Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Тынянов - Смерть Вазир-Мухтара [1928]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Юрий Николаевич Тынянов во всех своих произведениях умеет передать живое ощущение описываемой им эпохи. «Смерть Вазир-Мухтара» - один из самых известных романов Юрия Тынянова. В нем он рассказал о последнем годе жизни великого писателя и дипломата Александра Сергеевича Грибоедова, о его трагической гибели в Персии, куда он был отправлен в качестве посла. Также в сборник вошли повесть «Восковая персона» и рассказы «Подпоручик Киже» и «Гражданин Очер».

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

Нина заплакала беззвучно, слезы стали течь из тяжелых круглых глаз, она засмеялась. 6 Их благословили. Потом, вечером, княгиня и Прасковья Николаевна долго сидели на крыльце и говорили тихо, очень тихо, опустошенные и уставшие, словно это они опять выходили замуж или как будто умер в доме человек и начиналась непонятная радость последних одеваний. В темном закутке, на окошке сидели Грибоедов и Нина, и он повис у нее на губах. Они сидели час и два, сидели всю ночь. Он учил ее целоваться, как раньше учил музыке, и тут тоже был тот же иноземный, детский отголосок, что в ее речи, что в ее игре. 7 Перед отъездом он сел и своим косым почерком, очень свободно, написал письмо Родофиникину. «Милый Финик, — хотел он ему написать, — пикуло-человекуло, финикуло, я вас знаю, мать вашу дерикуло, и плюю, милейшая букашка, на вас и на вашего сына. Желаю тебе, Финик, заболеть чумою, выздороветь и помнить преданность беспредельную Александра Грибоедова». Вместо того он написал: «Ваше превосходительство. Покорно благодарю за содействие ваше к отправлению вещей моих в Астрахань. Но как же мне будет с посудою и проч.? Нельзя же до Тейрана ничего не есть. Здесь я в доме графа все имею, а дорогою не знаю, в чем попотчевать кофеем и чаем добрых людей?.. Теперь поспешаю в чумную область. («Не хотите ли и вы…») По словам Булгарина, вы, почтеннейший Константин Константинович, хотите мне достать именное повеление, чтобы ни минуты не медлить в Тифлисе. Но, ради бога, не натягивайте струн моей природной пылкости и усердия, чтобы не лопнули. («А не то неприятностей от Паскевича не оберетесь».) Примите уверения в непритворном чувстве… («Каком?») …уважения и преданности беспредельной. Вашего превосходительства («пикула-человекула») всепокорнейший слуга А. Грибоедов». И — на коня. 8 РАЗГОВОРЫ ГЕНЕРАЛА СИПЯГИНА ВЕЧЕРОМ ТОГО ЖЕ ДНЯ ЗА БУТЫЛКОЮ ВИНА С ПРИЯТЕЛЕМ ПОЛКОВНИКОМ Я человек без предрассудков. Я — тактик. Я — стратег. Вот кто я. Из областей военного красноречия я, например, какую предпочел? Стратегическую: просто фигуры страстей. Восклицание и возглашение — это вот фигуры. «Россияне, россияне, Петра Великого забыли!» — или: «Что, например, видим, что делаем? — Петра Великого погребаем!» Хотите верьте, хотите нет, — но вот представляю себе ясно: колесницы, войска, и вот везут покойного императора, и действительно вот — россияне! Петра Великого забыли! Я в своей книге «Руководство для егерей» должен был написать, чтобы застрельщик не торопился. Ну, напишешь так — кто это запомнит? А я написал, пожалуйста. Вопрос: Должен ли застрельщик торопиться при стрелянии? Ответ: Нет, и напротив того. Потому что это прямо идет в душу, поэтому и запомнится. Или вдумайтесь, полковник, в эту фразу: «Горы есть ключ к овладению плоскости». Тут ведь, если хотите, вся кавказская стратегия заключена в одну фразу, в единое слово: ключ. Или: наружный вид имеет большое оказательство. Ведь об этом, если хотите знать, никто не думает и не заботится. А в наше время, при покойном Александре, которого, кстати сказать, россияне тоже позабыли-таки, это было все. Le moral est bon[62] — и побеждали. В Паскевича я не верю. Он озирается, и в этой черте — весь как на ладони у вас. Суворов озирался? Нет, Суворов не озирался. Милорадович озирался? И Милорадович не озирался. Светило дня и звезды ночи Героя видят на коне! А у нашего графа бегают глаза. Уверенности нет, веры нет. Le moral est mauvais.[63] Вы знаете, как Ермолов его прозвал? Граф Ерихонский. Как же, мне из Петербурга писали. И я жду терпеливо событий. Правда-матка скажется, наша правда, солдатская. Я послал ему сегодня пакетец: иностранные газеты. Пожалуйста — «Journal des dèbats» пишет: генерал Паскевич, талантами не одаренный, просто счастлив, удачлив, и всюду помогают ему les gens du malheur,[64] господа сенаторы, те, что на Сенатских площадях в декабре танцевали. Я эти места карандашом обвел, в числе прочих разумеется. Пускай его поерихонится. Я им удивляюсь. Как человек, как военный, как сын отечества — я им удивляюсь. Сидит у него артиллеристом Бурцов, отличный полковник — и все решительно делает. А он ведь тоже, знаете, из стаи славной. У меня о нем вот такая тетрадь наблюдений. В солдатах — офицеры, инженеры тоже все за него делают. Слава отечества им дорога? Плюньте, дорогой полковник, плюньте, дуньте и перекреститесь. Россию они готовы моментально на месте уничтожить. Им слава отечества важна? Нет — просто им выслужиться смерть хочется, шкуру меняют, часа ждут. А потом извольте — тут как тут! И вы думаете, полковник, — дураки? А вот и не дураки. Вы думаете, здесь, например, господа тифлисцы, молодежь тифлисская, они довольны? Ну, а я этого не думаю. Только на балах изображаю это довольство всеобщее. И вот это уж пусть умрет с вами, полковник, и за дверь не выйдет: милейший наш губернатор, мой юный наперсник, господин Завилейский, — он кто такой? Нет, вы скажите, полковник! Кто такой господин Завилейский? А я скажу, пожалуйста. Господин Завилейский — поляк! Польша! Сейм народовый! Ведь тут такое получается взаимное сосредоточение и узел, что хотите верьте, хотите нет, а ждешь: действительно вот — возьмет да и грянет! Тут такая логистика нужна! Я вот сегодня одного коллежского асессора заарестовал. Пишет в письме к приятелю — и как будто ничего тайного: «Влюблен, мол, в деву гор и жду часа». Но прислушайтесь, полковник: дева гор. Это что? Что это такое — дева гор? Что это за час такой, скажите, полковник? И чего его ждать, часа-то? А вот то-то и есть. Тут под девой гор, может, целое общество скрывается. Скажу вам, как старому другу, с которым на поле брани, слава тебе господи, рядом стоял, — я знаю каждый их шаг. Я, но не Паскевич. Я затем здесь ведь главным образом и поставлен. Но он чего требует? Он требует, чтобы я ему все свои рапорты посылал. Ну-с, а завтра потребуется, скажем, о нем самом рапорты писать? Так что же, и их ему направлять? Пожалуйста, подождет. Кто в деле, тот в ответе. Я ведь понимаю, куда он метит: дескать, солдаты гарнизонные в крепостное состояние обращены, командирам дома строят, сторожами служат. Это у меня. А где тут крепостное состояние? Это городское благоустройство. Ну, а у самого — как христолюбивое воинство кормится? С небеси манна падает? Нет-с, кур да баранов побирывают, мародерством воинство-то промышляет. У меня ведь не его реляции имеются: «Ура! Фельдмаршал Суворов!» — я глаз свой далеко кидаю. Ведь даже над Муравьевым, очень, очень близким лицом, приходится иметь наблюдение. Действительно, много-то ведь Муравьевых замешаны. Может, и в однофамильце кроется. Это хоть и странно, а однако же довольно вероятно. Но за всем тем скажу вам: я устал. Я ведь века Александра человек. Я тактик, но я устал. Мне хочется иногда, хотите верьте, хотите нет, забыться или даже пасть со славою. Вы не верите, полковник, что я задаю балы с политическими целями, как я, кажется, намедни вам говорил. Конечно, и это есть, но главное то, что я устал. Просто все неверно и колеблется. Я, может быть, разучился понимать людей. Бросаюсь в поэзию — я ведь очень люблю стихи — и что же нахожу? Падение вкуса. Я люблю одни баллады Жуковского. Есть у меня рукопись Александра Сергеича, нашего жениха. Прочел и бросил ее, полковник, в стол. Я люблю смеяться — пожалуйста, мало ли сюжетов? Боккачио, например. Как загонял монах дьявола в ад девице. Это прекрасно, полковник. Неужели вы не читали? Я вам дам книжку. Но я прочел Александра Сергеевича комедию и поразился. Есть смешные положения, удачные портретцы, и кой-кому достается так, что любо. Но ведь уж над всем, над всем смеется без конца и без краю. Гвардия ему не нравится, видите ли, уж гвардия ему смешна стала. «Гвардионцы». Это смешно? Это плоско. Теперь к Паскевичу ускакал. Вдруг объявление о помолвке и вдруг скок. Я ему дал двенадцать казаков, пусть едет. Мне что? Эти его проекты о Закавказье! У меня есть сведения, весь этот проект читал я, в донесении разумеется, но, хотите верьте, хотите нет, я над ним заснул. Скучнейшие фантазии, как будто человек сидел, сидел, писал, писал, и все это ему приснилось. И все-таки, полковник, вы знаете, кого я уважаю? Его. Все-таки. Все-таки уважаю. В нем есть свободный тон, старый, московский. Он говорит свободно. Если хотите знать, я люблю его, полковник. Я не тактик и не стратег, я хочу любви, мой любезный друг, и хочу свободной молодежи, чтоб они целовались, чтоб они плодились, черт их возьми совсем, чтоб они смеялись. Эвоэ! — и неги глас! Пускай он женится на девочке, пожалуйста. Выпьем за его здоровье. За здоровье новобрачных, ура! Я и вас, полковник, люблю. И помяните меня добрым словом, когда меня не станет. Пускай обо мне болтают тогда. Взвод, вперед! Сипягин — грудь полков! О, сколь он ужасает! Помните, полковник? А теперь помогите мне встать с кресел. Я сам, кажется, не могу. Я употребил. 9 Грибоедов шпорил коня. Конь похрапывал, поднимаясь на отвесную гору. Война не пахла кровью, она пахла хлебом. Он втягивал в ноздри ее плотный запах. — Отчего здесь пахнет хлебом? — спросил вдруг доктор. Он трясся на лошади, как мешок с мукой. Мальцов, стараясь прирасти к седлу и прыгая в нем, взглянул на доктора иронически. — Это пахнет кровью, — сказал он значительно. — Нет, верно, что хлебом, ваше благородие, — сказал линейный казак. — Извольте поглядеть: ямы. Действительно, откосы при дороге были изрыты большими рытвинами. — Это след ядер? — спросил важно Мальцов. — Нет, зачем ядер. Сюда еще ядра не долетали. Это стоянка была. Это печка такая. Копачи на стоянке роют ямы, вот и свод и под. В другой ямке набьют колушков, смажут клейстером — вот квашня. И хлеб пекут. И еще кваску заведут. И этот теплый хлебный запах, державшийся в теплой, накаленной земле, — было первое, чем встретила Грибоедова война. Он чувствовал потребность заботиться о докторе, не умевшем ездить на коне, и даже о Мальцове, который думал, что это — первое «дело», и едва ли не воображал, что воюет. Проект у Паскевича пройдет; он вернется и женится на Нине. Или проект не пройдет — он вернется и будет жить с Ниной отшельником, еремитом в Цинондалах. Это имение Нины, там тонкий, синеватый воздух, трава, виноградники, и с балкона видно, как бежит Алазань, прохладная. А здесь горы и жара. А в Персию он не поедет и не хочет о ней думать: вещи ушли в Астрахань — дурак Финик услал, верительных грамот нет пока — император где-то на Дунае. — Мы и бани, ваше благородие, в яме складываем, — говорил старший казак доктору. — Камелек из камня, бурьян запалим или кизик. Сверху — палатку, снизу дерном покроем. На палатку ведра три воды вылить, чтобы пар не выходил, и очень хорошая, легкая баня бывает. Они взобрались на самую крутизну Безобдала, и тут их встретила ночь и гроза с черными тучами, фиолетовыми молниями, громом и ливнем. Они вымокли до костей. Доктор разделся догола, сложил платье и лег на него животом, охраняя от грозы. Казаки не смеялись, но Мальцов багровел от стыда за его поведение. К Гумрам подъехали в семь часов дня. В Гумрах уже было тревожно. Сообщение с главным отрядом было прервано, появлялись пыльные и какие-то закопченные, дымные верховые, передавали, что граф оставил Карский пашалык и с тылу его теснят турецкие партизаны, что была стычка у Черноморского полка в горах, за Арпачаем, и исход неизвестен. Мальцов спросил у Грибоедова, краснея: — Неужели поражение? — Не думаю, — ответил Грибоедов спокойно, — так всегда. Здесь, в Гумрах, война уже не пахла хлебом. Гумры — большое селение — было еще разорено персидской войной. В пустыне бесстыдно торчали печи и трубы, как внутренности несуществующих жилищ. Кошки, худые от голода, бегали по пепелищу. Одичалые ротные свиньи, которых защитил Коран — их не резали персияне, — поднимали кверху черные рыла среди развалин. Небольшой дом был русской квартирой. Другой небольшой дом — карантин. В Гумрах он получил записку от Паскевича: «Иду под Ахалкалаки. В Гумрах комендант даст вам безопасный конвой при одном орудии. Жду». Война и спешка удивительно способствовали краткости и даже красоте слога: «Иду под Ахалкалаки». Переночевали в Гумрах, видели, как бегают карантинные стражи в длинных балахонах, с курильнями, похожими на кадила, и утром выехали. Под Гумрами сразу наткнулись на отряд: две роты Козловского полка, две Карабинерного и сто человек выздоровевших шли к главному корпусу и не знали, где он. Грибоедов скомандовал им «смирно!» — и взял их под команду. Он ехал с двенадцатью казаками да еще двенадцатью гумринскими кавалеристами, за ними шла пушка, а за пушкой — его войско. У него уже было свое войско. Сзади трясся обоз — арба с припасами, и в ней сидел статский человек — Сашка. На каждом шагу на них могли напасть и уничтожить. И каждый шаг коня был легкий, отчетливый. Двадцать пятого июня они пробрались в главную квартиру, в Ахалкалаки, к графу Паскевичу. 10 От этого человека зависели две кампании — с персиянами и с турками, а стало быть, участь России в Азии, и больше: участь новой императорской России, участь Николая. От него зависела жизнь и смерть всех русских армий, жизнь и медленная смерть разжалованных за декабрь людей, о которых он писал донесения императору. От него зависела жизнь Кавказа, его устройство. От него зависел проект Грибоедова. У Ермолова никогда не было такой власти. Присмотримся к этому человеку. Он был из тех людей, которые появляются на свет раньше своих предков. Он был выскочка, и знатность его была нова. Предок его, Цалый или Чалый Пасько, выехал с домишком и животом еще при царе Горохе из Польши. Этот генеалогический предок появился на свет, когда молодой Паскевич был сделан пажом, а раньше его не было. Раньше отец Ивана Федоровича Паскевича был мещанин полтавский. И именно он, а не Чалый Пасько обладал смелостью и денежным капиталом, которые передал сыну-полководцу. Мещанин Федор Паскевич со товарищи взял при Екатерине поставку соли из крымских озер и через сильного человека добился от казны многомиллионных задатков «во ограждение от падежа волов». Волы остались живы, а соль была не доставлена. И мещанину Федору Паскевичу со товарищи угрожали взыскания и, стало быть, либо нищета, либо посылка на каторгу. Тут-то он и вознесся. В Петербурге он выказал такое ласкательство, такое придворное проникновение и быстроту денежного действия, что и ему и товарищам его простили и недоставленную соль, и миллионы. И вся Полтава праздновала победу Паскевича, потому что это был подлинно Полтавский бой: почти все обыватели Полтавы участвовали в соляной поставке. И в скором времени у старого украинского мещанина появился предок Цалый Пасько, старый польский шляхтич, и Федор Паскевич через посредство все того же наружного оказательства и придворных проникновений поместил своих сыновей в Пажеский корпус. Мальчиком Иван Федорович служил камер-пажом при Екатерине. Он стал придворным офицером. Как новый человек с простым чутьем, он понял, что высший секрет придворных успехов вовсе не в тонкости и лести, а в грубости. Она называлась прямотой и откровенностью, и такой человек становился нужным двору, всегда втайне не уверенному в том, что творится за окном, — и легковерному. Под командой Паскевича служил великий князь Николай, и Паскевич выговаривал ему, покрывая его вины перед Александром, подозрительным, придирчивым и не терпевшим брата. Так он умел отличиться и приобрести заслуги заранее. Он сопровождал великого князя Мишеля в путешествии и кричал на него. Он был человек отличной военной удачи, с грубым голосом и повелительными, короткими жестами. Он был вовсе не бездарен как военный человек. В нем была та личная наблюдательность, та военная память, которая нужна полководцу. В молодости, в 1812 году, он взобрался первым на стену крепости и был ранен. Когда французы стреляли в лоб, он подумал: как было бы хорошо, если бы сзади и с боков палила в них русская артиллерия. И эта память ему пригодилась: он стал выдвигать на первое место артиллерию. Он был и неглуп по-своему — он понимал, как люди смотрят на него, и знал императора лучше, чем сам император. И он знал, что такое деньги, умел их употреблять с выгодой. И вот все знали о нем: он выскочка, бездарен и дурак. Дураком его трактовали ближайшие люди уже через день по отъезде от него. В петровское время умный князь Куракин сказал бы о нем: «Превеликий нежелатель добра никому». В Елизаветино время о нем сказал бы Бестужев-Рюмин: «Человек припадочный (случайный) и скоропостижный». А Суворов скрепил бы петушиным криком: «Человек предательный! Человек недальний!» Ермолов же звал его Ванькой и графом Ерихонским. Никто не принимал его всерьез. Только у купцов висели его портреты, купцы его любили за то, что он был на портрете кудрявый, толстый и моложавый. Есть люди, достигающие высоких степеней или имеющие их, которых называют за глаза Ванькой. Так, великого князя Михаила звали «рыжим Мишкой», когда ему было сорок лет. Ведь при всей великой ненависти Паскевич ни за что не мог бы назвать Ермолова, всенародно униженного, Алешкой. А его походя так звали, и он знал об этом. И сколько бы побед он ни одержал, он знал, что скажут: «Какая удача! Что за удачливый человек!» А у Ермолова не было ни одной победы, и он был великий полководец. И Паскевич знал еще больше: знал, что они правы. Самая наружность лишила его места среди великих полководцев. Небольшой, розовый, колбаской нос, заботливо отпущенные лихие усы и баки и выпуклые глаза. Он был из посредственного теста, ему не хватало лишних черт, которые создают героев. Как человек новой знатности и придворный, он говорил почти всегда по-французски. Русская же речь его была отрывиста и похожа на ругань. С ужасом иногда он чувствовал, что действительно удачлив, что в его славу полководца замешался все тот же Цалый Пасько, которого никогда не бывало. Елиза довершила дело. Она была московская барыня и понимала его совершенно. Щурила на него глаза и цедила сквозь зубы: «Вам следовало бы, друг мой, поменьше спать после обеда». И вот, когда он уяснил себе, как понимает его Елиза, он стал бояться ее как огня и стал тем, чем был: превеликим нежелателем добра никому. Он был занят недоверием к окружающим. Он все высматривал, не смеются ли над ним. Был нерешителен, колебался во всех военных планах, а жесты его были короче и повелительнее, чем надо бы, и крики на подчиненных грубее, чем у человека власти. Он растерял свои военные познания, свою военную память на этой недоверчивости и боялся неудачи, когда у него случались только удачи. Он забыл, что сам восставал против излишней военной выправки, и недоверчиво косился на строй, требуя выправки, потому что придирчивость — грозное свойство и заставляет забывать о человеке, который придирается. Он прогнал из армии всех ермоловских насмешников и заменил их разноплеменными хищниками. Влиятельные лица, окружавшие его, были: корнет Абрамович — поляк, еврей или татарин, заведовавший его конюшнями; старый доктор-итальянец Мартиненго, шарлатан с поддельным аттестатом; испанский полковник Эспехо, которого, неизвестно почему, прозвали Екимом Михайловичем, и Вано Карганов, замешанный в дело о фальшивых княжеских документах, — армянин, которого звали Ванькой Каином. Как же он побеждал? 11 Может быть, именно оттого, что он был плохой стратег. Он так колебался, он был до того нерешителен и вдруг отчаянно смел, так часто менял план одного и того же движения, что путал все неприятельские планы. Карл Австрийский писал по окончании кампании Паскевичу, что он с редким умением путал стратегические принципы. Умения большого, может быть, здесь не было, нерешительность и внезапность были подлинные, — но они пригодились и привели к удаче. За Паскевича побеждала необходимость. У него было много денег и мало войска. Война была объявлена сразу же, без отдыха, вслед за персидской кампанией, и нельзя было подготовить обозы в достаточном количестве. И вот вместо тяжеловесных магазинов брали у жителей легкие арбы, которые были способны передвигаться по каким угодно крутизнам. Население кавказское ждало случая, чтобы восстать. Тыл был не обеспечен. И поэтому в первый раз в русском военном деле главными были не пули, а деньги. За исключением курдов, у которых просто брали, за всякую реквизицию платили. И в первый раз — потому что было мало войск и много денег и артиллерии — родилась колонна, и было оставлено каре в действиях против турецкой кавалерии. Миних во время императрицы Анны строил войска сплошным прямоугольником: кавалерия в центре каре и с фриза, артиллерия — по углам, пехота — штыками во все стороны. Так было легко защищаться и трудно нападать. Румянцев убрал поэтому лошадей с фриза и разбил армию на несколько каре: при Ларге было пять каре и главное — на главной линии; при Кагуле пять каре в одну линию, с кавалерией в интервалах. Суворов нашел, что такой строй не способен маневрировать. При Рымнике было шесть каре, по два батальона в каждом, с кавалерией на третьей линии. В своих «Беседах с солдатами» Кутузов писал: «Каре против мусульман, ни одной колонны. Но при перевесе врага — каре должны соединяться в колонны». Такой порядок был гибче, но все в нем зависело от храбрости пехоты. Артиллерия, разбросанная по углам, теряла три четверти своего огня. Паскевич не доверял храбрости пехоты, он полагался на деньги и на ядра. Поэтому он разделил войска на колонны по трем линиям: в первых двух — пехотные колонны с артиллерией в центре, в третьей — кавалерия, тоже с артиллерией в центре. Турецкие бешеные атаки встречали глубокие колонны; пока они врубались в них, артиллерия без помехи их решетила. Это не было планом, это было необходимостью. А необходимость эту понял не Паскевич. Ее понял человек, о котором Паскевич просто-напросто молчал: полковник Иван Григорьевич Бурцов, «из стаи славной». Случайность и необходимость рождали новую войну, дурные качества полководца делали Паскевича полководцем нового типа. Бурцов был его главным артиллеристом и, будучи начальником траншей, взял Карс. Ему помогал солдат Михаил Пущин, военный инженер. Миклашевский командовал прикрытием. Победу довершил полковник Леман. Коновницын был квартирмейстером. Обер-квартирмейстером всего Кавказского корпуса был Вольховский. Всю корреспонденцию безграмотного графа вел сотник Сухоруков. Все были ссыльные. Паскевич был полководцем, которым руководили политические преступники. Большим его военным качеством было то, что он умел ими пользоваться. Выбросив ермоловских людей на улицу, окружив себя международным обществом хищников, он пользовался политическими преступниками. Его любимец испанец Эспехо потребовал за исправление дороги на Карс через Мокрую Гору — сто тысяч рублей. Паскевич не доверял ни солдатам, ни полковникам, ни даже Елизе. Он боялся всех и всего. Он послал солдата Пущина проверить полковника Эспехо. Солдат Пущин нашел в три дня другую дорогу. За это Паскевич ругал его полковнику Эспехо и обещался отдать под суд. Доверяя им военные дела, он доносил на них в С.-Петербург. «Journal des dèbats», который Сипягин послал графу, был прав: в удаче повинны были люди декабря. Так побеждал граф Эриванский. 12 Белая высокая палатка возвышалась над серыми и, как бык над барантой, стадом овец. — Покровитель мой, бесценный покровитель мой, — сказал Грибоедов и опустил голову. — Ну-ну, — поцеловал его в лоб маленький Паскевич. — Здоровье как? Елиза? Он усадил его. В палатке было просторно и чисто. На столе лежали бумаги. Грибоедов достал пакеты. — От Завилейского… — От Сипягина… Паскевич, нахмурясь, сорвал печати и стал бросать бумаги на стол. Потом отодвинул их, не читая. — Как ехали? — По вашей милости, благодетель мой, превосходно. А по дороге привел к вам войско. Паскевич поднял брови. — Отряд заблудился, я его взял под команду и привел. — А, — сказал Паскевич и через минуту улыбнулся. Он был рассеян и недоволен. — В Петербурге что? — Только о вас, граф, и говорят. Паскевич перестал дергать ногой. — Государь так вас любит, вспомнил, как вы в Вильне с его величеством на брюхах лежали над картами и ругались. Паскевич улыбнулся по-настоящему. Лицо его стало почти красивым. — Ну-ну, — сказал он тонким голосом. — Что ж, помнит еще. — Все полно вами. Аллилуйя поют. Паскевич перестал улыбаться. — Все в друзья полезли. Даже Бенкендорф. — Ага! — усмехнулся Паскевич. — Как вы воюете, Иван Федорович? Пушкин бесится, хочет ехать к вам. — Ну что ж, пусть едет, — сказал Паскевич. — Мм… да, — размялся он, — воюю. Людей нет, начальники избалованы. Все начинаю снова. Ну да авось-либо. Ну, а вы — министр? — Вашею милостью, граф. — Погуляли? Грибоедов почти не улыбнулся, и Паскевич вдруг захлопотал. Грибоедов был похож на Елизу. — Да, теперь вам в Персию ехать надобно. Дело трудное. — Да уж гаже и быть не может. — Да, — сказал Паскевич поспешно, перебивая, словно наступая кому-то на ногу, — так вот, извольте видеть, попрошу мне именно обо всем доносить. В Петербурге дело мало разумеют. — Нессельрод сетует несколько на медленность действий. Паскевич побагровел. — А вот бы ему ко мне на помощь идти. Медленность. Тут полки повернуться не умеют. Много он в тактике разумеет, свинья. И покорно прошу доносить мне первому, а их извещения сообщать. Он постукивал о стол красным кулачком. — Касательно же Персии: деньги нужны мне. Я ведь не Бог, без денег воевать не умею. Нужно вам ехать. — Я полагал бы, граф, что здесь, в Тифлисе сидючи, я с них более денег смогу получить. А как туда прибуду, дело уж будет другое, они торопиться перестанут, и я вдруг окажусь у них заложником. Паскевич подумал и вдруг погрозил ему пальцем. — Ну да, — улыбнулся он покровительственно, — оставьте. На месте виднее. Вторая статья — истребите вы мерзавцев этих там, дезертёров. На всю Европу срам. При Ганже весь ихний правый фланг дезертёры были. Вывести их надобно. И перепороть. Pas de quartier.[65] — Нессельрод главным почитает, чтоб отряд Панкратьева из Урмии и Хоя освободить, по уплате, и к вашей армии присоединить. — Оставьте Нессельрода. Я эту войну веду, а не Нессельрод. Пусть Панкратьев в Хое и сидит. Не нужно мне его отряда. У него солдаты избаловались, чуть не те же дезертёры. Он мне всю армию запаршивит. Он постучал пальцем по столу. Он смотрел рассеянно на Грибоедова и на пакет с газетами. Вошел адъютант, розово-смуглый, с черными усиками, Абрамович. — Ну, тут без церемоний, — сказал Паскевич, еще сердитый и только через секунду улыбнулся неохотно, — погуляйте. Палатку разбили уже? Ну-ну. Мы еще поговорим. Гуляйте осторожнее, сюда долетают пули. Вот она, власть — в этом рыжем маленьком толстяке, вот эти сосиски пальцев и колбаски бакенов, ставшие уже несмешными. Вот он держит судьбу России в своих коротких пальцах. Как это просто. Как это страшно. Как это упоительно. 13 Вечером черное небо обняло, как руками, баранту палаток, и, как обиженные, загорелись постовые фонари. Грибоедов сидел у Паскевича. Паскевич был взъерошен, ослеплен. Грибоедовский проект он выслушал, однако, по привычке внимательно. — Этот мерзавец, — сказал он вдруг, — поглядите, что он отчеркнул. Он протянул Грибоедову «Journal des dèbats» и какую-то английскую газету. «Полководец без храбрости и плана», — читал Грибоедов. — Меня знает император, и я плевал на господ Сипягиных. Я все знаю. Я ревизию назначаю над ним. Растратил, негодяй, восемьсот тысяч. Второй герой… крашеных мостов. Завилейскому передайте благодарность за донесение. — …Все, что вы говорите, Александр Сергеевич, — сказал он все так же брыкливо и печально, — меня уж давно занимает. Пора унять мерзавцев. Я бы сумел это провести. Не все мне воевать. Я покажу этой сволочи, как надобно Кавказ устроить. Я кончу кампанию и вызову вас из Персии. Посидите там месяц. Я напишу Нессельроду. Вас заменят. Вы будете моим помощником. …Да и эти мерзавцы — как вы их назвали? Французишки из Бордо. Плевал я на их брехню. Это все Нессельрода штучки и… ермоловские, — добавил он вдруг. — Они, разумеется, не могут планов моих понимать. Он горько усмехнулся и вдруг подозрительно глянул. — А я, благодетель мой граф, — сказал Грибоедов, оглядывая рыжие бачки и выпуклые глаза, как поле сражения, — имею к вам великую просьбу. — Hein?[66] — спросил Паскевич, насторожась. — Хочу жениться до отъезда и не имею возможности испросить высочайшего разрешения в столь короткий срок. Будьте отцом родным. — На ком же? — спросил Паскевич и высоко поднял брови, улыбнувшись. Он по-светски поклонился Грибоедову, избегая его взгляда: — Поздравляю вас. Грибоедов вышел. Было очень темно, черно, и в черноте лагерь шевелился, мигали фонарики, тлели ночные разговоры, шепот, дымилась махорка… По холмам колебалось что-то, как редкий лес от ветра. Деревья? Всадники? Граната решила сомнения. Это была конница, и она рассеялась. И эта легкость, эта зыбкость встревожила Грибоедова. Мальцов спал в палатке. Доктор хлопотал над чемоданом и сразу же попросил Грибоедова отпустить его: на десятой версте открылась чумная эпидемия, не хватало врачей. Доктор Мартиненго получил донесение. 14 Полковой квартирмейстер Херсонского полка, которым командовал начальник траншей полковник Иван Григорьевич Бурцов, был добряк. Он любил своего арабского жеребца, как, верно, никогда не любил ни одной сговорчивой девы. Кучером и конюхом у него поэтому был молодой цыган, который лучше понимал конский язык, чем русский. Жеребец ржал, цыган ржал, квартирмейстер посапывал сизым носом, глядя на них. Цыган купал жеребца, и их тела в воде мало отличались по цвету: оба блестели, как мазью мазанные солнцем. Конь храпел тихо и музыкально и, подняв кверху синие ноздри, плыл, цыган горланил носом и глоткой. И у квартирмейстера ходил живот, когда он на них глядел. Полк стоял лагерем в селении Джала. Офицеры жили в домах, лагерь был разбит за селением. Когда в двух верстах от стоянки, за рекой, появился оборванный, кричащий цветом и сверкающий гортанью цыганский табор, когда стали заходить в полк цыганки с танцующими бедрами и тысячелетним изяществом лохмотьев, цыган стал пропадать. Он уходил купать коня, переплывал на другой берег и исчезал. Квартирмейстер говорил: — Пусть погуляет на травке. Цыган гулял на травке, и под ним гуляли бледные бедра цыганского терпкого цвета. Однажды утром квартирмейстер не мог докричаться цыгана. — Загулял, собака, — сказал он и пошел проведать своего жеребца. Цыган лежал в конюшне, синий, с выкаченными глазами. Он пошевелил рукой и застонал. Конь тихо бил ногой и мерно жевал овес. Квартирмейстер выскочил из конюшни и зачем-то запер ее. Он сразу вспотел. Потом, осторожно ступая, он разыскал денщика, велел нести веревки, отпер конюшню и приказал посадить цыгана на жеребца. Цыган мотался и мычал. Денщик прикрутил его веревками к коню. Квартирмейстер, посапывая, вывел коня из конюшни и, все так же осторожно ступая, повел к реке. Он пустил его в воду. Конь поплыл, похрапывая, а цыган мотался головой. Квартирмейстер стоял, согнувшись, и смотрел пустыми глазами. Конь переплыл реку и, тихонько пощипывая траву, стал уходить к табору, а цыган танцевал на нем каждым членом. Когда он ушел из глаз, квартирмейстер вдруг заплакал и тихонько сказал: — Конь какой. Пропало. Нужно гнать чуму. Он пришел к себе, заперся и стал пить водку. Назавтра квартирмейстер вышел и увидел, что денщик лежит, разметавшись, выкатив глаза и ничего не понимая. Он отправил его в карантин. Он дождался ночи. Ночью запихал в карманы по бутылке водки, вышел из дому, запер за собой дверь и ушел. Он побродил, потом, постояв, толкнул какую-то дверь и вошел. На постели лежал незнакомый офицер и спал. Он не проснулся. Квартирмейстер скинул сюртук, снял рубашку, лег на пол посредине комнаты, вынул из кармана штоф кизлярки и стал молчаливо сосать. В промежутках он покуривал трубку. Вскоре офицер проснулся. Увидев лежащего на полу незнакомого полуголого офицера, пьющего из бутылки водку, он подумал, что это ему снится, повернулся на другой бок и захрапел. Квартирмейстер выпил штоф и на рассвете ушел, так и не принятый офицером за живое существо. Он накинул на себя сюртук, а рубашку забыл на полу. Он скрылся, и больше его никто не видел ни в реальном, ни в каком другом виде. Офицер, проснувшись и увидев пустой штоф и рубашку на полу, ничего не понимал. Он был здоров и остался здоровым. Прачка, жена музыканта, занимавшаяся стиркой для прокорма трех маленьких детей, жила с ним в землянке, тут же, в селении. Девочка в это утро пришла к офицеру за бельем. Она подняла с полу рубашку. Офицер сказал, что она может взять ее себе. Вернувшись домой, в землянку, она заболела. Командир полка отдал приказ взять ее отца и мать в карантин, а девочку в гошпиталь. Троих маленьких детей оставили в землянке, потому что карантин был переполнен. Карантинные балаганы, прикрытые соломой, кишели людьми, и там спали вповалку. У землянки поставили часового. Селение опустело. Арбы заскрипели в разные стороны. Лохмотья, ведра, кувшины, пестрые одеяла, а среди них сидели злые и испуганные женщины и крикливые дети. Мужья молчаливо шагали рядом, и, высунув языки, терпеливо шли сзади собаки. Темною ночью мать заболела в карантине. Она чувствовала жар, который плавил ее голову и нес ее тело. Она как тень пробралась из карантина и как тень прошла сквозь цепь. Ночь была черная. Она шла вслепую, быстро и не останавливаясь, шла версту и две, как будто ветер гнал ее. Если бы она остановилась, она упала бы. В голове у нее было темно и гудело, она ничего не понимала и не видела, но она прошла к землянке, к детям, перевалилась через порог и умерла. Часовой смотрел, разинув рот, в окошко и видел труп матери и совершенно голых детей, которые молча жались в углу. Сойти с места и дать знать дежурному офицеру он не имел права. Дети выбежали наконец из землянки и с криками, уцепившись за часового, тряслись. Когда на рассвете пришли сменить часового, вызвали офицера. Он велел часовому, не прикасаясь ни к чему руками, шестом достать из землянки одеяло и прикрыть голых детей, которые тряслись, кричали и стучали зубами. Часовой так и сделал. Сменясь с караула, он в ту же ночь, в палатке, заболел. К рассвету заболела вся палатка. Так в войско графа Паскевича пробралась чума. 15 — Сашка, друг мой, скажи мне, пожалуйста, отчего ты такой нечесаный, немытый? — Я такой же, как все, Александр Сергеевич. — Может быть, тебе война не нравится? — Ничего хорошего в ней, в войне, и нету. Молчание. — И очень просто, что всех турок или там персиян тоже не перебьешь. — Это ты сам надумал, Александр Дмитриевич? А отчего ты так блестишь? И чем от тебя пахнет? — Я намазавшись деревянным маслом. — Это зачем же? — В той мысли, чтоб не заболеть чумой. Выпросил у доктора полпорциона. — А доктор тоже намазался? — Они намазали свою рубашку и вымылись уксусом четырех разбойников. Если вам желательно, могу достать. — Достань, пожалуй. — Потом курили трубку и кислоту. Сели с другим немцем на коней и поехали. — Что же ты с ними не поехал? — Их такое занятие. Я этого не могу. — А так небось поехал бы? — У меня статское занятие, Александр Сергеевич, у них чумное. — А что ж ты на вылазку с Иван Сергеичем не поехал? Он ведь статский, а напросился на вылазку. — Господину Мальцову все это в новость. Они храбрые. Они стараются для форсы. А я должен оставаться при вас. Мало я пороху нюхал? — Как так для форсы? — Никакого интереса нет свой лоб под пули ставить. Да вы разве пустите. Смех один. Молчание. — Ты, пожалуйста, не воображай, что я тебя, такого голубчика, в Персию повезу. Я тебя в Москву отошлю. — Зачем же, ваше превосходительство, вы меня сюда взяли? Молчание. — Сашка, что бы ты делал, если б получил вольную? — Я б знал, что делать. — Ну, а что именно? — Я музыкантом бы стал. — Но ведь ты играть не умеешь. — Это не великое дело, можно выучиться. — Ты думаешь, это так легко? — Я бы, например, оженился бы на вдове, на лавошнице, и обучался бы музыке и пению. — Какая ж это лавошница-вдова тебя взяла бы? — С этой нацией можно обращаться. Они любят хорошее обхождение. Тоже говорить много не надо, а больше молчать. Это на них страх наводит. Они бы в лавке сидели, а я б дома играл бы. — Ничего бы и не вышло. — Там видно было бы. Молчание. — Надоело мне пение твое. Только я тебя теперь не отпущу. Поедем в Персию на два месяца. Молчание. — Тут, Александр Сергеевич, с час назад, как вы спали, приходили за вами от графа. — Что ж ты мне раньше не сказал? — Вы разговаривали-с. Адъютант приходил и велел прибыть на совещание. — Ах ты, черт тебя возьми, дурень ты, дурень мазаный. Одеваться. 16 Паскевич сидел за картой. Начальник штаба Сакен был рыжий немец с бледно-голубыми глазами. Петербургский гость Бутурлин, молодой «фазан», худой, как щепочка, молчал. Доктор Мартиненго был худощав, стар, с хищным горбом, окостеневшим лицом, седыми, жесткими волосиками и фабренными, шершавыми усиками. Огромный кадык играл на его высохшей шее. Ему бы кортик за пояс, и был бы он простым венецианским пиратом. Полковник Эспехо был плешив, желт, с двумя подбородками, черные усы и неподвижные, грустные глаза были у полковника. Корнет Абрамович стоял с видом готовности. Бурцов смотрел на Паскевича. — Совершенно согласен и подчиняюсь, граф, — сказал он. — Вот, — сказал Паскевич. — Немедля выступить и идтить на соединение. Больных и сумнительных — в карантин. Доктору Мартыненге озаботиться о лазаретках. Идтить форсированным маршем. Все это было решено уже две недели назад Бурцовым и Сакеном. Сакен молчал. — Слушаю, — сказал почтительно Бурцов. — Переписка наша с разбойниками короткая, — сказал Паскевич, — я Устимова послал сказать, чтобы сдавались. Ответ, — он взял со стола клочок бумаги — «Мы не ериванские, мы не карские. Мы — ахалкалакские». Паскевич посмотрел на всех. Эспехо и Абрамович улыбнулись. — «У нас нет ни жен, ни детой, мы все, тысяча человек, решили умереть на стенах». Хвастовня. Итак, предлагаю для сносу сорока этих курятников бить в лоб. С того берегу речонки ставить батареи. Он искоса взглянул на Бурцова. — Согласны? — буркнул он. — Совершенно согласен, ваше сиятельство, — снова ответил равнодушно и почтительно Бурцов. Паскевич взглянул на Грибоедова. Он опровергал «Journal des dèbats». — Предполагаю, ваше сиятельство, во исполнение вашей мысли, — сказал Бурцов, — заложить большую рикошетную и демонтирную батарею на правом берегу Гардарчая для метания бомб и гранат в крепость, а на правом берегу — брешбатарею. — Конечно, — сказал Паскевич, — а то какую же? — Осмелюсь также предложить вашему сиятельству, как уже вами с успехом испытано, впереди левого фланга еще небольшие батареи по четыре мортиры. — Считаю излишним, — сказал полковник Эспехо. Паскевич задергал ногой. — Я потому, что ваше сиятельство сами впервые обратили мое внимание на важность этого предложения, — сказал Бурцов и куснул усы. — Полковник, — сказал Паскевич Эспехо, — я понимаю, что вы против этого. Разумеется, не стоит в воробьев из всех пушек палить. Но девиз мой: не люди, а ядра. Брить два раза чище. Вот почему я на этом всегда настаиваю. — Слушаю, — сказал Эспехо. Мартиненго спросил шепотом у Грибоедова: — Здоровье госпожи Кастеллас? — Доктор, каждодневно привозите мне рапорты. Лучше лишних в карантин. Пища осматриваться должна малейшая. На воду обратить внимание. — Слушаюсь, — прошипел Мартиненго. — Не задерживаю более. Полковник Бурцов, останьтесь. Паскевич вздохнул и потянулся. — План привезли? — спросил Паскевич. Бурцов положил перед ним листок, на котором был закрашен голубой краской какой-то опрятный домик, а рядом черная клетка. Чертеж был довольно небрежный. Паскевич взглянул в листок. — Ну-ну, — сказал он подозрительно, — а… печи имеются? — Все здесь, ваше сиятельство. — Но это что же, черновой план? — Да, предварительный. — Ну-ну, — сказал снисходительно Паскевич, — Александр Сергеевич, подьте сюда. Здесь я полковнику дал план набросать по проекту Завилейского. Он стеклянные заводы хочет строить на акциях, только сумнительно. Он, кажется, недалек. Грибоедов глянул на листок. Чертеж этот, план был чистым издевательством. — Я не знал об этом проекте, — сухо сказал он. Бурцов смотрел серьезно и прямо в глаза Грибоедову. — Вот какое дело, Иван Григорьевич, — сказал Паскевич и сделал губами подобие зевка, — тут вот проект Александр Сергеевич представил. Проект обширный. Я полагаю, заняться им следует. Вот вы возьмите и потолкуйте. Вы ведь адербиджанскими делами занимались уже несколько. — По вашему приказанию, граф, — ответил Бурцов. Он встал, и сразу рост его укоротился. У него были широкая грудь, широкие плечи и небольшие, как бы укороченные ноги. — Возьмите, — ткнул в него бумагами Паскевич. — Мнение мое благоприятное. Более вас, господа, не задерживаю. 17 По Киеву шел молодой офицер. Лицо у него было белое, волосы зачесывались, как лавры, на виски. Он начинал полнеть, но походка его была легкая, уверенная. По эполетам он был подполковник. У маленького дома он остановился и постучал в дверь колотушкой, заменявшей звонок. Отпер денщик, и сразу же из комнаты выбежал молоденький подпоручик. Они крепко поцеловались и вошли в комнату, где сидел Грибоедов и другой военный, широкоплечий, тоже молодой, полковник. — Рад вас видеть, — сказал мягко молодой подполковник с лаврами на висках. — Человек от Михаила Петровича чуть не запоздал — я собирался в Тульчин. Иван Григорьевич, здравствуйте; жарко, — сказал он широкоплечему. Грибоедов обрадовался мягкому голосу и изяществу. — Я не мог проехать Киев, не повидав вас. — А я хочу вас в Тульчин везти. Место зеленое, городишко забавный. Павел Иванович Пестель давно ищет с вами знакомства. — Лестно мне ваше внимание, но жалею — тороплюсь. — Александр Сергеевич, не благодарите, все мы как в изгнании, и так трудно истинного человека встретить. Вы и не знаете, что здесь вы виною больших военных беспорядков — все мои писаря вместо отношений переписывают ваше «Горе». Ждать, пока цензура пропустит, — состаришься. Грибоедов улыбнулся. — Авось дождусь вольного книгопечатания. — И конечно, первою его книгою будет ваша комедия народная, прямо русская. — А сам Сергей Иванович только французские стихи пишет, — сказал подпоручик. Подполковник порозовел и пальцем погрозил подпоручику. — Вы относитесь безо всякого уважения к начальству, — сказал он, и все засмеялись, — Иван Григорьевич меня знает, а Александр Сергеевич может поверить. Итак, вы едете в Грузию? «Многих уже нет, а те странствуют далече». Видели вы Рылеева? Одоевского? — Рылеев занят изданием альманахов карманных. Они имеют успех. Удам в особенности. Саша Одоевский — прелестный. Впрочем, вот вам от Рылеева письма и стихи. Подполковник не распечатал пакета. — Какого мнения вы, Александр Сергеевич, о проконсуле нашем, Цезаре Тифлисском? — Notre Ce'sar est trop brutal.[67] Подполковник улыбнулся и стал серьезен. Рот у него был очерченный, девичий. — Кавказ очень нас занимает. Он столько уже поэзии нашей дал, что невольно ждешь от этого края золотого все больше, больше. Все придвинулись к Грибоедову, и он немножко смутился. — Война, — сказал он и развел пальцами, — война с горцами, многое делается опрометчиво, с маху. Наш Цезарь — превосходный старик и ворчун, но от этих трехбунчужных пашей всегда ждешь внезапности. Подполковник посмотрел быстро на подпоручика. Широкоплечий сидел молча и ни на кого не смотрел. — Очень меня занимает его система, — сказал он вдруг. — Она чисто партизанская, как у Давыдова в двенадцатом году. — Они друзья и кузены. — Как там Якубович, — начал подполковник и вдруг смешался, густо зарозовел. — Простите, я хотел спросить, там ли он. Он посмотрел на руку Грибоедова, простреленную на дуэли, и ее свело. — Там. Денщик принес чаю и вина. Молодой подполковник и другой, широкоплечий, вышли вместе с Грибоедовым. Другой скоро откланялся. Они были одни. Они шли мимо кудрявых деревьев и слушали, как сторожа перекликаются колотушками. Они говорили о Грузии. Луна стояла, и политика как будто была из поэмы Пушкина — не из унылого «Пленника», а из «Фонтана»; она журчала, как звон подполковничьих шпор. Они остановились. — …И, может быть, если будет неудача, — тихо журчал подполковник, — мы придем к вам в гости, в вашу Грузию чудесную, и пойдем на Хиву, на Туркестан. И будет новая Сечь, в которой жить будем. Они обнялись. Луна стояла, луна приглашала в новые земли, цветущие. Это все было ночью в июле 1825 года. Розовый подполковник был Сергей Иванович Муравьев-Апостол; совсем молодой подпоручик, у двери которого не было звонка, а была деревянная колотушка, был Михаил Петрович Бестужев-Рюмин; широкоплечий полковник, сказавший о партизанской системе, был Иван Григорьевич Бурцов, а Александр Сергеевич Грибоедов, недовольный войной, — был моложе. Теперь от Ивана Григорьевича зависела судьба проекта, судьба Александра Сергеевича. Кем же был Бурцов, Иван Григорьевич? Был ли он южанин-бунтовщик вроде Пестеля, Павла Ивановича, у которого почерк был ясен и тонкая черта, перечеркивавшая t французское, была как нож гильотины? Или он был мечтатель-северянин, наподобие Рылеева, почерк которого развевался, подобно его коку над лбом? Нет, он не был ни бунтовщиком, ни мечтателем. Иван Григорьевич Бурцов был либерал. Умеренность была его религией. Не всегда либералы бывали мягкотелы, не всегда щеки их отвисали и животы их были дряблы, — как то обыкновенно изображали позднейшие карикатуристы. Нет, они бывали также людьми с внезапными решительными движениями. Губы их бывали толсты, ноздри тонки, а голос гортанный. Они с бешенством проповедовали умеренность. И тогда их еще не звали либералами, а либералистами. Когда на юге возникла мысль о неограниченной вольности, туда был отправлен для переговоров от умеренных северян человек вспыльчивый — Бурцов Иван Григорьевич. Бунт взглянул на пламенный либерализм российский холодными глазами Пестеля. Тогда отложился юг от севера. Потом произошла известная стоянка российской истории на площади петербургского Сената. Холостая стоянка. И Бурцов Иван Григорьевич, просидев полгода в Бобруйской крепости, остался все тот же: честный, прямой, властолюбивый, заряженный свирепым лаем либералист российский, которого пуще огня боялся Паскевич. Только по вискам выступила солью седина и нос облупился под южным солнцем. — А теперь садитесь, Александр Сергеевич. Мы с вами не виделись три года. — Я не помню, Иван Григорьевич. — Три года — три столетия. Бурцов говорил тихо и оглядывал Грибоедова. — «Многих уже нет, а те странствуют далече». Это мы все странствуем с вами. — Разве вы там были? — спросил изумленный Грибоедов. Шпоры, журчание, луна, Грузия. Вот она, Грузия. Однако! — Я тоже забыл все, — сказал Бурцов, — воюем, как видите… Давно я от России оторвался. Я иногда вспоминаю Петербург, но вдруг вижу, что это не Петербург, а Бобруйскую крепость вспоминаю или что-то другое, Москву, что ли. — Москва изменилась. А Петербург все тот же. И Бобруйская крепость та же. Как я мог, однако, позабыть? — Да ведь помнить горько. Вот так же и я. Как-то списал тогда стихи Сергея Ивановича для памяти, понравились мне. И ясно помнил. Стихов-то немного, всего строк восемь, десять. И вот остались только две строки: Je passerai sur cette terre Toujours reveur et solitaire…[68] …solitaire — и дальше забыл. Никто не знает. Вы, кстати, может, знаете случайно? — Нет, — сказал Грибоедов и удивился бурцовской болтливости. Не то он давно людей не видал, не то оттягивал разговор. — Да, — грустно говорил Бурцов, — да. Он во многом ошибался… А «Горе» ваше так и не напечатано? — Цензура. — Государя видели? — Видел и говорил, — кивнул Грибоедов. — Он бодр. — Да, — сказал Бурцов, — все говорят, что бодр, да, да. Итак, — сказал он, — нам нужно говорить с вами о проекте вашем. Он подтянулся. — Я ночь напролет его читал и две свечи сжег. Я читал его, как некогда Рейналя читал, и ничего более завлекательного по этой части, верно, уж не прочту. И вот они оба подтянулись и стали отчасти: командир Херсонского полка, начальник траншей — и родственник Паскевича. Они говорили, сами того не замечая, громче. — Идея компании торговой — поэма чудесная. Это новое государство, перед которым нынешняя Грузия — простая арба. Превосходно и завлекательно. Так он говорил, должно быть, с Пестелем. — Ваше мнение? — Отрицательное, — сказал Бурцов. И молчание. — Это образец критики французской, — улыбнулся Грибоедов, — сначала: «Cette pièce, pleine d'esprit», а потом: «Chute complète».[69] — Я не критик и не литератор, — сказал грубо Бурцов, и жилы у него надулись на лбу, — я барабанная шкура, солдат. Грибоедов стал подыматься. Бурцов удержал его маленькой рукой. — Не сердитесь. И дождь сухо забарабанил в полотно, как голос председателя. — В вашем проекте, в вашей «книге чертежа великого» все есть. Одного недостает. — Вы разрешите в диалоге нашем драматическом без реплик. Я должен, разумеется, спросить: чего? — Сколько вам угодно. Людей. — Ах, вы об этом, — зевнул Грибоедов, — печей недостает, как Иван Федорович давеча сказал. Мы достанем людей, дело не в этом. — Вот, — сказал торжественно Бурцов, — ваша правда: дело не в этом. При упадке цен на имения вы крестьян в России даром купите. Тут — предостережение дождя. Тут ход прямой и непонятный, тут человек другого века. — А о людях для управления, так они найдутся. Вы вот воюете же у Ивана Федоровича. Есть еще честные люди. — Мало. Но хорошо, — сказал Бурцов, — что же из вашего государства получится? Куда приведет оно? К аристокрации богатства, к новым порабощениям? Вы о цели думали? — А вы, — закинул уже ногу на ногу и развалился Грибоедов, — вы в чертеже своем — не стеклянном, другом — вы о цели думали? Хотите, скажу вам, что у вас получилось бы. — Что? — вдруг остановился Бурцов. — То же, что и сейчас. Из-за мест свалка бы началась, из-за проектов. Павел Иванович Пестель Сибирь бы взял, благо там батюшка его сидел. И наворотил бы. И отделился бы. И войной противу вас пошел бы. — Я прошу вас, я покорнейше прошу вас, — у Бурцова запрыгала губа, и он положил маленькую руку на стол. — У меня есть еще прямая честь. Я о мертвом неприятеле своем говорить не стану. — Ага, — протянул Грибоедов с удовольствием, — ну а Кондратий Федорович был человек превосходный… человек восторженный… Бурцов вдруг побледнел. — Кондратий Федорович, вкупе с вами, мужика бы непременно освободил, литературою управлял бы… Бурцов захохотал гортанно, лая. Он ткнул маленьким пальцем почти в грудь Грибоедову. — Вот, — сказал он хрипло. — Договорились. Вот. А вы крестьян российских сюда бы нагнали, как скот, как негров, как преступников. На нездоровые места, из которых жители бегут в горы от жаров. Где ваши растения колониальные произрастают. Кошшениль ваша. В скот, в рабов, в преступников мужиков русских обратить хотите. Не позволю! Отвратительно! Стыдитесь! Тысячами — в яму! С детьми! С женщинами! И это вы «Горе от ума» создали! Он кричал, бил воздух маленьким белым кулаком, брызгал слюною, вскочил с кресел. Грибоедов тоже встал. Рот его растянулся, оскалился, как у легковесного борца, который ждет тяжелого товарища. — А я не договорил, — сказал он почти спокойно. — Вы бы как мужика освободили? Вы бы хлопотали, а деньги бы плыли. Деньги бы плыли, — говорил он, любуясь на еще ходящие губы Бурцова, который не слушал его. — И сказали бы вы бедному мужику российскому: младшие братья… Бурцов уже слушал, открыв толстые губы. — …временно, только временно не угодно ли вам на барщине поработать? И Кондратий Федорович это назвал бы не крепостным уже состоянием, но добровольною обязанностью крестьянского сословия. И, верно, гимн бы написал. Тогда Бурцов ощетинился, как кабан, крупные слезы запрыгали у него из глаз на усы. Лицо его почернело. Он стал подходить к Грибоедову. — Я вызываю вас, — прокаркал он, — я вызываю вас за то, что вы имя… За то, что вы Кондратия… Грибоедов положил длинные желтые пальцы на бурцовские ручки. — Нету, — тихо сказал он. — Не буду драться с вами. Все равно. Считайте меня трусом. И пальцы, простреленные на дуэли, свело у него. Бурцов пил воду. Он пил ее из кувшина, огромными глотками, красный кадык ходил у него, и он поставил на столик пустой кувшин. — По той причине, что вы новую аристокрацию денежную создать хотите, что тысячи погибнут, — я буду всемерно проект ваш губить. Голос его был хриповат. — Губите, — лениво сказал Грибоедов. Бурцов вдруг испугался. Он оглядывал в недоумении Грибоедова. — Я погорячился, кажется, — пробормотал он, вытирая глаза. — У вас те же манеры, что у покойного… Павла Ивановича… и я вас совсем не знал. Помнил, но не знал. Но я не могу понять, чего вы добиваетесь? Что вам нужно? Он ходил глазами по Грибоедову, как по крепости, неожиданно оказавшейся пустою. Дождь, протекавший сквозь полотно, падал в углу маленькими торопливыми каплями и все медленнее. Значит, он прошел. Грибоедов изучал эти капли. — А что вы скажете Паскевичу? — спросил он с интересом. — Я ему скажу, что он, как занятый военными делами, не сможет заведовать и что его власть ограничится. — Это умно, — похвалил Грибоедов. Он стал подыматься. Бурцов спросил у него тихо: — Вы видели мою жену? Она здорова? Это ангел, для которого я еще живу. Грибоедов вышел. Обломок луны, кривой, как ятаган, висел в черном небе. …И может быть, в случае неудачи… Грузия чудесная… И будет новая Сечь, в которой жить будем… Негры… в яму… с детьми… Je passerai sur cette terre Toujours reveur et solitaire… И ничего больше не сохранилось. Ушло, пропало. 18 Тут бормотанье, тут клекот, тут доктор, курносый, как сама смерть, тут страж в балахоне, курящий серной курильней, тут шлепанье туфель. Тут ни война, ни мир, ни болезнь, ни здоровье. Тут карантин. Тут Александр Сергеевич разбил на три дня палатку. Александр Сергеевич приказывает Сашке разгрузить все, что осталось, — вино и припасы. Начинается карантинный пир. Александр Сергеевич все похаживает по палатке, все усаживает людей за голый стол. Люди пьют и едят, пьют здоровье Александра Сергеевича. Только чумной ветер мог свести их, только Александр Сергеевич мог усадить их рядом. Полковника Эспехо, дравшегося за испанского Фердинанда, он усадил рядом с унтер-офицером Квартано, который, будучи полковником русской службы, дрался против Фердинанда и был за то, по возвращении в Россию, разжалован. Семидесятилетнего рядового, графа Карвицкого он усадил рядом с корнетом Абрамовичем. «Фазана» Бутурлина, штаб-ротмистра, — рядом с доктором Мартиненго. Мальцова — с доктором Аделунгом. И Сашка прислуживал. Почему они уселись в ряд? А потому, что Александр Сергеевич Грибоедов, полномочный министр и шурин шефа, их усадил так. И он подливает всем вина. И он вежливо разговаривает со всеми. Знает ли он власть вина? Вина, которое губкою смывает беззаконный рисунок, намалеванный на лица? Вероятно, знает. Потому что, когда граф Карвицкий, откинувшись, начинает петь старую песню, он приходит в восторг. Так Гекла сива Снегем покрыва Свое огнистэ печары… Это очень нежная и очень громкая песня, которую певал назад лет тридцать рядовой Карвицкий в своем родовом поместье. Вешх ма под лёдэм, Зелена сподэм. И вечнэкарми пожары… И с тою беззаботностью, которою всегда отличаются польские мятежники, пьяный семидесятилетний рядовой уже тыкает корнету Абрамовичу, он уже сказал ему, грозя пальцем: — Ты бендзешь висял на джеве, як тен Юда. И корнет Абрамович, пошатываясь, встал, чтоб уйти из-за стола, но Александр Сергеевич жмет ему руку, смеется и говорит: — О, куда вы? Пейте, корнет, бургонское. Мне нужно поговорить с вами. А у испанцев идет тихий разговор, и Эспехо, отодвигаясь от стола, пьяный, как Альмавива в опере «Севильский цирюльник», — вдруг кричит Квартано: — Изменник! Что ты выиграл под флагом Мина? Фердинанд его расстрелял как собаку. Ты не смеешь говорить мне эти глупости! И Квартано смеется, каркая, и Эспехо ползет под стол. Мальцов целует доктора Аделунга взасос, а тот, достав платок, долго утирается. И только старик Мартиненго, с крашеными усиками, с горбом пирата, пьет, как губка. Он молчит. Потом он предлагает Бутурлину: — Здоровье госпожи Кастеллас. Бутурлин не слышит. Он смотрит в ужасе на солдат: Карвицкого и Квартано. Он еще не решил, уйти ли ему или наблюдать далее. Дело в том, что Паскевич отослал его с пустяшным приказанием, и неизвестно, получит ли он крест. Крест же можно получить разными способами. Например, путем благородного донесения. Старый Мартиненго хватает его за руку и клекочет: — Hein, hein, я предлагал пить за дама, ты молчал. Э, как зовется, фанданго, фазан. И Бутурлин, тонкий, как тросточка, встает и, дрожа, бледный, подходит к Грибоедову: — Александр Сергеевич, я требую объяснения. Но Грибоедов занят тем, что ставит полковнику Эспехо под стол вино, рюмку и хлеб. — Еким Михайлович, дон Лыско ди Плешивос, вы не погибли там? Он делает это, как естествоиспытатель, производящий опыт. Услышав Бутурлина, он встает наконец, слушает его и вежливо кланяется: — Если вам здесь не показалось — можете уходить. О, дзенкув збёры, Пенкносци взоры, Пане, крулёве, богине! — A bas Ferdinand Septième![70] — Здоровье госпожи Кастеллас! Фанданго! Фазан! — Ты предал польское дело, собака! — Пейте, голубчики! Пейте, дорогие испанцы! Доны, гранды и сеньоры, луженые рты, пейте! — Вас просят какой-то немец. Звезды были старые, как женщины после дурной ночи. Прямо стоял Александр Сергеевич перед незнакомым немцем с рыжими пышными усами. — Excellenz[71], — сказал немец, — я бедный сектатор виртембергский. Мы высланы сюда. Сегодня кончаю я свой карантин. Я знаю, что вы едете в Персию. — Что вам нужно? — тихо спросил Грибоедов. — Мы веруем в пришествие Христа из Персии. И если вы, Excellenz, услышите о нем там, напишите мне об этом. Я прошу вас как бедный человек. Меня зовут Мейер. Прямо стоял Александр Сергеевич перед бедным немцем с пышными рыжими усами. Он сказал по-немецки очень серьезно: — Дайте мне ваш адрес, господин Мейер, и если я встречу в Персии den lieben Gott,[72] я скажу Ему, чтоб Он сам написал вам письмецо. Но знаете ли вы по-еврейски? — Нет, — сказал немец, и усы его раздулись, как паруса. — В таком случае я сильно сомневаюсь, что der liebe Gott знает по-немецки. Вы, верно, не поймете друг друга. И немец пошел прочь мерным шагом. Грибоедов вернулся в палатку. Hex за честь ваше, Пэлнёнць, те чаше… — E viva Florenzia la bella![73] — Ты не поляк, ты татарин, ты предал знамена народовы! — За здоровье госпожи Кастеллас! 19 Болезнь бродила по телу, она еще не выбрала места и названия. Он стоял в полупустой комнате, которая, как женщина, ждала его возвращения. Стоял, расставив ноги, и чувствовал слабость в ногах и теле, которая клонила к полу. Сашка возился в коридоре, потом вошел, что-то сделал, повернулся и ушел. Было очень рано, и никаких звуков, кроме этих, не слышно было. — Я влез в неоплатные долги, — сказал Грибоедов, советуясь мутными глазами с мебелью, — фельдфебель Левашов меня допрашивал и теперь говорит со мной снисходительно, Ермолов дал мне время на сожжение бумаг и презирает меня, Паскевич освободил меня и стал мой благодетель. А Бурцов попрекает меня моим «Горем». Он спустился по лестнице и пошел довольно ровно к улице, где жила Нина. На перекрестке он вдруг остановился и, не раздумывая, повернул к дому генерал-губернатора. Он ничего не сказал испуганному лакею, оттолкнул его и вошел в кабинет. Там никого не было. Тогда он прошел в столовую залу, налил себе из хрустального карафина воды и выпил. — Теплая, какая гадость, — сказал он с отвращением. Он двинулся в спальную. Громадная госпожа Кастеллас натягивала на ногу чистой бронзы чулок и возилась с громадной подвязкой. Он посмотрел на нее задумчиво. Потом она закричала низким голосом, и откуда-то скатился, выпрыгнул в халате генерал. Он потащил Грибоедова за рукав, дотащил его до кабинета и бросил в кресла. Он был испуган, и нос у него был сизый. — Вы… больны? Он вскочил, принес стаканчик с желтой жидкостью. — Выпейте. Отмахнувшись от генеральских рук, которые все хлопотали, Грибоедов сказал ему: — Предупреждаю вас, что готовится ревизия, по безымянному доносу. Генерал откинулся назад корпусом, и халат разлетелся в обе стороны. — Хотите верьте, хотите нет, — сказал он дрожащим голосом, — но не боюсь. Пусть приходят, черт возьми, а я всегда скажу: пожалуйста. Вам же, Александр Сергеевич, как человеку, как поэту, как душе русской, объявляю, если хотите, свою солдатскую благодарность. Выпейте, голубчик. Это не вино, это состав… состав… Он хлопнул в ладоши и звякнул в колокольчик. Вошел вестовой. Генерал оглядел его подозрительно: — Ты… употребил? — Никак нет, ваше высокопревосходительство. — А я говорю, что употребил. — Слушаю, ваше высокопревосходительство. — Карету для его превосходительства. — Слушаю, ваше высокопревосходительство. — Хотите верьте, хотите нет, но они все пьяницы, — сказал генерал. Руки его дрожали. — Вы… приготовьтесь, генерал, — сказал серьезно Грибоедов и лязгнул зубами. Генерал прошелся по кабинету так, словно на туфлях его были шпоры. — Александр Сергеевич, человек души прямой, как я и вы, — никогда не приуготовляется. Хотите не верьте, но перед вами я нараспашку. Могут придраться. Могут. Нынче век такой, придирчивость в крови. Но вы думаете, я испугался? Нет, я не испугался. Просто, если хотите знать, по летнему времени ошибусь бокалом, а если зимою, пожалуйста: выеду без белья, в одном мундире под вьюгу. «Лучше убиту быть, нежли полонену». Вот как в наше время разумели. И последнее мое помышление будет-с: Россия. А предпоследнее: человек души высокой, поэт и… друг — Александр Сергеевич. Генерал был в восторге. Он подбежал к Грибоедову и чмокнул его в лоб. Потом убежал и вернулся в сюртуке. Он взял под руку Грибоедова, бережно, как драгоценность, вынул его из кресла, свел вниз и сам распахнул двери. Карета… карета… Тифлис просыпался. Небо слишком синее, а улицы — жаркие. Он опять стоял посредине комнаты и ежился. Сесть он боялся. Сашка вошел и объявил: — Господин губернатор. Завилейский весело протянул обе руки. — Зачем вы это сделали, — спросил Грибоедов Завилейского, не замечая открытых объятий, покачиваясь и морща лицо от боли, — это гадко. Он был похож на пьяного. Завилейский внимательно на него смотрел. — Он всем мешает, — сказал он негромко, — вы многого о нем не знаете, Александр Сергеевич. Грибоедов забыл о нем. Он покачивался. Завилейский пожал плечами и ушел, недоумевая. Грибоедов опустился на пол. Так он сидел, смотрел вызывающим взглядом на стулья и дрожал. Вошел Сашка и увидел его на полу. — Вот, Александр Сергеевич, — сказал он и заплакал, — вот вы не мазались деревянным маслом, что ж теперь будет, — утер он нос кулаком, — когда вы совсем больной. — Ага, Сашенька, — сказал ему с полу Грибоедов и тоже заплакал, — ага, ты не чистил мне платья, ты не ваксил мне сапог… Тут — постель, холодная и белая, как легкий снег. И болезнь укрыла его с головой. 20 Ему причудилось: Отец его, Сергей Иванович, бродит широкой, сгорбленной спиной по детской комнате. Он в халате, халат висит, он его подбирает одной рукой. Короткие ножки отца чуть видны из-под длинного халата. Грибоедов внимательно смотрел на эту широкую спину, которая была его отцом. Отец сейчас слонялся по детской комнате и искал чего-то. — Папенька глупые, — это сказала вечером горничная девушка. Он почувствовал вдруг, что любит эту широкую спину и небольшого человека, что ему все время его недоставало, и очень приятно, что он неторопливо бродит по его комнате. Отец, спиною к нему, подходил к горке с игрушками, поднимал их и заглядывал за них. Упало коричневое пасхальное яичко и не разбилось. Он выдвинул ящичек красного дерева и, отклонившись, заглянул. Тут ввернулась маменька, Настасья Федоровна. Настасья Федоровна вертелась вокруг папеньки, увивалась, маленькими хитростями она хотела его отвлечь, чтобы он не делал того, что делает. Но отец, не обращая на нее никакого внимания, как будто ее и не было, все ходил по углам, притыкался к столам, выдвигал ящики, медленно смотрел в них. Он наклонился под стол и заглянул туда. — Странно, — сказал он серьезно, — где же Александр? — Но Алексаша, но Алексаша, — вилась Настасья Федоровна, — здесь нет Алексаши. На отцовском халате висела кисточка на длинном шнурке, и она волочилась по полу, как игрушка. Тогда отец, поддерживая халат, все так же медленно повернулся в ту сторону, где лежал Грибоедов. У него были круглые морщины на лбу и маленькие удивленные глаза. Он стал подходить к постели, на которой лежал и смотрел Грибоедов, и стала видна небольшая, белая, прекрасная ручка отца. Отец отогнул одеяло и посмотрел на простыни. — Странно, где же Александр? — сказал он и отошел от постели. И Грибоедов заплакал, закричал тонким голосом, он понял, что не существует. — Лихорадка в высшей степени, но может быть, может быть… и чума, — сказал тихо доктор Аделунг и покрыл его одеялом. Елиза попятилась к двери. 21 Фаддей ехал на извозчике и поглядывал по обеим сторонам Невского проспекта. Наконец он увидел знакомого. По Невскому шел Петя Каратыгин. Он остановил извозчика и помахал ему. Петя, однако, не подходил. С некоторых пор он чувствовал свое значение. Водевиль его ставился на Большом театре. — Подумаешь, — сказал Фаддей, — фанаберия и фордыбачество такое, что боже оборони. Он слез с извозчика и велел подождать. — Петр Андреевич, знаешь новость: Александр Сергеевич женится. Как же, как же, на княжне, на Чавчавадзевой. Красавица писаная, получил известие. Он сел на извозчика и поехал дальше. Петя Каратыгин посмотрел с удивлением ему вслед, и Фаддей, заверяя, опять помахал ему ручкой. Петя шел по Невскому проспекту и не знал, что ему делать с новостью. Наконец у Мойки он встретил своего старого товарища, Григорьева 2-го, выжигу и пьяницу, который раньше ему покровительствовал. — Знаешь новость? — сказал он. — Грибоедов-то женится на княжне Цицадзовой. Губа не дура. Ей-богу, только что получил письмо. Григорьев 2-й зашел в кофейню Лоредо и съел два пирожка. Увидев знакомого кавалергарда, он спросил: — Что тебя, братец, не видно? Маршируешь все? — Да нет, так, — сказал что-то такое кавалергард. — То-то, что так. А ты слыхал, Грибоедов женится? Только что из первых рук. На княжне Цициановой. Кавалергард пошел, бряцая шпорами, и окликнул молодого офицера: — Ты куда? — В Летний. — Я с тобой. Ты, кажется, родственник Цициановым? Тетка офицера была свойственницей старой княгине Цициановой, жившей в Москве. — Ну? — Грибоедов женится на Цициановой. — А! Молодой Родофиникин остановился с офицерами и тоже узнал о Цициановой. Вечером Фаддей в театре подошел к Катеньке Телешовой, поцеловал ручку и сообщил. — Знаю уже, — сказала Катя сурово, — слыхала. Пусть женится. Я ему счастья желаю. Надулась и повернула Фаддею такие плечи, что ему захотелось их поцеловать. Вечером же старый Родофиникин сообщил Нессельроду, что следует немедля послать высочайшее повеление Грибоедову ехать в Персию. Нессельрод согласился. Сели играть в бостон. Ночью, когда Фаддей вернулся домой и хотел рассказать Леночке, она лежала носом к стене и, казалось бы, спала. Он покашлял, повздыхал и, когда она обернулась, рассказал ей. Но она не спала и сказала даже с некоторым негодованием: — Ты ничего не понимаешь. Александр Сергеевич не создан для семейной жизни. Das ist doch unmöglich. Это завяжет его, и он больше не будет писать комедию. — Ну да, завяжет, — сказал Фаддей, немного смутясь, — не на того наскочила. Он такую еще штуку напишет, что… Фаддей посмотрел испуганными глазами. — Вот что он напишет. А не комедию. Потом, стаскивая сапоги, он сказал примирительно: — Говорят, Пушкин на Кавказ просился. За вдохновением. Или в картишки поиграть. В долгах по горло сидит. Только нашего не перешибет, шалишь. Про фонтаны во второй раз не напишешь. Баста. Но когда он влез под одеяло и простер свои руки к Леночке, оказалось, что она уже спит мертвым сном и холодна, как статуя в Летнем саду. 22 Голову ломит с похмелья так, что ноги не держат. «Заболею», — думает Грибоедов. Стоят они на снегу, на поле, вдвоем с чужим офицером. «Якубович, нелегкая принесла. Ведь он на каторге». А двое стоят поодаль, в снегу, в одних сюртуках, и им холодно. Белобрысый — это Вася, смешная персона. «И зачем я их вытащил сюда, когда я болен». И все они целятся без конца, тоска такая. «Стреляйте же!» Ни выстрела, ни дыма, но Вася упал. «Хорошо». Хорошо, потому что можно будет сейчас домой, напиться горячего чаю — и лечь — и спать. Тут его Якубович толкнул в локоть. И как пуля выскочил Александр Сергеевич. Белобрысый лежит смирно, а он пляшет над ним, поет ему песню. Песня старая, как Москва, песня старорусских блудников на кружале. Он приплясывает: — Эх ты, репка, ты матушка моя. — Вот тебе, Вася, и репка. Он поет, он безобразничает и зорко в то же время смотрит на студень глаз: куда его припрятать? — В прорубь, — говорит он тихо и деловито. — В лес? — говорит он белобрысому мертвецу. — А, Вася? Он волочит его за рукава, в которых болтаются руки. И белобрысый смотрит на него. — Ай, — говорит вдруг бесстыдно белобрысый (не ай, а: ать), — мне щекотно. Куда ты меня, дурак, тащишь? Он жеманничает. Грибоедов прячет его неумело, и все видят. — Вот так так! Вот так так! — Проюрдонил! Проюлил! — Недосмотр какой! — Слово и дело! Вяжите меня! Пардону прошу! Только в постель уложите, только чаем напойте, только его схороните, белобрысого Васю, треклятого. — А я увернусь, — сказал вдруг громко Грибоедов. Он хотел перекреститься — рука не шла. В ноябре 1817 года состоялась дуэль Васи Шереметева с графом Завадовским и должна была состояться дуэль Якубовича с Грибоедовым. Шереметев был убит. Дуэль была из-за танцовщицы Истоминой. В Петербурге говорили, что стравил всех Грибоедов, который сосводничал Завадовскому Истомину. После этого он уехал в Грузию. Дуэль Якубовича с Грибоедовым состоялась уже позже, на Кавказе, и Якубович прострелил ему руку. 23 Совмещение нескольких профессий никогда не обходится даром. Доктор Аделунг заподозрил чуму. Поэтому Елиза, забаррикадировав свою дверь, отдала приказание искать доктора Макниля, который еще был в Тифлисе. Макниль велел поставить пиявки и на атаки Аделунга отвечал равнодушно, мычанием. Назавтра он выехал в Тебриз, к посланнику Макдональду. Нине ничего не сказали, но на третий день она прибежала, небрежно одетая, простоволосая и поэтому более молодая и прекрасная, чем всегда. Она осталась у постели Грибоедова. 24 И он очнулся. Стояла ночь. На всем протяжении России и Кавказа стояла бесприютная, одичалая, перепончатая ночь. Нессельрод спал в своей постели, завернув, как голошеий петух, оголтелый клюв в одеяло. Ровно дышал в тонком английском белье сухопарый Макдональд, обнимая упругую, как струна, супругу. Усталая от прыжков, без мыслей, спала в Петербурге, раскинувшись, Катя. Пушкин бодрыми маленькими шажками прыгал по кабинету, как обезьяна в пустыне, и присматривался к книгам на полке. Храпел в Тифлисе, неподалеку, генерал Сипягин, свистя по-детски носом. Чумные, выкатив глаза, задыхались в отравленных хижинах под Гумри. И все были бездомны. Не было власти на земле. Герцог Веллингтон и Сент-Джемский кабинет в полном составе задыхались в подушках. Дышал белой плоской грудью Николай. Они притворялись властью. И спал за звездами, в тяжелых окладах, далекий, необычайно хитрый император императоров, митрополит митрополитов — Бог. Он посылал болезни, поражения и победы, и в этом не было ни справедливости, ни разума, как в действиях генерала Паскевича. Не было старших на земле, не было третьих, никто не бодрствовал над ними. Некому было сказать: — Спите. Я не сплю за вас. Чумные дети тонко стонали под Гумри, и пил в карантине десятую рюмку водки безродный итальянец Мартиненго. Преступление, которое он совершил десять лет назад и искупал его десять лет трудами и бедствиями, — совершилось вчера. Он не увернулся. Потому что не было власти на земле и время сдвигалось. Тогда-то Грибоедов завыл жалобно, как собака. Тогда-то полномочный министр, облеченный властью, вцепился в белую, поросшую пушком, девичью руку, как будто в ней одной было спасение, как будто она одна, рука в пушке, могла все восстановить, спрятать, указать. Как будто она была властью. 25 С этой ночи выздоровление пошло быстрым ходом. С этой ночи Грибоедов успокоился. Через три дня пришло высочайшее повеление покинуть Тифлис. Он встал еще нездоровый. Он был не весел, не темен, он был спокоен. На окружающих он производил впечатление человека вдруг постаревшего и задумчивого. Пятнадцатого августа был взят Ахалцых. Двадцать второго августа вечером их с Ниной венчали в Сионском соборе. И только во время венчания стало ему грустно, тошно, и он обронил свое венчальное кольцо. Но кольцо быстро подняли и не дали ходу бабьим толкам. Очевидцы утверждали, что это обстоятельство, однако же, произвело впечатление на Грибоедова. Назавтра Грибоедов сидел уже за бумагами и писал отношения. В воскресенье 22 августа генерал Сипягин дал бал в честь Грибоедова. Генерал с откинутой назад головой открыл этот бал польским, в паре с Ниной. И Грибоедов улыбнулся ему. Девятого сентября Грибоедов вышел, прямой, в раззолоченном мундире и треуголке, на крыльцо. Нина ждала его. Суетилась княгиня Саломе. Стояли повозки, кареты. Его окружил почетный конвой. Абуль-Касим-хан подошел к нему в шитом золотом халате и низко склонился: — Bon voyage, votre Excellence, notre cher et estime Vazir-Mouchtar.[74] Грибоедов сел в карету. Так стал он — Вазир-Мухтаром. ГЛАВА ШЕСТАЯ Говорят про Персию — Что богатая. Она не богатая, Распроклятая. Солдатская песня 1 Она не богатая, она не проклятая. Бледные дороги, голубые поля с утомленным жнитвом, красные горы, реки хрюкают по ночам: хр-хр-хр. Азиатская сторона, голая ладонь старого человека, волнообразные горы, как мозоли, как следы долгой работы — работы зель-зелэ, землетрясения. В Мугане — змеи, в Миане — клопы, кусающие только иноземцев. Ядовитость клопов сильно преувеличена путешественниками двадцатых годов и развенчана путешественником сороковых. Азиатская лень, удобство: тут же преклониться к земле и смотреть в разноцветные стеклышки окон, частью выбитых, — да еще персидская важность — ташаххюс, — да любовь к игрушечным калейдоскопам — такова персиянская роскошь. Дома окнами во двор, глухою стеною к улицам, как человек, ставший спиною к пыльному ветру. Выстраданные на станках ковры — персиянская мебель, но так же выстрадали рубанки наши кресла и стулья. Старая страна ничего не знает о своей старости, потому что в ней живут люди. В 1829 году она похожа на Россию времени Ивана III или, может быть, Алексея Михайловича; вероятно, Петра не было или его не заметили. Соперничество двух городов, старшего и младшего: Тебриза и Тегерана, как Москвы и Петербурга. Но Тебриз существовал уже в восьмом веке, а Тегеран — во время Тамерлана. Тегеран сделал столицею первый Каджар, родоначальник династии Каджаров, евнух Ага-Мохамед. Каджары — не персияне. Они жили в Мазандеране среди лиственных лесов мазандеранских. Они — тюрки. Их очень немного, и слово «каджар» было ругательством у персиян, но в восемнадцатом веке они сменили усталую династию Сефиев, любителей изящного. Каджары стали персидской династией, как немцы были русской, как французы — шведской, шведы — польской, как ганноверцы — английской династией. Евнух Ага-Мохамед-шах провел жизнь в войне, как Наполеон. При взятии одного города евнух велел поставить у городских ворот весы. На весах этих взвешивались выколотые глаза: глаза были выколоты у всех мужчин города. В Астрабаде он взял к себе маленького племянника Фетх-Али. Когда Фетх-Али возрос, шах сделал его правителем Фарса и объявил Тегеран столицей. В 1796 году, когда евнух вступил в Шушу, для того чтобы окончательно завоевать Грузию, поссорились двое его слуг. Ага-Мохамед велел обоих казнить. А они не хотели умирать. Они пробрались ночью в его спальную и зарезали его кинжалами. Тогда же, потратив некоторое время на убийство своего брата, сел на престол персидский Фетх-Али-шах, которого дядя-евнух прозвал с нежностью: Баба-хан. Старший сын шаха, Мамед-Вали-Мирза, был не чистой крови, матерью его была христианка. Ермолов во время посольства обещал ему поддержку; Мамед-Вали-Мирза в 1820 году умер. Третий сын шаха, Аббас-Мирза, овладевший Адербиджаном и сидевший в стольном городе Тебризе, был объявлен наследником, шах-заде, велиагдом. Хотя был жив второй сын, Гуссейн-Али-Мирза, губернатор Шираза, лентяй и сластолюбец. Так произошла война с Россией. 2 Как произошла война с Россией? Из-за престола — персиянского и русского. В 1817 году, при заключении трактата Гюлистанского, Ермолов отказал Аббасу-Мирзе в титуле наследника. Александр Павлович, посвященный в обстоятельства смерти отца своего и не доверявший братьям своим, знал, в чем дело. Он вовсе не хотел резаться в Персии, на стороне какого-либо принца, хотя спать ему не давала дальняя мысль, что при этой кутерьме могли бы незаметно «быть присоединены нужные для нас дополнения» из числа персиянских земель. Александр ждал, когда умрет старый Фетх-Али, Фетх-Али ждал, когда умрет «до небес возносящийся дядя Александр». Первым умер Александр. Фетх-Али и не думал умирать. Шах-заде Аббас-Мирза узнал, что войска шах-заде Константина дерутся против войск шах-заде Николая. Когда же, после вступления на престол Николая, Аббасу-Мирзе донесли, что шах-заде Константин собрал войска в Варшаве и в России идет междоусобная война, — он решился. В тот же час Аббас-Мирза послал курьера в Тегеран и отдал приказ — быть в готовности войску. Но как мог он решиться на эту войну? 3 Всегда есть третий, молчаливо радующийся. Англия не отказала в звании наследника Аббасу. Александр, жонглер Европы, превосходно знавший все законы балансирования, еще в 1817 году писал в инструкции Ермолову: «Англия естественно должна желать, чтобы все виды и помышления персидского правительства были обращены к северу, и будет возбуждать в нем против нас подозрения, дабы отвлечь его внимание от юга». Англия думала не о Персии, а об Индии. Александр не думал о Персии, а думал о Кавказе. Сама по себе Персия была стертой бумажкой, но эта бумажка была ассигнацией. «Нужно остановить перевес английского влияния в Персии, — писал Александр, — ослаблять оное неприметным образом и наконец вовсе истребить его». — Александр любил и умел «неприметным образом истреблять». Он отказался от посредничества англичан при заключении Гюлистанского трактата. Но англичане, не присутствовавшие при его подписании, принимали, даже по наблюдениям Нессельрода, «деятельное в нем участие». А при заключении Туркменчайского мира — победоносного для России — Паскевич и Грибоедов никак не могли обойтись без посредничества англичан, и полковник Макдональд, как добрый друг, поручился собственным состоянием перед русскими за исправный платеж контрибуции. «Неприметные» действия Александра были, по существу, весьма приметны. А у Англии не было даже своей миссии, была только скромная миссия Ост-Индской компании. Сидел в Тебризе у Аббаса полковник Макдональд, сидел в Тегеране доктор Макниль. В 1826 году Ермолову донес вскользь Мазарович, русский уполномоченный: «Сукна, сахар и всяческие произведения Индии — вот и все, чем торгуют на базарах из английского». Когда Аббас-Мирза ввел петровские реформы — регулярных сарбазов, пехоту, случайно при нем оказались: майор британской службы Монтис, капитан Харт, ставший начальником всей пехоты, британский лейтенант Ши, высланный после 14 декабря из Петербурга (по неисследованным причинам), и лейтенант Джордж Виллок, брат старого посла в Персии. Еще в 1809 году англичане вытеснили из Тебриза наполеоновского генерала Гарданна и его офицеров — первых учителей Аббаса в военном деле. Франция была представлена теперь только артиллеристом Бернарди, унтер-офицером, ставшим офицером во время Ста дней, а потом убежавшим из Франции, да бродягой Семино. Россия — Самсоном. Из всех них только англичане служили своей родине. Мазарович писал о них: «Они здесь то, чем были капитаны-греки у сатрапов Малой Азии во времена Павзания». Ермолов выражался более резко: «Вся сия наемников сволочь», но он чуял лучше мясистым носом. Он писал задолго до кампании: «Англия сильным влиянием своим возбудит войну, дабы Персия не обратила внимания своего на беспокойство в Индии, а более опасаясь, чтобы мы по дружественным связям не заставили ее на них оглянуться». И еще за десять лет до войны он, побывав в Персии, вгляделся исподлобья в механизм политики английской. Он писал, что англичане выдают себя за единственных спасителей Персии — тем, что учредили у персиян регулярное войско. «А персияне по глупости не видят, что это не для ограждения их, но чтобы иметь средство продать выгодною ценою самое гадкое сукно и брак из оружия. И в то время, как заводят они литейные дома, строят крепости, тогда же все употребляют меры отдалить персиян от заведения своих суконных, шелковых и бумажных фабрик. Не дают им средств вычищать сахар, который имеют они в изобилии, и ежегодно привозят оного из Индии на миллион червонцев. Словом, овладели совершенно торговлею и, придав поступкам своим наружности почтенные, все действия свои учреждают на правилах ростовщиков, то есть на законах чести, свойственных купеческим нациям». И рассказав не без удовольствия, как англичане ходят в угождение наследнику Аббасу в овчинных шапках и «не имеют у персиян стула», а сидят на ковре, сложа ноги, да и входят без сапог, в одних чулках, — заключил: «Следовательно, господа купцы честь свою положили в курс, и, конечно, выгодный. Не знаю, не положат ли и телесное наказание в цену». И уже накануне войны доносили Ермолову: «Англия обязалась давать ежегодно Персии по 200 тысяч туманов, если только она будет иметь войну с Россией». И уже во время войны доносил Мадатов: «В Испагань привезли до 200 вьюков английского оружия для войска Аббаса-Мирзы, а через Испагань проехал Касим-хан, зять шаха, к англичанам в виде посланника». И старик наложил резолюцию: «Весьма правдоподобно». Весьма правдоподобно, что дело было не в шах-заде Аббасе и даже не в шах-заде Константине и что игра шла большая, а курс был выгодный. 4 Когда Наполеон в медвежьей куртке бежал через Польшу, он танцевал с польскими дамами мазурку и, осведомившись, что поляки любят его, засвистал и сказал: «Мы еще повоюем». Аббас-Мирза — чернобородый сорокалетний человек с легкой, танцующей походкой. Он человек, погубивший несчастной войной Персию. Он болен. От переутомления — доносят дворам. От любовного — доносят позже — и уже выздоровел. Ташаххюс — в его приплясывающей походке то изящество, которым персияне встречают напасти. Свирепый евнух мало ему мог передать наследственных черт. Легкость, движения нежной руки, улыбка женам, улыбка англичанам, улыбка русским. И сумасшедший древний военный гнев на поле сражения, который называется храбростью. И щедрость к этим темным, белым, розовым женам, воспоминание о которых путается, но остается весь день в теле. У велиагда тридцать детей. И внезапная ярость, и тонкие ноздри раздуваются, когда говорят о его братьях. Персия сдалась, Аббас не сдается. У него затеи, у него один день не похож на другой. Он падает духом быстро и быстро воскресает. В Тебризе жарко, и шах-заде переехал на загородную дачу — Багишумаль — Северный сад. Одно уже имя севера приносит прохладу. Перед домом четырехугольник бассейна, от дома идут аллеи. Стены в зале отделаны зеркальными кусочками, и на них персиянская кисть изобразила, не совсем по закону Аллаха, женщин. Над дверьми портрет Наполеона. И ковры, персиянская мебель. — Принес ли уже живописец портрет русского царя? — Перл шахова моря, он мажет его. — Я повешу его над дверью в андерун. Пусть он висит против Наполеона. Прибыл ли Мирза-Таги? — Он дожидается. Начинается разговор с Мирзой-Таги, вовсе не о том, для чего приехал Мирза-Таги, а об убитых козах, коврах, халатах и перстнях. Их привез в подарок Аббасу Мирза-Таги. И Аббасу хочется их щупать, хочется тут же надеть перстень на руку и сесть на новый ковер. Но он молчит. Ташаххюс. И потом он говорит вскользь: — Мирза-Таги, я забыл, почем продаешь ты мой хлеб? — По аббасу батман. — Дешево ты продаешь его. По два аббаса батман. Мне говорили, что такова цена. Не говорили этого. Нужны деньги, деньги. Аббас торгует своим хлебом, он продает его голодным жителям. Задом удаляется Мирза-Таги от шах-заде. Ташаххюс. Молчание. Как хороши женщины на стеклах. Наполеон нарисован хуже. Аббас посылает за евнухом. Евнух, маленький, важный, похожий на бабушку. — Как чувствует себя Амие-Бегюм? — Она счастлива. — Приготовь мне Фахр-Джан-Ханум и Марьям-Ханум. — Они будут чисты, тень шаха, но Марьям-Ханум все еще нездорова. — Приехал ли доктор Макниль? — Его ждут со дня на день. — Хаким-баши пусть ее лечит лучше. Позови писца и приди после него. Писец пишет французскую записку полковнику Макдональду. Не найдет ли полковник Макдональд и его супруга возможным для себя дать мебель в помещение прибывающего русского министра, ибо, к несчастью, дворец, для сего приуготовлявшийся, почти пуст. Пусть полковник сочтет это величайшею услугою ему, Аббасу. Аббас подписывает: Ма reconnaissance et mа sincere amitié vous sont acquises a jamais.[75] И алмазной печатью оттискивает по-персидски: Перл шахова моря, Аббас. Перл шахова моря знает, что он делает. В последнее время — есть у него известия — брат его, губернатор ширазский, в великой дружбе с индийскими властями. Нужно как можно яснее высказать свое доверие и дружбу. Пока не приедет русский министр. Ибо губернатор ширазский — второй сын, а Аббас — только третий. Трон персидский, на котором сидит еще Фетх-Али-шах, каждый день может стать свободным. Фетх-Али стар. А потом, когда русский министр приедет, — будет даже полезно, чтоб лев и медведь сидели на одной и той же мебели. Пусть они подружатся, потолкуют, — а друзья всегда толкуют между собою как раз о том, что знает и тот и другой. Чего же не знает один из них, остается тайною для другого. Кто-нибудь промахнется. Аббасу придется говорить тогда только с одним. Но он будет говорить, говорить до упаду с обоими. К тому же — «дворец пуст» — это значит для русского: нет мебели, нет денег, нет ничего. Сбавляйте цену. Евнух. — Сегодня ты вынешь серьги у жен моих и под точными квитанциями запишешь и сдашь мне. Старушка вытягивает губы — и ни с места. — Светлая тень шаха, они еще не могут простить, что я отнял у них алмазы. Ноздри у Аббаса раздуваются. Живот евнуха ходит от волнения. Аббас улыбается. — Хорошо. Иди. И день идет. И он обедает, а потом читает французский роман о разбойнике. Потом молится, небрежно. Диктует письма. Читает донесения Абуль-Касим-хана: Грибоедов задерживается в Тифлисе, и это, может быть, любовь, но, может быть, и намерение. Он сказал в разговоре, что, кажется, подождет уплаты куруров в Тифлисе, чтобы приехать расположенным и уверенным в искренности намерений. Аббас вспоминает Грибоедова. Длинный, в очках, спокоен. Бойся худощавого, сказал Саади, бойся худощавого жеребца. — Parbleu![76] — говорит Аббас, смотря на портрет Наполеона… Но, пишет Абуль-Касим-хан, не все еще потеряно: как слышно, из Петербурга настаивают на скорейшем отъезде посла. Аббас тащит из-за пояса европейский носовой платок и сморкается. — Петербург, Петербург — у них тоже не одна воля. В Петербурге одно говорят, на Кавказе другое. Но все же хвала Аллаху и за то. И он идет вечером в гарем-ханэ, и пестрый курятник, поющий, курящий и ругающийся, притихает. Он подходит к старой своей, сорокалетней жене, и она опускает глаза в землю, а жены разевают рты: как давно этого не было. И Аббас осторожно вынимает у нее из ушей серьги. Только на пятнадцатой жене, на тридцатой серьге, жены всполошились. Они заплакали, заныли тонкими голосами и стали обнимать ноги Аббаса. Аббас смеялся. Он прикоснулся к тридцать первому уху, щекотливому и тонкому, смуглому. Евнух подвернулся: — Тень шаха, приехал Назар-Али-хан. Русский посол в Нахичевани, быстро, быстро едет в Тебриз. Аббас остановился над тридцать первым ухом и вдел обратно серьгу. — Я пошутил над вами, мои радости, я пошутил. Вот ваши серьги. Подать сюда перстни и ковры, которые сегодня я купил для них. 5 У полковника Макдональда в Тебризе хороший дом, недалеко от ворот Миермиляр и также недалеко от ворот Таджиль. Здесь ближе к предместьям с зелеными садами. Тебриз недаром по-персидски значит: льющий жар. Впрочем, азиатские ученые производят его от: табриз, изгоняющий лихорадку. Перед домом искусственная лужайка и цветник. Леди Макдональд ухаживает за ними и жалуется, что цветы сохнут, гибнут от пыльного ветра. Деревья не в состоянии их защитить. У полковника Макдональда вечерний чай и гости — два французских купца. Полковник с седыми усами рассказывает об Индии, где долго жил. — Слоны, которых здесь предпочитают водить в процессиях, там работают. Не хотите ли кальянов? Лакей разносит кальяны, каждому по три. — Их высылают в лес ломать деревья, и они поразительно проворно справляются с этим. Но француз тоже слышал о чем-то таком. — Да, да, белые слоны. — Нет, совершенно обыкновенные, серые. Вина? Разносят вино с английскими галетами, белыми как снег, жесткими, как камень, не имеющими вкуса. Но они из Англии, они долго путешествовали, и полковник крепкими зубами медленно ломает их. — Слон подходит к дереву, напирает на него плечом и затем, если дерево уступает, тотчас идет ко второму. Если же дерево крепкое, слон кричит, и к нему являются на помощь товарищи. Все, кроме французов, слышали это не раз, но все слушают с удовольствием. Леди тихонько улыбается.

The script ran 0.004 seconds.