разные темы. Не прошло и получаса, как диалог наш стал настолько увлекателен, хоть и без намека на нежности, что нам обоим сразу опостылели танцы. Друзья стали над нами подтрунивать по этому поводу, но нас это не смутило. На следующий вечер мы, усердно оберегая свое здоровье, снова затеяли разговор. Итак, знакомство состоялось. Нарцисс ухаживал за мной и за моими сестрами, и тут в памяти моей постепенно воскресло все то, что я знала, над чем думала, что прочувствовала и о чем умела поговорить. Новый мой знакомец постоянно вращался в лучшем обществе, кроме исторической и политической области, которые изучил досконально, обладал и обширными литературными сведениями; ни одна новинка, особливо из выходивших во Франции, не ускользала от его внимания. Он приносил и присылал мне много занимательных книжек, однако это держалось в секрете, не хуже чем заветное любовное признание. Ученых женщин у нас осмеивали, просвещенных тоже едва терпели, считая, должно быть, неприличным посрамление столь многих невежественных мужчин. Даже отец мой, хоть и был доволен, что представился новый случай развить мой ум, все же настаивал, чтобы Это литературное любезничанье сохранялось в тайне. Наша дружба длилась год с лишним, и я не могу сказать, чтобы Нарцисс в какой-либо мере выказывал мне нежные чувства. Он был неизменно учтив и галантен, но не проявлял ни малейшего пыла; скорее он не остался равнодушен к прелестям моей младшей сестры, которая в ту пору была необычайно хороша. Он в шутку давал ей разные ласковые прозвища, черпая их из иностранных языков, коими владел отменно, и любил уснащать немецкую речь иноязычными оборотами. Сестрица не очень охотно откликалась на его учтивости; у нее завязался другой интерес, притом же она была дерзка, а он обидчив, и между ними частенько происходили стычки из сущих пустяков. Зато матери и тетушкам он умел угодить и мало-помалу сделался как бы членом нашей семьи. Кто знает, сколько времени продолжалась бы такая жизнь, если бы непредвиденный случай разом не изменил наших отношений. Мы с сестрами были приглашены в один дом, где мне не нравилось бывать. Общество там собиралось слишком пестрое и зачастую попадались люди если и не совсем неотесанные, то весьма вульгарные. На сей раз Нарцисс был приглашен вместе с нами, и я склонялась пойти туда из-за него, будучи уверена, что мне обеспечен собеседник в моем вкусе. Уже за обедом нам пришлось немало натерпеться, потому что некоторые мужчины выпили лишнего и после трапезы затеяли играть в фанты. Шума и гама было много. Нарциссу выпало разыграть фант; ему присудили каждому сказать на ухо что-нибудь приятное. Он несколько замешкался возле моей соседки, жены одного капитана. Вдруг муж отвесил ему такую пощечину, что мне, сидевшей рядом, запорошило пудрой глаза. Протерев *глаза и немного оправившись от испуга, я увидела, что оба мужчины обнажили шпаги. Нарцисс был окровавлен, а ревнивый супруг, не помня себя от вина и злобы, вырывался ото всех, кто пытался его удержать. Я взяла Нарцисса под руку, вывела на лестницу, поднялась с ним в другую комнату и, боясь, как бы взбешенный противник не настиг моего друга, заперла дверь на ключ. Мы оба сперва посчитали рану неопасной, заметив лишь легкий порез руки; однако скоро мы увидели, что по спине у него струей течет кровь, и обнаружили большую рану на голове. Я в страхе выбежала на площадку, чтобы послать за помощью, но никого не было видно, все и вся толпились внизу, стараясь обуздать разъяренного пьяницу. Наконец наверх вбежала одна из хозяйских дочерей, и ее веселость окончательно вывела меня из равновесия, – она хохотала до упаду над этой дикой сценой и надо всей гнуснейшей комедией. Я настоятельно попросила ее добыть мне хирурга, и она со свойственной ей необузданностью сама ринулась вниз по лестнице за врачом. Я воротилась к своему раненому, руку обвязала ему своим носовым платком, а голову – висевшим у двери полотенцем. Кровотечение не унималось. Раненый побледнел, и казалось, вот-вот упадет в обморок. Поблизости не было никого, кто мог бы помочь мне; не задумываясь, я обняла бедняжку, старалась подбодрить, милуя и лаская его. Духовное врачевание, как видно, оказало целительное действие; чувств он не лишился, но был бледен как смерть. Наконец прибежала хлопотливая хозяйка, и как же она испугалась, увидев, что Нарцисс в таком состоянии лежит в моих объятиях и оба мы залиты кровью. Никто не думал, что он ранен, все полагали, что мне удалось благополучно вызволить его. Теперь уже в избытке появились и вино, и ароматическая вода, словом, все, что может оживить и освежить; прибыл теперь и хирург, и мне можно бы удалиться, однако Нарцисс крепко держал мою руку; да и не держи он меня, я все равно не ушла бы. Во время перевязки я продолжала натирать его спиртом, не смущаясь присутствием всех обступивших нас гостей. Хирург кончил свое дело, раненый, прощаясь, поблагодарил меня, и его отнесли домой. Хозяйка дома увела меня к себе в спальню; ей пришлось раздеть меня донага, и не скрою – пока с меня смывали кровь раненого, я случайно впервые обнаружила в зеркале, что и без покровов могу почесть себя красивой. Ничего из своего наряда я надеть не могла, а все женщины в этом доме были либо меньше, либо толще меня, и потому я прибыла домой обряженная весьма странно, к великому изумлению родителей. Они были сильно раздосадованы и моим потрясением, и раной нашего друга, и вздорностью капитана, и всем происшествием в целом. Стремясь расквитаться за друга, отец чуть было сам не вызвал капитана. Он всемерно осуждал присутствовавших при сем мужчин за то, что они не нашли нужным покарать на месте столь гнусное Злодеяние; ибо не могло быть сомнений, что тотчас вслед за пощечиной капитан выхватил шпагу и сзади нанес удар Нарциссу, а руку поранил ему лишь после того, как Нарцисс сам взялся за шпагу. Я была до крайности шокирована и фраппирована, не знаю, как выразиться вернее; страсть, сокрытая в тайниках сердца, сразу во мне разгорелась, точно пламя, вырвавшееся на волю. Если веселье и радость споспешествуют зарождению любви и питают ее в тиши, то, будучи от природы отважна, любовь спешит стать решительной и явной, едва ее подстрекнет испуг. Дочурку успокоили лекарством и уложили в постель. Наутро отец поспешил к раненому другу, который лежал в жестокой лихорадке. Отец не стал подробно передавать мне, о чем говорил с Нарциссом, постарался лишь успокоить меня на предмет последствий случившегося. Вопрос шел о том, можно ли удовольствоваться извинением, следует ли обратиться в суд, и о прочем тому подобном. Я слишком хорошо знала отца, чтобы поверить в его желание уладить дело без поединка; однако я помалкивала, памятуя отцовские слова, что женщинам не положено вмешиваться в дела такого рода. Да и навряд ли между обоими друзьями произошло нечто, затрагивающее меня; но вскоре отец открыл матери содержание дальнейшей их беседы. Нарцисс, по его словам, был очень тронут оказанной мною помощью, обнимал его, называл себя вечным моим должником, говорил, что не чает счастья, которое не разделил бы со мной, и, наконец, испросил дозволения почитать его отцом. Матушка добросовестно пересказала все это мне, добавив от себя благомысленное напоминание, что на слова, сказанные в первом порыве, полагаться не следует. «Разумеется», – ответила я с напускным равнодушием, но один бог ведает, что я почувствовала при этом. Нарцисс проболел два месяца. Из-за раны в руке не мог даже писать, зато всячески старался оказать мне знаки почтительнейшего внимания. Все его отнюдь не ординарные любезности я связывала с тем, что узнала от матушки, и голова у меня шла кругом. В городе только и было речи о случившемся. Со мной об этом говорили особым тоном, делая соответствующие выводы; я хоть и пыталась их отклонить, однако они живо меня затрагивали. То, что прежде было прихотью и привычкой, обратилось в серьезную склонность. Тревога, в которой я жила, становилась тем сильнее, чем решительнее старалась я скрыть ее от окружающих. Мысль потерять его пугала меня, а возможность более тесного союза повергала в трепет. Мысль о супружестве всегда вселяет страх в девочку-недоумка. Все эти бурные переживания обратили меня к самой себе. Точно ветром сдуло пестрые картинки рассеянной жизни, денно и нощно стоявшие у меня в глазах. Душа моя встрепенулась; однако полностью оборванное общение с незримым другом не так-то легко было восстановить. Отчужденность не проходила; зарождалось нечто новое, совсем отличное от прежнего. Состоялся поединок, в котором капитан был опасно ранен, меня об этом не осведомили, а общественное мнение было всецело на стороне моего возлюбленного, который наконец-то вновь появился на сцене. Но первым делом он пожелал, чтобы его с забинтованной головой и рукой на перевязи принесли к нам в дом. Как при этом визите колотилось у меня сердце! Наша семья была в полном сборе; с обеих сторон все ограничилось благодарностями и учтивостями, однако же Нарцисс нашел случай украдкой выразить мне свою симпатию, отчего тревога моя еще усугубилась. Совершенно оправившись, он эту зиму бывал у нас в прежнем качестве и, при всех робких выражениях его нежных ко мне чувств, ничего не определилось. Вследствие этого я не знала ни минуты покоя, не могла довериться ни одному человеку и слишком отдалилась от бога. За эти бурные четыре года я совсем забыла его; теперь я временами вспоминала о нем, однако охлаждение между нами не проходило; я ограничивалась официальными визитами и всегда при этом рядилась в парадные одежды, самодовольно красуясь перед ним своею добродетелью, чистосердечием и прочими преимуществами, которыми, мнилось мне, отличалась перед другими, а он как будто не замечал меня в моем пышном обличии. Царедворец обеспокоился бы таким отношением своего государя, от которого ждал всяческих благ, я же не видела в этом беды. У меня было все, что потребно, – здоровье и довольство, хорошо, если богу угодно мое напоминание, а нет, так я, по крайности, соблюла свой долг. Конечно, так я в ту пору не думала, но такова была истинная сущность моей души. Однако уже надвигались события, долженствовавшие изменить и очистить мои помыслы. Наступила весна, и Нарцисс без предупреждения явился однажды в такое время, когда я была дома совсем одна. Он предстал передо мной в роли влюбленного и спросил, согласна ли я отдать ему сердце, а когда он получит почетную и доходную должность – то и руку. Он, правда, был принят у нас на службу; однако, опасаясь его честолюбия, поначалу ему не давали ходу и положили мизерный оклад, сославшись на то, что у него есть собственное состояние. При всей моей склонности к нему я понимала, что он не из таких мужчин, с кем можно действовать напрямик. Поэтому я взяла себя в руки и адресовала его к отцу, в чьем согласии он, очевидно, не сомневался, и желал сперва заручиться моей взаимностью. В конце концов я сказала «да», поставив непременным условием одобрение родителей. После того как он сделал им формальное предложение, оба выразили живейшую радость, и слово было дано, с надеждой на скорое его повышение в ранге. Оповещены были и сестрицы и тетушки с наказом строго блюсти тайну. Итак, обожатель превратился в жениха. Разница между тем и другим состоянием оказалась немалой. Если бы кто – нибудь мог делать женихами обожателей всех благомыслящих девиц, он оказал бы великое благодеяние нашему полу, даже если бы за этим не последовала свадьба. Любовь не убывает от жениховства, а становится благоразумнее. Бессчетные мелкие дурачества, кокетливые мины и причуды исчезают мгновенно. Скажет нам жених, что в утреннем чепчике мы ему милее, чем в наряднейшем уборе, и благомыслящая девица мигом станет безразлична к прическе, а ведь положительность взглядов как нельзя более натуральна в будущем супруге, желающем обрести хорошую хозяйку вместо куклы от куафера напоказ свету. Это можно отнести решительно ко всем областям. А уж если девушке выпадет такое счастье, что жених у нее окажется умен и образован, то она получит больше знаний, чем от посещепия любых университетов и чужих стран. Она не только воспримет все, что он преподаст ей, но постарается сама идти все дальше по пути просвещения. Любовь делает возможным многое невозможное, начиная со столь нужной и приличествующей женскому полу покорности; жених не повелевает, как супруг, он только просит, а возлюбленная старается подметить, чем ему угодить, еще раньше, чем он попросит. Так опыт научил меня многому такому, без чего я не хотела бы обойтись. Я была по-настоящему счастлива, как бывают счастливы в нашем мире, то есть недолгий срок. Лето прошло в этих мирных радостях. Нарцисс не давал мне ни малейшего повода к обиде, он становился мне чем дальше, тем дороже, я всей душой прилепилась к нему. Оп это знал и умел ценить. А между тем ничтожные с виду мелочи, накапливаясь постепенно, отравляли наши отношения. Нарцисс обращался со мной, как приличествует жениху, не осмеливаясь домогаться от меня того, что было для нас еще под запретом. Однако в понятии о границах нравственности и благопристойности мы с ним решительно расходились. Я желала себе покоя и не допускала ни одной вольности, которая не могла бы стать известна всему свету. Он же, привыкший к лакомствам, находил такой режим чрезмерно строгим и тут вечно впадал в противоречие с самим собой, – хвалил мое поведение и старался подорвать мою стойкость. Мне вспомнились слова старого учителя: «Это может завести далеко», а заодно и то возражение, которое я выставила тогда себе в защиту. С богом знакомство мое стало несколько теснее. Он подарил мне такого милого жениха, и я была ему признательна за это. Земная любовь словно бы собрала воедино силы моего духа, всколыхнула их, и общение с богом не противоречило ей. Без смущения жаловалась я ему на свои страхи, не замечая, что сама желаю и жажду того, чего страшусь. Я казалась себе очень сильной и не думала молить его: «Не введи меня во искушение!» – считая, что мысленно давно одолела искушение. В таком фальшивог о мишурном блеске собственпол добродетели дерзала я предстать перед богом; он не отвергал меня, при малейшем порыве к нему оставлял умиленный отзвук в моей душе, и этот отзвук побуждал меня все вновь и вновь прибегать к нему. Без Нарцисса весь мир был для меня мертв, кроме него, ничто меня не прельщало. Даже любовь моя к нарядам имела одну цель – понравиться ему; зная, что он меня не увидит, я и не старалась себя приукрасить. Я охотно танцевала, но в его отсутствие танцы чуть ли не претили мне. К самому блестящему балу, на котором он отсутствовал, я не делала себе обновок и далее не перекраивала старое платье на модный лад. Любой кавалер был мне одинаково хорош, а лучше сказать, одинаково докучен. Я считала, что отлично провела вечер, когда могла составить партию в карты пожилым особам, к чему обычно не имела ни малейшей охоты, и, когда добрый старый приятель позволял себе подшучивать над Этим, я улыбалась, пожалуй, впервые за весь вечер. То же бывало и на прогулках, и на всех возможных светских увеселениях.   Он был избранник мой единый, Себя связала с ним судьбиной, Ища лишь склонности его.[57]   Таким образом, я нередко оказывалась одна в обществе, и полное одиночество было мне приятнее всего. Но деятельный мой ум не терпел ни спячки, ни мечтаний; я чувствовала и мыслила и выработала в себе способность беседовать с богом о своих чувствованиях и помыслах. Тем самым в душе моей развились иного рода чувствования, не вступавшие в противоречие с первыми, ибо моя любовь к Нарциссу была согласна с общим планом мироздания и никак не шла вразрез с моими обязанностями. Оба чувства не противоречили друг другу, хоть и были различны до предела. Нарцисс был единственный образ, витавший передо мной, поглотивший всю мою любовь, а второе мое чувство не относилось к определенному образу и было неизъяснимо благодатно. Ныне я утратила его и не могу вновь возродить. Мой возлюбленный, от которого у меня не было секретов, об этом чувстве не знал ничего. Вскоре я поняла, что он придерживается иных взглядов; он часто давал мне читать сочинения, где против всего, в чем можно усмотреть связь с Незримым, пущено в ход легкое и тяжелое оружие. Раз эти книги давал он, я читала их, но, закончив, не помнила ни слова из прочитанного. С науками и познаниями дело тоже не обходилось без противоречий; следуя примеру всех мужчин, он насмехался над учеными женщинами и сам же непрерывно старался меня развивать. Он говорил со мной обо всех предметах, за исключением юриспруденции, и постоянно приносил мне писания всякого рода, не уставая вспоминать сомнительную истину, что женщине следует тщательнее таить свои знания, нежели кальвинисту свою веру в католической стране; и в то время, как я естественным образом старалась не показать себя в обществе умнее и образованнее других, он первый не мог удержаться, чтобы не похвастать моим превосходством. Знаменитый и весьма чтимый в ту пору за свое влияние, за свои таланты и ум светский человек пользовался большим успехом при нашем дворе. Он особо отличал Нарцисса и не отпускал его от себя. Однажды у них зашел спор о женской добродетели. Нарцисс подробно пересказал мне их беседу. Я не преминула вставить кое-какие замечания, и мой друг потребовал от меня письменного их изложения. Я довольно бегло писала по-французски, приобретя солидную основу у своего славного старика. Переписка с женихом шла у меня на этом языке, и вообще в ту пору все тонкости воспитания можно было почерпнуть только из французских книг. Моя статейка понравилась графу; он пожелал прочитать песенки, сочиненные мною незадолго до того. Словом, Нарцисс, очевидно, без удержу хвастал своей возлюбленной, и вся история завершилась, к его великому удовольствию, остроумным стихотворным посланием на французском языке, которое граф адресовал ему перед своим отъездом и где поминал их дружеский спор, почитая счастливцем моего друга, коему после многих сомнений и заблуждений суждено в объятиях пленительной и добродетельной супруги вернее всего узнать, что такое добродетель. Стихи эти раньше всего показаны были мне, а затем чуть не каждому встречному в отдельности, и каждый мог думать о них, что захочет. Так случалось уже много раз, и всех приезжих, которых Нарцисс почитал, ему непременно нужно было ввести в наш дом. Одна графская семья ради лечения у нашего превосходного врача прожила здесь довольно долгий срок. В их доме Нарцисс тоже был принят как сын, и он не замедлил ввести туда меня; общение с этим достойным семейством доставляло много приятностей для ума и сердца, и даже обычное светское времяпрепровождение в их доме не казалось таким пустым, как у других. Все были осведомлены о наших отношениях и обходились с нами сообразно обстоятельствам, но главного не затрагивали. Я упоминаю об этом знакомстве потому, что в дальнейшем оно оказало немалое влияние на мою жизнь. После нашего сговора прошел почти год, а с ним миновала и наша весна. Наступило лето, атмосфера сгустилась и накалилась. Из-за нескольких внезапных смертей открылся ряд вакансий, на которые Нарцисс имел право претендовать. Приближался миг, который должен был решить мою судьбу, и пока Нарцисс вкупе со всеми друзьями выбивался из сил, чтобы сгладить при дворе кое-какие неблагоприятные для него впечатления и добиться воядоленного места, я обратилась с мольбой к незримому другу. Принята я была так благожелательно, что меня потянуло прибегать к нему вновь и вновь. Я открыто высказывала свое желание, чтобы Нарцисс получил вожделенный пост, однако просьба моя не была назойлива, и я не требовала, чтобы все сбылось по моей молитве. Пост был отдан куда менее достойному конкуренту. Известие это ошеломило меня, я бросилась к себе в комнату и заперла за собой дверь. Первое потрясение завершилось слезами, а следующая моя мысль была: «Это произошло не случайно», – и тотчас же возникло решение смириться, ибо и то, что мнилось мне злом, должно послужить к истинному моему благу. Сердце преисполнилось благодатнейших чувств, разогнавших тучи скорби; я поняла, что с такой помощью можно вытерпеть все. Приняв веселый вид, вышла я к столу и удивила всех домашних. У Нарцисса было меньше выдержки, чем у меня, и мне пришлось его утешать. Да и в своей семье он столкнулся с неприятностями, сильно его угнетавшими, и, при нашем полном взаимном доверии, он не стал ничего скрывать от меня. В попытках поступить на иностранную службу он тоже потерпел крах; из-за всего этого я очень огорчилась за нас обоих и свои горести несла туда, где встречала к ним сочувствие. Чем больше это давало отрады, тем чаще я стремилась вновь ее ощутить и почерпнуть утешение там, где получала его уже не раз; однако это не всегда удавалось; так бывает, когда хочешь погреться в лучах солнца, а на пути оказывается нечто, бросающее тень. «Что же это за помеха?» – задавала я себе вопрос. Доискиваясь причины, я отчетливо увидала, что все зависит от состояния моей души; если она не была обращена прямым путем к богу, я оставалась холодна, не ощущала встречного его воздействия и не слышала его ответа. Тогда возникал второй вопрос: что же препятствует прямому пути? Тут открывалось обширное поле для исследований, которыми я была поглощена почти весь второй год моего романа. Я должна бы раньше оборвать его, потому что очень скоро напала на верный след, но не хотела сознаться себе в этом, находя тысячи отговорок. Очень скоро я поняла, что идти прямым путем моей душе мешают глупые забавы и заботы о нестоящих делах; вопрос «как» и «где» я не замедлила разрешить. Но как мне быть в мире, где дарит равнодушие или безумие? Я бы рада была оставить все попечения, бездумно жить и благоденствовать, как другие люди; но это не было мне дано, все во мне противилось этому. Удалиться от света, изменить обстоятельства своей жизни я не могла. Я находилась в замкнутом круге и не могла порвать исконные связи, а в деле, столь близком моему сердцу, одна фатальная незадача громоздилась на другую. В слезах ложилась я спать и в слезах же вставала после бессонной ночи; я нуждалась в крепкой опоре, но бог отказывал мне в ней, покуда я не сбросила дурацкого колпака. Тут я принялась взвешивать каждый из своих поступков: в первую очередь подверглись разбору игры и танцы. Все, что было против них говорено, думано или писано, я разыскала, обсудила, прочитала, взвесила, преувеличила, презрела и при Этом истерзалась вконец. Ежели бы я отказалась от них, то, без сомнения, огорчила бы Нарцисса – он превыше всего боялся показаться смешным, проявив перед лицом света сугубое прямодушие. Отныне я не по собственному тяготению, а только в угоду ему делала то, что почитала глупостью, вредоносной глупостью, все это и давалось мне теперь до крайности тяжело. Без навязчивых длиннот и повторений я не могла бы описать, каких трудов стоило мне, предаваясь занятиям, которые отвлекали меня и нарушали мой душевный покой, так стараться, чтобы сердце мое оставалось открыто воздействию незримого существа, и как тягостно было убедиться, что таким путем не разрешить внутренней распри. Ибо стоило мне облечься в мишуру суетности, как дело не ограничивалось наружной маской, – нет, глупость тотчас же пропитывала всю меня насквозь. Да будет мне позволено преступить здесь закон последовательного повествования и высказать кое-какие наблюдения над тем, что совершалось во мне. Что же настолько изменило мой вкус и образ мыслей, чтобы на двадцать втором году жизни и даже ранее того я перестала находить радость в забавах, которыми невинным образом наслаждаются люди этого возраста? Почему они уже не казались мне невинными? Могу сразу же дать ответ: потому что для меня они и не были невинными, потому что я, в отличие от моих сверстников, успела познать свою душу. Да, на опыте, который приобрела, не ища его, убедилась я, что существуют более высокие чувствования, дарующие подлинную усладу, которую тщетно искать в пустых увеселениях, и что в этих высших радостях таятся сокровища силы, придающие крепость в беде. Но светские забавы и развлечения юности, конечно, имели еще для меня немалую прелесть, и я не могла участвовать в них, оставаясь безучастной. Будь только желание, теперь бы я была способна делать совершенно хладнокровно то, что тогда вводило меня в соблазн и угрожало забрать надо мною власть. Здесь не могло быть половинчатого решения: мне надо было лишить себя либо приманчивых увеселений, либо благодатных внутренних чувствований. Но спор в моей душе был уже решен без моего ведома. Что-то во мне еще тяготело к чувственным радостям, однако наслаждаться ими я уже не могла. Как бы ни был человек пристрастен к вину, у него пропала бы охрта выпить, если бы он находился среди полных бочонков в погребе, где не продохнешь от спертого воздуха. Чистый воздух слаще вина, это я живо сознавала и сразу же, без долгих колебаний, предпочла бы благо соблазну, если бы не страх лишиться благосклонности Нарцисса. Когда же наконец, после нескончаемой внутренней борьбы, после неустанных размышлений, я пристально вгляделась в связующие нас узы, то увидела, как они слабы, как легко их порвать. Мне вдруг стало ясно, что я томлюсь в безвоздушном пространстве, под стеклянным колпаком, – сделай маленькое усилие, расколи его пополам, и ты спасена! Задумано – сделано. Я скинула маску и поступала отныне, как приказывало мне сердце. Нарцисса я по-прежнему нежно любила. Но термометр, который раньше был окунут в кипяток, теперь висел на открытом воздухе и не поднимался выше нормы. К несчастью, атмосфера становилась все холоднее. Нарцисс начал отдаляться и сторонился меня; он был солен так поступать, но температура падала по мере его отдаления. Мои родные заметили это, стали меня расспрашивать, выказывали удивление. Я с неженской стойкостью отвечала, что мне надоело жертвовать собой, что я готова и впредь, до конца жизни, делить с ним все превратности судьбы, однако требую для себя полной свободы действий, ибо желаю, чтобы мои поступки согласовались с моими убеждениями: я не буду упрямо стоять на своем, охотно выслушаю любые доводы, по коль скоро дело касается моего личного счастья, решение должно зависеть от меня, и никакого рода принуждения я не потерплю. Как никакие рекомендации знаменитого врача не понудят меня взять в рот, может статься, весьма здоровую и многими любимую пищу, едва лишь я узнаю по опыту, что она мне неизменно вредит (в пример приведу кофе), так же и еще решительнее не позволю я навязывать мне в качестве моральной ценности поступок, смущающий меня. Втайне я вооружилась уже давно, и потому такого рода словопрения скорее были мне приятны, чем докучны. Отводя душу, я сознавала, сколь ценно мое решение, я не уступала ни на волос и, не церемонясь, отваживала тех, кому не была обязана дочерним решпектом. У себя дома я не замедлила одержать победу. Матушка смолоду держалась тех же взглядов, только не дала им созреть; ее не вынуждала к тому необходимость, что придает смелости отстаивать свои убеждения. Она радовалась, глядя, как во мне воплощаются ее заветные желания. Младшая сестра тоже, по-видимому, была мне союзницей; вторая прислушивалась и помалкивала. Больше всего возражений выставляла тетушка. Доводы, которые она приводила, казались ей непререкаемыми, да они и были таковы, будучи общепринятыми. В конце концов я была выпуждена указать ей, что она ни в коей мере не имеет права голоса в этом деле; впрочем, она очень редко открыто отстаивала свое мнение. И она же, одна из всех, наблюдая происходящее, оставалась совершенно безучастна. Не преувеличивая и не возводя на нее поклепа, могу сказать, что она отличалась полным бездушием и крайней узостью взглядов. Отец вел себя соответственно своим понятиям. О главном предмете он говорил скупо и преимущественно со мной; доводы его были рассудительны и непререкаемы именно как его доводы; лишь глубокое сознание своей правоты придавало мне силы противоречить ему. Но вскоре тон изменился, мне пришлось взывать к его чувству. Под натиском его логики я впадала в патетические преувеличения, давая волю языку и слезам. Я доказывала отцу, как сильно я любила Нарцисса, как принуждена была целых два года держать себя в руках и как теперь уверена, что поступаю правильно; свою уверенность я готова подтвердить потерей любимого жениха и надежды на счастье, а если понадобится, и всего, что имею, – я готова покинуть отчизну, родителей, друзей и зарабатывать себе хлеб на чужбине, лишь бы не поступиться своими убеждениями. Не желая показать, как он потрясен, отец некоторое время молчал, а потом открыто принял мою сторону. С той поры Нарцисс избегал бывать у нас в доме, а немного погодя и отец перестал посещать еженедельные собрания, где они обычно встречались. Это было отмечено при дворе и в городе. Пошли разговоры, как обычно в подобных распрях, когда публика жаждет воздействовать на их разрешение, будучи избалована податливостью слабодушных людей. Я достаточно знала свет и видела, что люди часто ставят нам в укор то, к чему сами же нас побудили, да и вообще при нынешнем моем состоянии духа такие неосновательные суждения не имели бы для меня ни малейшего веса. Но я-то не могла отрешиться от привязанности к Нарциссу. Я его более не видала, однако в сердце своем не изменилась к нему. Я нежно его любила, хоть и по-иному, не так бурно, как прежде. Если бы он не стал препятствовать моим убеждениям, я не отказалась бы ему принадлежать; нЈ согласись он на эти мои условия, я отринула бы его вместе с целым царством. Долгие месяцы я вынашивала эти чувства и мысли, а когда ощутила в себе достаточно спокойствия и силы, чтобы действовать разумно и твердо, то написала ему учтивую, безо всякой нежности записку, где спрашивала, почему он больше не приходит ко мне. Зная его обычай избегать объяснений даже в мелочах и без лишних слов делать то, что он считает правильным, на сей раз я требовала, чтобы он объяснился. Я получила пространный и, на мой вкус, довольно пошлый ответ, изложенный многословными и пустыми фразами; не добившись солидного поста, он не может устроиться и предложить мне свою руку; я и сама отлично знаю, как несладко ему приходилось до сих пор; полагая, что столь длительные и бесплодные отношения могут повредить моей репутации, он просит дозволения придерживаться и впредь той же дистанции; а как только у него явится возможность составить мое счастье, он почтет для себя священным долгом сдержать данное мне слово. Я тут же ответила ему, что наш альянс известен всему свету, значит, поздновато ограждать мою репутацию, коей моя совесть и добродетель служат вернейшей порукой; ему же я без раздумья готова вернуть данное слово с пожеланием обрести свое счастье. Не прошло и часа, как я получила ко* роткий ответ, в основном совпадавший с первым. Нарцисс стоял на своем – как только он получит место, так спросит меня, согласна ли я разделить его счастье. Для меня это были ничего не значащие слова. Я объявила родным и знакомым, что между нами все кончено, так оно и оказалось. Когда, девять месяцев спустя, он получил желанную должность, то повторил свое предложение, но с оговоркой, что в качестве супруги человека, которому нужно поставить дом на широкую ногу, я должна переменить свои убеждения. Я вежливо поблагодарила, чувствами и помыслами поспешив отрешиться от этой истории, как торопятся покинуть театр, едва лишь упадет занавес. А так как он вскорости без труда нашел себе богатую и знатную невесту и я понимала, что он счастлив на свой лад, – душа моя успокоилась окончательно. Не могу обойти молчанием, что и до того, как он устроился на место, да и после мне неоднократно делали предложения руки и сердца, которые я отклоняла, не задумываясь, как ни желали отец с матерью видеть меня более сговорчивой. Но вот после бурного марта и апреля, казалось, мне суждено насладиться чудеснейшей майской порой: наряду с добрым здоровьем я вкушала несказанный душевный покой; с какой стороны ни взглянуть, я только выиграла от своей утраты. Я была молода, чувствительна от природы, и мироздание представлялось мне во сто крат прекраснее, чем раньше, когда я нуждалась в балах и забавах, чтобы не стосковаться в прекрасном саду. Коль скоро я не стыдилась своего благочестия, теперь, расхрабрившись, я перестала скрывать и свою любовь к искусствам и наукам. Я рисовала, писала красками, читала и встречала немало людей, в которых находила поддержку; взамен обширного круга знакомых, который я отринула или, вернее, которым была отринута, вокруг меня образовался кружок поменее, но куда интересней и ценнее. Я всегда тяготела к общественной жизни и не стану скрывать, что, порывая с прежними знакомыми, страшилась одиночества. Однако я оказалась вполне и даже с избытком вознагражденной. Круг моих знакомств стал по-настоящему широким не только среди соотечественников, разделявших мои воззрения, но и среди иностранцев. Моя история получила огласку, и многие любопытствовали посмотреть на девушку, которой бог был дороже жениха. Вообще в ту пору в Германии ощущалась своего рода тяга к религии. Многие представители княжеских и графских фамилий усердно радели о спасении своей души. Немало встречалось дворян, которые пеклись о том же, а в низших сословиях Это умонастроение было широко распространено. Графское семейство, упомянутое мною выше, приблизило меня к себе. Оно тем временем умножилось, так как некоторые их родственники перекочевали в город. Эти почтенные лица искали общения со мной, как и я с ними. Родство у них было обширное, и я в их доме познакомилась с большинством князей, графов и вельмож всего нашего государства. Мои убеждения ни для кого не были тайной, и независимо от того, чтили их или просто щадили, я все-таки достигла своей цели и никто не решался меня порочить. Мне суждено было вернуться в свет еще и другим путем. Около того же времени сводный брат моего отца, обычно посещавший нас проездом, задержался у нас надолго. Он расстался со службой при своем дворе, где пользовался почетом и влиянием, лишь потому, что не все там пришлось ему по нутру. Он обладал здравым умом и строгим нравом, в чем был очень схож с моим отцом; только отец отличался большей мягкостью, что помогало ему быть уступчивее в делах, и хотя отказывался идти против своих убеждений, но терпел, когда это делали другие, зато потом негодовал либо про себя, втихомолку, либо в интимном семейном кругу. Дядя был намного моложе, а независимость его натуры еще укрепили внешние обстоятельства. У него была очень богатая мать, а от ее близкой и дальней родни он мог ждать большого наследства; ему не требовалось добавочной поддержки, меж тем как мой отец, при своем скромном состоянии, ради жалованья был накрепко привязан к службе. Семейное несчастие сделало дядю еще непримиримее. Он рано потерял очень милую жену и подающего большие надежды сына и с тех пор словно бы решил отстранять от себя все, что не согласовалось с его волей. В семье не без самодовольства поговаривали шепотком, что дядя вряд ли женится вторично, а значит, мы, дети, заранее можем считать себя наследниками его внушительного состояния. Я пропускала это мимо ушей; однако на поведении остальных заметно сказывались такие надежды. При всей твердости своего характера дядя приучил себя никому не противоречить в разговоре, наоборот, он приветливо выслушивал мнение каждого и даже подкреплял точку зрения собеседника собственными аргументами и примерами. Кто не рис л его, тот неизменно полагал, что они единодушны во взглядах; он же, обладая незаурядным умом, легко ног воспринять любую точку зрения. Со мной ему бывало труднее, ибо тут шла речь о чувствах, ему неведомых, и как ни бережно, участливо и вдумчиво говорил он о моих убеждениях, меня поражало, насколько непонятно ему то, что лежит в основе всех моих поступков. Хотя был он очень скрытен, настоящая цель его непривычно долгого пребывания у нас не замедлила обнаружиться, – как оказалось, он изо всех нас выбрал младшую сестру, чтобы осчастливить ее и выдать замуж по своему усмотрению; и, конечно, по своим физическим и духовным качествам да еще с добавлением внушительного приданого она вполне могла претендовать на первейшую партию. Отношение ко мне он также проявил безмолвным благодеянием, добыв мне место канониссы,[58] от которого я вскоре стала получать доход. Сестра куда меньше, чем я, была обрадована и благодарна ему за такое попечение. Она открылась мне в сердечной привязанности, которую дотоле предусмотрительно таила, не без основания опасаясь, что я всячески буду отговаривать ее от союза с человеком, недостойным ее симпатии. Я употребила все старания и добилась своего. Намерения дяди были столь серьезны и ясны, а перспективы для сестры, при ее любви к свету, столь заманчивы, что ей не стоило большого труда * отказаться от склонности, которую сама она порицала разумом. Теперь она уже не уклонялась от дядиного ласкового руководства, и основы для выполнения его плана вскоре были заложены. Ее сделали фрейлиной при соседнем дворе, где он мог поручить ее попечениям и наставлениям своей приятельницы, которая, как обергофмейстерина, имела большой вес. Я сопровождала сестру к новому месту жительства. Мы обе могли быть вполне довольны оказанным нам приемом, и мне оставалось только втайне улыбаться той роли, которую я теперь в качестве канониссы, молодой благочестивой канониссы, играла в свете. В прежние времена такое положение меня бы сильно смущало и, пожалуй, вскружило бы мне голову; ныне же я невозмутимо воспринимала все окружающее, преспокойно терпела, когда меня причесывали целых два часа, наряжалась и вполне мирилась с тем, что по своему рангу обязана носить Эту парадпую ливрею. В переполненных залах я беседовала со всяким и каждым без того, чтобы чей-то внешний или внутренний облик произвел на меня заметное впечатление. Единственное, что я выносила с бала, была усталость в ногах. Тем не менее разум мой черпал пользу из этих многочисленных встреч; образцом всех человеческих добродетелей, достойного, благородного поведения мне явилось несколько женщин, и в первую голову обергофмейстерина, под чьим руководством посчастливилось воспитываться моей сестре. Однако по возвращении домой я почувствовала, что путешествие неблагоприятно сказалось на моем здоровье. При величайшей воздержанности и строгой диете там я не располагала, как обычно, своим временем и своими силами. Пища, движение, вставание и отход ко сну, парады и выезды, прически и прогулки – не зависели, как дома, от моей воли и самочувствия. В круговороте светской жизни нельзя останавливаться, чтобы не показать себя неучтивой, и я охотно делала все, что положено, почитая это своим долгом и зная, что скоро этому придет конец, да и чувствовала я себя лучше, чем когда-либо. Тем не менее такая непривычная, беспокойная жизнь подействовала на меня хуже, чем мне казалось. Едва я приехала домой и порадовала родителей благоприятным отчетом, как у меня случилось кровохарканье, хоть и не опасное и кратковременное, однако надолго оставившее заметную слабость. Мне предстояло новое повторение моего искуса. Я только обрадовалась этому. Ничто не привязывало меня к свету. Я была уверена, что никогда не обрету в нем того, в чем нуждалась, а потому пребывала в самом веселом и безмятежном расположении духа и, отказавшись от жизни, сохранила себе жизнь. Новое испытание ожидало меня: тяжко заболела матушка и промаялась еще пять лет, прежде чем заплатить долг природе. За это время мне многое довелось претерпеть. Когда ей становилось слишком худо, она приказывала ночью созвать всех нас к своей постели, чтобы наше присутствие хотя бы отвлекало, если не облегчало ее. Еще более тяжким, можно сказать, непереносимым, стало мое бремя, когда расхворался отец. Смолоду у него часто случались приступы головной боли, однако длились они не дольше полутора суток. Теперь они почти не проходили, и когда достигали высшего предела, у меня от жалости разрывалось сердце. Из-за этих невзгод я сильнее ощущала свою телесную немощь, потому что она мешала мне исполнять самые священные и дорогие для меня обязанности или, по меньшей мере, затрудняла их осуществление. Теперь у меня был случай проверить, найду ли я истину или только пустое мечтание на избранном пути, не подчинялась ли я чужим мыслям или же предмет моей веры есть нечто существующее на самом деле, и всякий раз» к великому своему утешению, я убеждалась в последнем. Я искала и обрела прямой путь от сердца к богу, а также радость общения с «beloved ones»[59] и это служило мне большой поддержкой. Как путник стремится в тень, так душа моя, когда вовне все было так тягостно, устремлялась к этому прибежищу и никогда не возвращалась оттуда ни с чем. В недавнее время некоторые поборники религии, отличавшиеся скорее рвением, нежели благочестием, просили своих единоверцев предавать гласности наглядные примеры того, как просимое исполнялось по молитве, – должно быть, им требовались письменные доказательства, чтобы во всеоружии дипломатических и юридических доводов напасть на противников. Как же чужда была им истинная вера и как скуден их собственный опыт! Смею утверждать, что никогда не случалось мне вернуться ни с чем, если я под гнетом горя прибегала к богу. Этим уже сказано очень многое, и все же больше я ничего не могу и не смею сказать. Как ни важно было для меня пережитое мною в критические минуты, рассказ об отдельных случаях получится вялым, незначительным, неправдоподобным. Как дыхание является признаком жизни, так совокупность множества мелких событий, к счастью моему, так же неопровержимо доказывала мне, что живу я в мире не без бога; он был близок мне, я была перед ним. Вот что я говорю, умышленно избегая терминологии богословских систем, и говорю истинную правду. Мне и тогда еще хотелось не ведать никакой системы; но многим ли с юности дается счастье без чуждых образцов познать самого себя как некое гармоническое целое? Спасение души не было для меня пустым звуком. Смиренно доверялась я чужим воззрениям и всецело подчинялась системе обращения, принятой в Галле,[60] а между тем она в корне противоречила всему моему существу. По этому плану перевоспитание сердца должно начаться с жестокого страха перед грехом – сокрушенное сердце больше или меньше мирится с заслуженной карой, а предвкушение ада отравляет сладость греха. Мало-помалу должна явиться уверенность в милосердии бонем, однако в дальнейшем эта уверенность часто исчезает, и надобно с усердием вновь искать ее. Ничего из этого я не ощущала даже отдаленно. Когда я чистосердечно искала бога, он дозволял найти его и не ставил мне в укор прошлые заблуждения. Задним числом я и сама понимала, чем была недостойна, в чем оставалась грешна; однако сознание своей греховности ничуть не пугало меня. Ни на миг не убоялась я ада, да и самая мысль о духе зла и о месте посмертной кары и загробных мук не входила в круг моих представлений. По моим понятиям, люди, которые живут без бога, чьи сердца закрыты для любви и доверия к Незримому, настолько несчастливы сами по себе, что ад и прочие наказания извне скорее обещают смягчить, нежели усугубить положенную им кару. Достаточно было мне взглянуть на живущих в нашем мире людей, которые допускают в сердце ненависть, а для добрых чувств замыкают его, которые себе и другим внушают злые помыслы и готовы днем ходить зажмуря глаза, лишь бы сказать, что солнце не светит, – какими же невыразимо жалкими казались мне эти люди! И кто бы мог измыслить такой ад, что ухудшил бы их положение! В таком состоянии духа я пребывала день за днем целых десять лет. Оно не поколебалось ни от каких испытаний, ни даже у одра смертных мук любимой матери. От людей благочестивых, но приверженных традиционным верованиям, я в прямоте своей не таила, как светло у меня на душе, зато и выслушала от них не одно дружеское порицание. Эти люди почитали уместным указать мне, сколько потребно серьезности, чтобы в благополучные годы подготовить твердую почву для будущего. Я и сама желала проникнуться серьезностью минуты и, ненадолго поддавшись уговорам, силилась казаться печальной и устрашенной, но как же была я удивлена, когда это раз и навсегда оказалось невозможным. Я думала о боге, и у меня на душе становилось радостно и светло; даже страдальческая кончина матушки не могла вселить в меня страх смерти. В эти незабываемые часы я познала многое, но совсем не то, что подразумевали мои непрошеные наставники. Постепенно взгляды многих достославных личностей стали внушать мне сомнения, но мысли свои я хранила про себя. Приятельница, которой я сперва позволяла слишком многое, вздумала вмешиваться во все мои дела. С ней мне тоже пришлось порвать отношения, – однажды я напрямик заявила ей, чтобы она оставила свои попечения, в ее советах у меня надобности нет, я знаю своего бога и желаю иметь руководителем только его одного. Она разобиделась и, мне кажется, так и не простила меня. Решение избавиться в духовных делах от советов и влияния друзей привело к тому, что и во внешних обстоятельствах у меня достало мужества идти своим путем. Без помощи моего верного незримого наставника мне пришлось бы худо, п я не устаю дивиться его мудрому и благому руководству. Никто не мог понять, что же со мной происходит, да я и сама не понимала этого. То, доныне не познанное злое начало, что отдаляет нас от существа, коему мы обязаны жизнью, существа, коим держится все, что можно назвать жизнью, – злое начало, именуемое грехом, было совсем еще неведомо мне. Общение с незримым другом было блаженством для всех моих жизненных сил. Потребность постоянно ощущать это счастье была столь велика, что я без колебаний отказывалась от всего, что мешало ему, и тут опыт был мне лучшим советчиком. Однако я напоминала больных, которые не хотят лекарств и пытаются излечиться диетой. Она помогает, но не надолго. Я не могла вечно оставаться в одиночестве, хоть и считала, что это наилучшее средство против столь свойственной мне рассеянности в мыслях. Оказавшись в гуще толпы, я особенно остро ощущала ее воздействие. Счастливая моя особенность заключалась в том, что любовь к тишине брала верх и в конце концов я всегда спешила в свое уединение. Словно в тумане, ощущала я свою немощность и слабость и боролась против них тем, что старалась щадить себя и не испытывать свои силы. Семь лет соблюдала я эти диетические предосторожности. Мне отнюдь не казалось, что я так уж плоха, я даже находила свое состояние завидным. Если бы не особые обстоятельства и отношения, я бы и остановилась на этой стадии, но мне пришлось идти дальше по весьма своеобразному пути. Не слушаясь совета всех своих друзей, я завязала новую дружбу. Единодушные уговоры сперва озадачили меня. Тотчас обратилась я к своему незримому руководителю и, получив его дозволение, без колебаний пошла дальше по своему пути. Человек с умом, с душой и талантами приобрел себе поместье поблизости от нас. Среди моих новых знакомых оказался и он с семейством. У нас было много общего в обычаях, домашнем укладе и привычках, и немудрено, что мы вскоре подружились. Филон – назовем его так – был человек в летах, по многим делам он оказался хорошей подмогой моему отцу, чьи силы начали убывать. Вскоре он стал близким другом нашей семьи и, не найдя во мне, по его словам, ни распущенности и пустоты большого света, ни черствости и пугливости деревенской тихони, – он вскоре сделался моим задушевным другом. Он был мне и очень приятен, и полезен. Хотя я не отличалась ни способностью, ни привязанностью к мирским делам и не домогалась влияния в свете, но с интересом слушала рассказы о происходящем, желая знать обо всем, что творится вблизи и вдали. Я хотела иметь точное хладнокровное суждение о светских событиях, а чувство, сердечность и привязанность берегла для своего бога, своих родных и друзей. Друзья, как мне кажется, ревновали меня к новому другу и были во многих смыслах правы, предостерегая меня. Я втихомолку немало выстрадала из-за этого, потому что и сама не могла признать их доводы совсем пустыми или пристрастными. С давних пор я привыкла подчинять свои взгляды, но на сей раз этому противилось собственное убеждение. Я молила господа моего остеречь, остановить, направить меня, но, не почувствовав в сердце своем колебания, спокойно пошла дальше своей стезей. Во всем облике Филона было отдаленное сходство с Нарциссом, но благочестивое воспитание сдерживало и одушевляло его чувства. У него было меньше тщеславия, больше воли, и если Нарцисс в светских делах был ловок, точен, упорен и неутомим, то Филон отличался ясным, острым и быстрым умом и работал с неправдоподобной легкостью. От него я получила сведения о внутренних обстоятельствах жизни почти всех знатных особ, которых по наружности знала в свете, и была рада издали, со своего дозорного поста, созерцать мирскую суету. Филон ничего не мог таить от меня; постепенно он поверил мне свои внешние и внутренние связи. Я боялась за него, заранее предвидя всякие сложности и хитросплетения; и беда случилась раньше, нежели я ожидала, – ибо кое в чем он не открывался вполне и даже под конец доверился мне лишь настолько, что я могла ожидать наихудшего. Меня это поразило в самое сердце! Я узнала нечто такое, что дотоле было мне неведомо. С неизъяснимой грустью смотрела я на Агатона, взлелеянного в дельфийских рощах,[61] не рассчитавшегося еще за учение и теперь обремененного непомерными процентами; и с этим Агатоном меня соединяла тесная дружба. Я была преисполнена живейшего участия, я страдала с ним вместе, и мы оба находились в престранном положении. Долгое время я была всецело поглощена помыслами о его душевном состоянии, но вот наконец я задумалась и над собой. «Ты не лучше его», – эта мысль облачком встала передо мной и, разрастаясь, омрачила мне всю душу. Теперь я не только думала: «Ты не лучше его», – я Это чувствовала, и чувствовала так, как не желала бы почувствовать вновь; переход совершился не сразу. Больше года я жила с сознанием, что, не огради меня незримая рука, я могла бы обратиться в Жирара,[62] в Картуша, в Дамьена и невесть какое еще чудовище, задатки к тому я вполне явственно ощущала в своем сердце. Господи, что за открытие! Прежде никакое испытание не давало мне усмотреть в себе ни легчайшего следа настоящей греховности, теперь же возможность греха с ужасающей ясностью встала предо мной, хотя самого зла я не ведала; я лишь страшилась его и чувствовала, что могу стать преступной, но не знала, в чем себя винить. Правда, в том состоянии духа, в котором я находилась, трудно уповать на воссоединение до смерти с высшим существом, но, сознавая это, я не страшилась такого разрыва. Обнаружив в себе столько зла, я по-прежнему любила его, а чувства мои были мне ненавистны, и я желала лишь, чтобы они стали мне еще ненавистнее, а превыше всего желала избавиться от этого недуга и предрасположения к нему и не сомневалась, что Великий целитель придет мне на помощь. Весь вопрос был в том, чем исцелить эту напасть? Упражнениями в добродетели? О них я и помыслить не могла; десять лет я только и делала, что упражнялась в добродетели, а тем временем открытая сейчас скверна таилась на дне моей души. И ведь могла же она вырваться наружу, как у Давида при виде Вирсавии,[63] а он тоже был другом господним, как и я веровала всей душой, что господь мне друг. Значит, в этом непреоборимая слабость человечества? Значит, нам и должно мириться с тем, что рано или поздно мы подпадем власти своих страстей, и как бы мы ни противились, нам остается лишь проклинать свое падение, чтобы в сходных обстоятельствах снова пасть. Учение о нравственности нимало не ободрило меня. Мне не внушали доверия ни строгость, с которой она старается обуздать наши страсти, ни услужливость, с которой силится превратить их в добродетели. Основные понятия, почерпнутые мною из общения с незримым другом, представлялись мне куда большей ценностью. Как-то, читая внимательно псалмы, сочиненные Давидом после того неправедного деяния, я поразилась, что он узрел живущее в нем зло еще в той плоти, которая породила его, однако жаждал отмыться от беззакония и неотступно молил сотворить в нем сердце чистое.[64] Но как же достигнуть этого? Ответ, который дают символические книги, был мне известен. Понимала я и библейскую истину, что кровь Христова очищает нас ото всех грехов. Но теперь лишь я увидела, что до сих пор по-настоящему не поняла этого речения, хотя столько раз слышала его. Денно и нощно не давали мне покоя вопросы: что это означает? Как это происходит? Наконец у меня забрезжила догадка, что до комое мною должно искать в вочеловечении предвечного слова, которое дало жизнь и нам, и всему земному. Изначально сущий простым смертным некогда спустился в нашу юдоль, которую он объемлет и проникает взором, прошел со ступени на ступень всю нашу жизненную стезю, от зачатия и рождения до могилы, и таким неисповедимым окольным путем вновь воспарил к горним высотам, где следует обитать и нам, дабы обрести блаженство: это смутно прозрела я в туманной дали. Ах, зачем вынуждены мы, говоря о таких предметах, прибегать к чисто внешним образам! Где перед ним высота и глубина, тьма и свет? Мы знаем только верх и низ, день и* ночь. Потому-то он и уподобился нам, что иначе мы не были бы причастны ему. Как же можем мы причаститься этой бесценной благодати? «Через веру», – отвечает нам Писание. А что есть вера? Что будет мне за польза, ежели я почту истинным рассказ о каком-то событии. Мне надо проникнуться его воздействием, его последствиями. Эта проникновенная вера должна быть особым, не привычным обыкновенному человеку состоянием духа. «Ты, Всесильный, даруй мне веру!» – взмолилась я однажды, изнемогая под душевным гнетом. Опершись на столик, у которого сидела, я закрыла заплаканное лицо руками. В этот миг я была в таком состоянии духа, в каком должно быть, чтобы бог внял нашей молитве, только бывает оно очень редко. Не знаю, кто мог бы описать мои чувства! Душа моя в неудержимом порыве устремилась ко кресту, на котором некогда испустил дух Иисус; да, это был порыв – иначе не назовешь его, во всем подобный тому, что влечет нашу душу к далекому возлюбленному, и такое приближение, пожалуй, много значительнее и подлиннее, нежели мы полагаем. Моя душа приблизилась к Вочеловечившемуся и Умершему на кресте, и в этот миг я постигла, что такое вера. «Это и есть вера!» – воскликнула я, вскочив, точно в испуге. Мне хотелось удостовериться в своем чувстве, в своем прозрении, и вскоре я убедилась, что дух мой обрел способность возноситься, способность, совершенно новую для него. Для таких ощущений слов не подберешь. Я проводила четкую грань между ними и образами фантазии: в них не было ни фантазии, ни образов, и все же они давали твердую уверенность в предмете, к которому относились, уподобляясь силе воображения, которая живописует перед нами черты далекого возлюбленного. Когда миновал первый восторг, я припомнила, что у меня уже бывало подобное состояние духа, но в такой степени я не испытывала его ни разу. Я не умела удержать, усвоить его. Думается мне, каждой человеческой душе раз, другой хоть отчасти довелось его узнать. Без сомнения, это и есть то самое чувство, которое убеждает человека, что бог существует. Прежде я вполне довольствовалась тем приливом душевных сил, какой ощущала время от времени, и если бы по воле рока на меня нежданно не свалилась беда и если бы вдобавок сама я не усомнилась в своей власти над собой, то, пожалуй, по-прежнему довольствовалась бы таким положением. Но теперь, с того великого мгновения, я обрела крылья. Я могла вознестись над тем, что мне грозило, как птица с пением беспечно пролетает над стремительным потоком, перед которым, испуганно тявкая, останавливается собачонка. Моя радость не поддается описанию, и хотя я ни словом не обмолвилась о ней, близкие заметили во мне непривычную веселость, но не могли понять, что послужило ей причиной. Ах, почему я не молчала и дальше и не постаралась сохранить в душе это светлое настроение! Почему я дала обстоятельствам соблазнить себя и открыла свою тайну! От какого долгого обходного пути была бы я избавлена! В предшествующее десятилетие моей христианской стези той драгоценной силы не было у меня в душе, и я по примеру многих других благочестивых людей утешалась тем, что населяла свое воображение образами, напоминающими о боге, что само по себе не лишено пользы, ибо закрывает доступ иным пагубным образам и их недобрым последствиям. Проникшись тем или иным духовным видением, душа наша хоть немного поднимается ввысь, подобно птенцу, который порхает с ветки на ветку. За неимением лучшего не следует до времени пренебрегать и этим упражнением. Говорящие о боге образы и впечатления мы получаем от церковных обрядов, колоколов, органов и песнопений, особливо же от проповедей наших наставников. Я страстно тяготела к ним. Ни ненастье, ни телесная немощь не были мне помехой в посещении церквей, и только слыша воскресный благовест, я тяготилась одром болезни. Нашего придворного архипастыря, человека отменных качеств, я слушала с величайшим удовлетворением, ценила я и его собратьев, умея отыскать золотые яблоки божественного слова и в глиняных сосудах, среди обыкновенных овощей. К общественным упражнениям в благочестии добавлялись всевозможные так называемые приватные наставления, они-то и давали пищу фантазии, изощряя мою чувствительность. Этот обычай так вошел в мой обиход, я так привыкла его чтить, что и теперь не видела ничего совершеннее. Ибо у моей души глаз нет, одни только щупальца. Она ориентируется на ощупь, не видя: ах, хоть бы она прозрела! Меня и теперь влекли к себе проповеди; но, увы, что сталось со мной? Я более не находила в них прежнего интереса. Наши проповедники стачивали себе зубы о скорлупу, меж тем как я смаковала зерна. Понятно, что вскоре они прискучили мне, но я все еще была слишком избалована, чтобы знать лишь того одного, кто незримо жил в моей душе. Мне нужны были образы, я жаждала внешних впечатлений, а думала, что во мне говорит чисто духовная потребность. Родители Филона были в свое время связаны с общиной гернгутеров,[65] у него в библиотеке сохранились многие сочинения графа.[66] Он несколько раз очень ясно и вразумительно рассказывал мне о них и уговаривал перелистать эти труды, хотя бы для того, чтобы познакомиться с любопытным психологическим феноменом. Я считала графа злейшим еретиком, а потому даже не стала раскрывать сборник эберсдорфских песнопений,[67] с теми же намерениями навязанный мне моим другом. Не получая никаких отвлечений извне, я как бы случайно раскрыла упомянутый сборник и, неожиданно для себя, нашла там песни, правда, в своеобразной форме, говорившие о том, что сама я чувствовала, и привлекшие меня оригинальностью и наивностью выражения. Необычные чувства были здесь выражены на необычайный лад; полное отсутствие школярской терминологии, неизбежно отдающей чем-то избитым илц ходульным. Я убедилась, что те люди чувствовали согласно со мной, и радовалась, заучив какой-нибудь стишок, с которым носилась несколько дней кряду. С той минуты, когда мне была подарена истина, протекло месяца три. Наконец я решилась открыть все моему другу Филону и попросить у него те сочинения, которые чрезвычайно раззадорили теперь мое любопытство. Я и в самом деле ознакомилась с ними, хотя внутренний голос настоятельно отговаривал меня. Я подробно рассказала Филону всю историю, в которой он играл одну из главных ролей, и так как мой рассказ явился и для него строжайшей покаянной исповедью, он был глубоко тронут и потрясен. Слезы хлынули у него из глаз. Я ликовала, полагая, что в нем совершился полный душевный переворот. Он снабжал меня всеми сочинениями, какие я просила, и у меня теперь в избытке хватало пищи для воображения. Я успешно усваивала цинцендорфовскую манеру мыслить и говорить. Не надо думать, будто учение графа ныне поверяло для меня всякую цену. Я по сей день отдаю ему должное: он отнюдь не пустослов и не фантазер; он говорит о великих истинах, давая волю смелому полету воображения, а те, что его поносили, не умели ни ценить его, ни правильно судить о нем. Я беззаветно полюбила его. Будь я хозяйкой своей судьбы, я бы, конечно, покинула отчизну и перекочевала к нему; мы, несомненно, не замедлили бы понять друг друга, но вряд ли смогли бы друг с другом поладить. Да будет благословен мой добрый гений, замкнувший меня в тесном кругу домашних обязанностей. Прогулка по своему саду в ту пору составляла для меня целое путешествие. Уход за престарелым и немощным отцом причинял мне иного хлопот, а в часы досуга великодушная фантазия дарила мне отдохновение. Единственный, с кем я виделась, был Филон – его любил отец, а чистосердечная привязанность ко мне потерпела у него некоторый урон вследствие нашего последнего объяснения. Видимо, умиление его не было слишком глубоко, а попытки говорить моим языком плохо ему удались, и посему он избегал касаться этой материи, тем более что благодаря разносторонним познаниям умел изобретать все новые темы для разговоров. Итак, я на свой страх сделалась сестрой гернгутерской общины, но этот новый поворот в моей душе и новые мои склонности считала нужным скрывать от придворного архипастыря, хотя имела много причин ценить его как своего духовника, и его крайняя неприязнь к гернгутерам по сей день не может умалить в моих глазах его большие заслуги. К несчастью, этому достойному человеку пришлось перенести много огорчений через меня и других! Много лет тому назад ему отрекомендовали за границей некоего кавалера как благородного и набожного человека, и он вступил с тем в постоянную переписку как с христианином, истово ищущим бога. Сколь прискорбно было духовному пастырю признать, что в дальнейшем этот кавалер связался с гернгутерами и долгое время примыкал к их братии; и сколь искренне был он обрадован, когда друг его разошелся с общиной, решил поселиться по соседству и, по-видимому, намеревался снова и окончательно подчиниться его руководству. Новоприбывший был, можно сказать, с триумфом представлен наилюбимейшим овечкам верховного пастыря. Только в наш дом его не ввели, потому что отец больше никого не принимал. Кавалер встретил единодушную апробацию; он обладал придворным лоском и приветливостью гернгутеров, в дополнение ко многим природным достоинствам, и вскоре стал кумиром всех, с кем встречался, к вящей радости своего духовного попечителя. К сожалению, он лишь по чисто внешним поводам разошелся с общиной, а в сердце оставался гернгутером. Он был привержен самому существу их веры; но вместе с тем его тоже тешила суетная возня, которую граф затеял вокруг своего учения. Он привык к таким внешним формам и речам, а будучи отныне вынуясден тщательно таиться от своего старого друга, все же спешил, едва вокруг собирался кружок благонадежных лиц, – пустить в ход свои стишки, литании и картинки, причем, конечно, имел большой успех. Обо всем этом я понятия не имела и продолжала тешиться по-своему. Долгое время мы не были знакомы. Как-то в свободную минуту я пошла навестить больную приятельницу. У нее я застала нескольких знакомых и сразу же заметила, что помешала их беседе, но не показала вида. Однако, к своему великому изумлению, я увидела на стене гернгутерские картины в изящных рамках. Быстро сообразив, что именно произошло здесь за время моего отсутствия, я приветствовала это новшество подходящими к случаю виршами. Можно себе представить удивление моих подруг. Мы объяснились, и сразу же между нами установилось доверие и единодушие. Теперь я искала случая почаще бывать в обществе. Случай, увы, представлялся не чаще, чем раз в три педели, а то и в месяц, но все же я познакомилась и с высокопоставленным апостолом, а затем и со всей тайной общиной. Когда могла, я посещала их собрания, и, при общительности моего нрава, мне было бесконечно приятно слышать от других и самой поверять другим то, что дотоле я продумывала наедине с собой. Я не была настолько увлечена, чтобы не заметить, сколь немногие чувствуют смысл умилительных слов и выражений, да и воодушевляются ими не более, чем прежде словами церковной символики. Невзирая на это, я не порывала с ними, поддаваясь сама обману и отнюдь не считая себя призванной вести дознание и испытывать сердца. Ведь и сама я многими невинными упражнениями была приуготовлена к более высокому назначению. Однако я не изменяла себе и, когда случалось высказаться, напирала на смысл, который в столь деликатных вопросах скорее затемняется, чем проясняется словами, а вообще-то с кроткой терпимостью предоставляла каждому поступать по-своему. Мирные услады тайного общения сменились бурями публичных распрей и свар, вызывавших большую тревогу при дворе и в городе и принимавших, смею сказать, даже скандальный характер. Настала минута, когда наш архипастырь, ярый противник гернгутерской общины, к примерному своему посрамлению, обнаружил, что лучшие и преданнейшие его слушатели всем скопом перешли на ее сторону. Он был до крайности оскорблен, в первое мгновение забыл всякую сдержанность, а в дальнейшем, если бы и пожелал, – не мог уже идти на попятный. Возгорелись жаркие споры, в которых, по счастью, мое имя не упоминалось, ибо я была лишь случайной участницей пресловутых сборищ, а наш пылкий наставник не мог в делах мирских обойтись ни без моего отца, ни без моего друга. Я с тайной радостью хранила нейтралитет, ибо касаться подобных чувств и понятий даже в разговоре с благожелательными людьми было бы мне само по себе тягостно, раз они не пытаются проникнуть в самую глубину смысла и топчутся на поверхности. А уж спорить с противниками там, где трудно поладить и с друзьями, казалось мне совсем бесполезным и даже вредным, ибо вскоре я убедилась, что многие сердечные, благородные люди, не умевшие в данном случае оградить свою душу от злобы и ненависти, вскоре скатились до несправедливости и чуть не загубили свою лучшую внутреннюю суть, цепляясь за внешнюю форму. Как бы ни был тут неправ этот достойный человек и как ни старались восстановить меня против него, я не могла отказать ему в искреннем уважении. Я достаточно знала его, мне легко было стать в этих вопросах на его точку зрения. Я никогда не видела человека без слабостей, только у людей незаурядных они больше бросаются в глаза. Нам во что бы то ни стало хочется, чтобы тот, кто так отличен перед другими, не нуясдался ни в скидках, ни в уступках. Я чтила его как превосходного человека и надеялась своим молчаливым нейтралитетом поспособствовать если не миру, то хотя бы перемирию. Не знаю, чего бы я добилась; господь решил дело быстрее, прибрав его к себе. У его гроба плакали все те, что недавно вели с ним спор за слова. В его честности и богобоязненности не сомневался никто. Мне тоже пришлось об эту пору бросить игру в бирюльки, которая из-за всех споров предстала передо мною несколько в ином свете. Дядюшка потихоньку привел в исполнение свои планы насчет моей сестры. Он представил ей в качестве жениха знатного и состоятельного молодого человека и назначил за ней, как и надо было ожидать, весьма внушительное приданое. Отец с радостью дал согласие, сестра была свободна и заранее расположена к замужеству. Свадьба состоялась в дядином поместье; приглашение получили родные и друзья, и все мы с веселым сердцем поспешили приехать. Впервые в жизни дом, в который я вошла, поразил меня. Правда, я была наслышана о вкусе дяди, об его итальянском архитекторе, его коллекциях и библиотеке; когда я про себя сравнивала все эти рассказы с виденным ранее, в мыслях у меня возникал полный сумбур. Какой же неожиданностью было для меня впечатление строгой гармонии, которое возникало при входе и росло с каждой залой, с каждой комнатой! Если в других домах роскошь убранства лишь рассеивала меня, здесь я как-то вся притихла и внутренне сосредоточилась. Приготовления к торжествам и празднествам своим великолепием и благородством тоже рождали тихую радость, и мне равно было непостижимо, как один человек мог все это придумать и расположить и как несколько человек могли объединиться для совместной работы такого высокого плана. Притом и хозяин, и его домочадцы держались вполне непринужденно – ни намека на чопорность или бездушную церемонность. Само венчание неожиданно получилось очень трогательным; для начала нас пленила великолепная вокальная музыка, а священник сумел сообщить церемонии всю торжественность правды. Я стояла рядом с Филоном, и вместо того чтобы поздравить меня, он с глубоким вздохом промолвил: – Когда я увидел, как ваша сестра протягивает руку, меня точно жаром обдало. – Отчего? – спросила я. – Со мной всегда так бывает при виде свадебного обряда. Я посмеялась над ним, а потом мне не раз довелось вспоминать его слова. Веселье, царившее в обществе, где было много молодежи, казалось зажигательным вдвойне на таком благородно-строгом фоне. Вся домашняя утварь: столовое белье, сервизы и приборы гармонировали с остальным, и если обычно мне казалось, что архитекторы и кондитеры вышли из одной школы, то здесь кондитер и дворецкий явно прошли школу у архитектора. Гости пробыли несколько дней, и умный, заботливый хозяин постарался занять их разнообразнейшими развлечениями. Здесь не повторился мой печальный и многократный опыт: когда большое и смешанное общество предоставлено себе, он чувствует себя крайне неловко и хватается за любые пошлые забавы, из чего следует, что особенно тяготятся отсутствием приятного времяпрепровождения положительные, а не отрицательные персонажи. Дядя все это устроил по-иному. Он назначил не то двух не то трех маршалов, если можно их так назвать: один должен был заниматься увеселениями юных гостей – в его ведении находились танцы, катания, салонные игры; а поскольку молодежь любит вольный воздух и не боится его воздействия, ей был предоставлен сад и обширный садовый павильон, причем для этого случая пристроили еще несколько галерей и беседок, правда, из досок и холста, но так искусно и пропорционально, что казалось, они сделаны из камня и мрамора. Какая редкость – празднество, где тот, кто созывал гостей, почел своей обязанностью всемерно позаботиться об их удобствах и удовольствиях! Охота, карты, короткие прогулки, уединенные уголки для задушевных бесед были к услугам пожилых особ, а тех, кто привык рано отходить ко сну, поместили подальше от всякого шума. Из-за такого образцового распорядка отведенное нам пространство казалось целым мирком, а между тем, если приглядеться, замок был вовсе не велик и, не зная каждого его закоулка, не обладая сообразительностью хозяина, трудновато было приютить такую уйму народа и всякого ублаготворить. Не менее, чем вид складно сложенного человека, нас радует обстановка, где чувствуется присутствие тонкого и толкового ума. Приятно войти в обыкновенный опрятный дом, пускай даже безвкусно устроенный и убранный. Мы видим тут присутствие хотя бы отчасти образованных людей, а значит, нам должно быть приятно вдвойне, если человеческое жилище проникнуто духом высокой, хоть и чисто вещественной культуры. Со всей ясностью ощутила я это в замке моего дяди. Об искусстве я много слышала и читала; Филон был большой любитель картин и собрал прекрасную коллекцию, да и сама я много занималась живописью, но отчасти я была поглощена своими переживаниями и превыше всего чаяла уяснить себе, что едино есть на потребу,[68] отчасти же все виденное мною дотоле лишь рассеивало меня, подобно прочим мирским делам. А тут нечто внешнее впервые побудило меня призадуматься, и я, к великому моему изумлению, поняла разницу между естественными благозвучными трелями соловья и четырехголосным «аллилуйя», с чувством пропетым человеческими голосами. Радость из-за подобной перемены в себе я не скрыла от дядн, который особливо любил беседовать со мной, когда все прочие расходились по своим углам. С великой скромностью говорил он о том, чем владел и что создал, и с величайшей уверенностью объяснял, почему собирал и выставлял то или иное, и я видела, как он, из внимания к моим чувствам, подчеркивал, что остается верен себе и все добро, коим обладает и распоряжается, ставит ниже того, что почитает истинным и главным. – Если мы верим, что творец мира сам принял образ своего создания и некоторый срок, уподобясь ему, прожил в мире, значит, и на создание это мы должны смотреть как на совершенство, коль скоро творец мог всецело слиться с ним. Значит, понятие человек ни в малейшей мере не может противоречить понятию божества, если же порой мы ощущаем несходство с ним и отчуждение от него, то долг наш не уподобляться адвокату дьявола,[69] видя одни лишь пороки и слабости нашей натуры, – а наоборот, отыскивать все, что есть в нас совершенного, тем укрепляя свои притязания быть равными богу. Я отвечала с улыбкой: – Милый дядя, не конфузьте меня свыше меры, из угождения мне стараясь говорить моим языком! Для меня слишком важно все, что вы имеете мне сказать, и я хочу выслушать это на вашем собственном языке, а уж потом попытаюсь перевести на свой язык то, что не усвою до конца. – Я могу, не меняя тона, перейти и на свой язык, – отвечал он. – Величайшая заслуга человека заключается в том, чтобы как можно более подчинять себе обстоятельства и как можно менее подчиняться им. Наш мир лежит перед нами как гигантская каменоломня перед зодчим, коюрый тогда лишь достоин этого имени, если из случайно нагроможденных природой глыб с большой бережностью, целесообразностью и уверенностью воссоздает рожденный в его мозгу прообраз. Все вне нас – да осмелюсь утверждать, и в нас самих – лишь стихия, но в глубинах нашей души заложена творческая сила, способная создавать то, что быть должно, и не дающая нам ни сна, ни покоя, пока оно так или иначе не будет воплощено нами вне или внутри нас. Вы, дорогая племянница, пожалуй, избрали благую часть – свою духовную сущность, свою глубокую любящую натуру вы постарались согласовать с самой собой и с верховным существом, но и мы, люди иного склада, не заслуживаем порицания, когда желаем познать чувственную природу человека во всех ее аспектах и деятельно стараемся привести их к единству. Подобные разговоры мало-помалу сблизили нас, и я добилась того, чтобы он говорил со мною без снисхождения, как с самим собой. – Не думайте, что я льщу вам, хваля ваш образ мыслей и действий, – говорил мне дядя. – Я уважаю человека, который отчетливо знает, чего хочет, неутомимо совершенствуется, понимает, какие средства потребны для достижения его цели, умеет овладеть и воспользоваться ими; велика или мала его цель, заслуживает ли похвалы или хулы – это для меня вопрос второстепенный. Верьте мне, моя милая, львиная доля всех бед и того, что в мире именуют злом, происходит от беспечности человека, которому недосуг по-настоящему осознать свои цели и, даже осознав их, всерьез взяться За их осуществление. Так люди, коим известно, что можно и должно построить башню, расходуют на фундамент не больше камня и труда, чем потребно для шалаша. Вот у вас, мой друг, высшей потребностью было прийти в согласие со своими нравственными запросами, но если бы вы, не дерзнув пойти на столь большие жертвы, удовлетворились бы семейным кругом в угоду жениху, а может быть, и супругу, вам при вечном разладе с самой собой не знавать бы отрадной минуты. – Вы произнесли слово «жертва», – подхватила я, – а» мне не раз приходило на ум, что ради высшей цели, все равно что ради божества, мы приносим самую ничтожную жертву, хотя и любезную нашему сердцу, как охотно и радостно привели бы на заклание любимую овечку ради здоровья обожаемого отца. – Что бы ни повелевало нам – разум или чувство – предпочесть одно другому, сделать выбор между тем или другим, – заявил он, – на мой взгляд, решимость и последовательность – достойнейшие качества человека. Нельзя одновременно иметь товар и деньги, и худо тому, кто льстится на товар, а деньги отдать жалеет; и одинаково худо тому, кто раскаивается в затрате, получив в руки товар. Но я и не думаю порицать людей за это, виноваты, в сущности, не они, а то сложное положение, в котором они находятся, не умея найти из него выход. Так, например, вы, как правило, встретите меньше плохих хозяев в деревне, чем в городе, и в мелких городах меньше, чем в крупных. Почему? Человек рожден с ограниченным кругозором; ему видны простые, близкие, определенные цели, он привыкает пользоваться теми средствами, что у него под руками; но, попав в менее ограниченные пределы, он перестает понимать, чего хочет, что от него требуется, и тут уж не имеет значения, теряется ли он от обилия новых предметов, или голова идет у него кругом от их великолепия и достоинства. Горе ему, если он вздумает домогаться того, с чем не может быть связан регулярной и самостоятельной деятельностью. – Поистине, без должной серьезности ничего в мире не достигнешь, – продолжал он, – а у тех, кого мы именуем образованными людьми, немного видишь серьезности; я сказал бы, что к работе, к делам, к искусству и даже к развлечениям они подходят с опаской, словно обороняясь; люди живут, как прочитывают пачку газет, – лишь бы отделаться, и мне при этом приходит на память тот молодой англичанин в Риме, который вечером похвалялся перед собеседниками, что за нынешний день сбыл с плеч шесть церквей и две галереи. Люди хотят узнать и увидеть очень многое, но именно то, что их совсем не касается, а того не разумеют, что, глотая воздух, голода не утолишь. Знакомясь с человеком, я первым делом спрашиваю, чем он занимается и как, в каком порядке. А выслушав ответ, я на всю жизнь определяю свое отношение к нему. – Вы, милый дядюшка, пожалуй, чересчур строги, отнимая руку помощи у хороших людей, которым могли бы быть полезны, – заметила я. – Следует ли осуждать за это человека, который понапрасну положил на них и для них столько труда? Мало ли приходится в юности терпеть от людей, которые мнят, что пригласили нас на веселый пикник, суля нам общество Данаид или Сизифа. Мне, слава богу, удалось от них отделаться, а если, на беду, такой индивид вотрется ко мне, я стараюсь куртуазнейшим образом спровадить его; ведь от таких-то и слышишь горчайшие жалобы на тщету мирской суеты, на бесплодность наук, на беспутство художников, пустоту поэтов и прочее. Им даже и в голову не приходит, что они сами и толпа им подобных не стали бы читать книгу, написанную в согласии с их требованиями, что истинная поэзия им чужда и даже хорошее произведение искусства может быть одобрено ими лишь из предвзятости. Однако довольно об этом, здесь не время хулить и сетовать. Он обратил мое внимание на картины, развешанные по стенам. Взгляд мой останавливался на тех, что пленяли своей красотой или приковывали значительностью содержания. Он выждал некоторое время, а затем сказал: – Уделите долю интереса и тому гению, кто создал все Это. Праведные души рады усмотреть перст божий в природе: почему бы не почтить своим вниманием руку его подражателя? Оп указал мне на невзрачные с виду картины и постарался убедить меня, что лишь история искусства может дать понятие о ценности и значительности произведения, что сперва нужно узнать, какие многотрудные ступени техники и ремесла столетиями одолевал человеческий талант, а затем уже постичь, как это мыслимо, что гению дано вполне вольно и радостно двигаться на вершине, на которую и глядеть нельзя без головокружения. Руководствуясь этим принципом, он собрал целый ряд превосходных образцов, и когда он демонстрировал их мне, я не могла удержаться от сравнения с моральным совершенствованием. Когда я высказала свои мысли, дядюшка ответил мне: – Вы совершенно правы, и отсюда явствует, сколь неразумно в одиночку, замкнувшись в себе, идти по стезе нравственного совершенствования. Правильнее будет понять, что тому, чей дух стремится к моральной культуре, надобно одновременно развивать в себе тонкую восприимчивость чувств, дабы ему не грозило соскользнуть со своих моральных высот, поддавшись соблазнам беспорядочной фантазии, и посрамить благородство своей натуры увлечением безвкусной мишурой, если не чем-то худшим. Я не заподозрила, что его слова относились ко мне, но почувствовала себя задетой, припомнив, что среди песен, услаждавших меня, попадались и пошловатые, а картинки, отвечавшие моим религиозным воззрениям, навряд ли снискали бы расположение дяди. Филон меж тем подолгу засиживался в библиотеке, а теперь привел туда и меня. Мы восторгались выбором книг при таком их количестве. Книги были во всех смыслах избранные, ибо среди них находились преимущественно такие, что ведут нас к ясному познанию либо учат правильному порядку, дают нам потребные сведения либо доказывают единство нашего духовного строя. В своей жизни я читала невероятно много, и в некоторых областях не было незнакомых для меня книг; тем приятнее была мне возможность делать общий обзор и отмечать лишь отдельные пробелы, привыкнув видеть либо сумбурную ограниченность, либо чрезмерную широту. При этом случае мы познакомились с очень интересным и скромным человеком, врачом и естествоиспытателем. Его скорее можно было причислить к друзьям, нежели к обитателям дома. Он показал бам естественно-исторический кабинет, который, как и библиотека, размещался в застекленных шкафах, украшая стены комнат и скорее облагораживая, нежели стесняя занимаемое им помещение. Тут и я с удовольствием вспомнила свои детские годы и показала отцу те предметы, которые он когда-то приносил к постели своей больной дочки, не так давно увидевшей свет. А врач и здесь, и в последующих беседах не скрывал, что умышленно затрагивает со мной религиозные вопросы, при этом превозносил дюдю за терпимость и умение ценить все, в чем сказывается и поощряется достоинство и гармония человеческой природы; правда, того же он требует и ото всех других людей, превыше всего презирая и осуждая самовосхваление и непререкаемую ограниченность. После свадьбы сестры дядя так и сиял от радости и не раз заговаривал со мной о том, как намерен осчастливить ее и будущих ее детей. Он владел богатыми поместьями, которыми сам управлял и надеялся в наилучшем состоянии передать племянникам. Касательно той усадьбы, где мы находились, у него, по-видимому, были особые планы. – Ее я передам тому, – говаривал он, – кто способен насладиться всем неоценимо прекрасным, что находится в Еей, и кто понимает, как важно человеку богатому и знатному, особливо в Германии, создать нечто образцовое. Мало-помалу разлетелась по домам большая часть гостей; мы тоже собирались уезжать, полагая, что все торжества отшумели, как вдруг нас наново поразила заботливость дяди, пожелавшего доставить нам достойное удовольствие. Мы не скрыли от него, с каким восхищением прослушали во время венчания сестры хор голосов без всякого инструментального сопровождения, и весьма прозрачно намекнули ему, что рады бы вторично испытать это наслаждение; казалось, он пропустил наш намек мимо ушей; как же были мы приятно поражены, когда однажды вечером он сказал нам: – Бальный оркестр уехал, непоседливая молодежь нас покинула; сами новобрачные стали степеннее за несколько дней, и, прощаясь в такую минуту с сознанием, что, быть может, нам более не свидеться, во всяком случае, при подобных обстоятельствах, мы настраиваемся на торжественный лад, которому я не могу найти соответствие благороднее той музыки, повторение коей было вам желательно. По его распоряжению усиленный и втихомолку еще лучше спевшийся хор исполнил для нас четырех – и восьмиголосные песнопения; слушая их, мы, смею сказать, заранее вкусили от райского блаженства. Дотоле я знала лишь молитвенное пение благочестивых душ, которые хрипловатыми голосами, точно птицы лесные, старались славить бога, ублажая самих себя; да еще суетную музыку концертов, где, правда, восхищаешься талантом артиста, но редко получаешь даже мимолетное удовольствие. А тут для меня зазвучала музыка, зародившаяся в душевных глубинах избранных человеческих натур и, через посредство назначенных и обученных для того голосов, своей слитной гармонией проникавшая в заповедные душевные глубины человека, так что он в эти мгновения поистине ощущал себя подобным богу. То были латинские духовные гимны, которые драгоценными каменьями сверкали в золотом кольце просвещенного светского общества и, без попыток к так называемому поучению, настраивали меня на возвышенный лад и наполняли радостью. Перед отъездом всех нас богато одарили. Мне дядя вручил крест моего ордена такой превосходной тонкой работы, с Эмалью, какую не часто приходится видеть. Висел он на крупном бриллианте, которым прикреплялся к ленте, причем дядя пояснил, что это один из драгоценнейших камней в его коллекции редкостей. Сестра отправилась с супругом в его поместья, мы же все разъехались по домам, и нам казалось по внешним условиям, что мы воротились в самую будничную жизнь, словно спустились из волшебного замка на унылую землю и должны вновь устраиваться и приспосабливаться, каждый на свой лад. Необычайные впечатления от новой среды оставили по себе яркий след: однако вскоре они стали меркнуть, хотя дядя старался поддержать и оживить их, время от времени присылая мне самые лучшие и привлекательные из своих сокровищ и после того, как я вдоволь налюбуюсь ими, заменяя их другими. Я слишком привыкла заниматься самой собой, приводить в порядок мои сердечные и душевные дела и беседовать о них со своими единомышленниками, а потому не могла внимательно созерцать произведения искусства, чтобы тут же не обратиться мыслями к себе самой. Я привыкла смотреть на картины и гравюры только как на буквы в книге. Красивая печать, конечно, ласкает взгляд, но кто возьмет в руки книгу ради печати? Так же и художественное изображение должно что-то говорить мне, поучать, трогать, совершенствовать меня; и как бы дядюшка в письмах ни старался истолковать посылаемую мне картину, я оставалась при своем. Но больше, нежели свойства собственной натуры, отвлекали меня от подобных размышлений и даже на время от себя самой события внешние, перемены в моей семье: непосильные труды и тревоги свалились на меня. Незамужняя сестра всегда была моей правой рукой; здоровая, крепкая, необычайно добрая, она взяла на себя заботы по хозяйству, ибо меня всецело поглощал уход за стариком отцом. И вдруг она заболевает катаром, который переходит в грудную болезнь и спустя три недели сводит ее в могилу; ее кончина нанесла мне рану, рубцы которой не заживают по сей день. Я слегла, прежде чем похоронили сестру; старый недуг, казалось, ожил в моей груди, я жестоко кашляла и так охрипла, что громко не могла проронить ни слова. Замужняя сестра от потрясения и горя разрешилась до срока. Старик отец боялся, что одним ударом лишается и детей и надежд на потомство; его праведные слезы умножали мою скорбь; я молила господа вернуть мне хоть частицу здоровья и не отзывать меня к себе, пока жив мой отец. Я поправилась, по-своему чувствовала себя недурно и могла с грехом пополам исполнять свои обязанности. Сестра забеременела снова. Многочисленные заботы, которыми в таких случаях делятся с матерями, она поверяла мне; с мужем она жила не очень счастливо и желала, чтобы об этом не знал отец;, мне приходилось быть судьей между супругами, эту роль я исполняла неплохо, тем более что пользовалась доверием зятя, а оба они были превосходные люди, только оба не хотели друг другу уступать, вечно препирались между собой и от желания жить в полном согласии ни в чем не бывали согласны друг с другом. Таким образом, я научилась принимать к сердцу дела мирские и выполнять то, о чем раньше лишь рассуждала. Сестра родила сына; недомогание не помешало отцу поехать к ней. При виде младенца он на удивление приободрился и повеселел, а во время крестин показался мне непривычно для себя одушевленным, словно каким-то двуликим божеством – один его лик был обращен вперед, к тем горним краям, куда он вскоре надеялся вступить, другой же созерцал новую, исполненную надежд земную жизнь, пробудившуюся в мальчике, его отпрыске. На возвратном пути он не уставал говорить со мной о ребенке, о его прелести, здоровье и о своем горячем желании, чтобы задатки нового гражданина мира получили счастливое развитие. Соображения его на этот предмет не иссякали и по прибытии домой. Лишь спустя несколько дней у него обнаружилась лихорадка, которая, без озноба, сказывалась после еды изнурительным жаром. Однако он не ложился в постель, выезжал по утрам, неуклонно выполняя свои служебные обязанности, пока упорные и грозные симптомы не пресекли его деятельности. Никогда мне не забыть, с каким спокойствием духа, с какой ясностью и точностью он отдавал обстоятельнейшие распоряжения по дому и по устройству своих похорон, словно речь шла о делах постороннего человека. С радостью почти что восторженной, обычно не присущей ему, обращался он ко мне: – Куда девался страх смерти, который одолевал меня ранее? И почему бы я страшился умирать? Господь ко мне милосерд, могила не пугает меня, ибо мне дана жизнь вечная. Вспоминать обстоятельства его кончины, наступившей вскоре, – величайшая отрада для меня в моем одиночестве, а что здесь явно проявилась высшая сила – это мое убеждение не оспорить никому. Кончина любимого отца изменила мой образ жизни. На смену строжайшему послушанию, полнейшей зависимости пришла полнейшая свобода, и я наслаждалась ею, как кушаньем, которого долго не приходилось отведать. Прежде я редко отлучалась из дому даже на два часа; теперь я ни одного дня не проводила у себя в комнате. Друзья, к которым я, бывало, наведывалась урывками, жаждали подольше общаться со мною, как и я с ними; теперь меня часто приглашали то па обед, то на прогулку или в увеселительную поездку, и я не уклонялась ни от чего. Когда же круг был пройден, я увидела, что бесценное счастье свободы не в том, чтобы делать все, чего пожелаешь и к чему влекут нас обстоятельства, а в том, чтобы без препон и оговорок, идя прямым путем, поступать по совести и справедливости; и зрелый мой возраст позволил мне прийти к этому прекрасному убеждению без горького опыта. В одном я не могла отказать себе – мне не терпелось возобновить и укрепить отношения с членами гернгутерской общины; я поспешила посетить одно из их учреждений, расположенное поблизости; но и там все оказалось иным, чем мне представлялось. У меня достало прямодушия не скрыть своего впечатления, а меня старались убедить, что здешнее устройство не идет в пример с правильно поставленной общиной. Я согласна была примириться с этим, однако полагала про себя, что истинный дух должен равно проявляться как в большом, так и в малом сообществе. Находившийся там один из их епископов, непосредственный ученик графа, ревностно занялся мною; он в совершенстве владел английским, а из того, что я немного знала английский язык, сделал вывод, будто бы это перст судьбы, знаменующий наше единодушие; я же сделала обратный вывод: его общество пришлось мне отнюдь не по вкусу. Он был мастер-ножовщик родом из Моравии, и склад ума у него был ремесленнический. Скорее нашла я общий язык с господином фон Л., майором на французской службе; но к такому, как у него, покорству перед наставником я никогда не была бы способна, скажу больше, я испытывала такое чувство, словно мне дали пощечину, когда майорша и другие[70] в той или иной мере почтенные дамы лобызали епископу руку. Тем временем решена была поездка в Голландию, которая, однако, на мое счастье, так и не состоялась. Сестра моя разрешилась дочкой, и теперь настал черед радоваться нам, женщинам, строя планы, как воспитать ее по своему образцу. А зять мой был очень недоволен, когда через год снова родилась девочка; при своих обширных поместьях он предпочел бы растить мальчиков, которые стали бы ему подмогой в делах управления. Памятуя о слабости своего здоровья, я вела тихий, спокойный образ жизни, дабы сохранить некоторое равновесие духа и тела; смерти я не боялась, я даже желала умереть, но втайне чувствовала, что господь дает мне время познать свою душу и еще больше приблизиться к нему. Лежа по ночам без сна, я испытывала нечто такое, что никак не могла бы описать с достоверностью. Мне казалось, будто душа моя мыслит без участия тела и даже смотрит на него как на чуждый предмет, так смотрим мы на сброшенное платье. С необычайной живостью рисовала она себе прошедшие времена и события, выводя из них то, что предстоит в будущем. Все эти времена миновали, и будущее минет тоже, тело износится, как платье, но «я», до последней черты известное «я» пребудет вечно. Поменьше предаваться этому великому, возвышенному и утешительному чувству учил меня один благородный друг, с которым я сближалась все теснее; это был врач, встреченный мною в доме дяди и превосходно изучивший состояние моего духа и тела; он доказывал мне, до какой степени подобные ощущения, если поддерживать их вне зависимости от внешнего мира, можно сказать, опустошают нас и подрывают основы нашего бытия. – Быть деятельным – первейшее назначение человека, – говаривал он, – а те промежутки, в которые человек вынужден отдыхать, ему следует тратить на познание внешнего мира, которое впоследствии, в свой черед, облегчит его деятельность. Зная мое обыкновение смотреть на собственное тело как на посторонний предмет, зная также, что я неплохо осведомлена о своем организме, о своем недуге и о лечебных средствах против него, а по причине продолжительных своих и чужих болезней могу считаться почти что врачом, – друг мой перенес мое внимание с человеческого тела и лекарственных снадобий на прочие сопредельные предметы мироздания, он словно бы водил меня по раю и, осмелюсь продолжить мое сравнение, лишь под конец давал мне издалека ощутить присутствие творца, прохаживающегося в саду по вечерней прохладе. Как отрадно было мне теперь созерцать бога в природе, непреложно нося его в сердце, как я дивилась созданию его рук и какую возносила благодарность за то, что ему угодно было оживить меня дыханием своих уст! Мы с сестрой снова надеялись на мальчика, которого страстно жаждал мой зять, но, увы, так и не дождался. Этот достойный человек умер от несчастливого падения с лошади, и сестра вскоре последовала за ним, произведя на свет крепенького мальчугана. Я не могла без душевной боли смотреть на оставшихся после нее четверых сирот. Столько здоровых людей ушло из жизни, опередив меня, такую хворую; неужто мне суждено увидеть, как увянет один из этих сулящих столь многое цветков? Я неплохо знала жизнь и понимала, среди каких опасностей растет дитя, особливо в высоком сословии, мне даже казалось, что с юной моей поры опасности эти приумножились в современном мире. Я чувствовала, что при моей немощи мало чем могу быть полезна бедным детям; тем более порадовало меня решение дяди, естественное для его образа жизни, посвятить себя воспитанию милых малышей. И, право же, они заслуживали этого во всех смыслах; уродились они складными и, при всем несходстве между собой, одинаково обещали стать добронравными и разумными людьми. С тех пор как наш славный врач пробудил мое внимание, я старалась подмечать фамильное сходство у детей и родственников. Отец мой бережно хранил портреты дедов и прадедов, заказывал неплохим мастерам писать себя и своих детей, не забывая матушку и ее родню. Мы хранили в памяти характерные черты всего семейства, часто сравнивали их между собой, а теперь находили фамильное внешнее и внутреннее сходство также и в детях. Старший сын сестры походил на своего деда с отцовской стороны, превосходно написанный юношеский портрет которого находился в собрании нашего дяди; подобно деду, заслужившему репутацию храброго офицера, мальчик превыше всего любил оружие и возился с ним всякий раз, как навещал меня. Дело в том, что после моего отца осталась отменная коллекция оружия, и мальчуган не успокоился, пока я не подарила ему пару пистолетов и охотничье ружье и пока он не дознался, как обращаться с немецким затвором. Впрочем, и в поступках, и во всем его поведении не было и тени грубости, напротив, он отличался кротостью и рассудительностью. Более всего я привязалась к старшей девочке, вероятно, потому, что она походила на меня и изо всех четверых была самой мне преданной. Но должна сознаться, чем дальше наблюдала я ее развитие, тем сильнее чувствовала себя пристыженной и не могла без удивления, смею сказать, без уважения смотреть на нее. Редко встретишь осанку благороднее, строй души спокойнее, при размеренной, но отнюдь не ограниченной одним предметом деятельной энергии. Ни минуты не бывала она праздной, и каждое занятие в ее руках превращалось в значительную деятельность. Она ничем не смущалась, лишь бы выполнить то, чего требовали время и место, и оставалась столь же спокойна, не показывая нетерпения, если «никакого дела не было. Такой деятельной энергии без потребности в занятиях вообще я больше не встречала. Необычайно с юных лет было ее отношение к страждущим и беспомощным. Сознаюсь без стыда, что никогда не обладала даром создавать из благотворения дело; я не скупилась на бедняков и даже зачастую раздавала сверх своих возможностей, но до известной степени я только откупалась, и одни кровные родные получали право на мои заботы. А в племяннице меня подкупали прямо противоположные качества. Я ни разу не видела, чтобы она давала бедняку деньги, – то, что получала с этой целью от меня, она сперва обращала в самое насущное. Милее всего казалась она мне, когда опустошала мои платяные и бельевые шкафы. Всегда умудрялась она найти нечто такое, чего я не носила, чем не пользовалась, и величайшим для нее блаженством было перекроить и перешить старую вещь для какого-нибудь маленького оборвыша. У ее сестрицы ясно сказывался совсем иной склад характера; она многое унаследовала от матери, с малых лет обещала стать грациозной и обаятельной, и по всему видно, что намерена сдержать обещание; будучи очень занята своей наружностью, она сызмала всех удивляла умением украшать себя и носить наряды. По сей день помню, с каким восхищением она совсем малюткой оглядывала себя в зеркале, когда я по ее настоянию надела на нее оставленный мне матушкой прекрасный жемчуг, который она случайно нашла у меня. Думая о таком различии наклонностей, я наперед радовалась, что мое имущество после меня будет поделено между ними и через них оживет вновь. Мне уже виделось, как отцовы ружья мелькают по полям за плечами племянника, а из ягдташа у него вываливаются куропатки; весь мой гардероб мне виделся на маленьких девочках, выходящих из церкви в пасху после конфирмации, а лучшие мои материи я заранее видела на благонравной мещаночке в день свадьбы, ибо Наталия имела особую склонность снабжать одеждой бедных детей и честных неимущих девушек, хотя сама она, надо признать, не обнаруживала ни намека на любовь, ни даже, если можно так выразиться, наималейшей потребности привязаться к какому-либо зримому или незримому существу – потребности, что так сильно проявлялась у меня в молодые годы. Когда же я думала, что в то же самое время младшая племянница наденет ко двору мои жемчуга и украшения, меня умиротворяла уверенность, что достояние мое, подобно моему телу, возвратится в родную стихию. Дети росли мне на радость здоровыми, красивыми и славными созданиями. Я безропотно терплю, что дядя держит их вдали от меня, и вижусь я с ними изредка, когда они бывают по соседству или же наезжают в город. Необыкновенный человек, которого считают французским аббатом, толком не зная, откуда он явился, – приглашен надзирать за всеми детьми, хотя они воспитываются в разных местах и проживают пансионерами то здесь, то там. Я не видела смысла в такого рода воспитании, пока мой врач не объяснил мне, что аббат убедил дядю, будто, стремясь по-настоящему воспитать человека, надобно посмотреть, куда направлены его склонности и желания, и вслед за тем поставить его в такие условия, которые позволили бы ему беспрепятственно следовать своим склонностям и беспрепятственно исполнять свои желания, дабы человек, совершив ошибку, вовремя понял ее, а найдя то, что ему по душе, неотступно держался бы облюбованной цели и усердно развивался в намеченном направлении. Я искренне желаю, чтобы столь своеобразный опыт удался; с такими хорошими натурами это, пожалуй, осуществимо. В одном я порицаю этих воспитателей: они стараются устранить от детей все, что влечет их сосредоточиться на самих себе и на общении с Незримым, единственно верным другом. Я досадую на дядю за то, что по этой причине он считает меня опасной для детей. На поверку никто по-настоящему не способен проявить терпимость. Даже человек, который уверяет, что готов мириться с любым посторонним суждением, не упустит случая пресечь деятельность того, кто мыслит роз* но с ним. Старание отдалить от меня детей огорчает меня тем сильнее, чем вернее я убеждаюсь в реальности моей веры. Как же может она не быть божественной природы, не иметь опоры в подлинно сущем, раз на практике она оказывается столь действенной? Если мы лишь на практике полностью осознаем собственное бытие, почему не можем мы тем же путем удостовериться в реальности того существа, которое ведет нас к добру? Раз я непрерывно иду вперед, а не назад, раз в поступках своих я непрерывно приближаюсь к тому, что в моем представлении является идеалом, раз при всей моей телесной немощи мне все легче делать то, что я считаю справедливым, – неужто же все это исходит от человеческой природы, тленность коей я постигла слишком глубоко? По моему разумению – решительно нет. Заповеди я помню нетвердо, ничего не возвожу в закон; внутреннее тяготение руководит мною и наставляет меня на правый путь; я свободно следую своим понятиям и не знаю ни стеснения, ни раскаяния. По милости господней мне ведомо, кому я обязана этим счастьем, и не иначе как со смирением я помышляю о дарованной мне благодати. Никогда не дерзну я возгордиться своим знанием и умением, однажды уразумев, какие чудовища могут быть взращены и вскормлены в человеческой душе, если не оградят нас вышние силы.    КНИГА СЕДЬМАЯ   ГЛАВА ПЕРВАЯ   Весна пришла во всей своей красе; ранняя гроза, надвигавшаяся с утра, разразилась в горах, дождь пролился над равниной, солнце засияло в полном блеске и на сером фоне туч раскинулась великолепная радуга. Вильгельм ехал верхом ей навстречу, с грустью глядя на нее. «Увы! – говорил он про себя, – не на таком ли точно фоне предстают перед нами самые приманчивые краски жизни? И зачем струятся капли, когда мы исполнены восторга? Ясный день подобен хмурому, когда мы равнодушно созерцаем его, и что может взволновать нам душу, как не затаенная надежда, что заложенное в нас от природы влечение не останется беспредметным? Душу нам волнует и рассказ о каждом добром поступке, и созерцание каждого гармонического образа; нам кажется тогда, что мы уже не совсем на чужбине, нам мнится, что мы ближе к той отчизне, куда нетерпеливо стремится все лучшее, что сокрыто в тайниках нашего сердца». Тем временем его нагнал пешеход, который присоединился к нему, размашисто шагая рядом с конем, и после нескольких безразличных слов обратился к всаднику: – Если не ошибаюсь, мы с вами уже где-то встречались? – Я тоже как будто признаю вас, – отвечал Вильгельм. – Помнится, мы вместе совершили веселую прогулку по реке. – Совершенно верно! – подтвердил попутчик. Вильгельм пристально вгляделся в него и, помолчав, добавил: – Не пойму, что за перемена произошла с вами. Тогда я принял вас за лютеранского пастора, теперь вы скорее похожи на католического патера. – Нынче, по крайней мере, вы не заблуждаетесь, – сказал тот, сняв шляпу и обнажив тонзуру. – А куда девалась ваша труппа? Долго вы состояли при ней? – Дольше, чем следовало; когда я вспоминаю время, которое провел в ней, я с сожалением убеждаюсь, что гляжу в беспредельную пустоту. Память моя ничего не сохранила от той поры. – В этом вы ошибаетесь; с чем бы мы ни столкнулись, все оставляет по себе след и незаметно способствует нашему развитию; однако опасно стараться дать себе в этом отчет. В итоге нас одолеет либо гордыня, либо уныние и малодушие, и одно не менее вредоносно, чем другое. Вернее всего заниматься своим ближайшим делом, а в данную минуту, – с улыбкой добавил он, – это значит поспешать к месту назначения. Вильгельм спросил, далеко ли до имения Лотарио, попутчик ответил, что оно расположено за горой. – Может быть, я вас там застану, – добавил он, – мне надо только закончить кое-какие дела по соседству. Итак, до скорого свидания! – С этими словами он свернул на более крутую тропу, очевидно, сокращавшую дорогу через гору. «Да, конечно же, он прав, – про себя решил Вильгельм, продолжая путь, – надо думать о ближайшем деле, а для меня нет сейчас ничего ближе печального поручения, которое надлежит мне выполнить. Посмотрим-ка, полностью ли сохранилась у меня в памяти речь, которой я должен пристыдить жестокосердого друга». И он принялся повторять про себя этот литературный опус, оп не пропустил ни полслова, и чем вернее служила ему память, тем более росли в нем негодование и отвага. Страдание и смерть Аврелии живо встали перед его внутренним взором. – Осени меня, душа моей подруги! – вскричал он. – И, если можешь, подай мне знак, что ты примирена и успокоена! С этими речами и мыслями добрался он до вершины горы и по ту сторону на склоне ее увидел причудливое строение, в котором тотчас же признал жилище Лотарио. Старый несуразный замок с несколькими башнями и фронтонами был, очевидно, первоосновой всего сооружения; но еще несуразнее оказались новые пристройки, возведенные частью рядом с главным зданием, частью поодаль от него и соединенные с ним галереями и крытыми переходами. Всякая внешняя симметрия, всякий намек на архитектоническую сообразность были явно принесены в жертву внутреннему удобству. От рва и вала, как и от искусственно разбитых садов и больших аллей, не осталось ни малейшего следа. Огород и плодовый сад подступали к самым зданиям, а мелкие огородики были разведены даже между ними. Неподалеку раскинулась нарядная деревенька, сады и поля были па вид в превосходном состоянии. Вильгельм ехал вперед, углубившись в свои беспокойные думы и не очень вникая в то, что видел. Он оставил лошадь на постоялом дворе и не без волнения поспешил в замок. Старый слуга встретил его у входа и благодушно объяснил, что нынче ему вряд ли удастся повидать барина; барину надо написать много писем и он велел уже отказать кое – кому из тех, кто приходил по делу. Вильгельм настаивал; в конце концов старик уступил и пошел доложить о нем. Воротившись, он проводил Вильгельма в большую старинную залу и попросил его обождать, потому что барин еще задержался. Вильгельм беспокойно шагал взад и вперед, поглядывая на рыцарей и дам, чьи старинные портреты были развешаны по стенам; он повторял начало своей речи, и здесь, в окружении доспехов и брыжей, она казалась вполне уместной. Заслышав шорох, он поспешил принять подобающую позу, с достоинством встретить противника, сперва вручить ему письмо, а затем пустить в ход оружие упрека. Несколько раз он обманывался и уже стал раздражаться, когда наконец пз боковой двери показался статный мужчина в ботфортах и простом кафтане. – Что хорошего привезли вы мне? – приветливо обратился он к Вильгельму. – Простите, что я заставил вас ждать. Говоря, он складывал письмо, которое держал в руках. Вильгельм не без смущения вручил ему послание Аврелии и сказал: – Я привез вам последние слова вашей подруги, которые должны вас тронуть. Лотарио взял письмо и воротился с ним в комнату и, как было видно Вильгельму через раскрытую дверь, сначала надписал и запечатал еще несколько писем, а затем уж вскрыл и стал читать послание Аврелии. По-видимому, он перечел письмо несколько раз, и хотя Вильгельм чувствовал, что его патетическая речь не очень-то соответствует столь естественному приему, однако он собрался с духом, направился к порогу и приготовился было начать свою рацею, когда потайная дверь кабинета растворилась и вошел патер. – Я получил поразительнейшее известие! – воскликнул ему навстречу Лотарио и добавил, оборотясь к Вильгельму: – Простите мне, но сейчас я не расположен продолжать нашу беседу. Вы переночуете у нас! А вы, аббат, позаботьтесь, чтобы гость наш ни в чем не терпел недостатка. С этими словами он поклонился Вильгельму, а патер взял нашего друга за руку, и тот неохотно последовал за ним. Молча шли они причудливыми галереями и пришли в очень приветливую комнату. Патер ввел в нее гостя и удалился без дальнейших извинений. Вслед за тем появился бойкий подросток и объяснил Вильгельму, что приставлен ему служить; подавая ужин, он рассказал, какой распорядок в доме: когда здесь завтракают, обедают, работают и развлекаются, и при этом не уставал восхвалять Лотарио. Как ни приятен был мальчик, Вильгельм постарался поскорее отделаться от него. Ему хотелось побыть одному, слишком уж неловким и тягостным было его положение. Он попрекал себя за то, что так плохо осуществил свое намерение и лишь вполовину выполнил данный ему наказ. То он давал себе слово завтра же утром наверстать упущенное, то вынужден был признаться, что знакомство с Лотарио настроило его совсем на другой лад. Да и очень уж необычным представлялся ему этот дом, он никак не мог освоиться здесь. Собираясь разоблачиться, он отпер свой чемодан; вместе с ночными принадлежностями он извлек покрывало призрака, которое уложила Миньона. Оно только усугубило тоскливое состояние его духа. «Беги, юноша! Беги!» – воскликнул он. Что означают Эти таинственные слова? Чего бежать, куда бежать? Лучше бы призрак крикнул мне: «Оглянись на самого себя!» Он принялся рассматривать английские гравюры, висевшие в рамках на стене. Почти по всем он скользнул равнодушным взглядом и вдруг увидел одну, изображавшую гибель корабля; отец со своими прекрасными дочерьми ждет смерти от подступающих волн. У одной из женщин было сходство с красавицей амазонкой; неизъяснимая жалость охватила нашего друга. Он ощутил непреодолимую потребность дать волю чувствам, слезы хлынули у него из глаз, он не мог успокоиться, пока сон не сморил его. Странные сны привиделись ему под утро. Он находился в саду, где часто бывал мальчиком, и с радостью узнавал знакомые аллеи, изгороди и цветники. Ему встретилась Мариана, оп ласково заговорил с ней, не поминая прежних неладов. Тотчас же к ним подошел его отец в шлафроке и, приказав сыну принести из садового павильона два стула, с радушием, не присущим ему, взял Мариану за руку и повел ее к беседке. Вильгельм бросился в павильон, но тот оказался пуст, только у противоположного окна стояла Аврелия; он приблизился и заговорил с нею, однако она не взглянула на него, и хотя он стоял рядом, лицо ее ему так и не удалось рассмотреть. Он выглянул в окно и увидел в каком-то незнакомом саду скопище людей, некоторых из них он сразу узнал. Под деревом сидела мадам Мелина, играя розой, которую держала в руке; рядом с ней стоял Лаэрт и считал золотые монеты, пересыпая их из руки в руку. Миньона и Феликс лежали в траве, она растянувшись на спине, а он ничком. Появилась Филина и захлопала в ладоши над детьми. Миньона не пошевельнулась, а Феликс вскочил и пустился бежать от Филины; сперва он смеялся, когда Филина бросилась ему вдогонку, когда же арфист крупными медленными шагами пошел следом за ним, мальчик испуганно закричал. Он бежал напрямик к пруду. Вильгельм кинулся ему вслед, но опоздал – малыш был уже в воде. Вильгельм стоял как вкопанный. И вдруг па том берегу пруда увидел прекрасную амазонку, она протянула правую руку к мальчику и пошла вдоль берега; малыш пересек пруд по прямой линии, как указывал ее палец, и плыл за ней, пока она шла, наконец она подала ему руку и вытащила его из пруда. Вильгельм тем временем приблизился, малыш был охвачен пламенем, огненные капли скатывались с него. Вильгельм совсем растерялся, но амазонка быстро сняла с головы белое покрывало и окутала им малыша. Огонь тотчас был загашен. Когда она подняла покрывало, из-под него выскочили два мальчугана, и они принялись вместе играть и резвиться, а Вильгельм рука об руку с амазонкой пошел по саду и увидел, как вдалеке его отец и Мариана прогуливаются по аллее, высокие деревья которой, казалось, окружали весь сад. Вильгельм направился к пим и вместе со своей прекрасной спутницей пересек сад, как вдруг им заступил дорогу белокурый Фридрих, с хохотом и паясничаньем задерживая их. Они попытались, невзирая на него, продолжать свой путь, тогда он отстал и помчался вдаль, ко второй чете; отец и Мариана, по-видимому, убегали от него, а он мчался все быстрее, и Вильгельм увидел, как те двое почти что летят по аллеям. Голос природы и привязанности принуждал его поспешить им на помощь, но рука амазонки держала его. И как охотно позволял он удерживать себя! С этим смешанным чувством он проснулся и увидел, что комната уже залита ярким утренним солнцем.  ГЛАВА ВТОРАЯ   Мальчик пригласил Вильгельма к завтраку; в зале уже находился аббат, а Лотарио якобы куда-то выехал верхом; аббат не отличался словоохотливостью да и был явно озабочен; он спросил, как умерла Аврелия, и участливо выслушал рассказ Вильгельма. – Ах, – вскричал он, – кто живо представляет себе, какое множество манипуляций требуется от природы и искусства, чтобы получился просвещенный человек, кто сам посильно участвует в просвещении своих сограждан, тому впору отчаяться, видя, как безбожно человек зачастую губит себя и еще чаще, по собственной вине или без вины, способствует своей гибели. Когда я думаю об этом, сама жизнь начинает мне казаться случайным даром, и я готов хвалить всякого, кто не ставит ее выше, чем следует. Не успел он договорить, как дверь с силой распахнулась и в комнату ворвалась молодая женщина, оттолкнув старого слугу, который попытался ее остановить. Она устремилась к аббату, схватила его за руку, сквозь слезы и рыдания едва выговаривая отрывистые слова: – Где он? Куда вы его дели? Какое чудовищное предательство! Признавайтесь! Я знаю, что творится! Я хочу к нему! Я хочу знать, где он. – Дитя мое, успокойтесь, – промолвил аббат с деланной невозмутимостью, – пойдемте к вам в комнату, вы все узнаете, если пожелаете выслушать меня. Он предложил ей руку, чтобы увести ее. – Не пойду я к себе в комнату! – выкрикнула она. – Мне ненавистны стены, в которых вы столько времени держите меня взаперти! А я наперекор вам все узнала: полковник вызвал его, он ускакал, чтобы встретиться с противником и, может быть, именно в эту минуту… мне даже не раз слышались выстрелы. Велпте запрягать, и едемте со мной, не то я буду кричать на весь дом, на всю деревню! Рыдая, она бросилась к окну, аббат удержал ее и тщетно пытался успокоить. Услышав, что подъехал экипаж, она распахнула окно. – Он убит! – закричала она. – Его привезли! – Он выходит сам. Взгляните, он жив, – уговаривал аббат. – Он ранен, – перебила она, – иначе он бы приехал верхом! Его ведут! Он опасно ранен! Она кинулась в дверь, сбежала с лестницы, аббат поспешил за ней, Вильгельм за ними обоими; он увидел, как молодая красотка встретила возлюбленного, поднимавшегося на крыльцо. Поддерживаемый своим спутником, в котором Вильгельм сразу же узнал давнего своего покровителя, Ярно, Лотарио пежно и ласково успокаивал неутешную женщину и, опираясь теперь на нее, медленно поднимался по лестнице; он поздоровался с Вильгельмом и с помощью друзей направился к себе в кабинет. Вскоре оттуда появился Ярно и подошел к Вильгельму. – Видно, рок судил вам всюду попадать на спектакли и актеров. Сейчас у нас разыгрывается весьма невеселая драма. – Я рад, что встретил вас в такой необычайной ситуации, – сказал Вильгельм. – Я изумлен, испуган, а ваше присутствие успокаивает меня, приводит в равновесие. Скажите, это опасно? Барон ранен тяжело? – Полагаю, что нет, – ответил Ярно. Немного погодя из кабинета вышел молодой хирург. – Ну, что скажете? – крикнул ему навстречу Ярно. – Скажу, что положение очень опасное, – отвечал врач, укладывая инструменты в кожаную сумку. Вильгельм смотрел на ленту, привязанную к сумке. Лента показалась ему знакомой: яркие контрастирующие тона, причудливый узор, золото и серебро в хитрых переплетениях отличали ее от всех лент в мире. Вильгельм был убежден, что перед ним сумка старика хирурга, который делал ему перевязку в достопамятном лесу, и надежда после столь долгого времени напасть на след своей амазонки огнем пронизала все его существо. – Откуда у вас эта сумка? – вскричал он. – Кому она принадлежала до вас? Умоляю, ответьте мне! – Я купил ее на аукционе, – ответил врач, – какое мне дело, кому она принадлежала? С этими словами он удалился, а Ярно сказал: – От этого молодого человека слова правды не добьешься! – Значит, неверно, что он купил сумку? – спросил Вильгельм. – Так же, как и то, что Лотарио в опасности, – ответил Ярно. Вильгельм стоял, обуреваемый разнородными мыслям:! когда Ярно спросил его, как ему все это время жилось. Вильгельм в общих чертах изложил свою историю, и после того как он под конец рассказал о смерти Аврелии и данном ему поручении, Ярно произнес: – Чудеса, право же, чудеса! Из кабинета вышел аббат, кивком головы позвал Ярно сменить его и обратился к Вильгельму: – Барон просит вас задержаться, на несколько дней примкнуть к нашей компании и поспособствовать его развлечению ввиду таких обстоятельств. Если вам надобно известить своих близких, письмо будет отослано без промедления. А чтобы вам было понятно необычайное происшествие, свидетелем коего вы оказались, я должен осведомить вас о том, что, собственно, не составляет тайны. У барона была интрижка с одной дамой, получившая больше огласки, чем следовало, ибо даме не терпелось насладиться торжеством победы над соперницей. На беду, ее общество вскорости прискучило ему, и он стал ее избегать; но, будучи наделена весьма пылким нравом, она не могла смириться со своей участью. Разрыв произошел публично, на бале. Считая себя крайне оскорбленной, дама искала кого-нибудь, кто за нее отомстил бы; такого рыцаря никак не находилось; наконец ее муж, с которым она давно разошлась, узнав о происшедшем, решил вступиться за нее, вызвал барона и нынче его ранил; однако, по слухам, сам полковник поплатился еще сильнее. С этого времени нашего друга привечали в доме так, словно он был членом семьи.  ГЛАВА ТРЕТЬЯ   Время от времени больного развлекали чтением вслух. Вильгельм с радостью оказывал ему эту скромную услугу. Лидия не отходила от постели, забота о раненом поглощала все ее внимание; но сегодня сам Лотарио был как-то рассеян и даже просил прекратить чтение. – Нынче я особенно живо чувствую, как нелепо человек упускает дорогое время, – сказал он. – Сколько я строил планов, сколько всего обдумывал, и как же мы медлим с лучшими своими намерениями! Я прочитал предложенные мне прожекты изменений, которые следует ввести у меня в поместьях, и смею сказать, особливо ради этого радуюсь, что пуля не избрала себе пути поопаснее. Лидия посмотрела на него с нежностью и со слезами на глазах, словно хотела спросить, не вправе ли она и друзья его претендовать на свою долю в этой радости жизни. А Ярно заметил: – Такие изменения, как вы имеете в виду, надо всесторонне обсудить, прежде чем на них решиться. – Долгие обсуждения показывают обычно недостаточное знание того предмета, о коем идет речь, а необдуманные действия – полную в нем неосведомленность, – возразил Лотарио. – Мне совершенно ясно, что по части хозяйствования в поместьях я во многих делах не могу обойтись без услуг моих крестьян, и посему должен прямо и строго отстаивать своп права. Но мне пе менее ясно, что другие мои права хоть и выгодны, но не так уж необходимы для меня, и я могу частично поступиться ими в пользу моих людей. Отказываясь, теряешь не всегда. Разве я не извлек из своих поместий больше выгоды, нежели извлекал мой отец? Разве я и далее не повышаю свои доходы? Неужто же мне одному пользоваться растущими выгодами? Как же не уделить тому, кто работает со мной и на меня, заслуженную долю доходов, кои мы получаем от расширения познаний и успехов нашей Эпохи? – Такова человеческая натура! – воскликнул Ярно.- II мне не зазорно ловить себя на этом. Человек жаждет завладеть всем, чтобы по своему произволу распоряжаться добытым, он считает пропащими те деньги, которые расходует не сам. – Да, конечно, – признал Лотарио, – мы смело могли бы обойтись без значительной части капитала, если бы не так беспечно транжирили проценты. – Одно я считаю нужным вам напомнить, – продолжал Ярно, – и объяснить, почему не советую вам именно сейчас предпринять преобразования и потерпеть хотя бы временный убыток, – ведь вы еще обременены долгами и находитесь в стесненном положении, пока их не выплатите. Посему примите мой совет и отложите ваши планы. – А тем временем пуле или черепице с крыши заблагорассудится навсегда уничтожить плоды моей жизни и деятельности! Да, мой друг, – продолжал Лотарио, – в том-то и состоит основная ошибка людей просвещенных, что они рады все отдать идее и мало или ничего определенному предмету. Для чего я входил в долги? Почему я рассорился с дядей и надолго предоставил моих сестер самим себе, как не во имя идеи? Я желал трудиться в Америке, думал за морем приносить пользу и оказывать помощь; если какая-либо деятельность не была сопряжена с уймой опасностей, она представлялась мне незначительной и недостойной. Как изменился ныне мои взгляд на вещи, как ценно и дорого для меня то, что мне всего ближе! – Я помню письмо, полученное мною из-за моря, – вставил Ярно. – Вы писали мне: я возвращусь и у себя дома, у себя в саду, в кругу своих близких скажу: здесь или нигде моя Америка! – Да, мой друг, и я не устаю это повторять и все же браню себя за то, что здесь я менее деятелен, чем был там. Для длительного однообразного существования нам нужен только разум, мы и становимся настолько разумны, что уж не замечаем того необычного, чего требует от нас любой рядовой день, а заметив, находим тысячи оснований не заниматься им. Разумный человек – большая ценность для себя, но недостаточная для всего в целом. – Не будем хулить разум, – заметил Ярно, – лучше признаем, что необычное чаще всего оборачивается нелепицей. – Конечно, но лишь потому, что, творя необычное, человек ломает установившиеся обычаи. Так зять мой отдает всю отчуждаемую часть своего состояния братской общине, полагая, что тем самым радеет о спасении своей души; пожертвуй он малую толику своих доходов, он осчастливил бы множество людей, создав для себя и для них рай на земле. Наши жертвы редко бывают действенны, мы тотчас отрекаемся от того, что отдаем. Не с решимостью, а с отчаяния отдаем мы свое достояние. Признаюсь, последние дни граф неотступно стоит у меня перед глазами, и я твердо решил по убеждению сделать то, на что его толкает трусливая дурь. Не стану дожидаться полного выздоровления; вот бумаги, остается только привести их в порядок. Возьмите себе в подспорье судейского чиновника, гость наш тоже не откажется вам помочь, вы не хуже моего знаете, о чем идет речь, я же, выздоравливая или умирая, буду твердить одно: «Здесь или нигде – мой Гернгут!» Когда Лидия услышала слова своего друга о смерти, она упала на колени перед его постелью и разрыдалась, прильнув к его груди. Вошел хирург, Ярно вручил бумаги Вильгельму и принудил Лидию удалиться. – Бога ради, скажите, что такое с графом? – воскликнул Вильгельм, когда они остались одни в зале. – Кто этот граф, вступающий в братскую общину? – Вам он отлично известен, – отвечал Ярно. – Вы – тот призрак, что гонит его в лоно благочестия. Вы тот злодей, что привел его любезную супругу в такое состояние, при котором она готова безропотно последовать за мужем. – Она – сестра Лотарио? – воскликнул Вильгельм. – Совершенно верно. – И Лотарио знает… – Всё. – Тогда мне надо бежать! – вскричал Вильгельм. – Как посмею я предстать перед ним? Что он скажет? – Что никто не смеет бросить камень в ближнего своего и что никто не должен сочинять длинные речи для посрамления других или уж держать эти речи перед зеркалом. – Это вам тоже известно? – Как и многое еще, – с улыбкой ответил Ярно. – Но па сей раз вы не уйдете от меня так легко, кстати, как вербовщика вам больше нечего меня бояться. Я уже не солдат, впрочем, и будучи солдатом, я напрасно внушал вам подобные опасения. С той поры, как мы встречались, многое переменилось. После кончины моего государя, единственного моего друга и благодетеля, я устранился от мира и от всех мирских дел. Я охотно поощрял то, что почитал разумным, и не молчал, ежели находил что-либо бессмысленным, а люди все толковали, что у меня взбалмошная голова и злой язык. Людская свора ничего так не боится, как разума; ей бы следовало страшиться глупости, если бы она понимала, что по-настоящему страшно; но разум стеснителен – его надо устранять, глупость же только вредна, а это можно претерпеть. Но, так и быть, я еще поживу, а потому слушайте о моих дальнейших планах. Если пожелаете, можете принять в них участие; только сперва расскажите о своих похождениях. Я вижу, я чусствую, вы тоже переменились. Как обстоит дело с вашей старой фантазией создать нечто прекрасное и ценное в компании бродяг? – Я достаточно наказан! – вскричал Вильгельм. – Не напоминайте мне, откуда я пришел и куда направляюсь. О театре говорят много, но кто сам не побывал на подмостках, не имеет о них настоящего понятия. Трудно даже вообразить, до какой степени эти люди не знают самих себя, как бездумно занимаются своим делом, как безграничны их притязания. Каждый не только хочет быть первым, но и единственным, каждый желает отстранить всех остальных, а того не видит, что и с ними вместе не способен чего-то достигнуть. Каждый мнит себя чудом своеобразия и при неустанной жажде новизны не в силах найти свой путь вне рутины. Как яростно воюют они между собой и лишь из низменного себялюбия, тупого своекорыстия держатся друг за друга! Об их личных отношениях и говорить не приходится; постоянное недоверие питается скрытыми кознями и злословием; кто не живет распутно, живет бессмысленно. Каждый претендует на безоговорочное уважение, каждый обижается на малейшее порицание. Как же? Он сам все отлично знает! А почему же упорно делает обратное? Вечно нуждаясь в совете и никому не доверяя, они ничего так не боятся, как разума и тонкого вкуса, и ничем так не дорожат, как непререкаемой властью собственного произвола. Вильгельм перевел дух, намереваясь продолжить свою тираду, но оглушительный хохот Ярно остановил его. – Бедные актеры! – воскликнул он и бросился в кресло, не переставая смеяться. – Славные бедные актеры! Знаете ли вы, мой друг, – продолжал он, немного отдышавшись, – что ваше описание относится не к театру, а ко всему миру, и я в любом сословии подберу достаточно персонажей и поступков вроде тех, что вы изображаете вашей суровой кистью? Простите, но я не могу удержаться от смеха, – почему вы связываете эти прекрасные качества только с подмостками? Вильгельм постарался овладеть собой, ибо необузданный и несвоевременный хохот Ярно в самом деле раздосадовал его. – Вы не можете вполне скрыть свое человеконенавистничество, утверждая, что эти пороки присущи всем, – сказал» он. – А вы показываете, что плохо знаете мир, ставя все* подобные явления в укор театру. Право же, я готов простить актеру любой недостаток, проистекающий из самообольщения и жажды нравиться; ведь если он не может казаться чем-то и себе и людям, значит, он ничто. Его призвание в том, чтобы казаться, и как же должен он ценить минутный успех, раз другой награды ему не дано; ему непременно надо блистать – ведь для того он и стоит на сцене. – Позвольте и мне хотя бы улыбнуться, в свой черед, – вставил Вильгельм. – Никак не ожидал, что вы можете быть столь справедливы, столь снисходительны. – Клянусь богом, я говорю вполне продуманно и серьезно. Все человеческие пороки я прощаю актеру и ни одного актерского порока не прощаю человеку. Не вызывайте меня на сетования по этому поводу, они прозвучат патетичнее ваших. Из кабинета вышел хирург и на вопросы, каково самочувствие больного, ответил с подчеркнутой веселостью: – Как нельзя лучше. Надеюсь вскорости увидеть его совсем здоровым. И он тотчас же выбежал вон из залы, не дожидаясь расспросов Вильгельма, а тот уже рот раскрыл, чтобы осведомиться, откуда у него сумка. Настойчивое желание хоть что – нибудь узнать о своей амазонке побудило его довериться Ярно. Он поведал ему свое приключение и попросил о содействии. – Вам столько всего известно, – добавил он, – неужто вы не дознаетесь и до этого? Ярно задумался на миг, а затем сказал своему молодому другу: – Будьте покойны и не выдавайте себя, мы уж как-нибудь нападем на след вашей красавицы. Сейчас меня тревожит здоровье Лотарио. Положение опасное, об этом свидетельствует чрезмерная ввеселость и успокоительные речи хирурга. Я охотно спровадил бы Лидию – от нее здесь ни малейшей пользы. Только не знаю, как это устроить. Надеюсь, сегодня приедет наш старый лекарь, а потом уж мы обсудим дальнейшее.  ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ   Лекарь приехал; это был уже известный нам старичок, который познакомил нас с тем поучительным манускриптом. Прежде всего он осмотрел раненого и остался явно недоволен его состоянием. Затем он имел долгую беседу с Ярно, но оба ни словом не обмолвились о ней за ужином. Вильгельм сердечно приветствовал его и осведомился о своем арфисте. – Мы не теряем надежды вернуть бедняге здоровье, – отвечал врач. – Этот человек был печальным добавлением к вашему своеобычному и замкнутому образу жизни, – заметил Ярно. – Расскажите, что с ним произошло дальше. После того, как любопытство Ярно было удовлетворено, врач продолжал: – Никогда не случалось мне видеть человека в столь странном душевном состоянии. Долгие годы он ничем не занимался и не интересовался, что не касалось его самого; сосредоточась на себе, он созерцал свое пустое и праздное «я которое представлялось ему глубочайшей бездной. Как трс гал он за душу, когда говорил о своем печальном положен»!и! «Я ничего не вижу для себя ни впереди, ни позади – одну только нескончаемую ночь, и в ней я пребываю в ужасающем одиночестве, – жаловался он, – никакого иного чувства иг осталось у меня, кроме чувства вины, да и она мерещител мне где-то сзади отдаленным бесформенным призраком. Там нет ни высоты, ни глубины. Ничего впереди, ничего позади; нет таких слов, чтобы выразить мое неизменно одинаковое состояние. Иногда под гнетом этой неизменности я восклицаю: «Навек! Навек!» – и это удивительное, непостижимое слово представляется мне лучом света среди мрака моего состояния. Ни единая искра божества не озарит для меня эту ночь, все свои слезы я стараюсь выплакать про себя и о себе. Всего страшнее мне дружба и любовь, ибо они одни соблазняют меня пожелать, чтобы окружающие меня видения стали действительностью. Но и эти два призрака поднялись из бездны лишь для того, чтобы запугать меня и отнять даже драгоценное сознание этого безумного бытия». Послушали бы вы, – продолжал врач, – как в минуты откровенности он такими речами облегчает себе душу; я но раз с величайшим волнением слушал его. Если обстоятельства вынуждают его на миг признать, что прошло какое-то время, он будто изумляется этому, а затем снова отвергает изменяемость вещей, видя в ней чудо из чудес. Однажды вечером он пропел песню о своей седине, мы все сидели вокруг него и плакали. – О, достаньте мне эту песню! – вскричал Вильгельм. – А вы ничего не узнали о том, что именно он называет своей виной и почему он носит такое странное одеяние? – спросил Ярно. – В чем причина его поведения на пожаре и его бешеной злобы против мальчика? – Лишь путем догадок могли мы кое-что узнать о его судьбе; прямые расспросы были бы противцы нашим правилам. Замечая, что он получил католическое воспитание, мы думали, что ему даст облегчение исповедь; но он непонятным образом скрывается, как только мы делаем попытку привести его к священнику. Чтобы хоть отчасти удовлетворить саше желание что-либо узнать о нем, поделюсь с вами нашими предположениями. Молодость он провел в духовном звании и потому, очевидно, не хочет расстаться с длинной хламидой и с бородой. Радости любви оставались ему незнакомы большую часть жизни. Лишь поздняя греховная связь с близкой родственницей и, возможно, ее смерть, давшая жизнь какому-то злополучному созданию, окончательно помутили его разум. Помешан он главным образом на том, что повсюду сеет несчастье и что ему суждена смерть через ни в чем не повинного мальчика. Он боялся Миньоны, пока не узнал, что она девочка; затем его страшил Феликс, и так как при всех своих горестях он бесконечно любит жизнь, его неприязнь к ребенку, очевидно, проистекает отсюда. – Какие же у вас надежды на его исцеление? – спросил Вильгельм. – Очень медленно, но все же ему делается лучше, спасибо, что не хуже. Он не манкирует своими занятиями, а мы еще приучили его читать газеты, и он с большим нетерпением ждет их. – Мне очень любопытно познакомиться с его песнями, – заметил Ярно. – Я могу показать вам многие из них, – обещал врач. – Старший сын пастора приучен записывать проповеди отца; незаметно для старика он запечатлел многие строфы и мало – помалу составил воедино одну песню за другой. На следующее утро Ярно явился к Вильгельму и сказал: – Вы должны сделать нам одолжение, необходимо на некоторое время удалить Лидию. Ее пылкая и, позволю себе сказать, обременительная любовная страсть препятствует излечению барона. Рапа его требует полнейшего покоя, хотя при его крепкой натуре и не представляет опасности. Вы видели, как терзает его Лидия бурной заботливостью, необузданным страхом, неиссякаемыми слезами и… словом, – после паузы добавил он, – лекарь настоятельно требует, чтобы она на время покинула этот дом. Мы уверили ее, что очень еи близкая приятельница находится по соседству, яселает ее видеть и ждет с минуты на минуту. Она согласилась поехать к судейскому чиновнику, который живет отсюда всего в двух часах пути. Судья предупрежден, он выразит сердечное сожаление, что фрейлейн Тереза сейчас только уехала и что, пожалуй, ее еще можно нагнать. Лидия поспешит ей вослед, и, если нам посчастливится, ее так и будут возить с места на место. Если же под конец она будет настаивать на возвращении, перечить ей нельзя, а надо призвать на помощь ночь, – кучер смышленый малый, с ним надо столковаться; садитесь с ней в карету, развлекайте ее и руководите всей авантюрой. – Странное и сомнительное поручение даете вы мне, – заявил Вильгельм, – зрелище обиженной верной любви само по себе достаточно тягостно, а я еще должен быть пособником обмана. Впервые в жизни приходится мне пускаться на такой подвох, я же сам всегда считал, что мы далеко зайдем, если начнем кривить душой ради пользы и добра. – А ведь детей нельзя воспитывать иначе, – заметил Ярно. – С детьми еще куда ни шло, – возразил Вильгельм, – их мы и любим нежно, и потворствуем им; но с теми, кто подобен нам и кого сердце не всегда приказывает нам щадить, Это может стать опасным. Впрочем, нет, я не отказываюсь из-за этого выполнить поручение, – продолжал он, подумав. – При том почтении, какое внушает мне ваш ум, при той симпатии, какую я испытываю к вашему превосходному другу, и при горячем желании любыми средствами содействовать его исцелению я рад забыть о себе. Недостаточно рисковать жизнью ради друга, в случае надобности можно поступиться и своими принципами. Мы обязаны жертвовать ради него самой горячей страстью, самыми заветными мечтами. Я беру на себя ваше поручение, хоть и предвижу заранее, каких мук будут мне стоить слезы и отчаяние Лидии. – За это вас ждет немалое награждение, – ответил Ярно, – вы познакомитесь с фрейлейн Терезой, редкостной женщиной, поистине редкостной. Она стоит сотни мужчин, и я назвал бы ее настоящей амазонкой, меж тем как другие щеголяют в этом двусмысленном обличье премилыми гермафродитами. Вильгельм встрепенулся – у него вспыхнула надежда обрести в Терезе свою амазонку, тем более что Ярно, к которому он приступил с расспросами, оборвал разговор и ретировался. Наново надеясь на скорую встречу с возлюбленным, обожаемым созданием, Вильгельм оказался игралищем самых неожиданных чувств. В данном ему поручении он теперь видел явный перст судьбы, а мысль, что ему предстоит обманом разлучить бедную девушку с предметом ее искренней и страстной любви, мелькала у него лишь мимоходом, как пролетает тень птицы над озаренной солнцем землей. Карета стояла у крыльца, Лидия на миг заколебалась, прежде чем сесть в нее. – Поклонитесь еще раз вашему барину, – сказала она старому слуге, – к вечеру я ворочусь. Слезы стояли у нее в глазах, когда она, отъезжая, оглянулась напоследок. Оборотясь к Вильгельму и совладав с собой, она сказала: – В лице фрейлейн Терезы вы найдете весьма незаурядную особу. Не могу понять, как она очутилась в здешних местах. Вы, надо полагать, знаете, что она и барон страстно любили друг друга. Невзирая на расстояние, Лотарио часто бывал у нее; я в ту пору находилась при ней, и казалось, они друг без друга жить не могут. И вдруг все пошло врозь, а почему – никто не мог понять. Он познакомился со мной; я не буду отрицать, что всей душой завидовала Терезе и не могла скрыть, как он мне нравится, и не оттолкнула его, когда он вдруг стал мне оказывать предпочтение перед Терезой. Она вела себя со мной как нельзя лучше, хотя и могло показаться, что я отбила у нее такого завидного любовника. Но скольких же слез и страданий мне "стоила эта любовь! Сперва мы встречались изредка, украдкой, но я не могла долго терпеть такую жизнь: лишь в его присутствии была я счастлива, счастлива вполне! Вдали от него у меня не просыхали глаза, сердце не билось спокойно. Как-то он не появлялся несколько дней, я не помнила себя от отчаяния, пустилась в путь и нагрянула к нему сюда. Он принял меня ласково, и, не случись эта злополучная история, мне жилось бы как в раю. Даже сказать нельзя, что я выстрадала с тех пор, как жизнь его в опасности, как он терпит боль, а сейчас я горько каюсь, что могла покинуть его хотя бы на день. Только Вильгельм собрался поподробнее расспросить о Терезе, как они подъехали к дому судьи, который приблизился к экипажу и выразил сожаление, что фрейлейн Тереза успела уехать. Он предложил путешественникам позавтракать у него, но тут же присовокупил, что карету еще можно нагнать в соседней деревне. Решено было ехать следом, и кучер не стал мешкать. Опн миновали несколько деревень, никого не настигнув. Лидия настаивала на возвращении, а кучер все ехал дальше, будто не понимал ее слов. Наконец она решительно потребовала повернуть назад; Вильгельм окликнул кучера и подал ему условный знак. – Нам незачем ехать обратно тем же путем, – ответил кучер, – я знаю другой, поближе и поудобнее. Свернув в сторону, он повез их лесом, а затем мимо бесконечных пастбищ. Наконец, не видя знакомых мест, кучер признался, что, как на грех, сбился с дороги, но надеется скоро найти ее; кстати, неподалеку видна деревня. Надвигалась ночь, а кучер действовал так ловко, что повсюду спрашивал и нигде не дожидался ответа. Так они ехали всю ночь. Лидия не сомкнула глаз; при лунном свете ей все виделись с чем-то сходные места, но они тут же исчезали. Наутро окружающие предметы показались ей совсем знакомыми, но тем более неожиданными. Карета остановилась перед небольшим, ладно построенным сельским домом; с крыльца сошла женщина и открыла дверцу. Лидия тупо посмотрела на нее, посмотрела вокруг, потом снова на нее и упала без чувств на руки Вильгельму.  ГЛАВА ПЯТАЯ   Вильгельму отвели горенку под крышей: дом был новенький, почти неправдоподобно маленький и весь дышал чистотой и порядком. В Терезе, встретившей его и Лидию у кареты, он не признал своей амазонки; это было совсем иное создание, отличное от нее, как небо от земли: складного сложения, хоть и небольшого роста, она была очень подвижна, а ее голубые, широко раскрытые глаза, казалось, подмечали все вокруг. Она вошла в комнатку к Вильгельму и спросила, не надобно ли ему чего-нибудь. – Простите, что я предоставила вам комнату, где еще не выветрился неприятный запах краски; мой домик едва – едва отстроен, и вы обновили эту горенку, предназначенную для гостей. Если бы только вас привел сюда более приятный повод! Бедняжка Лидия не украсит нам жизнь, и вообще будьте снисходительны; кухарка моя уволилась совсем некстати, а работник покалечил себе руку. Придется мне самой управляться со всем, да это и нетрудно наладить, если рассчитывать только на себя, – ни от кого сейчас столько ке терпишь, как от прислуга; никто не хочет прислуживать, даже самому себе. Она поговорила еще о разных предметах и вообще, по – видимому, была словоохотлива. Вильгельм осведомился, каково состояние Лидии и можно ли ему повидать эту милую девушку, дабы испросить у нее прощения. – В этом вы сейчас не успеете, – заявила Тереза, – прощает, как и утешает, одно лишь время. Слова в обоих случаях имеют мало силы. Лидия не желает вас видеть. «Пускай не показывается мне на глаза, – кричала она, когда я от нее уходила. – Как мне не отчаяться в людях! С таким честным лицом, с таким прямодушным обращением – и вдруг столько коварства!» К Лотарио у нее никаких претензий, недаром он в письме уверяет бедняжку: «Меня убедили друзья, меня вынудили друзья!» К ним Лидия причисляет и вас и клянет вас заодно с остальными. – Она оказывает мне слишком много чести, ругая меня, – возразил Вильгельм. – Пока что я не смею притязать на дружбу этого превосходного человека и на сей раз играю роль слепого орудия. Не стану хвалиться своим поступком, довольно и того, что я способен был его совершить! Речь шла о здоровье, о жизни человека, которого я ценю более всех, кого зпал дотоле. Ах, фрейлейн, что это за человек! И какими людьми он окружен! В их обществе, смею утверждать, я впервые вел настоящую беседу, впервые заветнейший смысл моих слов звучал мне из чужих уст куда содержательнее, полнее и шире; то, что я смутно угадывал, становилось для меня ясным, а что предполагал, то научился видеть. К несчастию, этой усладе сперва препятствовали всякие заботы и причуды, а затем и это неприятное поручение. Я покорно взял его на себя, ибо почитал своим долгом оплатить вступление в круг столь замечательных людей, принеся в жертву свои чувства. Во время этой речи Тереза очень ласково глядела на своего гостя. – О, как отрадно слышать собственное мнение из чужих уст! – вскричала она. – Мы по-настоящему утверждаемся в себе, лишь когда другой подтверждает нашу правоту. Я думаю о Лотарио точно так же, как и вы; не каждый отдает ему справедливость. Зато им очарованы все, близко его знающие, и щемящее чувство, которое в моей душе сопутствует мыслям о нем, не мешает мне постоянно вспоминать его. При этих словах глубокий вздох приподнял ее грудь и в правом глазу блеснула светлая слеза. – Не считайте меня мягкосердечной и чувствительной. Глаз плачет, а не я. У меня была бородавка на нижнем веке, ее перевязали, н она благополучно отпала, но глаз с тех пор остался слабым, и по малейшему поводу у меня набегает слеза. Вот здесь сидела бородавочка, но следа вы не увидите. Следа он не увидел, зато, заглянув в глаз, ясный, как кристалл, он точно заглянул на дно ее души. – Итак, мы произнесли пароль, связующий нас, – сказала она, – а теперь нам надобно как можно скорее полностью узнать друг друга. История человека раскрывает его характер. Я расскажу вам, какова была моя жизнь; подарите меня таким же доверием, дабы мы и вдали остались связаны между собой. Мир так пустынен, ежели представлять себе только горы, реки и города, но когда знаешь, что тут и там есть кто-то, с кем мы единодушны, кто безмолвно сопутствует нам, тогда земной шар становится для нас обитаемым садом. Она поспешила прочь, обещав скоро пригласить его на прогулку. Ее присутствие подействовало на него весьма благотворно; ему захотелось узнать об ее отношениях с Лотарио. Его позвали, она вышла ему навстречу из своей спальни. Когда им пришлось спускаться друг за дружкой по узкой и довольно крутой лестнице, она объяснила: – Все здесь могло быть шире и просторней, если бы я приняла помощь вашего великодушного друга; но чтобы остаться достойной его, я должна сохранить в себе то, чем стала ему так дорога. Где же управитель? – спросила она, донизу спустившись по лестнице. – Не подумайте, будто я настолько богата, чтобы нуждаться в управителе; за своими скромными угодьями я, конечно, могу присмотреть и сама. А это управитель моего нового соседа; он купил великолепное имение, которое я знаю вдоль и поперек; славный старик лежит в подагре, люди его незнакомы со здешними местами, и я охотно взялась им помочь в устройстве. Они совершили прогулку по полям, лугам и плодовым садам. Тереза наставляла управителя во всем; она могла объяснить ему любую мелочь, а Вильгельм не уставал дивиться ее познаниям, ее опытпости и способности указать верное для каждого случая средство. Она нигде не задерживалась, поспешая к самым важным местам, так что с делами было скоро покончено. – Поклонитесь вашему хозяину, – на прощанье сказала она управителю. – Я навещу его при первой возможности, желаю ему полного выздоровления. А ведь я могла бы хоть сейчас стать владелицей богатого поместья, – с улыбкой добавила она, когда управитель ушел. – Мой славный сосед не прочь бы предложить мне руку. – Это подагрический-то старец? – вскричал Вильгельм. – Не поверю, чтобы вы в ваши годы могли прийти к подобному решению. Разве что с отчаяния? – Да у меня и нет такого поползновения, – возразила Тереза. – В довольстве живет всякий, кто умеет управлять тем, чем владеет; от богатства же одна докука, если не знаешь, как им управлять. Вильгельм высказал удивление по поводу ее хозяйственных познаний. – Решительная склонность, рано представившийся случай, поощрение извне и непрерывный труд на благородном поприще творят еще и не такие чудеса, – объяснила Тереза. – А когда вы узнаете, что подвигло меня на это, вы перестанете удивляться моему якобы необычайному дарованию. Когда они дошли до дому, она оставила его в своем садике, где он еле мог повернуться, так узки были дорожки и так густо все засажено. Он невольно улыбнулся, возвращаясь через двор, – дрова там были до того аккуратно распилены, расколоты и уложены крест накрест, словно составляли часть здания и должны остаться тут навечно. Чисто вымытая утварь стояла по своим местам, на выкрашенный в красное и белое домик весело было глядеть. Все, что может сделать ремесло, не ведающее роскоши, но работающее на потребность, прочность и радость, как будто соединилось здесь. Обед ему подали в его комнату, и у него было довольно времени для раздумья. Особенное впечатление произвело на него то, что вот он и опять свел знакомство с личностью примечательной, да еще тесно связанной в прошлом с Лотарио. «Вполне натурально, что такой незаурядный человек влечет к себе незаурядные женские души, – мысленно рассуждал он. – Какой широтой воздействия наделены мужественные, исполненные достоинства натуры! Только бы другие при этом не были вовсе обделены! Да, признайся в своем страхе! Ежели когда-нибудь доведется тебе встретить твою амазонку, всем дивам диво, вдруг, наперекор твоим надеждам и мечтам, к вящему твоему посрамлению и унижению, она окажется его невестой»,  ГЛАВА ШЕСТАЯ   Конец дня Вильгельм провел беспокойно и довольно томительно, а под вечер дверь его комнаты растворилась, и с поклоном вошел складный юноша-егерь. – Не прогуляться ли нам? – спросил юноша. И в тот же миг Вильгельм по прекрасным голубым глазам узнал Терезу. – Простите мне этот маскарад, ибо теперь, увы, это всего лишь маскарад, – начала она. – Но я собираюсь рассказать вам о тех временах, когда мне нравилось ходить в такой куртке, и потому хочу возможно живее воскресить у себя в памяти те дни. Пойдемте. Само место, где мы так часто отдыхали после охоты и прогулок, будет способствовать воспоминаниям. Они вышли, и по дороге Тереза сказала своему спутнику: – Не годится, чтобы вы только слушали меня – вы и так достаточно знаете обо мне, а я ничего о вас не знаю; расскажите сперва хоть что-нибудь о себе, а я покамест наберусь мужества, чтобы поведать вам свою историю и обстоятельства своей жизни. – Мне, на беду, только в том и остается признаваться, как громоздились у меня ошибки на ошибки, заблуждения на заблуждения, – отвечал Вильгельм, – а от вас, более чем от кого-либо, желал бы я утаить ту душевную смуту, в которой пребывал и пребываю поныне. Ваш взор и все вас окружающее, ваше существо и поведение говорят мне, что вы вправе быть довольной прошлой своей жизнью, что вы уверенно и последовательно прошли прекрасным, светлым путем, не растрачивая даром времени, и вам не за что себя укорять. Тереза ответила, улыбнувшись: – Посмотрим, останетесь ли вы при том же мнении, выслушав мой рассказ. Они пошли дальше, и среди бесед на разные темы Тереза задала вопрос: – Вы свободны? – Полагаю, что да, но не желаю этого, – отвечал он. – Так! Это говорит о сложном романе и показывает, что и вам есть о чем порассказать. Под этот разговор они взошли на пригорок и расположились близ большого дуба, бросавшего тень далеко окрест. зг» д ‹- Здесь, под этим немецким деревом, хочу я рассказать вам историю немецкой девушки, – промолвила Тереза, – выслушайте ее терпеливо. Мой отец был состоятельный дворянин здешней провинции, жизнерадостный, простой, деятельный, порядочный человек, верный друг, отменный хозяин, за которым я знаю один недостаток – потворство женщине, не умевшей его ценить. К сожалению, я вынуждена так отзываться о собственной матери! Она по натуре была полной противоположностью отцу. Взбалмошная, непостоянная, нерадивая хозяйка, она не питала привязанности даже ко мне, единственному своему ребенку; расточительная, но красивая, остроумная, богато одаренная, она была кумиром целого кружка, который сумела собрать вокруг себя. Правда, общество ее если и бывало многочисленным, то ненадолго. Оно состояло главным образом из мужчин, потому что ни одной женщине не было приятно ее соседство, а она и подавно не могла стерпеть успех другой особы женского пола. Я и наружностью и нравом пошла в отца. Как утенка с первых дней тянет к воде, так для меня родной стихией с малолетства были кухня, кладовая, амбары и чердаки. Порядок и чистота в доме, казалось, были еще в пору детских игр моим единственным интересом, единственной целью. Отец радовался этому и старался удовлетворять мои детские устремления посильными и полезными занятиями; мать же меня не любила и ни минуты не скрывала этого. Я подрастала, и с годами все множились мои труды, все крепли отцовские чувства ко мне. Когда мы оставались одни и вместе ходили по полям, когда я помогала ему проверять счета, для меня было очевидно, как он счастлив. Когда я заглядывала ему в глаза, мне казалось, будто я смотрю в самое себя, ибо глазами я более всего походила на него. Но в присутствии матери взгляд его становился малодушен, утрачивал привычное выражение; мать резко и несправедливо меня бранила, отец мягко вступался за меня, брал мою сторону, по не для того, чтобы защитить меня, а словно бы стараясь лишь оправдать мои добрые качества. Так и наклонностям ее он не ставил препон; в пору ее бурного увлечения сценой был построен театр; в мужчинах всякого возраста и вида, желавших быть ее партнерами, недостатка не ощущалось, зато женщин зачастую не хватало. Вторые роли поручались Лидии, премилой девушке, которая воспитывалась вместе со мной и с самой ранней юности обещала стать прелестной; матерей и тетушек играла пожилая камеристка, меж тем как за собой моя мать оставила всех первых любовниц, героинь и пастушек. Передать вам не могу, как меня смешило, что хорошо знакомые мне люди переряженными взбирались на подмостки и желали казаться не тем, чем были. Я же не видела в них никого иного, как мою мать и Лидию, такого-то барона либо секретаря, хоть они и представлялись принцами, графами, а то и поселянами; я не могла взять в толк, как это они желают меня уверить, будто им весело или грустно, будто они влюблены или равнодушны, щедры или скаредны, когда я точно знаю, что это неправда. Поэтому я редко засиживалась среди зрителей; чтобы не быть праздной, я снимала нагар со свечей, хлопотала об ужине, а на другое утро, пока они спали допоздна, успевала привести в порядок их гардероб, который они накануне пошвыряли как попало. Матери мои труды, по-видимому, были наруку, но расположения ее я все равно не добилась, она презирала меня, и мне доподлинно известно, что она не раз с горечью повторяла: «Если бы в материнстве можно было так же усомниться, как в отцовстве, вряд ли кто-нибудь счел бы эту чумичку моей дочерью». Я не скрывала, что ее отношение мало-помалу совсем отвратило меня от нее, ее поступки казались мне поступками кого-то чужого, а привыкнув зорким ястребиным глазом наблюдать за челядью, – на чем, к слову сказать, зиждется всякое домоводство, – я, конечно, подметила и отношения матери с ее обществом. Не трудно было увидеть, что не на всех мужчин она смотрит одинаковым взглядом; я пригляделась пристальнее, и вскоре мне стало ясно, – что Лидия была ее наперсницей и при этом случае успела ближе познать ту страсть, которую с юных лет изображала столь часто. Я знала о всех их свиданиях, однако молчала и ничего не говорила отцу, боясь его огорчить; но в конце концов я была к этому вынуждена. Многое невозможно было осуществить, не подкупив челяди, а та начала дерзить мне, спустя рукава выполняла распоряжения моего отца, а моими и вовсе пренебрегала; непорядки, проистекавшие отсюда, были мне несносны; я все открыла, на все пожаловалась отцу. Он выслушал меня невозмутимо: – Милое дитя, – с улыбкой сказал он под конец, – я все Знаю, успокойся, скрепись и терпи. Ведь я со всем этим мирюсь ради тебя. Я не успокоилась, я не могла терпеть. В душе я осуждала отца, считала, что нет такой причины, ради которой можно сносить нечто подобное; я требовала порядка и была полна решимости настоять на своем. У матери было собственное состояние, но транжирила она сверх своих возможностей, отчего, по моим наблюдениям, меяеду родителями случались стычки. Долгое время все оставалось без перемен, пока бурные страсти матери сами не привели к развязке. Первый любовник скандальным образом изменил ей; дом, родные места, все обстоятельства жизни стали ей постылы. Она попыталась было переехать в другое имение, там ей показалось слишком одиноко; она собралась переселиться в город, но там ей не удалось бы блистать. Не знаю, что произошло между нею и отцом, так или иначе, он на каких-то неизвестных мне условиях разрешил ей вояж на юг Франции.

The script ran 0.038 seconds.