1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
– Открой рот. – Она открыла, и он внимательно осмотрел зубы. Потом наклонился и понюхал, как пахнет изо рта. – Дыхание чистое, – признал он словно нехотя.
– Та-ак, – сказал мистер Симс, – та-ак, чище дыхания и не сыщете.
– А другие у вас есть? – спросил француз. – Тут, на месте?
– У нас есть, – ответил мистер Симс.
– Давайте посмотрим, – сказал француз и двинулся к двери, по-видимому «нахально рассчитывая», что люди перед ним расступятся. Пока мистер Симс запирал дверь, Касс ему сказал:
– Если вы мистер Симс, я желал бы с вами поговорить.
– Э? – произнес мистер Симс («крякнул», как сказано в дневнике), но, оглядев Касса, понял по его платью и манерам, что он не просто зевака, и сразу стал вежливее. Проводив француза в соседнюю комнату для осмотра, он вернулся к Кассу. Касс пишет, что если бы разговор шел наедине, можно было бы избежать неприятностей, но, по его уверению, в ту минуту он был так поглощен своими поисками, что люди, стоявшие вокруг, для него не существовали.
Он изложил свое дело мистеру Симсу, описал как сумел Фебу, сообщил имя работорговца в Падьюке и посулил щедрое вознаграждение. Мистер Симс явно сомневался в успехе, но пообещал сделать все, что можно. Он сказал:
– Десять против одного, что вы ее не найдете, сударь. У нас тут есть кое-что и получше. Вы же видели Дельфи, она почти такая же белая, как наши женщины, но куда аппетитней, а та, о которой вы говорите, всего-навсего желтая. Дельфи, она…
– Но молодого джентльмена потянуло на желтеньких, – с хохотом прервал его один из зевак. Остальные загоготали хором.
Касс дал ему в зубы. «Я ударил его наотмашь, – писал Касс, – так, что пошла кровь. Ударил, не подумав, и помню, как сам удивился, заметив, что по его подбородку течет кровь и что он вытащил из-за пазухи охотничий нож. Я попытался увернуться от удара, но он пырнул меня в левое плечо. Прежде чем он успел отскочить, я схватил правой рукой его за запястье, пригнул его так, чтобы помочь себе левой рукой, в которой еще была какая-то сила, и, резко повернувшись, сломал его руку о свое правое бедро, а потом сшиб его на пол. Подняв нож, я обернулся к другому парню, по-видимому приятелю того, кто лежал. У него тоже был нож, но он, видно, потерял охоту продолжать спор».
Касс отклонил помощь мистера Симса, зажал рану носовым платком, вышел из дому и свалился без сознания на Уэст-Шорт-стрит. Его отнесли домой. На другой день ему стало лучше. Он узнал, что миссис Трайс уехала из города, кажется, в Вашингтон. Дня два спустя его рана воспалилась, и какое-то время он пролежал в бреду, между жизнью и смертью. Выздоравливал он медленно, ему мешало, по-видимому, то, что он в дневнике называл своей «жаждой тьмы». Но здоровый организм оказался сильнее, и он встал на ноги, ощущая себя «величайшим из грешников и проказой на теле человечества». Касс покончил бы самоубийством, если бы не боялся вечного проклятия, ибо хотя он «и потерял надежду на высшее милосердие, все же цеплялся за эту надежду». Но порою именно вечное проклятие за самоубийство и толкало на самоубийство – он ведь довел до самоубийства своего друга; друг, совершив этот поступок, был обречен на вечное проклятие, поэтому справедливости ради и он, Касс Мастеря, должен был подвергнуть себя такому же наказанию. «Но Господь уберег меня от самоуничтожения – для своих целей, недоступных моему разуму».
Миссис Трайс в Лексингтон не вернулась.
Он уехал на Миссисипи. Два года работал у себя на плантации, читал Библию, молился и, как ни странно, разбогател почти что помимо своей воли. В конце концов он выплатил долг Гилберту и отпустил на свободу рабов. Он рассчитывал, что сможет получать с плантации тот же доход, выплачивая работникам жалованье.
– Дурень ты, – говорил ему Гилберт. – И хотя бы постарался это скрыть, а не выставлял перед всем светом. Неужели ты думаешь, что их можно освободить и заставить работать? День покопаются, а день будут бездельничать. Неужели ты думаешь, что можно иметь свободных негров рядом с плантациями, где живут рабы? Если уж тебе непременно надо было их освободить, нечего тратить жизнь на то, чтобы с ними нянчиться. Высели их отсюда и займись адвокатурой или медициной. Либо проповедуй слово божие, заработаешь хотя бы на хлеб своими бесконечными молениями.
Касс больше года пытался обрабатывать плантации с помощью свободных негров, но вынужден был признать неудачу.
– Высели их куда-нибудь отсюда, – говорил ему Гилберт. – Да и сам поезжай с ними. Почему тебе не поехать на север?
– Мое место здесь, – отвечал Касс.
– Тогда почему бы тебе здесь не проповедовать аболиционизм? – спросил Гилберт. – Займись чем-нибудь, займись чем хочешь, но перестань валять дурака и не пытайся возделывать хлопок руками свободных негров.
– Может, я когда-нибудь начну проповедовать аболиционизм, – сказал Касс. – Даже здесь. Но не теперь. Я недостоин учить других. Еще недостоин. Но я хотя бы показываю пример. И если это хороший пример, он не пропадет даром. Ничто не пропадает даром.
– Кроме разума, который тебе дан, – сказал Гилберт и тяжело зашагал из комнаты.
В воздухе пахло грозой. Лишь огромное богатство Гилберта, его престиж и едва скрываемое ироническое отношение к Кассу спасли Касса от остракизма или чего-нибудь похуже. («Его презрение – мой щит, – писал Касс. – Он обращается со мной как с капризным, неразумным дитятей, которое еще повзрослеет. А пока что меня нечего принимать всерьез. Поэтому соседи и не принимают меня всерьез».) Но гроза разразилась. У одного из негров Касса на плантации по соседству жила жена-рабыня. После того как у нее вышли небольшие неприятности с надсмотрщиком, муж ее выкрал и сбежал. Пару схватили недалеко от границы Теннесси. Муж оказал сопротивление полиции, и его застрелили. Жену привезли обратно.
– Видишь, – сказал Гилберт, – вот чего ты добился: негра застрелили, а ее высекли плетьми. Я тебя поздравляю.
После этого Касс посадил своих негров на пароход, шедший вверх по реке, и больше ничего о них не слышал.
«Я смотрел, как пароход выходит на стремнину и, вспенивая колесами воду, борется с течением; но на душе у меня было смутно. Я знал, что негры уходят от одной беды только для того, чтобы попасть в другую, и что все надежды, окрыляющие их сегодня, будут разбиты. Они целовали мне руки и плакали от радости, но я не мог разделить их ликования. Я не тешил себя тем, что облегчил их участь. То, что я сделал, я сделал для себя. Я хотел снять со своей души бремя, бремя их мучений, и не чувствовать больше на себе их взгляда. Жена моего покойного друга не вынесла взгляда Фебы, обезумела, перестала быть собой и продала девушку в вертеп. Я не мог вынести взгляд моих негров, освободил их, обрек их на жалкую жизнь, чтобы не сделать худшего. Ибо многие не могут вынести их взгляд и в отчаянии доходят до изуверства и жестокости. Лет за десять или более до моего приезда в Лексингтон там жил богатый адвокат по имени Филдинг Л.Тернер, который женился на знатной бостонской даме. Эта дама, Каролина Тернер, никогда не жившая среди черных и воспитанная в понятиях, враждебных рабству, скоро стала знаменита своей отвратительной жестокостью, проявляемой в припадках гнева. Вся округа возмущалась тем, что она секла слуг своими руками, издавая при этом, как говорили, странные горловые звуки. Как-то раз, когда она секла слугу на втором этаже своего роскошного особняка, в комнату зашел маленький негритенок и стал хныкать. Она схватила его и вышвырнула в окно, так что он, ударившись внизу о камни, сломал позвоночник и остался на всю жизнь калекой. Для того чтобы спасти ее от преследования закона и негодования общества, судья Тернер поместил ее в лечебницу для душевнобольных. Но врачи сочли, что она в здравом уме, и отпустили ее. Муж по завещанию не оставил ей рабов, ибо, как там было сказано, не желал обрекать их на мучения при жизни и скорую гибель. Но она раздобыла рабов, и в том числе мулата-кучера по имени Ричард, кроткого с виду, рассудительного и покладистого. В один прекрасный день она приказала приковать его к стене и принялась его сечь. Но он разорвал цепи, набросился на эту женщину и задушил ее. Потом его поймали и повесили за убийство, хотя многие и жалели, что ему не дали убежать. Эту историю мне рассказали в Лексингтоне. Одна дама заметила:
– Миссис Тернер не понимала негров.
А другая добавила:
– Миссис Тернер вела себя так, потому что она была из Бостона, где правят аболиционисты.
Тогда я не понял их. Но позже начал понимать. Я понял, что миссис Тернер била негров потому же, почему жена моего друга продала Фебу на юг: она не выносила их взгляда. Я это понимаю, потому что и я больше не могу выносить их взгляд. Быть может, только такой человек, как Гилберт, способен посреди всего этого зла сохранять чистоту и силу духа, выдерживать их взгляд и в условиях всеобщей несправедливости творить хоть какую-то справедливость».
И вот Касс, хозяин плантации, которую некому было обрабатывать, уехал в столицу штата Джексон и занялся изучением права. Перед отъездом к нему пришел Гилберт с предложением отдать ему в аренду плантацию – он будет обрабатывать ее руками своих рабов, а потом делить с братом доходы. По-видимому, он все еще надеялся сделать и Касса богачом. Но Касс отклонил его предложение, и Гилберт сказал:
– Ты не желаешь, чтобы ее обрабатывали рабы, а? Имей в виду, если ты ее продашь, на ней все равно будут работать невольники. Это черная земля, и она будет полита черным потом. Какая же тебе разница, чей пот прольется на нее?
Касс ответил, что не продаст плантацию. И тогда Гилберт заорал, налившись кровью:
– Господи спаси, мой милый, ведь это же земля, понимаешь, земля! А земля страждет по руке, которая ее возделает!
Но Касс не продал своей земли. Он поселил в доме сторожа и сдал небольшой участок соседу под пастбище.
В Джексоне он допоздна сидел над своими книгами, наблюдая, как над страной собирается гроза. Ибо он приехал в Джексон осенью 1858 года. А 9 января 1861 года штат Миссисипи объявил о выходе из федерации[14].
Гилберт был против этого решения и писал Кассу:
«Болваны, ведь в штате нет ни одной оружейной мастерской. Болваны, если они предвидели эту свару, надо было подготовиться. Болваны, если не предвидели, нечего было себя так вести вопреки всякой очевидности. Болваны, что не пытаются выиграть время – если им так неймется, надо собрать силы и тогда нанести удар. Я говорил влиятельным людям, что надо готовиться. Но все они болваны».
На это Касс ответил: «Я прилежно молюсь за то, чтобы был мир». Но позже он писал: «Я беседовал с мистером Френчем, который, как ты знаешь, командует инженерной службой артиллерии, и он говорит, что у них есть только старинные кремневые мушкеты. Интенданты по приказу губернатора Петаса объездили весь штат, собирая дробовики. Дробовики! – скривившись, сказал мистер Френч. И какие дробовики, добавил он, а потом описал одно ружье, пожертвованное на общее дело: ржавый мушкетный ствол, прикрепленный железкой к куску кипарисовых перил, да еще кривой вдобавок! Старый раб отдал свое сокровище, внес вклад в общее дело – что тут, плакать или смеяться?»
После того как Джефферсон Дэвис вернулся в Миссисипи, отказавшись от звания сенатора, и принял командование войсками штата в чине генерал-майора, Касс посетил его по просьбе Гилберта и написал брату:
«Генерал говорит, что под его началом 10 тысяч солдат, но у них нет ни одного современного ружья. Генерал также сообщил, что ему выдали очень красивый мундир с четырнадцатью медными пуговицами и черным бархатным воротником. «Быть может, мы сумеем использовать пуговицы вместо пуль», – сказал он и улыбнулся».
Касс еще раз увидел мистера Дэвиса, когда плыл с братом на пароходе «Натчез», на котором новый президент конфедерации проделал первую часть пути от своего поместья «Брайрфилд» до Монтгомери.
«Мы ехали на пароходе старого Тома Лезера, – писал Касс в своем дневнике, – который должен был взять на борт президента у пристани в нескольких милях от «Брайрфилда». Но мистер Дэвис задержался дома и встретил нас на лодке. Я стоял у борта и увидел, что по красной воде к нам приближается черный ялик. С него нам махал какой-то человек. Капитан «Натчеза» заметил это; по реке разнесся сильный гудок, от которого у нас заложило уши. Пароход остановился, и ялик подошел к борту. Мистер Дэвис поднялся на палубу. Когда пароход снова тронулся, мистер Дэвис оглянулся назад и помахал рукой своему слуге-негру (Исайе Монтгомери – я встречал его в «Брайрфилде»). Негр стоял в ялике, который качался на волнах, оставленных пароходом, и махал в ответ. Позднее, когда мы приближались к обрывистым берегам Виксберга, мистер Дэвис подошел к моему брату, с которым мы гуляли по палубе. Мы еще раньше с ним поздоровались. Брат мой еще раз и уже менее официально поздравил мистера Дэвиса, но тот ответил, что оказанная ему честь его не радует».
«Я всегда относился к федерации с суеверным почтением и не в одном бою рисковал жизнью за дорогое мне знамя. Вы, джентльмены, можете понять мои чувства теперь, когда предмет моей долголетней привязанности у меня отнят». И он продолжал: «В настоящее время мне остается лишь с грустью утешать себя, что совесть моя чиста». Тут он улыбнулся, что бывало с ним редко, а потом, простившись, покинул нас. Я заметил, какое осунувшееся, изможденное болезнью и заботой было у него лицо. Я сказал брату, что мистер Дэвис плохо выглядит, а он ответил:
– Больной человек, хорошенькое дело – иметь президентом больного!
Я ответил, что не известно, будет ли еще война, – ведь мистер Дэвис надеется сохранить мир. Но брат на это сказал:
– Не надо себя обманывать, янки будут драться, и будут драться отменно, а мистер Дэвис – болван, если он надеется сохранить мир.
– Все порядочные люди надеются на мир, – ответил я.
На это брат буркнул что-то нечленораздельное, а потом сказал:
– Нам, раз уж мы эту кашу заварили, нужен теперь не порядочный человек, а такой, который сможет победить. Такие тонкости, как совесть мистера Дэвиса, меня не интересуют.
После этих слов мы молча продолжали нашу прогулку, и я думал, что мистер Дэвис человек честный. Но на свете много честных людей, а мир наш катится прямо в бездну и в кровавый туман. И теперь, поздно ночью, когда я пишу эти строки в номере виксбергской гостиницы, я спрашиваю себя: «Какова же цена нашей добродетели? Да услышит Господь наши молитвы!»
Гилберт получил чин полковника кавалерии. Касс записался рядовым в стрелковый полк Миссисипи.
– Ты мог бы стать капитаном, – сказал Гилберт, – или даже майором. На это у тебя хватит ума. А его, – добавил он, – чертовски редко здесь встретишь.
Касс ответил, что предпочитает быть рядовым и «шагать в строю с солдатами». Но он не мог открыть брату причину, не мог сказать ему, что, хотя и пойдет в одном строю с солдатами и будет нести оружие, он никогда не посягнет на чужую жизнь.
«Я должен шагать вместе с теми, кто идет в строю, – пишет он в своем дневнике, – ибо это мои соотечественники, и я должен делить с ними все тяготы, сколько их будет отпущено. Но я не могу отнять жизнь у человека. Как посмею я, отнявший жизнь у своего друга, лишить жизни врага, раз я исчерпал свое право на кровопролитие?» И Касс отправился на войну, неся ружье, которое было для него лишь обузой, и на голой груди под серым мундиром – кольцо на веревочке, обручальное кольцо его друга, надетое ему на палец Аннабеллой Трайс той ночью в беседке, когда рука его лежала у нее на груди.
По зеленеющим полям – было начало апреля – он дошагал до церкви Шайло [15], а потом двинулся в лес за рекой. (В то время, должно быть, уже зацветали кизил и багряник.) В лесу у него над головой пел свинец, и земля покрывалась трупами; а на другой день он вышел из леса вместе с хмуро отступавшим войском и двинулся к Коринфу. Он был уверен, что не выйдет живым из боя. Но он остался жив и шагал по запруженной дороге «как во сне». Он пишет:
«Я почувствовал, что отныне всегда буду жить в этом сне». Сон повел его назад, в Теннесси. У Чикамоги, Ноксвилла, Чаттануги[16] и во множестве безымянных стычек пуля, которую он так ждал, его не нашла. При Чикамоге, когда его рота дрогнула под огнем противника и атака, казалось, захлебнется, он твердо шел вверх по склону, удивляясь своей неуязвимости. И солдаты перестроились, пошли за ним.
«Мне было удивительно, – писал он, – что тот, кто с Божиего соизволения искал смерти и не мог найти, в поисках ее повел к ней тех, кто ее совсем не жаждал». Когда полковник Хикман поздравил его, у него «не нашлось слов для ответа».
Но если он надел серый мундир в смятении чувств и в надежде на искупление, он стал носить его с гордостью, потому что в таких же мундирах шагали с ним рядом другие.
«Я видел, как люди проявляют отвагу, – пишет он, – и ничего не требуют за это». И добавляет: «Можно ли не любить людей за те страдания, которые они терпят, и за те жалобы, которых не произносят вслух?» В дневнике все чаще и чаще попадаются – среди молитв и моральных сентенций – замечания профессионального солдата – критика командиров (Брагга после Чикамоги), гордость и удовлетворение тактическими маневрами и точной стрельбой («действия батареи Марло были великолепны») и, наконец, восхищение сдерживающими действиями и отвлекающими ударами, которые так мастерски осуществлял Джонстон под Атлантой, у Баззардс-Руста, Снейк-Крика, церкви Нью-Хоуп и горы Кинисоу[17]. («Во всем, что человек делает хорошо, есть какое-то величие, пусть омраченное или вынужденное, а генерал Джонстон делает свое дело хорошо».)
Но вот под Атлантой пуля его нашла. Он лежал в госпитале и гнил заживо. Но еще до того, как началось заражение, когда рана в ноге еще казалась несерьезной, он уже знал, что умрет.
«Я умру, – пишет он в дневнике, – и меня минует развязка войны и горечь поражения. Я прожил жизнь, не сделав никому добра, и видел, как другие страдают за мою вину. Я не усомнился в правосудии Божием, хотя другие и страдали за мою вину, ибо, может быть, лишь через страдания невинных внушает нам Бог, что все люди – братья, братья именем Его пресвятым. Здесь, где я лежу, рядом со мной страдают другие – и за чужие и за свои грехи. Меня же утешает то, что я страдаю лишь за свои собственные». Он знал не только что умрет, но и что война кончена. «Она кончена. Кончено все, кроме смертной муки, а она еще будет длиться. Нарыв созрел и прорвался, но гной еще должен вытечь. Люди еще сойдутся и будут гибнуть за общую вину и за то, что привело их сюда из дальних мест, от родных очагов. Но Господь в своей милости не даст мне увидеть конца. Да святится имя Его».
Дневник на этом кончался. К нему было приложено только письмо Гилберту, написанное чужой рукой, когда Касс так ослабел, что уже не мог писать сам.
«Вспоминай меня, но без всякой скорби. Если одному из нас двоих и повезло, то – мне…»
Атланта пала. В сумятице могила Касса Мастерна осталась безымянной. Один из лежавших с ним в госпитале, некий Альберт Колоуэй, сберег бумаги Касса и кольцо, которое он носил на груди. Позднее, уже после войны, он послал все это с любезной запиской Гилберту Мастерну, Гилберт сохранил дневник, письма Касса, его портрет и кольцо на веревочке, а после смерти Гилберта его наследник переслал пакет Джеку Бердену, изучавшему историю. И вот все это лежало теперь на сосновом столике в спальне Джека Бердена, в той неопрятной квартире, которую он занимал с двумя другими дипломниками – невезучим, прилежным пьяницей и везучим, ленивым пьяницей.
Джек Берден полтора года не расставался с бумагами Мастерна. Ему хотелось знать все о мире, где жили Касс и Гилберт Мастерны, и он очень много о нем знал. Он понимал Гилберта Мастерна. Гилберт Мастерн не вел дневника, но Джек Берден понимал этого человека с головой, словно высеченной из гранита, который жил сперва в одной эпохе, а потом в другой и в обеих чувствовал себя как дома. Но настал день, когда, сидя за сосновым столом, Джек Берден вдруг осознал, что не понимает Касса Мастерна. Ему и не нужно было понимать Касса Мастерна, чтобы получить диплом; ему надо было знать факты из жизни общества во времена Касса Мастерна. Но, не понимая самого Касса Мастерна, он не мог изложить эти факты. Не то чтобы Джек Берден отдавал себе в этом отчет. Он просто сидел за сосновым столом ночь за ночью, уставившись на фотографию, и ничего не мог написать. Время от времени он вставал, чтобы напиться, и долго простаивал в темной кухне с банкой из-под варенья в руке, дожидаясь, пока вода в кране станет похолоднее.
Как я уже сказал, Джек Берден не мог изложить историю того времени, когда жил Касс Мастерн, потому что не понимал самого Касса. Джек Берден не мог бы объяснить, почему он не понимает Касса Мастерна. Но я (тот, кем стал Джек Берден), оглядываясь назад через много лет, попытаюсь это сделать.
Касс Мастерн прожил короткую жизнь и за это время понял, что все в мире взаимосвязано. Он понял, что жизнь – это гигантская паутина, и, если до нее дотронуться, даже слегка, в любом месте, колебания разнесутся по всей ее ткани, до самой дальней точки, и сонный паук почувствует дрожь, проснется и кинется, чтобы обвить прозрачными путами того, кто дотронулся до паутины, а потом укусит и впустит свой черный мертвящий яд ему под кожу. И все равно, нарочно или нет задели вы паутину. Вы могли задеть ее нечаянно – по легкомыслию или в порыве веселья, но что сделано, то сделано – и он уже тут, паук с черной бородой и огромными гранеными глазами, сверкающими, как солнце в зеркалах или как очи Всевышнего, со жвалами, с которых каплет яд.
Но разве мог Джек Берден – тот, каким он был, – все это понять? Он мог только прочесть слова, написанные много лет назад в опустелом доме после того, как Касс Мастерн освободил своих рабов; в адвокатской конторе в Джексоне, Миссисипи; при свече в номере виксбергской гостиницы, после беседы с Джефферсоном Дэвисом; при свете догорающего костра на каком-нибудь биваке, когда в темноте вокруг лежали фигуры солдат, а темнота была полна тихим печальным шелестом – но то не ветер перебирал сосновые ветки, то было дыхание тысяч спящих людей. Джек Берден мог прочесть эти слова, но разве он мог их понять? Для него это были только слова, ибо для него в то время мир состоял из разрозненных явлений, обрывков и осколков фактов и был похож на свалку поломанных, ненужных, запыленных вещей на чердаке. Либо это был поток явлений, проходивших у него перед глазами (или в его сознании), и ни одно из них не было связано с другим.
А может, он отложил дневник Касса Мастерна не потому, что не мог его понять, а потому, что боялся понять, ибо то, что могло быть там понято, служило бы укором ему самому.
Во всяком случае, он отложил дневник, и у него начался один из периодов Великой Спячки. Вечерами он возвращался домой и, зная, что все равно не сможет работать, сразу ложился спать. Он спал по двенадцать, по четырнадцать, по пятнадцать часов и чувствовал, что все глубже и глубже погружается в сон, словно ныряльщик, который все глубже уходит в темную пучину и ощупью ищет там что-то нужное ему, что блеснуло бы в глубине, будь там светлее, – но там нет света. А по утрам он валялся в постели, не испытывая никаких желаний, даже голода, слушая, как под дверь, сквозь стекла, щели в стенах, сквозь поры дерева и штукатурки в комнату пробираются, просачиваются слабые звуки внешнего мира. И он думал: «Если я не встану, я не смогу снова лечь в постель». Тогда он вставал и выходил на улицу, которая казалась ему незнакомой, но как-то томительно незнакомой, как мир детства, в который возвращается старик.
Но вот в одно прекрасное утро он вышел на улицу и не вернулся в свою комнату, к сосновому письменному столу. Дневники в черных переплетах, кольцо, фотография, связка писем лежали там рядом с объемистой рукописью – полным собранием сочинений Джека Бердена, – поля которой уже начинали загибаться вокруг пресс-папье.
Через несколько недель квартирная хозяйка переслала ему большой пакет со всем тем, что он оставил на сосновом столе. Нераспечатанный пакет странствовал с ним из одной меблированной комнаты в другую, из квартиры, где он какое-то время жил со своей красивой женой Лоис и откуда вышел однажды, чтобы никогда больше не вернуться, в другие меблированные комнаты и гостиничные номера – увесистый квадратный пакет, перевязанный ослабшей бечевкой, в выгоревшей коричневой бумаге, на которой постепенно стирались слова: «Мистеру Джеку Бердену».
5
Так закончилось мое первое путешествие в волшебную страну прошлого, моя первая исследовательская работа по истории. Как я уже отметил, она не принесла мне успеха. Зато вторая моя работа имела сенсационный успех. Это было «Дело честного судьи», и я мог от души поздравить себя с прекрасными достижениями. Это было безупречное исследование, и его технический блеск омрачался лишь одной деталью: оно затрагивало живых людей.
Все началось, как известно, ночью, в черном «кадиллаке», когда Хозяин сказал мне (мне, который был тем, в кого превратился студент-историк Джек Берден): «Всегда что-то есть».
А я сказал: «У судьи может и не быть».
А он сказал: «Человек зачат в грехе и рожден в мерзости, путь его – от пеленки зловонной до смердящего савана. Всегда что-то есть».
Черный «кадиллак», гудя, мчался сквозь ночь, пели шины, и черные поля в полосах тумана пробегали мимо. Рафинад лежал на баранке, чересчур большой для него, Хозяин, выпрямившись, сидел рядом с ним. Я видел массивные очертания его головы перед туннелем света, в который неслась машина. Потом я задремал.
Проснулся я оттого, что машина затормозила. Я понял, что мы вернулись к дому Старка. Я выбрался наружу. Хозяин уже стоял на дворе, за воротами, при свете звезд; Рафинад запирал машину.
Когда я вошел во двор, Хозяин сказал:
– Рафинад ляжет внизу на кушетке, а тебе постелили койку наверху, от лестницы вторая дверь налево. Советую вздремнуть, потому что завтра ты начнешь раскапывать, на чем поскользнулся судья.
– Раскопки будут долгие, – сказал я.
– Слушай, – сказал он, – если ты не хочешь этим заниматься, тебя никто не заставляет. Я всегда могу нанять другого. Может, ты хочешь прибавки?
– Нет, я не хочу прибавки, – ответил я.
– Хочешь ты или нет, я прибавлю тебе сотню в месяц.
– Пожертвуй ее церкви, – сказал я. – Если бы я нуждался в деньгах, я нашел бы себе заработок полегче.
– Значит, ты со мной работаешь из любви ко мне, – сказал Хозяин.
– Я не знаю, почему я у тебя работаю, но только не из любви к тебе. И не из-за денег.
– Да, – сказал он в темноте, – ты не знаешь, почему работаешь у меня. А я знаю. – И он засмеялся.
Во двор вошел Рафинад, пожелал нам спокойной ночи и скрылся в доме.
– Почему? – спросил я.
– Мальчик, – ответил он, – ты работаешь у меня, потому что я – это я, а ты – это ты. Это сотрудничество, вытекающее из природы вещей.
– Очень вразумительное объяснение.
– А это не объяснение, – сказал он и опять засмеялся. – Никаких объяснений не бывает. Ни для чего. В лучшем случае ты можешь сослаться на природу вещей. Если у тебя хватает ума разглядеть ее.
– У меня не хватает, – сказал я.
– Хватит, чтобы найти, чем замарался судья.
– Может, и ничем.
– Ерунда, – сказал он, – ложись спать.
– А ты не ложишься?
– Нет, – сказал он. И когда я оставил его, он прохаживался по двору в темноте, сложив руки за спиной и опустив голову, – прохаживался не спеша, словно это был воскресный день и он вышел в парк на прогулку. Но это было не днем, а в 3:15 ночи.
Я лег на койку, но заснул не сразу. Я думал о судье Ирвине. О том, как он посмотрел на меня сегодня ночью, повернув свою длинную старую голову, как блеснули его желтые глаза и скривилась губа над крепкими старыми желтыми зубами, когда он сказал: «На этой неделе я обедаю с твоей матерью. Передать ей, что тебе по-прежнему нравится твоя работа?» Но это ушло, я увидел, как он сидит за шахматами напротив Ученого Прокурора в длинной комнате, в белом доме у моря – он не старик, он молодой человек, и его длинное красное лицо с орлиным профилем склонилось над доской. Но и это ушло, и серым зимним утром лицо склонилось ко мне среди высокой седой осоки и сказало: «Ты веди за ней ствол, Джек. Надо вести ствол за уткой. Ну ничего, я сделаю из тебя охотника». И лицо улыбнулось. А я хотел заговорить, спросить: «Есть ли за вами что-нибудь, судья? Найду я что-нибудь?» Но я не успел заговорить и уснул – он еще улыбался.
Потом наступил новый день, и я начал откапывать дохлую кошку, выковыривать личинку из сыра, добывать червя из розы, искать запеченную муху среди изюмин в рисовом пудинге.
Я нашел ее.
Но не сразу. Ее на находишь сразу, если ищешь специально. Она погребена под печальными наносами времени, там ей и место. А ты и не хочешь найти ее сразу, если ты студент-историк. Если ты найдешь ее сразу, то не сможешь продемонстрировать свои методы. Но я смог их продемонстрировать.
Первый шаг я сделал к концу дня, сидя за баррикадой пустых пивных бутылок в столичном пивном зале. Я зажег сигарету от своего же окурка и задал себе следующий вопрос: «Что, помимо первородного греха, скорей всего толкнет человека на скользкую дорожку?»
Я ответил: «Честолюбие, любовь, страх, деньги».
Я спросил: «Честолюбив ли судья?»
Я ответил: «Нет. Честолюбивый человек – это такой человек, который хочет, чтобы другие верили в его величие. Судья уверен в своем величии, и ему все равно, что думают другие».
Я спросил: «А как насчет любви?»
Я был твердо убежден, что у судьи были свои маленькие радости, но так же твердо я был убежден в том, что в Берденс-Лендинге никто об этом не знает. Ибо, если в маленьком городке кто-то что-то про кого-то знает, не нужно много времени, чтобы об этом узнали все.
Я спросил: «Пуглив ли судья?»
Я ответил: «Судья не из пугливых».
Теперь оставались деньги.
И я спросил: «Любит ли судья деньги?»
«Судье нужно ровно столько денег, сколько нужно, чтобы судья мог жить беззаботно».
Я спросил: «Был ли в жизни судьи случай, когда судье не хватало денег для беззаботной жизни?» А ему не мало надо.
Я закурил новую сигарету и стал обдумывать этот вопрос. Я не нашел ответа. Какой-то голос шептал мне из детства, но я не мог разобрать, что он шепчет.
Из глубины времени и моей памяти выплывало смутное впечатление: я – ребенок, я вхожу в комнату к взрослым, я понимаю, что они оборвали разговор при моем появлении, мне не полагается знать, о чем они говорят. Поймал ли я конец их разговора? Я прислушивался к голосу, шептавшему мне из детства, но голос был слишком далек. Он не давал мне ответа. Поэтому я поднялся из-за стола и, оставив после себя окурки и пустые пивные бутылки, вышел на улицу. Был конец дня, улица дымилась после дождя, как турецкая баня, и пленка воды, лежавшая на асфальте, жарко шипела под шинами. Если нам повезет, к вечеру может подуть ветерок с залива. Если нам повезет.
Наконец я нашел такси, сказал шоферу: «Угол улицы Сент-Этьен и Южной пятой», развалился на сиденье и стал слушать, как шипит под колесами вода, словно сало на сковородке. Я ехал за ответом. Если человек, который знает ответ, захочет мне ответить.
Человек этот много лет был близким другом судьи, его вторым «я», его Дамоном, его Ионафаном[18]. Человек этот был когда-то Ученым Прокурором. Он должен знать.
Я вышел на тротуар возле мексиканского ресторанчика, где работал музыкальный автомат, от чего студенистый воздух вздрагивал. Заплатив шоферу, я повернулся и посмотрел на третий этаж дома, сотрясаемого музыкальной машиной. Вывески были на месте – подвешенные на проволоке к железному балкончику, прибитые к стене деревянные щиты – белые, красные, черные, зеленые – с надписями контрастных цветов. Большая вывеска под балконом гласила: «С Богом не шутят». На другой было написано: «День Спасения настал».
«Ага, – сказал я себе, – он еще живет здесь». Он жил здесь, над чистеньким ресторанчиком, а в соседнем квартале среди голодающих кошек играли голые негритята, и негритянки перед закатом сидели на ступеньках, томно обмахиваясь веерами из пальмовых листьев. Я приготовился войти в подъезд и уже полез за сигаретами, но обнаружил, что они кончились. Поэтому я зашел в ресторан, где музыкальный ящик затормаживал со скрипом.
За стойкой, пригнувшись, стояла приземистая, как бочонок, старуха с кустистыми и очень белыми по сравнению с коричневым мексиканским лицом и черной rebozo[19] бровями; я сказал ей: Cigarillos?[20]
– Que tipo?[21] – спросила она.
– «Лаки», – ответил я и, когда она выложила пачку, показал на потолок и спросил:
– Esta arriba el viejo?[22] – довольный, что сумел это выговорить.
– Quen sabe? – ответила она. – Viene y va[23].
Так. Он приходит и уходит. По божьим делам.
– Старик вышел, – довольно чисто произнес голос в тени у конца стойки.
– Спасибо, – сказал я старому мексиканцу, который сидел в кресле. Потом повернулся к старухе и, показав на кран, попросил: – Дайте мне пива.
Отхлебнув пива, я поднял глаза и увидел над стойкой еще одну надпись, выведенную на большом листе фанеры, висевшем на гвозде. Доска была ярко-красная, с завитушками из голубых цветов и черными буквами, оконтуренными белым.
На ней было написано: «Покайтесь, ибо приблизилось Царство Небесное. Матф. 3,2».
Я показал на вывеску.
– De el?[24] – спросил я. – Старика, а?
– Si, senor, – сказала старуха. И добавила без видимой связи: – Es como un santito[25].
– Может, и блаженный, – согласился я, – но, кроме того, тронутый.
– Тронут?
– Esloco[26], – объяснил я, – es тронутый.
На это она не ответила, и я продолжал пить пиво, пока старый мексиканец в кресле не сказал:
– Смотрите, вот идет старик.
Повернувшись, я увидел за мутным стеклом двери фигуру в черном; потом дверь отворилась, и вошел он, еще более старый, чем мне помнилось: белые слипшиеся патлы свисали из-под старой панамы, очки в стальной оправе едва держались на кончике носа, за ними мигали линялые глаза, а плечи были сведены и согнуты тяжестью самостоятельно существующего аккуратного дрянного животика, словно у лоточника с тяжелым подносом или ящиком. Черный пиджак на животе не сходился.
Он стоял, важно моргая, глядел на меня и не узнавал, потому что в ресторане было сумрачно, а он вошел с улицы, где еще светило солнце.
– Добрый вечер, senor, – сказал ему старый мексиканец.
– Buenas tardes[27], – сказала старуха.
Ученый Прокурор снял панаму, повернулся к старухе и слегка поклонился, сделав головой движение, которое заставило меня вспомнить длинную комнату в белом доме у моря и в комнате – человека, этого, но другого, молодого, без седины.
– Добрый вечер, – сказал он мексиканке, а затем повернулся к старику мексиканцу и повторил: – Добрый вечер, сэр.
Мексиканец показал на меня и проговорил:
– Он ждет.
Тогда Ученый Прокурор впервые, должно быть, обратил внимание на меня. Но он меня не узнавал, глаза его напрасно мигали в сумерках. Вполне естественно, что он не ожидал встретить меня здесь.
– Здравствуй, – сказал я, – ты меня узнаешь?
– Да, – сказал он, глядя на меня по-прежнему. Он протянул мне руку, и я ее пожал. Она была холодная и влажная.
– Давай уйдем отсюда, – сказал я.
– Вам нужен хлеб? – спросил старый мексиканец.
Ученый Прокурор обернулся к нему.
– Да, пожалуйста. Если вас не затруднит.
Мексиканец поднялся, подошел к краю стойки, достал большой бумажный мешок, чем-то набитый, и отдал ему.
– Спасибо, – сказал Ученый Прокурор, – большое спасибо, сэр.
– De nada[28], – поклонившись, сказал мексиканец.
– Я желаю вам всего хорошего, – сказал Ученый Прокурор и поклонился старику, потом старухе, сделав головой движение, которое снова напомнило мне комнату в белом доме у моря.
Потом я вышел за ним на улицу. На другой стороне был сквер с вытоптанной бурой травой, теперь блестевшей после дождя; там на скамейках сидели бродяги, голуби ворковали нежно, как чистая совесть, и какали деликатными известково-белыми капельками на цемент вокруг фонтана. Я поглядел на голубей, потом – на мешок, набитый, как выяснилось, хлебными корками.
– Будешь кормить голубей? – спросил я.
– Нет, это для Джорджа, – сказал он, подвигаясь к своему подъезду.
– Завел собаку?
– Нет, – сказал он, ведя меня через вестибюль к деревянной лестнице.
– Кто же этот Джордж? Попугай?
– Нет, – сказал он, задыхаясь, потому что лестница была крутая, – Джордж – это несчастный.
Что означало, насколько я помнил, бродягу. Несчастный – это бродяга, которому посчастливилось попасть к смиреннику в дом и пустить там корень. После чего его производят из бродяг в несчастные. Ученый Прокурор не раз давал приют несчастным. Один несчастный застрелил органиста в миссии, где подвизался Ученый Прокурор. Другой свистнул его часы и ключ Фи-Бета-Каппа.
Значит, Джордж был очередной несчастный. Я посмотрел на хлеб и сказал:
– Да, похоже, что ему порядком не посчастливилось, если больше нечего есть.
– Он съедает только часть хлеба, – ответил Ученый Прокурор, – но это почти случайно. Он с ним работает. Но часть, очевидно, проглатывается, и поэтому он никогда не хочет есть. Только сладости, – добавил он.
– Господи спаси, как это можно работать с корками, да еще чтобы часть их случайно проглатывалась?
– Не поминай имени Господа всуе, – сказал он. И добавил: – Работа у Джорджа очень тонкая. И художественная. Ты увидишь.
Я увидел. Мы одолели второй марш, свернули в узкий коридор с растрескавшейся стеклянной крышей и вошли в дверь. В углу большой, скудно обставленной комнаты сидел по-портняжьи на куске старого одеяла тот, кого, видимо, звали Джорджем; на полу перед ним были две большие миски и большой, примерно полметра на метр, кусок фанеры.
Когда мы вошли, Джордж поднял голову и сказал:
– У меня кончился хлеб.
– Вот возьми, – сказал Ученый Прокурор и протянул ему бумажный мешок.
Джордж высыпал корки в миску, потом взял одну в рот и стал жевать, тщательно и целеустремленно. Это был среднего роста человек, мускулистый, с бычьей шеей, и, когда он стал жевать, жилы на шее плавно заходили. Он был блондин, почти лысый, с гладким плоским лицом и голубыми глазами. Разжевывая корку, он смотрел прямо перед собой, в одну точку.
– Зачем он это делает? – спросил я.
– Он делает ангела.
– А-а, – сказал я. В это время Джордж наклонился над миской и выпустил изо рта полностью пережеванную массу. Потом он положил в рот новую корку.
– Вот этого он уже кончил, – проговорил Ученый Прокурор, показав на другой угол комнаты, где стоял другой кусок фанеры. Я пошел осмотреть ее. Часть фанеры занимала крылатая фигура ангела в ниспадающих складками одеждах, выполненная в виде барельефа из материала, похожего на замазку. – Сейчас он сохнет, – объяснил Ученый Прокурор. – Когда он высохнет и затвердеет, Джордж его покрасит. Потом покроет шеллаком. Потом будет покрашена доска и написано изречение.
– Очень красиво, – сказал я.
– Он делает и статуи ангелов. Посмотри. – Он подошел и открыл кухонный шкаф, где на одной полке стояли горшки и тарелки, а на другой – шеренга расписных ангелов.
Я стал рассматривать ангелов. Тем временем Ученый Прокурор вынул из шкафа банку супа, буханку хлеба, кусок подтаявшего масла, перенес все это на стол посреди комнаты и зажег горелку двухконфорочной плиты, стоявшей в углу.
– Ты поужинаешь со мной? – спросил он.
– Нет, спасибо, – сказал я и продолжал рассматривать ангелов.
– Иногда Джордж продает их на улицах, – сказал он, выливая суп в кастрюлю, – но с лучшими он не может расстаться.
– Это и есть лучшие, да? – спросил я.
– Да, – ответил Ученый Прокурор. И добавил: – Хорошо сделаны, правда?
Я сказал «да», потому что больше сказать было нечего. Потом, посмотрев на скульптора, спросил:
– А кроме ангелов, он ничего не делает? Собачек там или кукол?
– Он делает ангелов. Из-за того, что с ним случилось.
– А что случилось?
– Жена, – сказал Ученый Прокурор, мешая суп в кастрюле. – Из-за нее он и делает ангелов. Они работали в цирке, знаешь?
– Нет, я не знал.
– Да, воздушными гимнастами – так их называют. У нее был номер – полет ангела. Джордж говорит, что у нее были большие белые крылья.
– Белые крылья, – сказал Джордж, но из-за хлеба у него вышло беые кыя; он помахал большими руками, как крыльями, и улыбнулся. – Она падала с большой высоты, и белые крылья трепетали, как будто она летела, – терпеливо объяснял Ученый Прокурор.
– И однажды веревка лопнула, – подсказал я.
– В аппарате что-то испортилось. Это очень тяжело подействовало на Джорджа.
– Интересно, как это подействовало на нее?
Старик, не оценив моей шутки, продолжал:
– Настолько, что он уже не мог выступать.
– А какой у него был номер?
– Он был человек, которого вешают.
– А-а, – сказал я и посмотрел на Джорджа. Мне стало понятно, почему у него такая шея. – У него тоже испортился аппарат – задушил его или что?
– Нет, – сказал Ученый Прокурор, – просто им овладело отвращение к его работе.
– К работе? – сказал я.
– Да, отвращение, – сказал Ученый Прокурор. – Дело приняло такой оборот, что он не получал никакой радости от своего ремесла. Каждый раз, когда он засыпал, ему снилось, что он падает. И он мочился в постель, как дитя.
– Падает, падает, – сказал Джордж, что прозвучало у него как паает, паает, – и радостно заулыбался, не переставая жевать. – Однажды, когда он поднялся на свою площадку с петлей на шее, он не мог прыгнуть. Он не мог даже пошевелиться. Он опустился на платформу и, плача, припал к доскам. Его сняли и вынесли на руках, – сказал Ученый Прокурор. – Потом он какое-то время был полностью парализован.
– Да, – сказал я, – кажется, ремесло висельника и в самом деле стало ему отвратительно, как ты справедливо заметил.
– Он был полностью парализован, – повторил Ученый Прокурор, снова не оценив моего остроумия. – По причине отнюдь не физической, если, – он помолчал, – если вообще что-нибудь можно объяснить физическими причинами. Ибо физический мир, хотя он существует и отрицать его существование было бы богохульством, никогда не бывает причиной, он – только результат, только симптом, глина под пальцами гончара, а мы… – Он замолчал, припадочный блеск, вспыхнувший было в его глазах, потух, и рука опустилась, не докончив жеста. Он наклонился над плитой и помешал суп. – Болезнь была здесь, – продолжал он, поднося палец ко лбу. – В его душе. Душа – всегда причина… поверь… – Он остановился, покачал головой, испытующе посмотрел на меня и закончил с грустью: – Но ты меня не поймешь.
– Боюсь, что нет, – согласился я.
– Он оправился от паралича, – сказал старик. – Но Джорджа нельзя назвать здоровым. У него боязнь высоты. Он не может смотреть в окно. Когда он идет на улицу продавать свои работы и я свожу его по лестнице, он закрывает глаза руками. Теперь я вывожу его очень редко. Он не хочет сидеть на стуле и спать на кровати. Он всегда должен быть на полу. Он не любит стоять. У него просто подгибаются ноги, и он плачет. Счастье еще, что его всегда тянуло к искусству. Это помогает ему отвлечься. И он много молится. Я научил его молиться. Это помогает. Утром я встаю и молюсь, а он повторяет молитвы за мной. И ночью, когда он просыпается от страшных снов и не может уснуть.
– Он еще мочится в постели? – спросил я.
– Иногда, – серьезно ответил Ученый Прокурор.
Я оглянулся на Джорджа. Он беззвучно плакал, слезы бежали по его гладким плоским щекам, но челюсти не прекращали работы над коркой.
– Посмотри, – сказал я.
Ученый Прокурор посмотрел на него.
– Ах как глупо, глупо, – всполошившись, забормотал он и затряс головой, отчего на черный воротник слетело еще несколько хлопьев перхоти. – Ах, как глупо – рассказываю при нем. Глупый старик – я все забываю. – И, кудахча, бормоча, сердито тряся головой, он налил в миску супа, взял ложку и подошел к Джорджу. – Смотри, смотри, – сказал он, наклонившись и подсовывая к лицу Джорджа ложку с супом, – вкусный, это вкусный суп… суп… поешь супа.
Но по лицу Джорджа катились слезы, и он не открывал рта. Челюсти, однако, перестали работать. Теперь они были крепко сжаты.
Старик поставил миску на пол и, не отнимая ложки ото рта Джорджа, другой рукой стал поглаживать его по спине, непрерывно издавая тихое, встревоженное родительское кудахтанье. Вдруг он поднял глаза на меня – очки совсем сползли на кончик носа – и проговорил по-матерински сварливо: – Просто не знаю, что с ним делать. Не хочет есть суп. Он вообще ничего не ест, кроме сладостей… шоколада… не знаю просто… – Голос его замер.
– Может, ты чересчур его балуешь? – сказал я.
Он положил ложку в миску, которая стояла рядом на полу, и принялся шарить в карманах. Наконец он вытащил плитку шоколада, довольно квелую от тепла, и стал сдирать с нее прилипшую фольгу. По щекам Джорджа сбегали последние слезы; раскрыв рот в радостном и нетерпеливом ожидании, он следил за процессом. Но толстых своих лапок не протягивал.
Потом, глядя Джорджу в лицо, старик отломил кусочек шоколада, вложил в его влажные губы – и вкусовые бугры жарко занялись в темной полости, и железы с усталым, сладким, счастливым вздохом дали сок, и на лице Джорджа изобразилось тихое, глубокое блаженство, как у святого.
«Ну, – чуть не сказал я старику, – ты говоришь, что физических причин не бывает, но кусок шоколада – физический, а посмотри, что он делает, – глядя на это лицо, можно подумать, что Джордж причастился тела Христова, а не плитки Херши. И как ты обнаружишь разницу, а?»
Но я не сказал этого, потому что смотрел на старика, который стоял наклонившись, в сползших очках, в обвисшем костюме, с отвисшим брюшком, который держал в руке новую порцию шоколадки, который нежно кудахтал с выражением счастья на лице, ибо другим словом этого не назовешь, – и, глядя на него, я вдруг увидел человека в длинной комнате в белом доме у моря – этого же человека, но другого, – и в ранней темноте по оконным стеклам хлещет шквальный дождь, налетевший с моря, но это мирный, уютный шум, потому что в камине пляшет огонь, и в дождевые струйки, сбегающие по стеклу, ссучивается чернота ночи с серебром и серебро – с отблесками огня, и человек этот наклоняется, протягивает что-то, говорит: «Смотри, что папа тебе принес, но только кусочек, – и он отламывает и дает кусочек, – только один, скоро будем ужинать, а после ужина…»
Я смотрел на старика, и в животе у меня стало тепло, а в груди растаял какой-то ком, словно я носил этот ком так долго и так привык к нему, что вспомнил о нем, только когда он исчез, и дыхание стало свободным.
– Отец, – сказал я, – отец…
Старик поднял голову и брюзгливо спросил:
– Что? Что ты сказал?
«Отец, отец!» – но его больше не было в длинной белой комнате у моря и никогда не будет, потому что он ушел оттуда – зачем? зачем? затем, что у него не хватило характера быть хозяином в своем доме, затем, что он был дурак, затем… и он ушел далеко, на эту лестницу, в эту комнату, где старик протянул шоколадку и счастье – если это было оно – мелькнуло на его лице. А сейчас уже и счастья не было. Было лишь раздражение старого человека, который не совсем понял, что ему сказали.
Но я и сам далеко ушел от длинной белой комнаты у моря – встав с коврика у камина, где я сидел со своим игрушечным цирковым фургоном, цветными карандашами, где я слушал стук дождя по стеклу и где папа наклонялся ко мне и говорил: «Смотри, что принес папа», – я ушел оттуда и очутился в этой комнате, где стоял, прислонясь к стене, с сигаретой в зубах Джек Берден. И никто не предлагал ему шоколадки.
И вот, взглянув на лицо старика, я ответил на его брюзгливый вопрос:
– Так, ничего.
Я сказал правду. То, что было раньше, теперь было ничем. Ибо того, что было, нет, и того, что есть, не будет, и пена, такая солнечно-белая на гребнях волн, разрываемых ветром, остается после отлива на твердом песке и похожа на хлопья в раковине, где мыли посуду.
Но что-то все-таки было: пена на твердом песке. И я сказал:
– Нет, подожди.
– Ну что?
– Расскажи мне про судью Ирвина.
Он выпрямился, стал ко мне лицом, мигая линялыми глазами из-за очков – так же, как мигал, войдя с улицы в темный мексиканский ресторанчик.
– Про судью Ирвина, – повторил я, – помнишь, твой закадычный товарищ.
– То было другое время, – прокаркал он, глядя на меня и держа в руке разломанную шоколадку.
– Конечно, – сказал я и, глядя на него, подумал: «Будь я проклят, если не другое». И сказал: – Конечно, но ты ведь помнишь.
– Я похоронил то время, – сказал он.
– Да, но ты-то жив.
– Тот грешник, которым я был, искавший суеты и порока, умер. Если я грешу теперь, то по слабости, а не по умыслу. Я отвратился от мерзости.
– Слушай, – сказал я. – Это очень простой вопрос. Всего один вопрос.
– Я похоронил то время, – сказал он, отталкивая воздух ладонями.
– Только один вопрос, – настаивал я.
Он смотрел на меня молча.
– Слушай, – сказал я, – судья Ирвин когда-нибудь разорялся? Было так, что он нуждался в деньгах? Сильно нуждался?
Он смотрел на меня откуда-то издалека, из-за миски с супом на полу, из-за шоколадки в руке, сквозь время. Потом он спросил:
– Зачем, зачем тебе это знать?
– Честно говоря, – вырвалось у меня против воли, – это не мне нужно. Одному человеку, который платит мне деньги первого числа каждого месяца. Губернатору Старку.
– Мерзость, – сказал он, глядя из-за чего-то, что лежало между нами, – мерзость.
– Разорялся когда-нибудь Ирвин?
– Мерзость, – заключил он.
– Слушай, – сказал я, – я не считаю, что губернатор Старк занят только богоугодными делами – если к этому относится бормотание насчет мерзости, – но хоть раз ты задумался о том, в какой кабак превратили штат твои чистоплюи-друзья вроде Стентона и Ирвина, с их цилиндрами, цитатами из Горация и хождением в церковь? Хозяин хоть что-то делает, а они… они тут просиживали штаны, они…
– Все мерзость! – воскликнул он, исступленно взмахнув рукой, в которой была стиснута, почти раздавлена шоколадка. Часть шоколадки упала на пол. Питомец подобрал ее.
– Если ты хочешь этим сказать, – ответил я, – что политика, включая политику твоих бывших друзей, не похожа на пасхальную неделю в женском монастыре, ты прав. Но на этот раз у нас с тобой будет метафизическая ничья. Политика – это действие, а всякое действие – лишь изъян в совершенстве бездействия, которое есть покой, точно так же как всякое бытие – лишь изъян в совершенстве небытия. Которое есть Бог. Ибо если Бог – это совершенство, а единственное совершенство это небытие, то Бог есть небытие. Значит, Бог – ничто. А Ничто не может служить основанием для критики вещи в ее вещности. Кто же дал тебе право так говорить? Как ты из этого выкрутишься?
– Глупость, глупость, – сказал он, – глупость и мерзость.
– Пожалуй, ты прав, – сказал я. – Это глупость. Но не более глупая, чем все разговоры такого сорта. Слова, слова.
– Ты говоришь мерзости.
– Нет, просто слова, – сказал я, – а слова все одинаковы.
– С Богом не шутят, – сказал он, и я увидел, что голова у него трясется.
Я быстро шагнул к нему и стал вплотную.
– Ирвин был разорен?
Он как будто хотел ответить, шевельнул губами. Потом они сжались.
– Был или нет? – не отступался я.
– Никогда больше не прикоснусь я к миру мерзости, – сказал он, твердо глядя на меня снизу вверх, – дабы смрад его не остался на руке моей.
Мне захотелось схватить старика и встряхнуть так, чтобы застучали зубы. Мне захотелось вытрясти из него ответ. Но стариков нельзя хватать и трясти. Я повел все дело неправильно. Надо было подготовить его постепенно, взять его хитростью. Надо было к нему подольститься. Но каждая встреча с ним так меня взвинчивала и так раздражала, что я только об одном думал: как бы поскорее уйти. А оставив его, я чувствовал себя еще хуже, пока не удавалось выкинуть его из головы. Словом, я дал маху.
Вот и все, что я узнал. Выходя, я оглянулся и увидел, что питомец уже покончил с упавшей шоколадкой и задумчиво водит рукою по полу, собирая крошки. Старик снова наклонился к нему, медленно, с усилием.
Спускаясь по лестнице, я подумал, что если бы и попытался обвести старика, то едва ли бы что-нибудь узнал. Не в том дело, что я повел себя неправильно. Не в том дело, что я проболтался о Старке. Что ему до Старка, что он о нем знает? Все дело в том, что я спросил его о прошлом, о мире, из которого он ушел. «Тот мир и весь мир – мерзость», – сказал он, и он не хочет к нему прикасаться. Он не хотел разговаривать о прошлом, и заставить его я не мог.
Но кое-что я выяснил. Я был уверен, что старик когда-то что-то знал. Значит, было что знать. И я это узнаю. Рано или поздно. И вот, оставив Ученого Прокурора и мир прошлого, я вернулся в мир настоящего.
Где:
Овальное поле с геометрической сеткой белых линий, расчертивших дерн, зеленеет, как купорос, под лучами прожекторов, установленных высоко на парапете массивных трибун. Над полем – разбухший, пульсирующий клубок света, лохматый и редеющий по краям, за которыми – душная темнота; но тридцать тысяч пар глаз, повисших над внутренними скатами каменной чаши, смотрят не в темноту, а на средоточие света, где люди в красных шелковисто-блестящих штанах и золотых шлемах сшибаются с людьми в голубых шелковисто-блестящих штанах и золотых шлемах и разлетаются брызгами, валятся на яркий купоросно-зеленый дерн, как куклы, и леденящий свисток рассекает ватный воздух, как ятаган подушку.
Где:
Гвалт оркестра, рев, как в море, вопли, как в муках, тишина, потом женский крик, тонкий и серебряный, рассыпающийся в тишине, как крик погибшей души, и снова рев, от которого приподнимается жаркий воздух. Потому что из спутанного блестящего клубка на зелени вырвался красный осколок, вылетел по касательной и, вертясь, понесся, покатился по земле, почти неподвижный в этом миге застывшего времени, под страшным грузом ответственности, обрушенной людским ревом.
Где:
Человек колотит меня по спине и орет – человек с тяжелым лицом и жестким темным чубом на лбу, – орет: «Это мой сын! Это Том, Том, Том! Это он, он выиграл, они не успеют отыграться – он выиграл – первую игру в университете – он выиграл – Том, мой мальчик!» Человек колотит меня по спине и стискивает в могучих объятиях, он обнимает меня, как брата, как любимую, как сына, и в глазах у него слезы, пот и слезы текут по мясистым щекам, и он вопит: «Это мой сын – другого такого нет – он будет в сборной Америки – Люси хочет, чтоб я ему запретил – жена хочет, чтобы он перестал играть – говорит, это губит его – губит его – ни черта, он будет в сборной Америки – ты видишь – быстрый – быстрый – быстрый сукин сын! Ты видишь, видишь?»
– Да, – сказал я, и это было правдой.
Он был быстрый, и он был сукин сын. По крайней мере если он и не был еще сукиным сыном, то продемонстрировал хорошие задатки в этой области. Трудно было винить Люси за то, что она восставала против футбола: его имя – на всех спортивных страницах газет – фотографии – Чудо первокурсников – Молния второкурсников – приветствия – большие жирные руки, вечно хлопающие по плечу – рука Крошки Дафи – да, Хозяин, у него папашина закваска – придорожные кабаки – тонконогие, тугогрудые девочки, взвизги: «Ах, Том, ох, Том!» – бутылки – охотничьи домики – рев толпы, и обязательно – женский крик, рассыпающийся во внезапной тишине, как проклятье.
Но Люси была бессильна. Потому что его ожидала сборная Америки. Любая команда возьмет его куотербеком. Если бутылка и постель не расстроят прежде времени этот точный, как часы, и четкий, как курок, взрывчатый восьмидесятикилограммовый механизм, которым был сын Хозяина, Молния второкурсников. Папина радость, Том Старк. В тот вечер он стоял посреди гостиничного номера с полоской пластыря на носу и самоуверенной улыбкой на чистом, красивом мальчишеском лице – а оно было и чистым, и красивым, и мальчишеским, – и руки папиных друзей хватали его и колотили его по плечам, Крошка Дафи хлопал его по плечу, Сэди Берк, а сидевшая несколько в стороне от взволнованной группы, в своем персональном облаке табачного дыма и спиртных паров, с недвусмысленным выражением на рябом, ярком лице, сказала:
– Верно, Том, кто-то мне говорил, что ты сегодня играл в футбол.
Но Том Старк едва ли мог услышать и оценить ее иронию – он был окружен своим собственным, золотым облаком того, что он – Том Старк, который играл сегодня в футбол.
Наконец Хозяин сказал:
– А теперь иди спать, сынок. Тебе надо выспаться. Отдохни, чтобы накидать им как следует в будущую субботу. – Он положил руку на плечо Тому и сказал: – Мы очень гордимся тобой, мальчик.
А я сказал себе: «Если его глаза опять подернутся влагой, меня вырвет».
– Ложись спать, сынок, – сказал Хозяин.
Том Старк процедил: «Ага» – и пошел к двери.
Меня окружал мир настоящего.
Но было еще и прошлое. Был вопрос. Была дохлая киска, закопанная в куче золы.
Поэтому немного погодя я стоял перед большим окном-фонарем и смотрел туда, где с жестяных листьев магнолий соскальзывали последние отблески дневного света и в сгущавшихся сумерках тускнела пена прибоя. За спиной у меня была комната, немногим отличавшаяся от той длинной белой комнаты у моря, где, может быть, в эту самую минуту моя мать подносила помадочноволосому Молодому Администратору свое лицо, как дьявольски дорогой подарок, при виде которого было бы дьявольски неразумно сдерживать свое восхищение. Здесь же, в комнате, едва освещенной огарком свечи на каминной доске, мебель была закутана в саваны и дедушкины часы в углу безмолвствовали так же непоправимо, как сам дедушка. Но я знал, что если обернусь, то, кроме погребальных чехлов и тишины остановившегося времени, здесь будет женщина, которая стоит на коленях перед холодной черной дырой камина и засовывает под поленья сосновые шишки и щепки. Она сказала мне: «Нет, дай я сама. Ведь это мой дом, понимаешь, я сама должна растопить камин, когда возвращаюсь. Понимаешь – ритуал. Я сама хочу. Адам мне всегда разрешает. Когда мы приезжаем вместе».
Эта женщина была Анной Стентон, а дом – домом губернатора Стентона, чье лицо, мраморно-невозмутимое над квадратной черной бородой и черным фраком, смотрело при свете огарка из золотой массивной рамы вниз, на камин, где, словно у его ног, сидела его дочь и чиркала спичкой. Я знал эту комнату с тех времен, когда губернатор был не мраморным ликом в массивной золотой раме, а высоким мужчиной и сам сидел у камина, осторожно перебирая рукой распущенные шелковистые волосы маленькой девочки, которая смотрела в огонь, прислонясь головой к его колену. А сейчас я был здесь потому, что Анна Стентон – уже не маленькая девочка – сказала: «Приезжай в Берденс-Лендинг, мы собираемся туда в субботу вечером на воскресенье – просто затопить камин, перекусить какими-нибудь консервами и переночевать под старой крышей. У Адама всего полтора дня свободных. А теперь это редко бывает». И я приехал вместе со своим вопросом.
Я услышал, как чиркнула спичка, и отвернулся от окна, за которым было темное море. Смолистые щепки занялись, огонь запрыгал по ним, выплевывая маленькие звездочки, теплый свет заплясал сначала на лбу Анны, а потом, когда я подошел к камину и она, не вставая, повернулась ко мне, – на ее щеке и шее. Глаза ее заблестели, как у ребенка, которому сделали сюрприз, и она вдруг рассмеялась гортанным звенящим смехом. Так смеются женщины от счастья. Они никогда не смеются так из вежливости или над шуткой. Женщина смеется так всего несколько раз в жизни. Она смеется так только тогда, когда что-то затронет самые глубины ее души, и счастье, выплеснувшееся наружу, так же естественно, как дыхание, как первые нарциссы или горный ручей. Когда женщина так смеется, что-то происходит и с вами. И неважно, какое у нее лицо. Вы слышите этот смех и чувствуете, что постигли какую-то чистую и прекрасную истину. Чувствуете потому, что этот смех – откровение. Это – великая, не обращенная ни к кому искренность. Это – свежий цветок на побеге, отходящем от ствола Всебытия, и имя женщины, ее адрес ни черта тут не значат. Вот почему такой смех нельзя подделать. Если бы женщина научилась подделывать этот смех, то рядом с ней Нелл Гвин[29] и мадам Помпадур были бы парой туристок-кашеварок в бифокальных очках, бутсах и с шинами на челюстях. Из-за нее передрался бы весь свет. Ибо единственное, чего, в сущности, хочет мужчина, – это услышать такой вот смех.
Анна обернулась ко мне, подставив щеку свету камина, и, блестя глазами, рассмеялась. Я тоже рассмеялся, глядя на нее сверху. Она протянула мне руку, чтобы я помог ей встать, поднялась легко и ловко – господи, до чего я ненавижу женщин, которые, вставая, собирают себя по частям, – и слегка качнулась, выпрямившись во весь рост. Она стояла очень близко ко мне, все еще смеясь, и ее смех отзывался эхом у меня внутри; я держал ее за руку так, как держал давным-давно, пятнадцать лет назад, двадцать лет назад, когда помогал ей встать и ловил ее откачнувшуюся талию, чувствуя, как она подается под моей рукой. Так было раньше. Теперь я тоже наклонился к ней, глядя на ее смеющееся лицо, и ее голова немного запрокинулась, как запрокидывается голова девушки, когда она знает, что сейчас вы ее обнимете, и не имеет ничего против.
Но вдруг ее смех оборвался. Словно кто-то опустил штору перед ее лицом. Я почувствовал себя так, как бывает, когда, проходя по темной улице, ты заглянешь в освещенное окно – там, в комнате, люди разговаривают, поют, смеются, по ним пробегают волнами отсветы камина, и сюда, на улицу, доносятся звуки музыки; а потом рука – ты никогда не узнаешь, чья она, – опускает штору. И ты остаешься один, снаружи.
И я остался один снаружи.
Может, мне все равно надо было это сделать – обнять ее. Но я не обнял. Да, она обернулась ко мне и засмеялась. Но не мне. Она была счастлива оттого, что вернулась в комнату, где еще сохранилось прошлое, частью которого я был когда-то, но перестал быть, и сидела возле камина, ощущая на лице его тепло, как ладонь.
Этот смех предназначался не мне. Поэтому я отпустил ее руку, сделал шаг назад и спросил:
– Судья Ирвин когда-нибудь разорялся? По-настоящему?
Я спросил ее внезапно и резко, потому что, если вопрос ваш внезапен и резок, как гром среди ясного неба, вам, может быть, удастся получить ответ, которого вы никак иначе не получите. Если человек, которого вы спрашиваете, все забыл, то внезапный и резкий вопрос может пришпорить его память, вырвать ответ из трясины забвения, а если человек помнит, но не хочет вам рассказать, то внезапный и резкий вопрос может поймать его врасплох, и он ответит, не успев подумать.
Но ничего не вышло. Либо она не знала, либо ее нельзя было застать врасплох. Мне следовало бы раньше догадаться, что такой человек, как она, – человек с глубокой внутренней уверенностью в себе, проистекающей из того, что он сделан целиком из одного куска, а не составлен из лоскутов, обрывков и старых шестеренок, скрепленных ржавой колючей проволокой, бечевками и слюнями, как большинство из нас, – мне следовало бы догадаться, что такого человека нельзя застать врасплох и вырвать ответ против его воли. Это – если она знала ответ. Но может, она и не знала.
Она удивилась.
– Что? – спросила она.
Я повторил.
Она отвернулась, подошла к кушетке, села, зажгла сигарету и спокойно на меня посмотрела.
– Почему тебя это интересует? – спросила она.
Глядя ей в глаза, я ответил:
– Это не меня интересует. Одного моего друга. Он мой лучший друг. Он платит мне по первым числам.
– Джек! – воскликнула она и, швырнув только что зажженную сигарету в камин, встала с кушетки. – Почему тебе надо все портить! Только-только мы вспомнили прошлое. А ты все портишь. У нас…
– У нас? – сказал я.
– …тогда что-то было, а ты хочешь все испортить, помогаешь ему все испортить – этому человеку – он…
– У нас? – переспросил я.
– …задумал что-то плохое…
– У нас! – сказал я. – Если у нас было такое замечательно прекрасное прошлое, почему ты не вышла за меня замуж?
– При чем тут это? Я говорю тебе…
– Да, ты мне говоришь, что у нас было замечательное и прекрасное прошлое, а я тебе говорю: если у нас было такое замечательное, прекрасное прошлое, то откуда, черт подери, взялось это совсем не замечательное и не прекрасное настоящее – откуда, если этого незамечательного и непрекрасного не было у нас в прошлом? Объясни мне.
– Не надо, – сказала она, – не надо, Джек.
– Нет, ты объясни. Ведь не скажешь же ты, что у нас замечательное и прекрасное настоящее? Это настоящее вышло из прошлого, и теперь тебе почти тридцать пять лет, и ты вырываешься сюда, как на праздник, чтобы посидеть среди этой пыльной, зашитой в тряпки мебели, в доме с отрезанными проводами, а Адам – о, у него тоже чертовски прекрасная жизнь – кромсает людей с утра до ночи, пока не свалится с ног, и внутри весь завязан узлами, а…
– Оставь Адама в покое, – сказала она и выбросила руки ладонями вперед, будто отталкивая меня, хотя до меня было больше пяти шагов, – он хоть что-то делает, хоть что-то…
– …а Ирвин играет там своими игрушками, а моя мать с этим Теодором, а я…
– Да, ты, – сказала она, – ты.
– Ладно, – сказал я. – Я.
– Да, ты. С этим человеком.
– Этим человеком, этим человеком, – передразнил я, – все здешние так его называют, разные Патоны, люди, которых поперли с теплых местечек. А ведь он тоже кое-что делает. Делает не меньше Адама. Больше. Он строит медицинский центр, где будет лечиться весь штат. Он…
– Знаю, – сказала она устало, не глядя на меня, и опустилась на кушетку, тоже накрытую чехлом.
– Знаешь, но тоже говоришь о нем свысока, как все прочие. Ты такая же, как они.
– Ладно, – сказала она, по-прежнему не глядя на меня. – Свысока. Так свысока, что я на прошлой неделе с ним завтракала.
Ну, если бы дедушкины часы в углу не стояли, тут бы они стали наверняка. Лично я стоял как в столбняке. Я слышал, как гудит огонь в камине, обгладывая дрова. Потом прекратилось и гудение и не было вообще ничего.
Потом я сказал: «Господи Иисусе». И тишина впитала мои слова, как промокательная бумага.
– Ладно, – сказала она. – Господи Иисусе.
– Ну и ну, – сказал я, – представляю себе, как подскочил бы редактор светского отдела «Кроникл», увидев дочь губернатора Стентона за завтраком с губернатором Старком. А платье, моя дорогая, в каком вы были платье? А цветы? Вы пили шампань-коктейли? А…
– Я пила кока-колу и ела бутерброд с сыром. В закусочной, в нижнем этаже Капитолия.
– Простите за любопытство, но…
– Ты хочешь спросить, как я туда попала? Скажу. Я пришла к губернатору Старку, чтобы добиться денег для детского дома. И я…
– Адам знает? – спросил я.
– …и я их получу. Я должна составить подробную докладную записку и…
– Адам знает?
– Какая разница, знает Адам или нет, – и принести эту записку…
– Представляю себе, что скажет Адам, – угрюмо заметил я.
– Я сама как-нибудь справлюсь со своими делами, – сказала она с легкой досадой.
– Вон что, – сказал я и заметил, что щеки ее слегка порозовели. – А я думал, что вы с Адамом всегда так. – И, подняв правую руку, я сложил вместе указательный и средний пальцы.
– Да, так, – ответила она, – но меня не интересует, что…
– А что сказал бы об этом он, – я ткнул большим пальцем в сторону величественного, мраморно-невозмутимого лица, смотревшего из массивной золотой рамы, – тебя тоже не интересует?
– Джек, – сказала она и раздраженно, что было на нее непохоже, вскочила с кушетки. – Зачем ты это говоришь? Ты что, не понимаешь? Я добиваюсь денег для детского дома. Это деловая встреча. Чисто деловая. – Она вздернула подбородок с таким видом, будто вопрос исчерпан; но это еще больше меня взбудоражило.
– Слушай, – сказал я и почувствовал, что начинаю злиться, – дело делом, а тебе это будет стоить репутации, если заметят, что ты шляешься с…
– Шляешься, шляешься! – воскликнула она. – Не будь дураком. Я с ним завтракала. По делу.
– По делу или без дела, ты рискуешь своей репутацией, а…
– Репутацией! – сказала она. – Я достаточно взрослая и как-нибудь сама позабочусь о своей репутации. Ты только что сказал, что я почти старуха.
– Я сказал, что тебе почти тридцать пять, – уточнил я.
– Джек, – сказала она, – тридцать пять, а я ничего не сделала. И не делаю. Ничего стоящего не делаю. – Она замолчала и рассеянно поправила волосы. – Ничего. Я не могу без конца играть в бридж. А те мелочи, которыми я занимаюсь, – детский дом, спортплощадка…
– Кто-то ведь должен поставлять материал для светской хроники, – сказал я. Но она пропустила это мимо ушей.
– …этого недостаточно. Почему я ничем не занялась, не выучилась чему-нибудь? Хоть на врача, на медсестру? Я могла бы стать ассистенткой Адама. Могла бы заняться декоративным садоводством. Могла бы…
– Ты могла бы делать абажуры, – сказал я.
– Хоть что-нибудь, все равно что.
– Ты могла бы выйти замуж, – сказал я. – Ты могла бы выйти замуж за меня.
– Нет, я имею в виду не просто выйти замуж, я…
– Сама не знаешь, что ты имеешь в виду, – сказал я.
– Ах, Джек, – сказала она и, взяв мою руку, прижалась к ней, – наверно, ты прав. Сама не знаю, что сегодня со мной творится. Иногда я приезжаю сюда и чувствую себя так хорошо, я бываю просто счастлива, но потом…
Больше она об этом не говорила. Теперь голова ее лежала на моей груди, я успокоительно похлопывал ее по плечу, а она убеждала меня, что я должен быть ее другом, и я говорил «конечно», вдыхая между делом запах ее волос. Они пахли по-прежнему, как у маленькой девочки, которую ведут в гости, – свежим, хорошо промытым запахом. Но никаких гостей сегодня не было в помине. И не было клубничного мороженого и шоколадного торта, игрушечных дудок и игры, где ты должен был петь про Вильяма, сына короля Якова, а потом становиться перед кем-то, как лист перед травой, на этот самый коврик и отвечать, кого ты любишь больше всех.
Минуту или две она стояла, прижав голову к моей груди. Если бы в доме было светлее, вы без труда различили бы просвет между ней и ее другом, и друг терапевтически и бескорыстно похлопывал ее по плечу. Потом она отошла от него и стала у камина, глядя в огонь, который уже окончательно разгорелся и создавал в комнате, как говорится, теплую атмосферу.
Потом входная дверь распахнулась, в комнату, словно большая отряхивающаяся собака, влетел ветер с холодного моря, и огонь взвился в камине. В теплую атмосферу вернулся Адам Стентон. Он был нагружен пакетами, потому что ездил в город за провизией.
– Привет, – сказал он из-за пакетов и улыбнулся длинным, тонким, твердым ртом, похожим на чистый, хорошо залеченный хирургический надрез, но неузнаваемо изменявшемся при улыбке, которая удивляла вас и согревала.
– Слушай, – проговорил я быстро, – хоть раз на твоей памяти судья Ирвин разорялся? Вчистую?
– А? Нет, не знаю… – начал он, и яйцо его затуманилось.
Анна круто повернулась к нему, потом ко мне. Мне показалось, будто она хочет что-то сказать. Но она молчала.
– Ну как же, – сказал Адам, все еще обнимая свои пакеты.
На этот раз у меня клюнуло.
– Как же, – повторил он с довольным и веселым видом, какой бывает у людей, вспомнивших давно забытый факт из прошлого, – сейчас, дай вспомнить… я был мальчишкой… году в тринадцатом или четырнадцатом… я помню, отец говорил что-то дяде Джону, он забыл, что я тут же, в комнате… и судья там был, и они с отцом… мне показалось, что они ссорятся, они разговаривали так громко… что-то насчет денег.
– Спасибо, – сказал я.
– Не за что, – ответил он с несколько озадаченной улыбкой и подошел к кушетке, чтобы сбросить пакеты на мягкое.
– Так, – сказала Анна, глядя на меня, – ты хотя бы приличия ради объяснил ему, зачем тебе это нужно.
– Конечно, – ответил я. И повернулся к Адаму: – Мне надо выяснить это для губернатора Старка.
– Политика, – сказал он, и рот его захлопнулся, как капкан.
– Да, политика, – сказала Анна, улыбнувшись довольно хмуро.
– Ну мне, слава богу, не приходится иметь с ней дело, – сказал Адам. – По крайней мере теперь. – Но тон его был какой-то легкомысленный. Что меня удивило. Потом он добавил: – А на кой черт Старку знать, разорялся ли судья Ирвин? Больше двадцати лет прошло. И никакие законы не запрещают человеку разоряться. На кой ему черт?
– Да, на кой ему черт? – сказала Анна и посмотрела на меня все с той же хмурой улыбкой.
– А ты что тут делаешь? – смеясь, спросил Адам, схватив ее за руку. – Ты тут стоишь и прохлаждаешься, а кто еду будет готовить? А ну, давай, кислая рожица, живее! – Он подтолкнул ее к кушетке, где были свалены пакеты.
Она наклонилась, чтобы собрать их, а он шлепнул ее по заду и сказала: «Живее!» И расхохотался. Анна тоже расхохоталась от души, и все было забыто, потому что Адам не часто оттаивал и смеялся, но, когда на него находило, он становился человеком легким и жизнерадостным, и вы знали, что вам будет весело.
Нам было весело. Пока Анна готовила, а я накрывал на стол и ставил бутылки, Адам сорвал простыню с рояля (они держали его настроенным, рояль и сейчас был неплох) и начал наяривать так, что дом заходил ходуном. Он даже выпил до обеда три порции виски вместо одной. Потом мы поели, и он опять стал играть – «В Пикардии розы цветут», «В три часа ночи» и тому подобное, а мы с Анной танцевали; иногда он начинал играть что-нибудь сентиментальное – тогда Анна напевала мне на ухо, и мы раскачивались тихо и плавно, как топольки на ветру. Потом он вскочил из-за рояля и, насвистывая «Прекрасную леди», выхватил сестру из моих рук и закружил в медвежьем залихватском вальсе. Она перегнулась на его руке, откинув голову, томно прикрыв глаза и придерживая оттопыренными пальчиками развевающуюся юбку.
Адам танцевал хорошо, даже когда паясничал. Это было врожденное, потому что он уже давно не практиковался. Да и раньше не взял всего, что ему полагалось. Ни в чем, кроме работы. А стоило ему захотеть, они бы сами ползли к нему и набивались. И только раз в пять лет, не чаще, на него нападала бешеная, безудержная веселость, словно прорвавший дамбу поток, который с корнем выворачивает кусты и деревья – а кустами и деревьями были вы. Вы и все окружающие. Глаза его загорались, и он размахивал руками, не в силах обуздать энергию, вырвавшуюся из его нутра. Вам приходила на ум огромная турбина или динамомашина, раскрученная до миллиона оборотов в минуту, содрогающаяся от собственной мощи, готовая сорваться с фундамента. Размахивая своими сильными длинными гибкими руками, он преображался в какую-то помесь Свенгали[30] с машиной для расщепления атомов. Вот-вот посыплются синие искры. Тут уж они ни ползти не могли, ни набиваться. Тут они падали кверху лапками. Только и это не помогало. Но Адам редко бывал таким. И недолго. Он остывал и скоро опять замыкался.
В тот вечер он не бушевал. Он просто улыбался, хохотал, острил, колотил по клавишам и кружил в залихватском вальсе сестру. В камине прыгал огонь, на нас из массивной золотой рамы глядело благородное лицо, с моря дул ветер, и в темноте позвякивали листья магнолий.
Конечно, в комнате, за музыкой и потрескиванием камина мы не могли расслышать тихий шум листьев на ветру. Только позже, лежа наверху в темноте, я услышал через окно это слабое сухое позвякивание и подумал: «Мы были счастливы сегодня потому, что мы были счастливы, или потому, что были счастливы когда-то, давным-давно? Не похоже ли наше нынешнее счастье на свет луны, которая холодна и светит не своим светом, а чужим, пришедшим издалека?» Я поворачивал эту мысль и так и эдак, пытаясь сделать из нее маленькую складную метафору, но метафоры не получалось, ибо ты должен быть и холодной, мертвой, бездомной луной и вместе с тем, в далеком прошлом, солнцем – а как ты ухитришься быть и тем и другим? Это несовместимо. Метафора была нескладной. «Черт с ней», – подумал я, прислушиваясь к шуму листьев.
Потом подумал: «Ладно, теперь я по крайней мере знаю, что Ирвин был разорен».
До этого я уже докопался, и назавтра мне предстояло оставить Берденс-Лендинг и прошлое и вернуться к настоящему. Я и вернулся к настоящему.
Где:
Крошка Дафи сидел в большом мягком кресле, растекаясь большими мягкими ляжками по коже и большим мягким брюхом – по большим мягким ляжкам, изо рта его небрежно, наискось торчал длинный мундштук с зажженной сигаретой (мундштук был последним новшеством, позаимствованным у одного джентльмена – наиболее выдающегося члена партии, служению которой посвятил себя Дафи), его большое мягкое лицо растекалось по воротнику, а на пальце сидел бриллиант величиной с грецкий орех – и вся эта неправдоподобная комбинация была Крошкой Дафи, который, видимо, сверялся с карикатурами из «Харперс уикли» 90-х годов на предмет того, как должен выглядеть, вести себя и одеваться преуспевающий политик.
Где:
Крошка Дафи говорил:
– Господи, Хозяин хочет ухлопать шесть миллионов на больницу – шесть миллионов! – И, откинувшись в кресле, окутанный голубым табачным дымом, глядел на кессоны потолка и мечтательно шептал: – Шесть миллионов.
А Сэди Берк отвечала:
– Да, шесть миллионов, и вам из них ни цента не удастся захапать.
– Я мог бы устроить для него контракт в Четвертом округе, где до сих пор хозяйничает Макмерфи. Он и Гумми Ларсон. Но если отдать подряд Ларсону…
– Он продаст Макмерфи. Верно?
– Ну зачем же – я бы выразил это по-другому. Гумми урезонил бы Макмерфи, скажем так.
– И вам бы кое-что от него перепало. Верно?
– Я не о себе говорю. Я говорю о Гумми. Гумми обработал бы его для Хозяина.
– Хозяин справится с этим делом без помощников. Придет пора, он сам обработает Макмерфи, раз и навсегда. Господи, Крошка, вы столько лет знакомы с Хозяином и не смогли его изучить. Вы же знаете, ему удобнее расправиться с человеком, а не покупать его. Правильно, Джек?
– Почем я знаю, – сказал я. Но я знал.
По крайней мере знал, что Хозяин намерен расправиться с человеком по фамилии Ирвин. И раскопки доверены мне. И я возобновил раскопки.
Но на следующий день, прежде чем я приступил к работе, позвонила Анна Стентон.
– Умник, – сказала она, – ты думал – ах, какой ты умник!
Я услышал далекий смех на том конце провода, потом в трубке зажужжало, и я представил себе ее смеющееся лицо.
– Умник! Ты узнал у Адама, что судья Ирвин когда-то был разорен, но я тоже кое-что узнала!
– Да? – сказал я.
– Да, умник! Я пошла в гости к старой тете Матильде, которая все знает, что с кем было за последние сто лет. Я только завела разговор про судью, и она тут же начала рассказывать. С ней заговорить о чем-то – все равно что бросить монетку в музыкальный ящик. Да, судья Ирвин тогда разорился – или почти разорился, – но ты все равно в дураках, Джеки, все равно, умник! Вместе с твоим Хозяином! – И снова из черной трубки у меня в руке послышался далекий смех.
– Да? – сказал я.
– Он женился тогда! – сказала она.
– Кто? – спросил я.
– О ком мы говорим, умник? Судья Ирвин, вот кто.
– Конечно, женился. Всем известно, что он был женат, но при чем тут…
– Он женился на деньгах. Это говорит тетя Матильда, а она все знает. Он разорился и женился на деньгах. Заруби это себе на носу, умник!
– Спасибо, – сказал я, но на полуслове услышал щелчок – она повесила трубку.
Я закурил, развалился в кресле и закинул ноги на стол. Конечно, всем известно, что судья был женат. Более того, он был женат дважды. Первую жену, на которой он женился, когда я был маленьким, сбросила лошадь, и она провела остаток своих дней в кровати, глядя в потолок или, если чувствовала себя получше, – в окно. Она умерла, когда я был ребенком, и я ее почти не помнил. Но его вторую жену тоже почти забыли. Она была нездешняя – я попытался вспомнить, как она выглядела. Я видел ее несколько раз, что верно, то верно. Но мальчишка пятнадцати лет или около того редко обращает внимание на взрослых женщин. Я вызвал в памяти облик женщины, темной, худой, с большими черными глазами, в длинном белом платье, с белым зонтиком. Возможно, это был совсем не ее облик. Возможно, совсем не эта женщина вышла замуж за судью Ирвина и, приехав в Берденс-Лендинг, принимала любопытных улыбающихся дам в длинном белом доме судьи и, двигаясь по проходу в церкви св. Матфея перед началом службы, ощущала на себе их взгляды во внезапной тишине и за спиной – взрывы свистящего шепота, а потом заболела и так долго жила на втором этаже с сиделкой-негритянкой, что люди забыли о самом ее существовании и вспомнили с удивлением только на ее похоронах. А после похорон уже ничто не напоминало о ней, ибо тело отправилось назад, туда, откуда она приехала, и даже имени ее не осталось на кладбище у церкви св. Матфея, где у Ирвинов было свое место под дубами, а печальные гирлянды мха висели на сучьях, словно в преддверии празднества теней.
Судье не везло с женами, и люди его жалели. Обе долго болели и умерли у него на руках. Ему очень сочувствовали.
Но оказывается, его вторая жена была богата. Это объясняло, почему лицо, которое я вызвал в памяти, было не красивым, не таким, какое подобало бы жене Ирвина, а желтоватым, худым, не молодым даже, с одним только достоинством – большими черными глазами.
Итак, она была богата, а это опрокидывало мою догадку, что в 1913 или 1914 году судья очутился без денег и пошел по скользкой дорожке. И это обрадовало Анну. Обрадовало потому, что Адам даже нечаянно не послужил Хозяину осведомителем. Ну что же, что радует Анну, то радует и меня. Кроме того, ей, наверное, радостно сознавать, что судья невиновен. Ну что же, это и для меня радость. Единственное, чего я хочу, – это доказать его невиновность. Рано или поздно я смогу прийти к Хозяину и заявить: «Пустой номер, Хозяин. Он чист как стеклышко».
«Вот сукин сын», – скажет Хозяин. Но ему придется поверить мне на слово. Потому что он знает мою дотошность. Я очень дотошный и очень вышколенный историк. Лишь правду я ищу, не ведая ни жалости, ни гнева. А там хоть трава не расти. Словом, 1913 год в программе больше не значился. Это установила Анна Стентон.
Или?
Когда вы ищете завещание, спрятанное в старом особняке, вы простукиваете пядь за пядью превосходные, красного дерева стенные панели, надежную кладку подвалов и ждете глухого звука. Услышав его, вы нажимаете потайную кнопку или суете фомку. Я постучал и обнаружил полость. Судья Ирвин был разорен. Но нет, сказала Анна Стентон, там нет никакого тайника, там просто проходит вытяжка. И все же я постучал снова. Просто чтобы послушать глухой звук, пусть там всего-навсего вытяжка.
Я спросил себя: если человеку нужны деньги, где он их достает? Ответ был прост: он занимает. А если занимает, то под какое-нибудь обеспечение. А какое обеспечение мог предложить судья Ирвин? Скорее всего, свой дом в Берденс-Лендинге или свою плантацию на реке.
Если нужны были большие деньги, он заложил бы плантацию. Поэтому я сел в машину и отправился вверх по реке, в Мортонвил, центр округа Ла-Салль, изрядный кусок которого приходится на старую плантацию Ирвинов, где хлопок растет белый, как взбитые сливки, и счастливые негры поют круглый день, как Ал Джолсон.
В Мортонвиле в управлении округа я получил дело на плантацию Ирвина. Всю ее историю – от пожалования испанской короной в XVIII веке до нынешнего дня. И в 1907 году была запись: «Закладная, Монтегю Ирвин, Мортонвилскому коммерческому банку, 42000 долл., до 1 января 1910 года». В конце января 1910 г. была выплачена часть долга, 12000 долл., и закладная продлена. В середине 1912 г. выплачены проценты. В марте 1914 г. начато дело о лишении права выкупа. Но судью спас гонг. В начале мая была запись о полном погашении долга. Больше никаких записей в инвентарном деле не было.
Я снова стал простукивать и услышал глухой звук. Когда человек разорен, звук всегда глухой, как в склепе.
Но он женился на богатой невесте.
А была ли она богата? Никаких сведений об этом, кроме слов тети Матильды, у меня не было. И желтого лица миссис Ирвин. Я решил работать фомкой.
Я сопоставлю дату женитьбы с датами в инвентарном деле. Может быть, что-нибудь прояснится. Но что бы там ни выяснилось, фомку я всуну.
Я ничего не знал о миссис Ирвин – ни дня свадьбы, ни ее имени, ни прежнего места жительства. Но это было просто. Час среди газетных подшивок в публичной библиотеке (опять в столице) – час работы со страницами светской хроники, ломкими, пожелтевшими за двадцать с лишним лет и поутратившими прежний налет беспечной пышности, – и я вышел на свет божий с раскисшим воротником и грязными руками, но в кармане у меня лежал конверт, на обороте которого было нацарапано: «Мейбл Карузерс, единств, дочь Ле Мойна Карузерса, Саванна, Джорджия. Вышла замуж 12 янв. 1914».
Эта дата мало о чем говорила. Правильно, дело о лишении права выкупа заведено после свадьбы, но это еще не значит, что Мейбл была бедна: у судьи, может, ушел весь медовый месяц на то, чтобы подобраться к низменному вопросу о зелененьких. Судья не позволил бы себе нечуткости. Так что она вполне могла снести золотое яичко. Тем не менее вечером я ехал на поезде в Саванну.
Четверть века – малый срок в глазах Всевышнего, но попробуйте, не обладая его глазами, узнать что-либо о частной жизни человека, даже такого именитого, как Ле Мойн Карузерс, если человек этот мертв уже двадцать пять лет. Я не обладал глазами Всевышнего. Мне пришлось допытываться и разнюхивать, ворошить старые газеты и устанавливать контакт с разрушенным стариком, отставным редактором, наслаждаться обществом бывшего своего знакомого, ныне местного гения страхового дела, и водиться с его друзьями. Я ел утку, фаршированную устрицами и бататами, индийский соус, который так чудесно готовят в Саванне, что даже человеку вроде меня, ненавидящему всякую еду, он кажется вкусным; я пил ржаное виски, гулял по прекрасным улицам, проложенным генералом Оглторпом[31], любовался прекрасными строгими фасадами, особенно строгими в это время года, когда деревья, смыкающиеся сводом над улицами, стоят без листьев и комья серого неба, принесенные ветром с Атлантики, тащатся над самой землей, цепляясь пузом за мачты и дымоходы, словно поросые свиньи по стерне.
Я видел дом Ле Мойна Карузерса. Старикан жил богато, ничего не скажешь. Он умер в 1904 году и, если судить по копии завещания, тоже богатым. Но за девять лет, с 1904 до 1913 многое могло случиться. Мейбл жила на широкую ногу. Так рассказывали. Но все говорили, что это было ей по средствам. И насколько я мог выяснить, не было причин сомневаться, что ее нью-йоркский дядя-душеприказчик умело распоряжался ее ценными бумагами.
Придраться как будто бы не к чему. Но есть одна вещь, о которой никогда нельзя забывать: книга судебных решений, которая хранится в суде.
Я о ней не забыл. И нашел в ней имя Мейбл Карузерс. Людям было трудно получать с нее деньги. Но это ничего не доказывало. Многие богатые девушки настолько богаты, что не снисходят до оплаты счетов, пока их не притянут к суду. Но я заметил одну деталь. Этой дурной привычки у Мейбл не было до 1911 года. Другими словами, она охотно оплачивала счета первые семь лет после получения наследства. Далее, рассуждал я, если эта милая слабость объясняется темпераментом, а не нуждой, то почему она возникла так внезапно? А возникла она внезапно и оптом. Не то чтобы от нее страдал один бакалейщик. Их была целая компания, потому что Мейбл забывала уплатить и Ле Клерку из Нью-Йорка за бриллиантовый кулон, и портнихе, и местному виноторговцу за вполне отборный товар. Да, Мейбл жила на широкую ногу.
Последний иск был подан банком Сиборд по поводу ссуды в 750 долларов. Гроши для Мейбл. Теперь в Саванне не было банка Сиборд. Это я узнал из телефонной книги. Но в суде старик, сидевший на плетеном стуле, сказал мне, что году в двадцатом Сиборд был проглочен банком «Джорджия фиделити». В «Джорджия фиделити» мне сказали: да, в 1920 году. Кто был тогда председателем Сиборда? Одну минутку, они посмотрят. Вот – м-р Перси Пойндекстер. Он в Саванне? Ну, это они не могут сказать наверняка – ведь время идет так быстро. Но м-р Петис должен знать, м-р Чарльз Пегие, его зять. О, не за что, сэр. Всегда рады помочь.
М-р Перси Пойндекстер пребывал теперь не в Саванне и едва ли на этом свете, потому что после каждого выдоха вы ждали и ждали, пока это хрупкое сооруженьице из лучинок и прозрачного пергамента с филигранью синих вен соберет силы для очередного слова. М-р Пойндекстер полулежал в каталке, сложив прозрачные руки на вишневом шелковом халате, глядя бледно-голубыми глазами в метафизическую даль, и, отрабатывая каждый вдох и выдох, говорил: «Да, юноша, конечно, вы говорите неправду, но мне безразлично. Безразлично, зачем вы спрашиваете – теперь это не имеет значения – ни для кого – ведь все они умерли – Ле Мойн Карузерс умер – он был моим другом – моим лучшим другом – но это было так давно, и я не помню даже его лица – и его дочь Мейбл – я делал для нее все, что мог, – даже после всех ее денежных неудач она могла бы жить прилично – даже в умеренной роскоши – но нет, она швыряла деньги, не считая, – я давал ей в банке большие ссуды – часть она вернула, когда я ее пристыдил, – по двум или трем векселям я заплатил сам – из уважения к памяти Ле Мойна – и послал ей погашенные векселя, чтобы пристыдить ее, образумить, но нет – нет, она забыла стыд и совесть, она приходила снова и смотрела на меня своими большими глазами – они были большие, недобрые и горели как в лихорадке – и говорила, мне нужны деньги – и в конце концов я опротестовал один вексель – чтобы ее пристыдить – напугать – для ее же блага – потому что деньги текли как вода – она давала бал за балом, обед за обедом, как в лихорадке – наряжалась – она была дурнушка – хотела выйти замуж, но мужчины были с ней вежливы – и не более. Мужа она все-таки нашла – по слухам, богатого человека, откуда-то с Запада – он женился быстро и увез ее – она умерла, и тело привезли сюда – похороны – погода была плохая, почти никто не пришел – даже из уважения к Ле Мойну – даже некоторые его друзья не пришли – умер двенадцать лет назад, они его забыли – люди забывают…»
Воздух вышел, и несколько долгих секунд казалось, что дыхание не возобновится. Но он опять вдохнул и сказал: «Но это – теперь не имеет – значения».
Я поблагодарил его, пожал руку, которая напоминала холодный воск и оставила холодок в моей ладони, вышел, сел в свою взятую напрокат машину, вернулся в город и выпил – не по случаю успеха, но чтобы растопить ледок в костях, выстуженных стариком, а не ветром.
Я выяснил, что Мейбл Карузерс разорилась и вышла замуж за богатого человека с Запада. Вернее, из тех мест, которые зовутся «Западом» в Саванне. Какая ирония! Богатый человек с Запада сам женился на ней из-за денег. Веселые, наверно, были у них деньки, когда это выяснилось. Я уехал из Саванны на другой день, но не раньше, чем осмотрел фамильный склеп Карузерсов, где мох посягал на буквы славного имени и у ангела не хватало руки. Но это теперь не имело значения, потому что все Карузерсы находились внутри.
Я постучал – и звук был очень, очень глухой. Я всунул фомку глубже. В 1914 году судья расплатился по закладной не деньгами жены. Чем же он занимался в 1914 году, чтобы достать деньги? Он обрабатывал плантацию и служил при губернаторе Стентоне генеральным прокурором штата. На хлопковой плантации не заработаешь в сезон 44000 долларов (а внес он именно такую сумму, потому что, как выяснилось, 12000 долларов, которые он выплатил в 1910 году, были получены под залог дома в Берденс-Лендинге, и теперь он рассчитался по обеим закладным сразу). А жалованье генерального прокурора составляло 3400 долларов в год. В южном штате вы не разбогатеете, сделавшись генеральным прокурором. По крайней мере законом это не предусмотрено.
Но в марте 1915 года судья нашел хорошую работу, очень хорошую. Он ушел с поста генерального прокурора и стал адвокатом и вице-президентом компании «Америкэн электрик пауэр» с очень хорошей зарплатой, 20000 долларов в год. Действительно, почему бы им не нанять судью Ирвина – такого хорошего юриста? Но можно нанять сколько угодно хороших юристов за сумму гораздо меньшую, чем 20000 долларов в год. И деньгами, заработанными в 1915 году, нельзя расплатиться в 1914-м. Стук мой по-прежнему отдавался глухо.
И я впервые в жизни пустился в биржевую игру. Одна обыкновенная акция компании «Америкэн электрик пауэр» – теперь, в разгар депрессии, они были дешевле грибов. Но кое-кому этот листок бумаги дорого обошелся. Многим людям.
Теперь я был держателем ценных бумаг, и я желал знать, как позаботится компания о моих капиталовложениях. Я воспользовался правом акционера. Я пошел и просмотрел учетные книги компании «Америкэн электрик пауэр». Буквально из пыли времен я извлек любопытные факты: в мае 1914 года Монтегю М.Ирвин продал по номинальной стоимости пятьсот обыкновенных акций Уилберу Сатерфилду и Алексу Кантору, которые, как я установил позднее, были служащими компании. Это означало, что в мае у Ирвина не только хватило денег расплатиться по закладной, но и кое-что осталось. Но когда он приобрел эти акции? Выяснить было просто. В марте 1914-го компания была реорганизована и выпустила большой пакет новых акций. Пакет Ирвина был частью этого нового пакета. Одни люди подарили (или продали?) его Ирвину, а другие купили его обратно. (Ирвин, наверно, локти себе кусал после продажи, потому что акции сразу поползли вверх и ползли довольно долго. Может, господа Сатерфилд и Кантор надули Ирвина? Старые сотрудники, они наверняка были в курсе всех дел. Но Ирвин должен был продавать, и спешно. Закладной лист не ждал.)
У Ирвина были акции, и он продал их господам Сатерфилду и Кантору. Прекрасно. Но как же он добыл эти акции? Может быть, ему подарили их за красивые глаза? Вряд ли. А за что люди дарят вам увесистую пачку новеньких красивых акций с золотыми печатями? Ответ прост: за то, что вы оказали им любезность.
Значит, задача состояла в том, чтобы выяснить, оказал ли судья Ирвин – в то время генеральный прокурор – любезность компании «Америкэн электрик пауэр». И это потребовало серьезных раскопок. На дне же ямы не оказалось ничего. Ибо в то время, когда Ирвин занимал пост генерального прокурора, компания «Америкэн электрик пауэр» была образцовым членом общества. Она могла смотреть народу в глаза не краснея. В яме было пусто.
Хорошо, а чем ознаменовалось пребывание судьи Ирвина на посту генерального прокурора?
Как выяснилось, ничем особенным. Правда, один раз чуть было не получилось громкое дело. Из-за взыскания арендной платы с компании «Саудерн бель фьюил», которая разрабатывала на арендных началах угольные залежи штата. Иск сопровождался кое-каким шумом, кое-каким переполохом в законодательном собрании, разными передовицами и речами; но теперь все это было лишь тенью шепота. Может быть, я один в целом штате знал об этой истории. Разве что еще Ирвин знал, просыпался по ночам и лежал с открытыми глазами.
Речь шла об истолковании арендного договора между штатом и компанией. Это был очень расплывчатый договор. Возможно, что так его и задумали. Так или иначе, согласно одному толкованию, компании надлежало выплатить 150000 долларов за истекший срок аренды и сколько-то там еще до конца действия договора. Но договор был очень расплывчатый. До того расплывчатый, что перед самым началом перестрелки генеральный прокурор решил: для иска оснований нет. «Мы сознаем, однако, – сказал он в своем публичном заявлении, – что люди, ответственные за этот контракт, заслуживают всяческого порицания, ибо, приняв условия, согласно которым штат должен был отдать почти даром ценнейшее свое достояние, они проявили нетерпимую халатность в деле защиты общественных интересов. Но вместе с тем мы сознаем, что, поскольку контракт существует и допустимо лишь единственное разумное его истолкование, наш штат в своем желании способствовать развитию промышленности и частной инициативы не имеет иного выхода, как подчиниться этому соглашению, которое при всей его очевидной несправедливости скреплено законом. Даже в такой ситуации, как сейчас, мы не должны забывать, что сама справедливость обязана жизнью закону».
Это было напечатано в старой «Тайме кроникл» 26 февраля 1914 года – недели за две до того, как началось дело о лишении Ирвина права выкупа плантации. И примерно за три недели до реорганизации компании «Америкэн электрик», когда появились новые акции. Эта связь была связью во времени.
Но всякая ли связь есть связь во времени, и только во времени? Я ем хурму, а рот вяжет у медника в Тибете. Теория цветка в расселине стены [32]. Мы вынуждены принимать ее, потому что рот наш так часто вяжет от хурмы, которой мы не ели. Поэтому я сорвал цветок и обнаружил поразительный ботанический факт. Я обнаружил, что нежный корешок его, петляя и извиваясь, тянется до самого Нью-Йорка и там уходит в роскошную навозную кучу, которая называется корпорацией «Медисон». А цветком в расселине была компания «Саудерн бель фьюил». Тогда я сорвал другой цветок, под названием «Америкэн электрик пауэр», и обнаружил, что его нежный корешок берет начало в той же навозной куче.
Утверждать, будто я знаю, что такое Бог и человек, я еще не мог, но готов был высказать догадку об одном конкретном человеке. Пока лишь догадку.
И она долго оставалась догадкой. Ибо я достиг той стадии в своих поисках, когда остается только молиться. Вы делаете все, что в ваших силах, молитесь, пока хватает сил, а потом ложитесь спать в надежде, что найдете разгадку во сне, посредством озарения. «Кубла-Хан»[33], бензольное кольцо[34], песня Кэдмона[35] – все они явились во сне.
Явилось и мне. Однажды ночью, когда я только что заснул. Это было всего лишь имя. Смешное имя. Мортимер Л.Литлпо. Имя плавало в моем сознании, я думал, какое оно смешное, и потом уснул. Но когда я проснулся утром, моя первая мысль была: Мортимер Л.Литлпо. В тот день, проходя по улице, я купил газету и, заглянув в нее, увидел имя Мортимер Л.Литлпо. Только было оно не в той газете, которую я купил. Оно было на желтой, ломкой, пахнущей старым сыром странице, которая вдруг возникла перед моим мысленным взором. «Мортимер Л.Литлпо – следствием установлена смерть от несчастного случая». Вот оно. Потом, словно размокшая деревяшка со дна взбаламученного пруда, всплыла, колыхаясь, фраза: «Адвокат компании «Америкэн электрик пауэр». Вот оно.
Я вернулся к подшивкам и узнал, как было дело. Мортимер выпал из окна гостиницы, вернее, за железные перила балкончика, проходящего под окном. Он упал с пятого этажа, и тут пришел конец Мортимеру. На следствии его сестра, жившая с ним, показала, что последнее время он был нездоров и жаловался на головокружения. Возникла версия о самоубийстве: как выяснилось, дела Мортимера были в запутанном состояния, а перила – слишком высоки, чтобы упасть случайно. И еще была непонятная история с письмом: коридорный показал под присягой, что вечером накануне смерти Мортимер дал ему письмо и полдоллара на чай с просьбой отправить письмо немедленно. Коридорный клялся, что письмо было адресовано мисс Литлпо. Мисс Литлпо клялась, что никакого письма не получала. Итак, Мортимер страдал головокружениями.
Кроме того, он был адвокатом в «Америкэн электрик». Я узнал, что его освободили от работы незадолго до того, как взяли Ирвина. Ниточка была сомнительная и могла завести в тупик, но меня это уже не пугало. За шесть или восемь месяцев расследования я навидался этих тупиков.
Но тупика не было. Была мисс Лили Мей Литлпо, которую после пяти недель охоты я выследил в темной, грязной, пропахшей лисами норе – в меблированных комнатах на окраине трущоб Мемфиса. Худая, опустившаяся старуха с выветренным лицом, в черном платье, запачканном пищей, сидела в полутемной комнате, источая этот лисий запах, который мешался с запахом ладана и восковых свечек, и, медленно мигая, смотрела на меня красными подслеповатыми глазами. Стены были сплошь увешаны картинками божественного содержания, а в углу на столике помещалось подобие алтаря с пологом из выгоревшего вишневого бархата; внутри же – не Мадонна и не распятие, что отвечало бы духу остальных картинок, но идол из фетра, в котором я усмотрел сначала увеличенную до несообразных размеров подушечку для иголок в виде подсолнуха, а потом, разобравшись, – изображение солнца с лучами. Дарующий Жизнь. И в такой-то комнате. Перед ним на столике свечка горела жирно, словно огонь питался не только воском, но и сальной материей этого воздуха.
Посреди комнаты стоял стол с вишневой бархатной скатертью, а на нем – стакан воды, тарелка с ядовито-яркими леденцами и пара длинных тонких труб или рожков, с виду оловянных. Я сел подальше от стола. Мисс Литлпо, которая сидела по другую его сторону и ощупывала меня красными глазами, произнесла неожиданно звучным голосом:
– Ну, можно начинать?
Она продолжала меня изучать и наконец заметила, словно про себя:
– Если вас прислала миссис Далзел, я думаю…
– Да, она.
Она меня прислала. Это обошлось мне в двадцать пять долларов.
– Тогда, я думаю, все в порядке.
– Все в порядке, – сказал я.
Она встала и пошла к свечке, по-прежнему не спуская с меня глаз, словно в последнюю секунду, перед тем как задуть огонек, она могла обнаружить, что тут далеко не все в порядке. Затем она задула свечу и вернулась на свое место.
После этого были стоны, пыхтение, металлическое звяканье – видимо, одного из рожков, – не очень внятная и вразумительная беседа с Принцессой Пятнистой Ланью – духом, вещающим через мисс Литлпо, – и еще менее вразумительные высказывания обладателя хриплого, гортанного голоса, который доказывал с Того Берега, что его зовут Джимми и что он друг моей юности. Радиатор у меня за спиной бурчал и ухал, а я вдыхал густую тьму и потел. Джимми говорил, что мне предстоит дорога.
Я наклонился в темноте к столу и сказал:
– Попросите Мортимера. Я хочу задать Мортимеру вопрос.
Один из рожков мягко звякнул, и Принцесса сделала замечание, которого я не расслышал.
– Мне нужен Мортимер Л., – сказал я.
В рожке захрипело совсем невнятно.
– Он пытается пройти, – произнес голос мисс Литлпо, – но вибрации слишком слабы.
– Я хочу задать ему вопрос, – сказал я. – Позовите Мортимера. Вы знаете Мортимера Л. Л. означает Лонзо.
Вибрации все еще были слабые.
– Я хочу спросить его про самоубийство.
Вибрации, видимо, совсем ослабли, потому что не раздавалось ни звука.
– Позовите Мортимера, – сказал я. – Я хочу спросить его о страховке. Я хочу спросить его о последнем письме.
Вибрации достигли страшной силы, потому что рожок хлопнулся о стол, слетел на пол, за столом зашуршало и загремело, и, когда зажегся свет, у двери, держа руку на выключателе и буравя меня красными глазками, стояла мисс Литлпо, и дыхание ее с явственным шипом прорывалось между остатками зубов.
– Вы обманули, – сказала она, – вы обманули меня!
– Нет, я вас не обманывал, – сказал я. – Меня зовут Джек Берден, и меня прислала миссис Далзел.
– Дура, – прошипела она, – дура, прислала такого… такого…
– Она сочла, что я в порядке. И не такая уж она дура, чтобы отказаться от двадцати пяти долларов.
Я достал бумажник, вытащил деньги и показал ей.
– Может, я и нет, но эти штуки всегда в порядке, – сказал я.
– Что вам надо? – сказала она, и взгляд ее скакал с моего лица на зеленую пачку и обратно на лицо.
– Я же сказал, – ответил я. – Мне надо поговорить с Мортимером Лонзо Литлпо. Если вы можете нас соединить.
– Что вам от него надо?
– Я же сказал. Мне надо спросить его о самоубийстве.
– Это был несчастный случай, – тупо проговорила она.
Я вынул из пачки бумажку.
– Вот посмотрите, – сказал я. – Это сто долларов. – Я положил бумажку на стол и пододвинул к ней.
– Посмотрите хорошенько, – сказал я, – они ваши. Возьмите.
Она с испугом смотрела на бумажку.
Я вытянул еще две бумажки.
– Еще две, – сказал я. – Такие же. Триста долларов. Если вы соедините меня с Мортимером, деньги будут ваши.
– Вибрации, – пробормотала она, – иногда вибрации…
– Да, – сказал я, – вибрации. Но сто долларов сильно улучшат вибрации. Берите. Они ваши.
– Нет, – проговорила она быстро и хрипло, – нет.
|