Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Тынянов - Пушкин [1936]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. Роман Ю.Н.Тынянова (1894-1943) «Пушкин» посвящен детству, отрочеству и юности поэта. Выдающийся исследователь и знаток пушкинской эпохи, талантливый рассказчик, Тынянов не только мастерски запечатлел живой образ самого поэта, но и смог воссоздать атмосферу пушкинского окружения: семьи, лицея, а также характерные черты литературной и художественной жизни начала XIX столетия.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

Сабуров поставил. Каверин через минуту все проиграл. Началась игра. Молоствов, бледный, пасмурный, играл равнодушно, но отчаянно. Лицо его было помято, в оспинах, глаза тусклые, припухли. Он был чем-то озлоблен или испуган. Каверин озлился. – Памфамир, решаю судьбу твою, – сказал он, – ставлю солового, три тысячи в долг и пущу с молотка всю твою новую сбрую. У тебя чепрак хороший. Игра кончается. Молоствов был в новом ментике, новых чакчирах, весь с иголочки; Александр, раздув ноздри, следил за картами. – Хлап! – сказал Каверин. Выпала червонная двойка. Каверин проиграл и огорчился. – Судьба твоя устроена, – сказал он Александру. – Красавица склонилась. Ты счастье карте принести более не можешь. Посапывая, пил он холодное шампанское – свое лекарство – и не пьянел. Отдышавшись, он стал петь свою любимую скучную песню, которую всегда певал, когда был в огорчении. Песня была жалобная: Сижу в компаньи. Никого не вижу, Только вижу деву рыжу И ту ненавижу. Александр уже перенял ее от Каверина. При всех неудачах Каверин пел ее. – Нет, не деву рыжу, – вдруг сказал Молоствов. – Это ты выдумал. Только вижу одну жижу. Это мы на кашу еще в корпусе пели. А рыжая дева сюда не идет. Он был подозрителен. Его дразнили красоткою, действительно рыжею, которая ездила к нему из города, как говорили, на постой . Каверин, по его мнению, метил на нее. – Нет, деву рыжу. Ненавижу, – сказал Каверин и засмеялся. – Скоро с вами прощусь, – сказал Молоствов. Все на него поглядели. Молоствов, бледный, злой, говорил без улыбки и неохотно. – Бегу. – Куда? Подожди до дежурства, – сказал Сабуров. Они шутили. Каверин дымил трубкою. Никто не смеялся. Молоствов, понизив голос, хрипло сказал: – Мне с вами не жить. Удаляюсь от приятных ваших мест. Перевожусь. И, коротко взмахнув рукой, стал тихо рассказывать. Гауптвахта, на которой он дежурил, выходила окном на царский кабинет. Обыкновенно был на окнах занавес, но теперь его подняли. Окно светилось. Молоствов видел, как ушел Голицын из кабинета. Царь сидел за столом и читал. Вдруг он подошел к окну и стал смотреть. Молоствов сказал: – Взгляд неподвижный, и любезности или улыбки на лице не было – как смыло. Стоит и смотрит, не взмигнет. Потом подошел к столу, оперся кулаком и сначала тихо, потом все громче и громче: «Благочестивейшего… Александра Павловича…» – и все до конца, и – аминь. Тут я понял, что мне аминь. Думаю: нужно спать, крепко спать – не ему, а мне. И стал спать. Ну, не спится. Пришел домой, и все не спится. Все сидели молча. – И вот теперь поеду по дорогам, может, засну. А дежурствам моим – аминь! Каверин сказал, бледнея: – Это все Голицын. Это его песни. Он посмотрел Пушкину в глаза, сжал руку: – Ничего не вижу, ничего не слышу. Только вижу деву рыжу. И ту не-на-ви-жу, – сказал он раздельно и помолчал. – Я тебя провожу. И проводил до самого лицея, напевая: – Деву рыжу. Ненавижу. 18 Нет, Каверин был прав, напрасно он платил пари Молоствову, напрасно рубил дубки: царскосельский пустынник тоже не был рожден для того, чтобы писать рапорты принцу Оранскому; Пушкин не желал дворцовой мудрости. В ту же ночь он написал записку молодой вдове, и Фома, ставший во всем его потатчиком и клевретом, нашел случай незаметно ее доставить. Назавтра, как стемнело, они встретились. У молодой вдовы было нежное имя – Мария. Она предавалась ему безусловно, дрожа от страха и жадности. Он не хотел звать ее Марией и называл в глаза Лилой, Лидой. Она и этому подчинилась. Из двоих любовников она прежде всего была готова на безумства. Они вдвоем, не сговорясь, обманывали теперь директора, тень ревнивца, кого угодно. Она узнала в этот месяц с этим мальчиком то, о чем и не подозревала, о чем только смутно догадывалась и что вслед за тетками привыкла называть адом и пороком . По утрам она смотрелась в зеркало с тайным страхом, ожидая, что все это уже видно. Она не соглашалась на одно: впустить его к себе ночью. Комната ее была угловая, отделена от всех других комнат директорского дома и выходила в сад. Она содрогалась, она в самом деле дрожала перед этим безумством, которое передавалось от него ей, от нее ему. Нет, пусть ближний лесок, пусть старый сад, пусть скат озера, пусть тень старинного театра, пусть все эти места, которые она покидала в измятой одежде с приставшими листьями, при ежеминутной опасности быть здесь застигнутой, как девка, сторожем. Но только не ее комната, не ее белое покрывало, над которым директор повесил на стенке портрет ее мужа, в рамочке, которую сделал с редким искусством из картона. Они условились, что он будет передавать ей записки через Фому. Записки должны быть кратки, никаких стихов – директор! А она будет прятать свои, ответные, о времени и месте в директорском саду, в дупле старого дуба. Он забывал о ней тотчас, когда они расставались. Неделю он не был у Карамзиных. И однажды ночью, проснувшись, понял, что не может более жить так и завтра же утром ускользнет во время прогулки или скроется с самого утра, чтобы увидеть косяк ее окна, угол дома. Все, что он писал теперь, он писал в тайной надежде, что стихи как-нибудь попадут в ее руки. Иначе он не написал бы и не переписал бы ни одной строки. Он понял наконец, что не может долее и дня прожить без этой женщины, которая была старше его и могла быть его матерью, что он должен видеть ее во что бы то ни стало, а те мученья, о которых он писал в стихах к Бакуниной, были только догадкой о настоящих мучениях, которые вдруг пришли теперь и только начинались. Она была жена великого человека, мудреца и учителя, недосягаема, неприкосновенна. Он вдруг возненавидел всякую мудрость и спокойствие. Самый звук ее имени не должен был быть никому известен. И он закусывал губу, когда говорил с Пущиным о том, что был сейчас у Карамзина, Карамзиных, чтоб не сказать Карамзиной. Она одна его понимала. Только у ее ног, неподалеку от цветов, которые прислал ей кесарь и которые она безжалостно отодвинула к самой двери и не поливала, так что они засохли и оставалось их только выбросить, – только у ее ног он говорил, болтал, шутил. И она смеялась. Кесарь уступал ей место, когда она входила в бальный зал, и – браво! – не имел никакого успеха. А без нее он вдруг переставал отвечать на вопросы, не слышал Дельвига, Кюхли; он пугался участи, которая предстояла: молчать всю жизнь, до конца, никогда не назвать ее по имени. Никому, даже Пущину. Бояться самого себя, чтобы никто не догадался. Он чертил на песке вензель N. N. Это был теперь ее вензель. Он виделся с Лилой, пугал ее внезапностью, грубостью, ненасытностью, удушливым, гортанным смехом, тихим клекотом в такое время, когда никто не смеется. Жажда познаний увлекала его. И, возвращаясь ночью, он хотел увидеть узкий след на земле, чтоб его поцеловать, след той, которую отныне всю жизнь он должен будет звать N. N. 19 Кончалось время недомолвок, оскорбительного отсутствия приемов у императора, двусмысленных подношений цветов из царской теплицы. Вчера явился за ним камер-лакей. Свидание состоялось, и хотя во время свидания ничего еще не было сказано и самый разговор был со стороны хозяина беспредметный, хотя и заботливый, – он был позван. Начиналось то, к чему он уже не стремился, но все готовился, каждый раз наталкиваясь на равнодушие. Он призван быть советником царя. И в следующую же встречу он скажет просто и ясно: пора забыть молодость, не его, а государеву, пора править. Да, самовластие. Да, рабство. Ограда от конгрессов. И два государственных вопроса: о его дурных советниках и о гвардии. И хотя царь, с его улыбкой – у губ и у глаз – и с наморщенным белым лбом, сиповатым голосом сказал незначащую любезность, – приглашение жить в Китайской Деревне объяснилось: он – советник царя. Сомнений более не было. Только наверстать пропущенное время, только… Он принял с удовольствием молодых людей. Один – танцор, другой… другой огорчал его. Бог с ними, с лицейскими юными повесами! Катерина Андреевна придает мальчику значение, которого у него нет, – смеется над ним и, вместе, любит всю эту фанфаронаду. Зелено, незрело – и какая грусть, пустая, ни на чем не основанная, в стихах его, какая быстрота насмешек и приверженность к «Арзамасу». Арзамасцев, которые преклонялись перед ним, Николай Михайлович любил, это были единственные люди в Петербурге, стоившие дружбы, но требовал одного – пристойности. Брат Катерины Андреевны, милый Пьер Вяземский – журналист природный. Но что за излишняя горячность? Он уже говорил с Блудовым о том, как все можно привести в вид приличный, без излишеств, и под конец заняться в «Арзамасе» тем, что нужно, – вкусом. Шутки милы, когда уместны и пристойны. Шутка с Васильем Львовичем была мила, хоть и непристойна, но игра разрасталась все далее, и было неизвестно, чем это кончится. Это отзывалось гусарством, ухарством, разгулом, а вовсе не защитою его или даже Жуковского. Молодость права, что шутит. Но можно бы соединить приятное и смешное с важным. Блудов призывает к изданию журнала – пусть шуточного, но полного вкуса в шутках. Чаадаев нравился ему. Пусть слухи о нем противоречивы: Авдотья Голицына говорит о нем как о танцоре удивительном, а Пушкин принимает таинственный вид и ничего не говорит. Они шумят – это молодость. Сегодня Пушкин попросил позволения прийти с Чаадаевым, и приглашение дано не без радости. Эта молодость нуждается в его уроках, но и он нуждается в этих молодых людях. Их разговоры не вовсе пусты, Чаадаева ценит Васильчиков, и уже появились, мелькнули признаки его блистательной карьеры. О! Сколько он уже видел, сколько провожал этих блистательных карьеров, так и не сбывающихся, этих лавровых венцов, так и не сплетающихся! Странно! Чаадаева уважают старики, жалеют за что-то женщины. Авдотья Голицына грустна, когда говорит о нем, и, перед тем как говорить о математике, передала какую-то его фразу и посмотрела значительно. O Eudoxie! Математика и красота! А Чаадаев – гусар и мудрец! Чудеса, новое время. Гордыню молодых людей он осуждал: она ни на чем не была основана. Они, видимо, считали себя судьями всех – видимо, и его. Отчего поднята его правая бровь? Неужели от высокомерия? Eudoxie сказала же о нем: мудрец. Он смотрит холодно, как власть имеющий. И в самом деле, глядя на этого затянутого, как рюмочка, гусара, с такой еще молодой шапкой вьющихся волос и задорным носиком, Карамзин почувствовал значение этого юноши: умен без неловкости, свободен и скуп в движениях и словах без развязности. Пушкин его обожает: смотрит на Карамзина, чуть ли не читая, какое впечатление произвел гусар. Смешно и молодо. Впечатление хорошее. Чаадаев смотрел, улыбаясь пухлыми закушенными губами и не улыбаясь высоко поднятыми глазами. Карамзин с неудовольствием заметил, что эти глаза все заметили: засохшие ветки царского букета, которые он постеснялся выбросить, корректуры на двух столиках – второй был Катерины Андреевны. Потом Чаадаев присмотрелся к китайскому дому, ничего не сказав, и Николай Михайлович вынужден был сказать о случайности своего помещения и как нехорошо оно, несмотря на то, что Петр Андреевич старался: щекатурка лопается. Сегодня царь сделал выговор Захаржевскому. Это было совершенно точно. Но Чаадаев не удивился и ни о чем не спросил. Он заговорил о Китайской Деревне в Царском Селе, и оказалось, что знает все о ее постройке. Его занимали самые простые дела, как они занимают женщин. Вот почему Авдотья считала его, видно, мудрецом! И в самом деле, говоря о этой ненужной постройке и небывалой деревеньке на китайский вкус, отданной Карамзиным (ибо ничего другого с Китайской Деревней делать было нечего), Чаадаев преобразился. Он сказал о единичности и отрывочности всех строений в Царском Селе, что все дома здесь недокончены и недолговечны; и таково их назначение. Выглянул в окно и поглядел на фреску: дракон, изображенный Камероном, мало напоминал Китай. Эти подражания Азии, взятые из Европы, были ему забавны. Карамзин ответил сухо, что более всего климат принудил его воспользоваться царским приглашением: блестящая ошибка Петра – Петербург заставляет бежать в любое место, но жить далеко он не может, потому что ждет корректирования типографского. Итак, лучше жить в Селе, чем в подмосковной или на Волге. Он сказал о местах возле Симбирска: умеренный климат, благорастворенный воздух, суда на Волге; человек, который там живет, долголетен. Иноземцы и туда бы доехали, а здесь, на Неве, можно было заложить купеческий город для ввоза и вывоза товаров. Более чем достаточно. Не было бы Петербурга, но зато не было бы слез и трупов. Катерина Андреевна была занята и не вышла. Она могла бы выйти, но не захотела. Она хотела видеть и слышать их, когда ее не будет. И она за дверью внимательно глядела и слушала. Пушкин, как всегда бывало, когда ее не было, несколько раз вертелся волчком и непроизвольно оглядывался, искал ее. Она улыбнулась. Ее мучило другое любопытство – она привыкла к этому безвоздушному величию своего мужа. Конечно, он был мудр. Он был самый великий писатель из всех, кого она знала. Но ее пугала эта его неприкосновенность, равнодушные и вежливые взгляды молчаливых камер-лакеев, которые приносили ей цветы. И она жадно слушала поэтому эти разговоры. У нее создалось впечатление, что Николай Михайлович знает все; они молоды и даже представить не могут, какие горы книг и рукописей в каждом его слове. Но ее пугал Чаадаев. Вот он сидит и спокойно задает вопросы. Кто дал ему право так спокойно, терпеливо – и так, впрочем, почтительно – задавать вопросы и кто заставляет ее знаменитого мужа так терпеливо на них отвечать? Потом она всмотрелась. Она знала славных франтов, она привыкла к щегольству гусаров, никто лучше не отдавал чести, чем Каверин, и она улыбалась этой бесстрашной и преданной вежливости, с которою он всегда широко и медленно касался кивера. Здесь было щегольство, которого она еще не знала. Прежде всего, что за совершенство – этот ментик, перчатки! И это вовсе не смешно. У Каверина такой вид, точно он сейчас готов сорвать с себя и бросить к женским ногам из вежливости лядунку. Здесь, в этом совершенстве, медленности, спокойствии она угадывала строгую, беспощадную, медленную религию вежливости. Любопытно, что всем гусарам, когда они ходили по Царскому Селу, словно мешала одежда – так быстры и стремительны, а у него словно его одежда и все, что он говорит, и все, что старается делать, – одинаково важны. Этот тихий гусар – кто он таков? Пьер Вяземский рассказывал, что он был в карауле императора в самый день взятия Парижа, – оно и видно. Но вот – это дальше говорил Пьер – он был в огне под Кульмом и под Лейпцигом – этого не видно. А что у Бородина простоял у полкового знамени еще подпрапорщиком весь день – это и сейчас видно. Встреча ее мужа и гусара, который пришел с Пушкиным, необыкновенно ее занимала. Оглядев эти комнаты, которые с таким трудом привели в жилой вид Пьер и Тургенев, Чаадаев спросил Николая Михайловича, не сыро ли в стенах, так как стены дурно сложены. Николай Михайлович ничего о стенах ему сказать не мог, он их не замечал. Чаадаев сказал и о крыше – она сложена была отвесно и дать тепла не могла. Николай Михайлович удивился, откуда он все это знает. Чаадаев ответил, что запомнил это в Lang-Bilau, где стоял с полком, в Силезии, и что вообще Lang-Bilau приучило его к тому, как надо жить. Он смотрел там на лица простонародья и убедился, что и лица и дома простонародья имеют что-то общее – отсутствие равнодушия. Здесь же другое – равнодушие. Это от рабства. И как они оба тихи – Николай Михайлович и гусар. Россия ждала своей Истории – труда Николая Михайловича. Скоро ли ему описывать Петра и его время? Катерина Андреевна знала, что Петр не может играть столь важной роли в «Истории» мужа, что эта «История» должна быть важным уроком, и поэтому самый великий – Иоанн III – будет и самым главным и самым обширным. Да, но гусар сказал о Европе: Россия стала при нем Европою. Пушкин впился в гусара глазами. Николай Михайлович был немного слишком словоохотлив. Конечно, он был прав: новые математики, сказал он. Нельзя писать об истории как о задаче геометрической. Однако пора ей показаться. Она вышла в сад, сорвала сирени, которая всему придавала вид ее Макателемы, и вернулась. Гусар говорил о рабстве, говорил с тем властным видом, которого Катерина Андреевна не терпела. Рабство было везде – самый хлеб, который они ели, был хлеб, взращенный рабами. Чаадаев говорил спокойно. А Николаю Михайловичу это приелось. Он отвечал заметно небрежно. В самом деле, здесь преувеличения. Она посмотрела в дверь, которая была незаметно для них открыта, – и поразилась. Гусар был бледен, даже губы его побледнели. Он говорил о рабстве так, как другие гусары говорят только о людях, помешавших счастью с женщиной, с которыми завтра будут драться на дуэли. Губы были бледные, улыбки как не бывало. Что за страсти? Может быть, войти и прервать их? Нет, гусар продолжал. Это была его неподвижная идея – рабство. В рабстве он видел причину того, что Россия не может быть выше всех стран Европы, а уничтожить рабство мешало, говорил он, самовластие. Есть только степени рабов – различие только количественное. Россия вскоре после отмены всего этого – должна стать первой страною. И начал доказывать это так, как будто это предстояло увидеть скоро. Это уж было слишком. «Преувеличение новое и модное», – сказал гусару Николай Михайлович со скукою в голосе, в «степенях рабства» он ничего не видит, кроме смешения. Что разуметь под словом раб? Он говорил о хлебе, добываемом рабами. Не есть ли это рабство – самою природою поставленное правило, спорить с которым – невозможно, а говорить о нем – детскость? Все это давным-давно доказано, подтверждено жизнью. Да, это рабство есть хлеб, и все установления этого рабства суть основы бытия и, значит, неприкосновенны. Да, это рабство будет , а непокорных нужно смирять, как детей. Как горько, что бесследно проходят все примеры древности и недавней истории. Франция щедро это доказала. А самовластие – или, лучше, самодержавство – необходимо, и это тоже доказано временем, хотя можно, конечно, о многом ненужном, излишнем спорить. И он, Николай Михайлович, спорит до конца – полезно это или вредно самому бытию Истории, а стало – основе их жизни. И вдруг Пушкин неприлично и коротко засмеялся своим странным лающим смехом и сразу же замолчал. Это было, разумеется, от напряжения нерв. Тогда Николай Михайлович взял со стола листок с копией древнего наставления Владимира Мономаха детям и прочел параграф, относящийся к детям и женщинам: «И не уставай, бия младенца…» и прочее. Листок был только что прислан, и у Малиновского были важные разночтения. Он давал этим понять, что занят. Только ли? Катерина Андреевна поглядела в дверь. Чаадаев сидел с широкой улыбкою, Пушкин был весел. Лучше бы они обиделись, как дети. Чаадаев звякнул шпорами, и Пушкин со своим воспитателем – как уже называла про себя Катерина Андреевна гусара – наконец удалились. Николай Михайлович засмеялся тонко и коротко. Он был явно разочарован. 20 Ночью она долго не спала, прислушиваясь к притворному беззвучному сну мужа. Она знала: он лежал неподвижно, как мертвый, припоминая каждое слово Чаадаева, и не спал. И через полчаса она услышала его тихий, подавленный вздох. Притворяясь, что спит, он не верил ее сну. Она улыбнулась и заснула. Утром она проснулась рано. Она посмотрела искоса на своего знаменитого мужа, на своего просветителя и друга, и ужаснулась: неужто юнцы правы и неужто уже двадцать лет она верила напрасно, прельщенная его мудростью? И если все это новое монашество – зачем она рядом, здесь; зачем дышит, сдерживается, стареет и все хороша? Она выскользнула из постели и посмотрела на себя. Она вспомнила взгляд Пушкина, своего смешного admirateur\'а [92] . Он еще просто ребенок. Нет, не просто. Муж приучил ее к терпению, власти над собою, которую эти безумцы назвали вчера заодно рабством, а Николай Михайлович так просто и смело принял их вызов: да, рабство. Впрочем, этот разговор был вовсе не о ней. Ей было немного жаль мужа. Он вчера говорил с обычной, только ему присущею, мудростью. Но его речь опять была не принята. И всего удивительнее было его заблуждение: он говорил как с младшими и с Чаадаевым и с Пушкиным; давно следует перестать так говорить. Величие боле не в моде. Его следует скрывать, и тогда его простят. А может быть, и впрямь здесь что-то смешное? Как все просто стало. Она задала Чаадаеву вопрос: что заставило его перевестись в Ахтырский полк? И Чаадаев ответил ей по-гусарски: у Ахтырского форма гораздо лучше. А с Николаем Михайловичем о каких только истинах не толковали. Николай Михайлович постарел. А ахтырская форма действительно лучше: выпушки, и потом не этот отвратительный селадоновый [93] цвет, а синий. Он гусар – вот и все; и ответ его был гусарский. Он действительно прекрасно танцует мазурку, лучше всех. Раевскому далеко до него. А Пушкин вовсе не умеет танцевать: сопит и задыхается в вальсе. Он просто не может так близко быть от дамы. Надо его здесь подальше усаживать. О каких она смешных гусарских мелочах думает. Она посмотрела на себя и беззвучно ступила голыми ногами на холодный пол, мимо ковра, к которому привыкла, на холодный пол, от чего предостерегал ее и столько лет отучал муж. Как до выхода за него, она почувствовала этот холод, который смолоду любила, от которого раз чуть не умерла. Что с ней? Как любила смолоду – от чего давно отвыкла, – она босая прошла по гостиной, где вчера сидел Чаадаев, тоже смешной, – как она знала этих великих танцоров, которые всегда выступают, как в своей последней мазурке; он прославился здесь этой последней мазуркой. Девушка взглянула из двери на нее, испуганная, и спряталась. Она опять, видимо, теряла власть над собой. «Рабство», – вспомнила она Чаадаева. Бродит неодетая по утрам и пугает девушек. Какой вздор – она не молода! Все это одиночество, нужно позвать Авдотью Голицыну погостить к ним. При Авдотье она не чувствовала ни робости, ни боязни каких-то мужниных ошибок. Авдотьин певучий разговор имел такую власть, что, приди они, когда здесь была Авдотья, – они говорили бы другое, и не вышло бы неприятного разговора, не было бы гордости Чаадаева, сомнений Пушкина. Она отлично это поняла. Это был не только разговор о единовластии и рабстве, это был еще разговор об императоре, о муже и о ней. Странно, но это был разговор о ней. Николай Михайлович этого не понимал. А Авдотья поняла бы. Девушка принесла пуховую шаль и закутала ей ноги. Она ничего не сказала ей и улыбнулась. А муж все спал. И девушка подала ей письмо. Все разом пропало. Письмо принес сторож. Девушка всегда сбивалась, путала и не знала, откуда, кому, от кого, какой сторож. Катерина Андреевна взглянула на грубый конверт без надписи – нет, не из дворца. Она тихонько перекрестилась. И слава богу. Потом велела дать нож и вскрыла письмо. Вскрыв, она посмотрела на девушку и вся покраснела: покраснело лицо, плечи, грудь. Она бросила письмо на стол и сказала девушке спокойно: не принимать ничего ни от кого без сказа. Потом заломила пальцы и протянула письмо Николаю Михайловичу; он уже входил, спокойный, готовый для труда и прогулок. Он с изумлением посмотрел на нее и пробежал письмо. Он помедлил только мгновение и сразу же засмеялся своим сухим, поверхностным, не доходившим до груди смехом. Потом улыбнулся, недоумевая. В письме было торопливо написано только о часе и о месте: 6 часов у театра. Так пишут о свиданиях. Таково было это письмо, переданное ей девушкой. Они смеялись над этим глупым письмом, по ошибке переданным глупым сторожем глупой девушке, несколько дольше, чем нужно было. Потом Николай Михайлович стал размышлять: чье это письмо? И вдруг неожиданно сказал: Пушкина. Потом он очень ясно и с веселостью, к нему вернувшейся, восстановил, как историк, все обстоятельства: мальчишка написал какой-то своей деве о свидании, а сторож не расслышал или не знал и передал не туда. Ей так часто приходилось слышать от мужа объяснения исторических недоразумений и удивляться простоте этих объяснений, что она тотчас поняла все. Он был прав. Все объяснилось. Но вдруг, подняв голову, она спокойно сказала: следует его проучить. И Николай Михайлович подтвердил: да, следует проучить мальчишку. Они еще посмеялись и разошлись. Она забыла об этом письме и о Пушкине, которого Николай Михайлович звал теперь мальчишкой. Но вечером вдруг удивилась. Кому это письмо? Кому он писал? Она рассердилась сама на себя за это любопытство и тяжело задышала. Она была оскорблена и вдруг перестала верить в его будущее, в его стихи, верить его смущению. И ей было неприятно, что Николай Михайлович стал так часто звать его мальчишкой. Впрочем, ей было все равно. А он? Все как рукой сняло: и заботы о любимом и вечном труде, который окончен и напечатан, будет жить, когда сам он давно истлеет, и та горькая правда о древней России и новой России, которая дотлевала без ответа где-то, не то здесь, неподалеку, во дворце, не то в Твери, без ответа, которого он так и не дождался и без которого – он знал – Россия спокойствия не найдет, не найдет и счастья. Так он жил здесь в Царском Селе: ни древней, ни новой России. И последнее, что гнело его и о чем он боялся и не желал думать: внезапная поздняя молодость жены, ее тревожное дыхание, все царскосельское их житье, без шуток и спокойствия, без старых друзей, которые одни существовали для него, – с этими непоседами лицейскими, милыми, но утомительными мальчиками. И, наконец, самое последнее: спор с Чаадаевым, даже не спор, а с его стороны спокойное вражеское молчание. Он привык к тому, что у него есть враги и есть друзья. Здесь было другое: его юные почитатели были горше всех врагов, горше Аракчеева, с природным грубым умом коего он почти примирился потому, что это было все же лучше, чем змеиная лесть якобинца-поповича. Боже! С кем ему приходилось ладить! Они же были друзья, но до того чужие, что его пугала самая мысль о том, куда они ведут Россию! Ведут ли? Мальчишка, Сергей Львовича сынок, вертопрах, поэт – и гусар-танцор. Ведут! Не слишком ли пышно? И вежливость государя с мальчишками, сплошь притворная, которую нужно не только допускать, но и ценить, – ничего не означает. Он знал это лучше, чем кто-либо другой. А теперь вдруг все как рукой сняло. Это была сущая мелочь, анекдот, о котором и говорить не стоило: мальчишка ошибся адресом и сунул какой-то billet doux [94] Катерине Андреевне. Но эта мелочь его заняла. Все начинается с мелочей. Как вспыхнула Катерина Андреевна! Мальчишке наконец укажут его место, и это будет для него полезно. Одно смущало его: неустроенность собственного дома. Конечно, это не его поместье, не Макателема с простодушной, одинокой жизнью севера, но все же следует добиться большего порядка и здесь: нужно было взять с собою и уметь выбрать не такую глупую девушку. Какими смешными мелочами приходится заниматься к концу жизни, дотлевающей, изредка только и напрасно вспыхивающей. Он сам знал: да, он был смешон намедни с этою речью перед юнцами, которые сидели здесь, в его кабинете, как судьи перед ним. Он говорил так долго и горячо потому, что давно ни с кем не говорил, а начиная с тех трех дней в Твери, после которых потерял все, – и не перед кем было. Все почитали и молчали. Странно, но он говорил, как перед судьями, – тогда перед кесарем, а теперь – перед этими юнцами. Кесарь слушал его когда-то так, как будто ему дела не было ни до древней России, ни до новой. Юнцы хуже – как будто знали и ту и эту. То, что к юнцу потеряла вдруг доверие Катерина Андреевна, было забавно и даже приятно. Он так ласкал его, быстрого, болтливого, почти дитю, что и впрямь чуть не доверился излишне. Мельчал мир. Вот она, новая Россия! А она не смеялась, не улыбалась. Она теперь ждала его, как ждала только однажды в жизни – безвестного поручика, о котором вдруг вспомнила в этом году, прочтя в газете о подвиге поручика Струкова. Но у нее недаром кончилась молодость или, как она дважды в это лето сказала себе, без голоса, одними губами, глядя на пустынную ночь: жизнь. Она тотчас о поручике забыла – сказала себе забыть. И действительно, исчезла самая мысль об этом несчастном происшествии ее молодости. И не было никакой связи между всем этим и смешным происшествием с мальчиком и его глупым billet doux. И все-таки, тяжело дыша и зачесывая волосы, она вдруг вспомнила и это. Пушкин пришел. Он сидел в их китайском зале, круглом и маленьком, чужом. Пусть посидит. Она стала спокойна и ровна. Она прислушивалась. Николай Михайлович тоже не торопился. Пушкин быстро ходил, останавливался, срывался. Наконец она услышала: муж вошел. Она не даст говорить ему одному с Пушкиным. Его холодное спокойствие все погубит. Карамзин протянул записку Пушкину. Катерина Андреевна вошла в тот миг, как Пушкин, побледнев, держал свою записку машинально. Увидев ее, он еще больше побледнел. Он не смотрел на них. Николай Михайлович поддержал его и под руку отвел к дивану. Как он вдруг смирился, как стал жалок. Он, как в первое мгновение, держал еще этот billet doux и даже не сунул в карман. Он был смешон. Она не ждала этого. Николай Михайлович заговорил; без злобы, без холода, без тонкости. Он говорил с ним, как говорил бы его отец. Он смеялся. Во-первых, он взял на миг у него снова записку, прочел ее и стал подробно, как бы в недоумении, ее разбирать. Краткость записки удивительна. Она заставляет предположить, что это не впервой. Но если не впервой, как можно быт таким неосторожным, не ценить своей страсти? Что могут подумать о той, которой эта записка предназначалась, безыменная, стремительная? А быть может, никому и не предназначалась, и все кипение страстей впустую, как пишутся многие стихи? Пушкин слушал безучастно и вдруг машинально поднял на нее глаза. Он до того потерялся, что не поздоровался. Как умен, как мудр Николай Михайлович! Он просто поднял его на смех. Он сказал, что его заступничеству Пушкин обязан тем, что сидит на диване, а не поставлен в угол, что, впрочем, заслужил в полной мере. И потом стал говорить все горячее. Он говорил с горечью о жалости, которую внушает ему Пушкин. Он припомнил даже, что здесь он интересен только Александру Иванычу Тургеневу, да, вот в этой хижине встречали его стихи с гостеприимством, как надежду на стихи еще лучшие. Встречали, но впредь остерегутся. Он сказал, что самое смешное во всем этом эпизоде – это его годы. Открыв рот, неподвижно смотрел в угол Александр. Тогда Николай Михайлович напомнил ему свой давешний разговор с Чаадаевым. Вот она, немецкая слобода, где юные петиметры, молодые люди начинают распутствовать, думая, что они в Европе. Лицей – это подлинно немецкая слобода Петра, где начинается российское распутство. Нет, прелестны изречения Владимира Мономаха: «Не уставай, бия младенца». Бедный священник, которого зовут здесь попом, не смеет преподать и тень этих учений – над ним смеются. Что делать со страстным Селадоном в шестнадцать или семнадцать лет? С Ловласом, который забывает своих друзей и до сих пор держит в руках свой манускрипт, по-видимому, столь для него дорогой? Он и вправду до сих пор нелепо держал в пальцах эту записку, как будто онемел и не понимал, что это такое. Тут она засмеялась – это действительно было смешно. Он опомнился, посмотрел на этот листок и скомкал. Наконец он поднял голову и посмотрел на нее с удивлением. Но она смеялась все громче. И тогда он понял, что его любовь, надежда, все его стихи, жизнь – все, что он о ней думал, будущее – все осмеяно, ничего нет, ничего не будет. Она смеялась над ним все громче. И, совершенно неожиданно для самого себя, он заплакал, неудержимо, без слов, держа в руке сложенную записку. Так не плакал он и ребенком. Он плакал, и слезы не струились, не текли, а прыгали у него, и темно-зеленая кожаная ручка дивана через минуту блестела, как омытая дождем. Николай Михайлович тихо удалился. Это было совсем не то, чего он ожидал и желал. Пушкин поднялся, выпустил наконец из руки эту записку-комочек и убежал, не глядя, вперед, широкими, слепыми, легкими шагами, как убегают навсегда. Он не взглянул на нее. А она на него глядела и, если бы он увидел ее взгляд, он не плакал бы как ребенок и остался бы. 21 Это были эпиграммы – каторжные, злодейские. Карамзин судорожно сжал их в руке. Он прочел первую. В ней хоть какое-то добродушие, хотя и истинно разбойничье. «И, бабушка, затеяла пустое – докончи лучше нам Илью-богатыря!» Что за начало мужичье: «И, бабушка…» Так действительно говорили старые бабы где-нибудь в Коломне, возвращаясь с базара. Новое светило новой насмешливой поэзии. Новый Вольтер! Второй он не перечитывал. Он узнал свой разговор с Чаадаевым, искаженный, изувеченный, безбожно перетолкованный. Сомнений быть не могло. И ему стало скучно. Спасаться от докучливых визитов, жить в этом уединенном – между врагами и друзьями – царском поместье – и быть преданным со стороны… мальчика, Василья Львовича племянника. Лицейского! Катерина Андреевна всех их избаловала. Она ведет себя – это странно сказать о ней – моложе своих лет. И он почувствовал, что этих стихов не прочтет Катерине Андреевне. Он боялся не того, что она не разделит его гнева – об этом не могло быть и речи, – он боялся того, что она испугается. Он уже заметил у нее такое выражение – после этого его разговора с гусаром – ее слишком нежный, слишком ласковый взгляд. И она взяла тогда его руку в свои – и вдруг поцеловала. Да, она уже поцеловала раз его руку – когда он подписал первую корректуру «Истории государства Российского». Но почему же теперь? И он ничего не сказал ей. А Пушкина он просто позвал, увидев из окна – это было в среду вечером, – положил перед ним эти эпиграммы и наслаждался втайне его видом. Как он побледнел! Вообще во всем этом было что-то детское, что его отчасти мирило со всем этим происшествием. Он приволокнулся, воображая себя, видимо, гусаром, за Катериной Андреевной, написал ей эпистолу, спутал с какою-то шалостью, о которой нужно бы просто сказать в лицее его директору, – как воспитываются в этом творении Сперанского юнцы! – спутал, выслушал заслуженную отповедь, заплакал, как ребенок – удивительно! Ручка дивана, что у окна, была словно омыта водою, – а потом захотел отомстить – и вот конец! Теперь он не плакал, теперь он побледнел, словно побелел, и ни слова не сказал, как и тогда. Но Николай Михайлович уж без этой легкой и снисходительной усмешки, как в первый раз, а сухо и кратко сказал: больше не бывать здесь, пока он не одумается, пока не научится понимать отечественную историю – или, по крайней мере, не привыкнет хоть к расстоянию между собою и важнейшими событиями и предметами этой истории. А чтобы он стал привыкать к этому расстоянию, необходимо для него и истории, – пусть он на первых порах соблюдает расстояние хотя бы между собою и этим китайским домом… 22 Он уже неделю ее не видел. Нет, не неделю – восемь дней: он был у них в среду, потом в воскресенье забежал, видел, как она подала Николаю Михайловичу листы его «Истории», пахнущие терпкой печатью, – боже! Она держала корректуру «Истории» – что бы с ним ни было, эта «История» священна. Как бы он ее ни знал, ни знал в ней смешных сторон. Да ведь и Карамзин их знает небось. Дело не в этом, восемь дней он ее не видел. Он забыл – забыл навсегда – свои слезы. Иначе, если б не забыл, он жить бы не мог и не должен был. И теперь он привыкал властвовать собою – после этих позорных слез – он, не предаваясь им, искал утешения в неторопливом, скупом на слова, редком разговоре с Чаадаевым. После того разговора он как можно точнее записал отдельные слова этого разговора. Чаадаевские слова, которые были и его мнением: изящность, простота великого труда Карамзина. Изящность, простота, отсутствие пристрастья. Он стал записывать, рифмы сами пришли. Без пристрастья. Карамзин сказал о необходимости самовластья, неизбежности. Да, и молчание о рабстве. Как же, что же осталось? В его «Истории» изящность, простота Доказывают нам без всякого пристрастья Необходимость самовластья И прелести кнута. Без мечтательности. Эпиграммы точны, вот в чем соль. Уже неделю он ее не видел. Побывав у гусаров, встретив там Шишкова, он ночью проснулся и, весь день говорив о точности, вдруг сам со стороны посмотрел на свою судьбу – и удивился. Ужаснулся. С ужасом он подумал, что теперь должна была исчезнуть последняя правда – правда в разговоре с самим собой. Он должен был накрепко закрыть от всех – и от себя прежде всего – самое имя ее, самую возможность сказать о ней, назвать ее. Это его поразило. Он был приговорен. Не скажет и в стихах. Что же далее? Пройти эта любовь не может. Забыть ее невозможно. Сказать нельзя. Он начал уже лгать перед самим собою. И вдруг – руки его широко открывались. Об этом и подумать было страшно. Он и не думал. Только точность осталась. Он писал стихи, привычные. Быть может, они бы понравились Батюшкову. Да, его похвалил бы Батюшков! Бог с ним совсем! И он увидел однажды – на восьмой день – ясно: он несчастен, и счастье невозможно. Что было бы, если бы он написал об этом? Счастлив, кто в страсти сам себе Без ужаса сознаться смеет. В страсти. И ему стало легче. Таков он был. Вовсе это не была лицейская любовь. Страсть. И он не смел признаться в ней. Самому себе. Кончились лицейские упражнения, страхи, тайна. Страсть владела им. И был страх перед страстью. Она теперь сама себя не понимала. Она была недовольна собою, недовольна божеством, которому сама принесла в жертву свою жизнь, свою молодость. Увы, где она, эта молодость? Она стара, и только внимательность, прилежное терпение великого мужа оставляют ей молодые часы. Старость ее молода. Все бы хорошо, да сегодня она вспомнила взгляд Авдотьи, простой, без выражения, по которому она сразу увидела, что Авдотья обратила на мальчика внимание. И она вспомнила, как Пушкин вдруг быстро и потерянно на Авдотью поглядел, почти так же, как тогда, как плакал. Ей просто жаль было его, как ребенка. Но мальчик удивительно горяч, без ума от внезапных, шалых страстей. И она почувствовала, что ни за что его Авдотье не отдаст. А поняв это, осердилась на себя. Пушкин вел себя вполне пристойно и даже под конец не шутил, что часто выходило у него неловко, бурно. И она придиралась к себе, заметила, что и этим недовольна. Николай Михайлович ежедневно уезжал верхом по грибы. Она с почтением смотрела на его посадку в седле. Стоило только держаться в седле понебрежнее – все бы сказали, что он скачет как молодой, как гвардеец. Куда там! Он проезжал как умный, великий человек, но отвык, и его прекрасная посадка была хороша, но чуть смешна. Без него она уходила иногда. Здесь дворец ограничивал собою все. Она уходила из китайской хижины, из живописного, хоть и скудного места, смотрела памятники. Пушкин после своего беспричинного громкого плача, которым вдруг себя осрамил, не смел к ним показаться. Он бродил кругом, то здесь, то там. На седьмой день он стал задыхаться. Между тем, шатаясь, пока Энгельгардт не показывался, занятый одною, только одною мыслью, он приучил себя с принужденным вниманием смотреть на царскосельские, или, как еще старики говорили, сарскосельские, памятники. И однажды они встретились, столкнулись случайно, нечаянно. Он вдруг ее увидал. Она, привыкнув к корректурам мужа, увидела памятник, всем похожий на ее корректуры. Это был монумент Румянцеву-Задунайскому. Черный лист с выпуклыми буквами был памятью славной битвы Кагульской. И в этом листе говорилось, как в точной исторической памятке, которых столько она прочла и правила в «Истории государства Российского». Она прочла все с начала до конца и оперлась о чугун. Было жарко, а здесь холод от чугуна. Она коснулась его, провела пальцем по какому-то имени. Пушкин увидел ее вдруг – и вдруг рванулся к ней, как конь, стиснутый шпорой. Она обрадовалась ему, немного сильнее, чем можно, чем сама ожидала. Вдруг, задыхаясь, обняв ее стан, он стал опускаться и, упав, прижался губами к ее узкой стопе. Она закрыла глаза, кажется. Он ничего не говорил, лежал у ее ног, и она не нашлась, как и что сказать ему. Он обезумел. Поднявшись, задыхаясь, он от нее не отрывался. Он не обнял ее. Он пал к ее ногам как подкошенный, как падают смертельно раненные. Не раз и не два, днем и под вечер стал он приходить к Кагульскому чугуну. И прочел весь список Кагула – подробный список победных деяний, весь подробный список героев Кагула. Среди них было имя Аннибала Ивана Абрамовича, которому он обрадовался. Он прочел весь лист назавтра. В этот день он ни о чем не думал. А возвращаясь от Кагульского чугуна, вдруг засмеялся. Он не умер, не сошел с ума. Он просто засмеялся какому-то неожиданному счастью. И, пришед домой, он всю ночь писал быстро. Она ничего не сказала своему великому мужу – его покой был слишком дорог. А Пушкин – мальчик, безумный. Ей было жаль его. И она постаралась поскорее забыть о себе у Кагульского чугуна. Она вдруг поняла, что поступила верно – который раз! – когда решила не отдавать его Авдотье. Как он на нее взглянул тогда – сразу покорился! Он погиб бы. А давеча как упал к ее ногам. Точно раненный насмерть! Все же он не умер. И она засмеялась, как давно уже не смеялась, покраснев, полуоткрыв в смехе губы. Как он пал к ее ногам! Точно раненный насмерть. Все же не умер, жив, и стихи его живы. Так живы, что, когда давеча читал, она потупилась, точно прочли чье-то письмо, к ней написанное. Не умер, живехонек! Она покраснела от радости. Никто не мог бы, никто не посмел бы сказать, что он пропустил Карамзина. Разве стихи его остались бы теми же, не сделались бы другими? Но ведь они каждый день делались другими. Однажды Карамзин спросил его, как пишется, готова ли его поэмка. Увенчанный славою, первоклассный, уже ощущающий горечь на дне поэтической жизни, он спрашивал его просто о новой, только начавшейся поэме и явно интересовался ею, знал ее, потому что называл ее поэмкою. Да, шаг за шагом, терпеливо, настойчиво шел он за Карамзиным и писал эту поэмку, умную, с этой легкою, мудрою усмешкою, вполне готовую к тому, чтобы сравниться с лучшими стихами, поэмами Карамзина. Он олицетворил эту тонкую усмешку в поэме в лице героини и назвал ее Зоей. Эта Зоя должна была быть совершенной умницей. Она вовсе не собиралася в ответ на благодарность героя погубить свою жизнь. За спасибо в темну яму сесть. Мудрость полурешений была в поэме лукавою и истинно милою. Нет, он чутко внимал Карамзину и шел за ним. Он изгнал рифмы из поэмы, чтобы в стихах была честность прозы. И, доведя эту умную, эту умненькую сказку до поворота, не захотел ее читать и думать о ней. Он вдруг научился пропускать. Рифма доказывала верность мысли. Как писал без рифмы – писал, боясь проверки. Рифма была некогда богиней. Ум? Не ум, а разум. Самое высшее доказательство истины, самый ясный разум – была любовь. Не любовь, а несчастье стерегло его. И все же. Все же да здравствуют музы, да здравствует разум! Уже пять дней и две ночи писал он новую поэму. Рифма, любовь – и не половинная – разум. А история русская – ее творили Карамзины для него. Рифма. И любовь, как рифма. Не половинная, не мысленная любовь. Не усмешка ума, муза и разум да здравствуют! История русская, родина русская, стародавняя. Рифма была проверкою верности мыслей. Проверкою верности событий истории русской, родины – была любовь. Да, он у Карамзиных учился – у Катерины Андреевны Карамзиной. Как часто ворчал он на отечество, когда канцелярии свистом перьев писали о нем. Не поэмка, поэма началась. История земли русской – творение Катерины Карамзиной. Когда он упал неожиданно к ее ногам, когда у Карамзиных плакал бурно, он вдруг понял и почувствовал: есть одно лекарство от этого. И, встав, пойдя долгим путем, задумался и вдруг засмеялся. 23 Архимандрит Фотий был весел сегодня. Геенну на него призывали. Так нет – накося, выкуси! Он был ловец человеков. На грех ловил, на наживку шли. Он излечит, он вылечит. Он чуял грех, как пес чует дичь. Недаром он теперь правит Юрьевецким монастырем – дали ему. Нищему – нищую обитель. Превознес, возвеличил, ибо чутьем берет. Вчера сказали: Голицын-ирод впал в немилость. Исайя, ликуй! У него грехи все собраны. Он видел Анну. Орлова-Чесменская. Легко ли! Полумиром владеет. Так он ликовал. Анна Орлова, дочь Алексея Орлова, который одним часом стал счастлив – примчал из Петергофа Екатерину, убил за трапезой Петра Третьего, всю жизнь любил забаву, кулачные бои, как мальчик, как дитя. Алехан – звали его братья. Теперь они с ней перестали видеться. Потому что здесь он! Фотий! Какие богатства остались! Юрьевецкий монастырь уже не монастырь, не братчина, не вотчина, он – государство. А все он, Фотий! Стал духовным отцом и самолично снял с нее грех. Даже слова не сказал! И прощенье не дает – пусть походит. А теперь убрал Голицына, сластолюбца, хитрого мужеложца. А что было дьяволовой красы у Анны! Холотые статуи из Италии, древние – ценная комната! У него. Он расплавит. Анна смотрела, чтобы дядья не встряли. А сегодня Фотий добрался наконец в Царское Село. Вот где грех в цене, вот где гуляет! Анна устроила это свидание. Там происходили события, которые только он, Фотий, полномочен решать. Император Павел убитый, не давал покоя. Фотий для высокого места припас клад – он травил рану у себя на груди. Разжигал ее. И теперь в любую минуту перед кесарем он, Фотий, явит видение – распахнет грудь и овладеет. Он завоюет! Он спал теперь в гробу. Анна сделала и этот гроб мягким, теплым. Он рано встал. Сегодня он ликовал. Завтра – завтра овладеет Юрьевецкий монастырь – кем? чем? – Россией. Вот оно, время! Пляши! Он взял притихшую Анну под руку и, как всегда теперь, стал напевать, петь, качаясь из стороны в сторону над графиней Анной Алексеевной Орловой-Чесменской. – Анно! Дево! Анно! Дево! И стал тонким голосом все петь, все напевать, в восторге перед тем, что предстоит, – раскачиваясь, обняв ее, чтоб было поудобнее: – О Анно! О дево! Но тут Аннушка – так он зывал ее, когда бывал счастлив, – тут Аннушка, столь бережливая, когда нужно было предоставить духовному отцу все богатства, что она делала расписками, приказами казне, тут Аннушка положила ему в руку листок. И, напевая, блаженствуя: – Дево! Анно! – Фотий взглянул боком в листок. Он пел и качался. Листок был мирской. Он пел и качался, но сразу увидел, что то были вирши. Благочестивая жена! Подносят пииты ей вирши. Аникита, в мире князь Шихматов, Сергий – это он, он воспевает и тщится. – Анно! Дево! Он плясал, взяв за ручку деву Анну, все качаясь, и вдруг явственно прочел: Благочестивая жена! Душою богу предана, А грешной плотию Архимандриту Фотию! И, не в силах прервать свой пляс, который явно был боговдохновенный, тонким голосом все так же пропел об этом листке: – Сатано! И, все еще качаясь, продолжал петь и пропел о пиите, который это сделал, пропел приказание: – В Со-лов-ки! 24 Настиг! Он настиг эту пару – и где! – в своем жилище, в его собственном – увы! – столь скромном директорском доме, где он жил как хранитель этого места, этих лицейских! Ведь он, создатель лицея, заботившийся и добивающийся родства со всеми, он, пришедший сюда как в собрание ждущих попечения, он, и только он, своими трудами добился этого! И какой скромностью он отвечал им всем. Когда Корф сказал, что это мраморная доска, которую он сам поставил – Genio loci [95] , – есть признание его заслуг, разве он не шикнул на него! Genio loci он воздвиг в честь императора – и даже не он, а лицей! Как бы то ни было, трудами он снискал. Несчастье, как всегда, бродит там, где есть чужие! Словом, он настиг эту пару. В бесстыдном положении! Ему поручена эта молодость, он надзирает, печется и просит об одном – не мешать! Но этот Пушкин, который нападает, который всех совратил! Он тотчас же все привел в порядок и выяснил. Вдова Мария Смит уезжает. Вещи уложены. Фоме сказано, чтоб отвез. Сегодня же! Сейчас же! Ее уже отвезли. Он соблюдает, или, вернее, блюдет, память ее мужа. Не в этом дело! Он не знал этого мужа! Он просто повесил здесь паспарту, чтобы вдова помнила и соблюдала. И он настиг их. Ни слова об этом. Он, он сам его покрывает! Сам никому не рассказывает. Ибо – стыдно! У него будет о нем разговор. Там, где нужно. Он сразу не хотел действовать. Он отложил на день. Как напрасно! Словом, кратко, случилось такое: директор Энгельгардт, действительный Genio loci, настиг Пушкина с молодой вдовою. Тотчас распорядившись об отъезде вдовы, он решил на день – один день отложить дело о Пушкине. И тихо сказал полицейскому: – Чтобы он, чтобы его – чтобы здесь не было его духу! И этого духу более не было бы. Но в тот же день приезжает к нему старик Нелединский-Мелецкий и привозит от императрицы (старой) часы с надписью. Он, Егор Энгельгардт, рад и тому, что не изгнал молодчика на день раньше. Вот судьба! Он только сохранил в общем журнале отметку, которую сделал о Пушкине: «И ум и сердце его пусты». Пушкин, конечно, ликует, но сдержался, и когда все написали ему в альбом, написал и он – короче всех, но прилично: в лицее не было неблагодарных. Прилично. И вместе, как всегда, уклончиво. О нем ни слова. И директор так беззлобен, что по-настоящему огорчился бессердечностью Пушкина. Получив эти часы, он не умилился. Ни слова не сказал, хотя, конечно, и был доволен. С ним осторожнее! Его утешенье – другие. Корф говорил о нем: у него пустота, холод во всем и только две страсти – женщины и стихи. Многого не мог предугадать Энгельгардт. Сказать, что дадут часы – императорский подарок! Кому? Пушкину. Не угодно ли? Холод и пустота в этом человеке. Вот и все. Корф, который сердечен, сказал ему, что# он о Пушкине думает. Корф умен, много работает умишком и делает успехи. И формула Корфа о Пушкине: холод, пустота. И только две страсти: женщины и стихи. Каково! Корф – лицейский умник. Корф прав. О вдове ни слова. Она отбыла. Но кто бы мог подумать, что его стихи – это сила! Насмешник, остроумец, бог знает у кого учился из французов. Вольтер был давно. Бог с ним. Но знает ли он литературу? Поверхность. Немецкой литературы и не касался. Он хотел дать им в лицее общительность и светскость. И какая дьявольская насмешка! А теперь – директор должен был и это униженье пережить – он получил часы. Бог с ним. Хоть не ему, так лицею все же приятно. Но он их не бережет. Вчера потерял. И он, старик Энгельгардт, должен еще об этом заботиться. Он вздохнул. Надо сказать об этом. А кроме того: ведь что в лицее за последний год приходится терпеть! Это все он. Кюхель, конечно, со странностями. Но ведь его отец почтенный. На все его странности нельзя смотреть. И вот Кюхель – несмотря на старую близость с ним, Энгельгардтом, почтенного отца – вдруг выступил! Нет сомнения, что это дело Пушкина. Вдруг сказал, что директор только с теми водится, кто может быть многих мнений об одном. С таким трудом налажены редкие, но приличные по-прежнему отзывы – кого? Аракчеева! А он ему всех здесь заразил. Вдруг что-нибудь произойдет? Кюхель также выступал. Он всех лишит, то есть он лишит его – всех. Нужно еще смотреть, не потерял ли этот искусник – эти часы. Фома! Следи! За чем? Да за часами, Фома. Хе-хе… 25 Где он жил? Да нигде. Никто никогда не знал, не мог сказать – где. И наконец: кто он такой? Почему и зачем появился? Почему, прежде чем добиться приема у государя, Карамзин должен был добиться приема у него? Быть может, тайна? В самом деле, как тут могло быть без тайны? Женщины горячились. Тайна. Рассказывали, что он спас императора, когда тот тонул. Да император и не думал никогда тонуть. Да откуда эта дружба? Просто оттуда, что предан без лести. Ведь кругом него – лесть. Говорили, что он грамоте не знает. Но это с удовольствием говорил и он сам. Нет, знал грамоте – не свыше того, что требовалось, однако и не ниже. Он был артиллерист, знал артиллерию смолоду. Говорили, что он Сперанского в двенадцатом году упек. Нет, со Сперанским были, хоть редко, отношения. Чем он держался столь крепко? Тем, что не знали. Фрунтом. Лучше, чем он, не знали фрунта. Царь ездил на развод. Нужно было верить. Он верил во фрунт. Фрунт все спасет! В военных поселениях поселяне станут во фрунт. Ничего более. Будет и хлеб. В фрунте мог с ним равняться только император. Тоже, как узнал, поверил преданному без лести. Простой фрунтовой строй равнял совесть. Такого искусства во фрунте не знали и при императоре Павле. Стали иные говорить, что Наполеона не фрунтом победили. Лишние разговоры. Может, фрунтом и лучше бы было. Иные люди – молодые люди. В строй! Двадцать лет шагать – не день. Не рассуждать. Не кричать. Вздумали грамоте учить по разным методам. Один привезли из Англии – взаимное обучение. Ланкастерские взаимные обучения. Друг друга учат. Скоро, говорят, научают. Но беда в том, что, того и гляди, и впрямь научат. Вся армия читать начнет! Он ничего не говорил. Знал, что этого не будет. Ведь не то, что читать начнут, пускай читают – да кто пишет? Стали уж богомерзкие листки пускать. Вот, читайте. Сказано: в казармах все письменное и печатное также собирать, давать на проверку. Сегодня и ему выдано. И он препроводит. И он взял эту письменную и печатную кипку. Перевязано веревочкой, простою, как он всегда делает. Без лести. И стал просматривать спешно – есть ли новость? Ничего нет. И слава богу. Без новостей. Он искал об одном военном поселении. Посещают лица. Может, отзывы есть, отношения? Так прилично это. Лести не любит, но нужен порядок. Пишут другим ведомствам. Пусть и этому. Нет, это не было отношение, отзыв. Это стишки. Теперь в ходу. Воспалятся и воркуют: …Без ума, без чувств, без чести, Кто ж он, «преданный без лести»? Просто фрунтовой солдат. Листки подметные. Ругатели. Смотри, Лавров, кто? Это твое дело. Просто фрунтовой солдат, прочел он еще раз горько. Прост, прост, умники, – сказал он. Двадцать пять фрунтовым солдатом походи, тогда учи. Научишься. Прост фрунт. По швам! К ноге! Артикул! Держи! 26 Завелся у Пушкина друг и поклонник. Внезапный, как все у него было внезапно. Безумный кирасир. Он несся на коне, как всадник, стремящийся к скорой кибели. Самой скорой – чем скорее, тем лучше. Пушкин встретил мчащегося во весь опор кирасира у гусаров. Кирасир, маленький, затянутый, в широчайших своих штанах – новая форма, сменившая узкие, – в блестящей новой епанче, с кортиком, несся. Уже кричал бутошник: «Стой! Пади!» – и вдруг он остановился. Стал как вкопанный. Кобылица, белая, стройная, маленькая, подняв, вскинув кверху бешено тонкую голову, глубоко дышала, в пене. Пена падала с удил. Кирасир объяснил: – Кобылица понесла. И медленно, шаг за шагом, поехал. Пристал. Он был в новой форме, которая только что была введена. Ясно было, что кобылицу он разогнал, что это был конец гоньбы, но никто бы и не подумал об этом сказать. Впрочем, впрочем, с ним было все коротко. О двух его дуэлях все знали. А спешившись, он оказался неописанной красоты мальчиком, очень тихим, приехавшим к Молоствову или Каверину, даже именно – к Каверину. По делу. Делом была та же дуэль. Его вызвал Юрьев. За что? Ни за что. Увидев Пушкина, он просиял. И тотчас бросился к нему. Это был Шишков, поэт, уже давно искавший дружбы с ним. Александр Ардалионович Шишков писал быстрые элегии, в самом деле напоминавшие его. А в последнее время стал писать эпиграммы. Он подражал так близко, что Пушкин стал хмуриться. Но Шишков и не думал ничего скрывать. Самое их знакомство было горячо, горяча немедленная дружба. Куря табак и задыхаясь от дыма – он не терпел дыма, но как отчаянный должен был курить, не мог не курить, – он говорил с Пушкиным откровенно. Даже слишком откровенно. Пушкин вначале оторопел. Шишков был племянник знаменитого адмирала – «сухопутного адмирала» Шишкова, старика, который был главою этой страшной «Беседы», воевавшей против Карамзина, который был занят корнесловием, столь раздражавшим дядю Василья Львовича, столь его вдохновлявшим. «Опасный сосед» не был бы написан без него. «Опасный сосед» был именно написан о его приспешниках. Теперь время было другое. Двенадцатый год пронесся. Ждали. Не могло оставаться все по-прежнему. А все оставалось как было. По-прежнему. Появились быстрые люди. У сухопутного адмирала завелся быстрый племянник. Знаменитый дядя, который о нем заботился, докучал ему. Он был не согласен со своим званием: второй. «Дядя второй, – говорил он, – а не я». Взяв со стола карту, Александр Ардалионович другую сунул Пушкину. Пушкин играть сегодня не хоетл. Шишков смотрел на него во все глаза, держа наготове карту. И звонким голосом, достав из обшлага два портрета и бросив их на стол, Шишков второй сказал: – Дядю на дядю. Все притихли. Александр смотрел на Шишкова второго во все глаза. Дядя Василий Львович против адмирала Шишкова! Давно ли – одни дядею клялись, другие дядю кляли. А сегодня – дядю на дядю. Оба врага стали смешны враждою. Не слишком ли? Он бросил карты. Дядя Василий Львович был точно смешон, да этот смех ему не нравился. Смех был нехорош. Смеялись. Когда появлялся Шишков второй – все должно было кончаться либо смехом, либо выстрелом. Каверин смешал карты. И Василья Львовича и адмирала. – Отчаянный, – сказал он. А отчаянный уже читал эпиграмму. Недаром он был в новой форме и прискакал на последние. Эпиграмма была коротка. Видно было, что он читал все пушкинские. Все и впрямь скажут, что это его, Пушкина, эпиграмма. Свобод хотели вы, свободы вам даны: Из узких сделаны широкие штаны. Прочел спокойно, ровно. И, полюбовавшись гусарами в широких штанах, прижав руку к груди, когда смотрел на Пушкина, бросив непременную, но надоевшую трубку, шаркнул стройными ногами в широких штанах и умчался. 27 Он чувствовал каждый день одно и то же, что будет весь день бродить, не доходя до китайской хижины, а иногда и минуя ее наискось по малому переходу. Однажды он вдруг услышал там голос Катерины Андреевны, она говорила с детьми. «Детенки мои», – услышал и замер. Когда она говорила по-французски, ему показалось, что опять в китайской хижине кесарь, и он постоял неподвижно, без дыхания, задохнувшись, пока не услышал важный, нежный голос Нелединского, и сразу тихо засмеялся. А с детьми, с малым Андреем, она всегда говорила по-русски. И так, здесь постояв, послушав это чуть певучее объяснение с детьми – детенками, – его обезоруживали всегда ее грамматические ошибки, чего Кошанский уж, верно, боялся как черт ладана, – так, простояв здесь третий день, третий раз послушав, как диво, эту ее речь, он вдруг сказал вслух, догадавшись внезапно, разом: – Ага! Он вдруг понял, что всю историю русскую, от времен Владимира Красного Солнышка, он узнал точно здесь, у Карамзиных, да только не от него, а от нее, от Катерины Андреевны. Она была по отцу Вяземская, княжна, с головы до ног княжна, а говорила детям певуче: детенки мои. Ведь так, почти так, только Арина говорить умела. Аминь! Аминь! Рассыпься! И надо же было ему встретиться с нею! Здесь, возле лицея, в двух шагах, в этой китайской хижине, в небывалой Китайской Деревне. Все чаще страсть находила, нападала на него. Он по-настоящему задыхался; переводя дух, пыхтя, как во время драк с Малиновским, не сдаваясь, боясь, чтоб кто не заметил. И надо же быть ее разговорам с детьми певучими, ее взгляду, смеху быстрыми. А его стихотворения она слушала по-своему. Раз выслушала, не сказала ни слова, а потом, через неделю, вспомнила и сказала строку за строкою тихо, медленно, как бы убеждаясь в нем, уверяясь. Стало ясно в этом бережном внимании – его стихи ей дороги, ей милы. И он стал иначе слушать их, смотреть на себя. Одну строку она прочла по-другому. Он хотел напомнить, поправить и вдруг решил: быть так. С этим нечего было делать. Это было решено помимо него и уж, конечно, помимо нее, на всю жизнь. До конца. Что еще предстояло, он предвидеть не мог, бог с ним – да никому ни слова. Ни слова себе самому, все похоронить с самого начала – и страсти и неги. Запрет лежал на всем. С трудом кой-как добивался он того, что сам переставал сознавать себя и ее. Это было преступлением против Карамзина, великого писателя, против дяди Василья Львовича, против Вяземского, ее единородного брата – Пети, как она порой говорила о нем. Против отца и матери. Содрогнувшись, он подумал, что это на всю жизнь. Жизнь была решена, сразу. Он не ходил к Карамзиным, не смел – рана за раной – где и как увидит он ее в будущем году? И так всю жизнь. У дяди Василья Львовича были неудачи в семейной жизни, он ездил в Париж от них спасаться, у деда несчастье, у прадеда тоже, но никому и присниться не могла эта любовь, упавшая на него, его пронзившая, как пуля. Тайна этой любви тяготила его, как вечная, неоплатная, не дающая разрешения ни на час, ни на миг. Так все началось. Он был готов на все – с самого начала. Гений этих мест, бог Китайской Деревни, был ее мудрец. Он все знал, все видел, со всем мирился, не мог только помириться с одним – с тем, что она любит так глубоко старика. Она и портретов с себя писать не давала – пусть не говорят о ее красоте. Карамзин был стар. И не то что писания его, его «История» были вечны для нее, дороже всего когда-либо им написанного. Нет, она любила его, отменно тонкого мудреца, учителя, так, как любят красавицы, девушки. И он не постигал этого. Так вот какова эта скромность, самозабвение. Что за черное волшебство! Он видел рядом эти две головы – лукавую голову стареющего сказочника и эту прекрасную, вечно молодую. Ни слова, ни стиха об этой любви. А если вырвется – говорить о других. Лгать. И молчать. До конца. Таково было начало. 28 Эта ежеминутная страсть, закупоренная, как вино, иногда отступала. Он вздыхал, начинал по-другому видеть ее, себя, всю жизнь. Оставались раны, оставалась память ран, глубоких ран любви. Отступала она. Забывались эпиграммы. Таков был Чаадаев. Одна мысль, все решавшая, одна тайна. Какая – не знал, но догадывался. Ничто не мучило его при Чаадаеве. Самая любовь отступила от комнаты мудреца. Любовь была печальна, либо смешна. Отступала здесь печаль, насмешка была невозможна. Самая мысль о любви, как мысль о болезни, – здесь исчезала. Любовь и не переступала порога этой комнаты. Другая тайна была здесь. Было точное средство сразу достичь счастья. Не своего – всех, всей России. И здесь, в комнате Чаадаева, такой строгой, наступало не успокоение, наступало знание, уверенность. Чаадаев точно знал сроки всему. Несчастье, ничтожество должны были кончиться разом, в один день. Никто не назвал бы его франтом, щеголем. Так обдуман был его вид, так лежал на нем, как изваянный, гусарский ментик. Нет, он далек был от щегольства. Ничего лишнего не было на нем. Никакого пристрастья. Молоствов навязал ему перстень. Ему дали за карточный долг. Чаадаев долго смотрел на перстень и смахнул его со стола. – Когда в Риме продавали раба, – сказал он, глядя на удивление Пушкина, – вместо оков проводили мелом черту вокруг ноги, ниже колена. И так как удивление Пушкина не прошло, а росло, сказал серьезно: – Я не ношу перстней. Они напоминают рабство. Сегодня Пушкин его не узнавал. Он нюхал хлеб, ломтик принесенного слугою к чаю, как знатоки нюхают вино, отличая лафит от шабли. И посмотрел своим прозрачным, знающим взглядом, спокойно, не торопясь. – Эти рабы, которые нам прислуживают, – сказал он, глядя вслед уходящему слуге, – у него не было денщика, – эти рабы, разве не они составляют окружающий нас воздух? А хлеб? Самые борозды, которые в поте лица взрыли другие, пахотные рабы, – сказал он, – разве это не та почва, которая всех нас носит? Он оттолкнул ногою брошенный перстень. И нисколько не повышая голоса, он сказал: – Вот заколдованный круг, и в нем все мы тонем. Друг мой, ты не узнаешь ни себя, ни стихов своих, когда мы вырвемся. А это должно быть скоро, ты лучше всех понимаешь время, которое проходит, чувствуешь время, которое должно настать. И здесь самое главное – предузнать миг, который все разрешит. Друг мой, все, чего ждем, настанет, потому что само время над этим трудится. Ты не был в Швейцарии. Я видел там свободных крестьян. Они ходят иначе. У них другая походка. Главное, что мешает всему, – заразительность рабства. Нет уже деревни в военном поселении. Вплоть до цезаря все им заражены. Как? Но само собою. Рабство вдруг минет. Благодаря бога оно заразительно. Ты и сам не поймешь, как оно высоко ходит, как всем правит и влезает наконец на место рядом с кесарем. Кесарь видит его наконец, и рабство проходит, спадает, словно его никогда не было. Пушкин слушал Чаадаева, как всегда, – всем существом. Мало говорящий, еще меньше движущийся, не машущий руками, не улыбающийся Чаадаев так и должен был быть внимаемым. Вдруг Пушкин откинулся. – Дело за Брутом, – сказал он радостно. Чаадаев примолк. – Ты сегодня неспокоен. Друг мой, ты почувствуешь, что такое свобода, – сказал он спокойно. – Как ты будешь сразу создавать стихи! Рабство вдруг исчезнет. Так бывает. Так будет. Он вежливо спросил Пушкина, давно ли он видел Карамзиных. В его «Истории» он ценит более всего самые звуки, простоту, отсутствие пристрастия. Но Иван Третий, хотя, кажется, и прекрасный царь, все же он напрасно считает его самым лучшим. Он мало обратил внимания на Петра. Что об этом думает Пушкин? Ведь все флаги вдруг посетили Россию при нем. Начались общения. В этом доме, у Карамзиных, есть, однако, достоинства, которые трудно переоценить. Это – удивительный тон, самый воздух этого дома. Красота хозяйки удивительна. Разговор ее удивляет ровностью, знаниями, уверенностью в истине. Она прекрасна. – Что с вами, друг мой? – спросил он тревожно. Пушкин был бледен, вдруг густо покраснел. Он искал слов, сбивался, путался. Он вдруг стал жалок. Чаадаев внимательно на него смотрел. Он верил в Пушкина. Недоступный для любви, он понимал, однако, все ее тревоги, все неожиданности. Теперь, все видя, почти все поняв, он с вниманием, спокойствием налил Пушкину чашку черного благоуханного кофе, полученного им из Англии, занял его самым порядком всего, что делал. Чаадаев ни о чем его не спрашивал. Если б не он, Пушкин заплакал бы, как ребенок. Жизнь ему не давалась. Теперь он вдруг успокоился. Прощаясь, Чаадаев обнял его. 29 Зорю бьют. Еще рассветало. День еще не наступил. Все было как всегда, Пущин за стеной еще не просыпался. Зорю бьют. Первый звук трубы, унылый, живой, и сразу потом – тонкий, точный, чистый, голосистый звук сигнального барабана. Зорю бьют. Из рук его выпал ветхий том, который ночью он листал, – Данте. Этот год миновал – как не было. Зорю били. Эта точность, голосистая и быстрая, снимала с него сон – он уже не спал; снимала неверные, тлеющие сны. Его любовь была точна, как время, как военный шаг, марш. Как будущее. Больше всего, точнее всего будущее было предсказано прошлым, прошедшим. История Российская, русская, Катерины Карамзиной, была в уме и сердце. Зорю бьют. Стремительно и точно. Они кончили лицей на три месяца раньше положенного. Сами стены больше уже их не держали. 9 июня 1817 года явился государь в конференц-зал лицея с Голицыным, и назавтра они покинули лицей навсегда. Зорю бьют. Через три года государь прислал приказ отгородить лицей от дворца. Прислал спешно, с конгресса, из Европы: нет времени. Скорее! Точно, тонко, голосисто. Зорю бьют. Лицейский марш на стихи Дельвига. Зорю бьют. Смирно! Явились все. Они определялись в службу. Как по-разному все стали выглядеть после лицея, где все были на одну стать. Только после лицея появилась походка. Разная у всех. Небывалая – у Кюхельбекера. Куда такой пойдет? Однако и он подписал свое имя. Дали они подписку о том, что ни в каких обществах, тайных и секретных, не состоят. Все подписали с легким сердцем. Первым явился Пущин. А потом пришли, приехали и свои и чужие, разные. Все дали подписку. Были довольны. Они поступали в службу. Жизнь началась. Пушкин решил, что вскоре поедет в свою вотчину – Михайловское. Будут встречаться в лицейские годовщины. Простились все. Пушкин с Дельвигом обнялись. Куда? Когда? В этом доме с колоннами. Подписался, что ни в каких обществах не состоит, и вдруг засмеялся. А лицейское? Ведь решили собираться каждый год в день открытия лицея, 19 октября, всем лицейским. Старостой выбрали Мишу Яковлева. «Скотобратцы» были все свои, это не было общество. А «Арзамас»? У него уже была арзамасская кличка: Сверчок – нашли в балладе Жуковского, применили к нему – и дело: он, как сверчок, никому спать не давал. Нет, не пойдет его служба. Каждодневно, кроме воскресных и праздничных дней, будет он ходить в службу? Ничуть не бывало. Нет, они не кончили лицея. Кончались лекции, кончалось царскосельское время, пробуждения на заре, блуждания с неотвязчивым стихом весь день, кончалось это все, а лицей не кончался. Не мог кончаться. Семья? Семьи не было. Отец жил воображаемой жизнью. Мать была скора, загоралась и гасла без причин. Была Арина. Была Арина, и был лицей. Не кончался. Вот и все. Такова была жизнь. И ничто не прибывало. Кто был у него в лицее? Был Пущин, Дельвиг, был Кюхля – брат родной по музе, по судьбам. Считать ли? Много их было – это была его истинная родня, кровная. Уж, конечно, не начальство их роднило, не Энгельгардт. Директором был для него все тот же Малиновский. Таков он был. Так и осталось Царское Село родиной, отечеством прежде всего. Мыслитель скажет: но откуда же это братство, почему Царское Село – отечество? Потому что они каждый день в один час вставали, ели одно и то же, по одному месту гуляли, у одних профессоров учились? Отсюда эта сумасшедшая близость на всю жизнь? И мыслитель покачает головой. Он покачает головой и будет не прав: во-первых, не всем давали обед. Шалунам его вовсе не давали. А затем – жизнь привычная. Привычка к существованию такова и есть. Нужно единство, и кто его создаст – не забывается. Энгельгардт его не создал, как бы ему этого ни хотелось. Сначала был Малиновский, потом отсутствие директора, и только к концу Энгельгардт. Кто же? – спросил строгий мыслитель, уж не Пушкин ли, который половину лицейских не помнил? Уже не Яковлев ли, Яковлев – Двести Нумеров, который изображал двести фигур, начиная с бутошника? Да. Пушкин и Миша Яковлев. Они всех своих помнили. Считать ли? Был Горчаков – с памятью, непонятной для него самого. Потом эта память прогремела по всем дипломатам мира. А с Пушкиным он встретился раз на большой дороге. Их земли были близки. Встретились и братски, по-лицейски обнялись. Таков был лицей. Нет, директор Энгельгардт не совсем понимал его. Совсем его не понимал даже. А кто понимал? Миша Яковлев – Двести Нумеров. Таково было его звание – он изображал двести персон, знакомых и встречных, бутошника и Пушкина. А потом они выбрали его лицейским старостой. Да здравствует лицей! Где бы ни были, куда бы их судьба ни заносила. Кюхельбекер десять лет сидел в крепости, в одиночном заключении. И каждый год справлял священный день лицея. 19 октября – первый день лицея.30 В другую же ночь он был у Авдотьи. С удивлением убедился он, что всего новее была ее старорусская краса, всего страннее – ее старорусские чудачества. Ведь Авдотьею назвала она впервой себя сама. Никто бы и не подумал так себя называть. Ее звали бы Эвдокси, а старые – Евдокией, а она звалась теперь Авдотьей. Цыганка сказала ей, что умрет она ночью во сне. Назавтра же днем отказали всем гостям. Ночью ее дом над Невой засветился. Съехались кареты. Кучеры с ночными факелами съезжались к дому на Неве. Звонкий скок лошадей раздавался перед домом. До утра входили, днем разъезжались. Сразу же модники прозвали ее Princesse nocturne – ночною княгинею. День она превратила в ночь, зато ночь до утра – в день. В молодости была она влюблена без памяти; ее выдали за старика Голицына. Старый муж мало интересовался ее поступками и не мешал ей. Так она, превратив ночь в день, бежала от смерти и судьбы со спокойствием, отчаянием и какою-то храбростью. Занялась она математикой и напечатала целую книгу. Вяземский, когда ночная княгиня с ним заговаривала о дугах и касательных, крестился тихонько. С Катериной Андреевной Карамзиной была в дружбе. Одевалась она в голубой сарафан, который был ей к лицу. Пушкин русскую историю узнал у Карамзиных – Карамзиной. А когда думал о своей богатырской поэме, хотел видеть тотчас старорусскую Авдотью. Без нее не мог он писать поэму, потому что не мог не видеть ее, не полна была жизнь. Катерина Андреевна при ней была всегда. Приехал он далеко за полночь. Извозчики были его новым мученьем, от которого он был избавлен в лицее. Сергей Львович, скупо отсчитывавший деньги, всегда торговавшийся с извозчиками, был для него судьбой. Торговаться с извозчиком ночью, едучи к ночной княгине, было трудно. Долго смотрел на глубокую черную Неву. Встретил его швейцар с тяжелой булавой: княгиня принимали. Он вошел. Только что ушли кирасиры. Авдотья была в своем обычном платье в приемные дни: в сарафане. Тяжелой золотой ткани был ее сарафан. Убранный дорогими камнями, сарафан был тяжел, скрывал ее знаменитые плечи. Опять он смутился от этой красы. Серебристым, мелодическим голосом она говорила, что ей не по сердцу эта новизна, которую по-русски и не назовешь. Где уж тут богатырей поминать, как Катенин, который большую силу в театре взял, стал бесперечь теперь поступать. Пушкин в смущении потупился.Катенин действительно взял большую силу в стихах и театре, да о нем говорили неладно: словно недаром Катенин не любит стихов о любви. Говорили и то и это. А его стихи были не просты, хороши, сильны. Да ведь он был в явном восстании против Жуковского, Карамзина. Авдотье и горя было мало. Господи! Не продался он за ученье ни мудрому Карамзину, ни прекрасному упорному Жуковскому. Плохи его богатыри? Добро же! Недаром любил он напевать горькую солдатскую: Шел солдат с ученья, Своего мученья, При-то-мил-си. Вот и он пришел с ученья – да к Авдотье. Будут богатыри! Будет стих! Завтра же пойдет к Катенину. «Поэмка», – вспомнил он и скрипнул зубами. Серебристым, музыкальным голосом сказала ему Авдотья, что теперь мужики большую силу взяли – и в песне и в математике – все они. А была в песне Шереметева Анютка, поначалу в девичьей, а потом в княжой спаленке, под конец и вовсе княгиней – вот эта песня! Всем песням песня! А ее математику в Париже издали, да не разумеют! Где уж им! Пришел швейцар с булавой, доложил: – Князь принять просят. Явился к Авдотье сам старый муж! Приказала сказать: – Почивает. Нынче ночь. Просит с утра пожаловать. Так и доложил: – Почивают. Просят с утра. Это была злая насмешка. Старый князь всегда смеялся над ее причудами, и только крайняя нужда заставила его явиться до рассвета. А Пушкина Авдотья оставила. Она сбросила свой тяжелый, в драгоценных камнях голубой сарафан, как древние воины, верно, снимали доспехи. Ее старорусская речь была ясна, ее старорусские плечи были прекрасны, вечны. Авдотьина прелесть была в комнате. – Потушите свечу, – сказала она.31 Вольность! Одною вольностью дорожил, только для вольности и жил. А не нашел нигде, ни в чем – ни в любви, ни в дружбе, ни в младости. Полюбил и узнал, как томятся в темнице разбойники: ни слова правды, ни стиха. Он не смел к ней прикоснуться, он все только следил, чтоб никто не догадался, чтоб никто не подумал и подумать не мог. Он был обречен на всю жизнь, до смерти. Избрали его в вольный «Арзамас» Сверчком.Не тут-то было. Вяземский преследовал Шаховского, призывал к мести. Он откликнулся, написал, что убили Озерова: К вам Озерова дух взывает: други! месть!.. Он умер от безумия. Вяземский говорил, что он гений. И умер от зависти Шаховского. В китайской хижине, где жили Карамзины, все ходили на цыпочках, как у тяжелобольного. Он должен был ненавидеть, преклоняться. Волность! Первым Чаадаев сказал ему о ней. Он вовсе не любил арзамасца Блудова. Мало ли есть и поважней вельмож. И шутки его замысловатые и не веселые. Он нынче поехал в дипломатический вояж. Что ж! Он желает ему счастливого пути. То, что совершил Карамзин, свято. Хвала Чаадаеву. Вольность и разум! Жертвами встретили его дома. Сергей Львович, видя сына возросшим и давшим подписку в том, что он ни в каких обществах не состоит, пожаловался, что не только братец Василий Львович, но даже и маменька не поняли их, Пушкиных, то есть не поняли его, Сергея Львовича. Он предоставляет сыну слугу Никиту. Он даже снисходительно смотрит на шалости. И пошел, и пошел. Он и сам когда-то. Да и теперь еще. Сын пишет. Счастливые стихи. Он и сам когда-то.Путешественник Ансело в прошлом году написал, что фамилия Пушкиных благоприятна для поэзии. Его дядя Василий Львович стал стареть. Александр желает взглянуть на родовое Михайловское? Он и сам не прочь. Никиту Александр получает навек. Такова его воля. Так вот гнездо его отцов! В этом продолговатом доме жил его дед, оставивший здесь долгую память. Однако же если бы со старым временем знакомиться по-семейному, вся история государства Российского была бы сплошь историей страстей и безумства. Пусть так. В доме распоряжалась Арина, и этот дедовский дом был удобнее, сытнее, даже красивей, чем отцовское пристанище в Петербурге. Ранним утром он бросался к окошку, а там, миновав Арину, хлопотавшую над чаем, сбегал к озеру, озерам. Озера были внизу. Озеро Маленец было в самом деле мало, с прихотливой излучиной. Он бросался в воду с самого пригорка. Конь верховой ждал его. Он ехал в Тригорское – соседственный замок, как он тотчас стал величать соседнее имение, – где жила, как всегда, как всю его жизнь до самого приезда сюда, в Михайловское, все та же крепкая, как кряжистый дубок, Прасковья Александровна Осипова. Пушкин живо ее занимал. Она знала родителей его слишком давно и близко, и, слушая, как все наперерыв читают стихи его, она живо понимала, как неспособна была оценить сына его мать. Она-то ее знала. Прасковья Александровна вовсе не желала, чтоб ее дочки окружали Пушкина. Молоды еще! А что он пишет вольно про любовь, так она на это запрета не кладет. А дочки чего не поймут? Того, что она сама понимает лучше всех. Сегодня шло по озеру судно. Четырехугольный толстый, весь в заплатах, ветром надутый парус медленно шел по озеру в сторону Петровского. Так ходили здесь суда, вероятно, и в те времена, о которых он теперь писал. Это вовсе не было сказкой. Высоко, старой крепостью, старым замком торчало Тригорское, непохожее на мирное поместье. Здесь Иван Четвертый – он знал об этом – сровнял с землей польскую крепость. Он приехал сюда тотчас, покончив с лицеем, потому что здесь было легкое дыханье. Он приехал сюда писать ту поэму, о которой думал, над которой сидел еще в лицее. Уже знали, что он пишет поэму, что поэма почти готова, что следует вскоре ждать… Чего? Но именно этого никто не мог сказать. Прежде всего ничего важного не приходилось ждать ни от кого из Пушкиных. Русская древность, вольная жизнь! Он чинил себе легкое длинное перо, думая о ней. Холмы в Тригорском были прекрасны, Иван Четвертый, венчанный гнев, гнал здесь врагов. Русские древности были здесь. И это вовсе не было мирным стихом, древним русским миром Владимира. Нет, это было древней войной, русской войной. Он приехал сюда, еще ничего не забыв о Царском Селе. Нет, не мир, а война. Такова была его первая поэма. Мира не было, и бог с ним. И, думая о древней Руси, о баснословном царстве Владимира, думал о Руси, которая победно жила еще и в эти дни. Да, она жила и в эти дни. Русь Владимира не была дряхлой, древней. Она была все та же. И те же богатыри скакали за нею, и он узнавал среди них чужих . Похожий толщиной и именем на Шекспирова Фальстафа – Фарлаф, жирный изменник, занимал его. Нет, не кончилась древняя Русь. И богатыри не кончились. Бой шел все за нее, за Людмилу, за красу. Русь была та же, красота та же. Родные места не менялись. Вот и он здесь. И сейчас поскачет в Тригорское.32 Второй день он был здесь. Вернулся домой. Приехал. Сегодня ночью он не был дома. Изменницы занимали его. Он знал их с одного взгляда, с полувзгляда. Сегодня была неудача. Заметив эту стройную походку, увидев узкую ступню, колеблющийся стан совсем близко, он шел быстро, но нашел дверь запертой. Как успела? Это было почти невозможно. Но как легка! Добро же! И он стал ждать во дворе, прохаживаясь взад и вперед и никак не понимая, как мог так по-мальчишески быть обойденным. Узкая ступня жгла его. Он шел все быстрей, посапывая и задыхаясь. Он на все был готов. Скоро не стало терпенья. Он взобрался и громко, быстро стукнул. Он застучал кулаком и понял, что сейчас сорвет двери. Ее узкая маленькая ступня все решала. Без нее эта ночь была невозможна. Как это сделалось? Куда и зачем ускользнула? Измена! Издевка! И с тихим бешеством, перед этой изменницей, перед этой запертой дверью, он стал ходить, как маятник, у этой двери. Во дворе никого не было. Так походил час, два. Потом, решив не сдаваться, он никак не мог унять себя, крови, никак не мог, оскорбленный, бешеный, не стараться увидеть эту маленькую узкую ногу. Добро же! Он ходил уже спокойный, готовый ждать до вечера. Не могло быть того, чтобы она не прошла по двору. Он ходил, бешеный, спокойный, по двору. Ее не было. Никого! Ничего! Он ходил до вечера, проклиная изменниц, самого себя. Он узнал ее имя. Имя было нерусское: Лиза Штейнгель. Много их теперь слеталось в Петербург. Изменницы хотели разбогатеть здесь во что бы то ни стало. Он знал наизусть все таинства ночей, все уловки изменниц, а этой не понял. Куда девалась эта Лаиса? Любовь была похожа на тайную тихую войну. Презирал их, смеялся над ними, но жить без них не стал бы. Что шум любовный, неожиданности? Любовь грозила верной гибелью – болезнями. Молодые изменницы, общие для всех, как круговые чаши, переносили болезнь любви. И в этот день безвестная изменница, которую проклинал Пушкин, весь день ею так и не пущенный, не пустила его, потому что была больна. Любовь была слепая, бешеная, иначе бы не случилось с ним неизбежное поражение. Над изменницами смеялся, слегка презирал иногда, не вспоминал. Досада, мысль – как мог бы любить и на кого жизнь уходила, кровь вставала. А ненависти не было. Ненавидел он и нещадно смеялся над теми, кто ненавидел женщин, над теми презренными, которые были смешны, любви и смолоду не знали, а между тем были уже везде и на самом верху.33 Каждый вечер, без единого пропуска, стал он бывать в театре. Играла славная Семенова. Он не отрываясь слушал ее знаменитый голос. Он привык к двум немигающим, двум неподвижным, каждый вечер сторожившим Семенову. Один был князь Гагарин, негласный, не смеющий об этом и слова проронить, муж Семеновой, другой – одноглазый орел, хищный и верный, Гнедич. Семенова была крестьянка. Она родилась крепостной, а цариц играла как царица. Пушкин смотрел не только трагедию. Он смотрел на беспримерную театральную страсть – на живую трагедию. Обе сестры Семеновы, Екатерина и Нимфодора, будили жгучее любопытство, вызывали удивление. Нимфодора, певица, была роскошна, величава, спокойна. И в театре все, кто ее видел, понимали: ее певучий голос, ее стан были в театре верхом счастья. Какое счастье владеть певучим голосом, так петь! А Екатерину, великую ее сестру, давно сопровождало несчастье. Быть может, такой и должна быть трагедия героическая? И в памятные дни, когда народным, единым и дружным, страшным по силе движением был уничтожен Наполеон, была в театре поставлена пьеса Озерова «Димитрий Донской». И молоденькая, еще не расцветшая Семенова играла в пиесе главную роль. Это был вечер неслыханный. Освобожденный народ русский почувствовал себя освобожденным. Гром рукоплесканий, рыдания встретили Семенову. Она стала великой русской артисткой в один этот вечер, бесспорной народной любовью. Рукоплескания услышала вся страна. Чудесный голос Семеновой стал голосом русской победы. Такой она и осталась. Но слава не стоит на месте, не ждет. Славе Екатерины Семеновой стало тесно. Пусть Нимфодора наслаждается певческой славой. Певучий голос Екатерины Семеновой шел на победу небывалую. Росла ее слава. В это время прославилась у французов артистка Жорж. Игра ее поразила весь мир. Она оторвала трагедию от страсти простой, от речи запоминавшейся. Страсть стала певучей. Жорж приехала в Петербург. Семенова слышала ее. Судьба ее была решена. Она стала играть, убеждая певучим голосом. Певучая трагедия стала ее роком. Началось неслыханное состязание между царицей русской сцены и королевой сцены французской. И она победила. Не изгладилась еще память о народных слезах, о воинских рукоплесканиях «Димитрию Донскому». И когда раздалась певучая речь Екатерины Семеновой, все перед ней склонились и единодушно приветствовали певучую трагедию. Так для трагедии стали главными – начало и конец, первая и последняя речь героини. Трагедия стала владычествовать памятью отдельных стихов, отдельных главных слов. Как заклинание, как клятву, произносили их безумствовавшие поклонники. Забывался общий ход трагедии, даже смысл отдельных речей, столкновений. Была она, душа трагедии. Стали знаменитыми ее жесты, начинающие, прерывающие, кончающие. И стал не виден общий ход трагедии. Певучая речь победительницы все полонила. Трезвый смысл отступил, побежденный. Но память трагедии, память стихов и жестов, держалась именно на нем. И здесь помощь великой артистке пришла. Поэт Гнедич был ростом выше всех. Одноглазый орел, он мелкой поэтической памятью не жил. Великая «Илиада», прародительница поэм, привлекла его. Должна была создаться русская «Илиада». Гнедич знал русский стих, верил в него. Отныне его судьба была решена. Он стал день за днем изучать и переводить «Илиаду». Русская «Илиада» должна была существовать. И порукой этому был для него русский стих, самый свободный, самый полнозвучный, способный принять в себя стих всех народов, показать их. Он верил в русский стих. Работа его шла день за днем, год за годом. Гнедич знал только великие задачи. Он решил, что без Гомера поэзия жить не может. И громадными томами исписывал он перевод – труд монаха и книжника. Русская поэзия могла быть спокойна – будет русский Гомер. Точность была его религией. Он ничего не делал наполовину. Когда одноглазый орел увидел и услышал Семенову, участь его была решена. Любовь книжника и монаха! Есть ли что на свете тяжелее? И он нес свою любовь, как вериги, но без них жить не стал бы. Когда была получена весть о парижской Жорж и началось у его Афродиты это беспримерное состязание, он стал работником во славу любви. Он ползал на коленях по сцене во время репетиций, поднимал руку в знак начала, в знак высоты голоса, понижал руку в знак понижения, протягивал в знак окончания. И, слушая любимый голос, был зорок и настойчив, как во время перевода Гомера. Одноглазый орел во время представления молчаливо повторял Семенову. Пушкин смотрел и слушал без отрыва. Понимала ли великая артистка все, что играла? Порою казалось, что она играет в чарах какого-то сна. Перерыв. Он бросался за кулисы, охваченный страстью, желанием схватить ее за руки, прекрасные, неживые, потрясти ее, сбросить с нее трагедию, как колдовство. Так великие актеры меняли игру. Так кончилась на сцене классическая трагедия. И раз он не выдержал, он бросился к ее ногам и хрипло сказал ей что-то. Но она взглянула на него внимательно, без улыбки. Она не поняла его. Тогда он взял ее руки в свои и поцеловал их – в первый и последний раз. Забыть ее было невозможно – как славу, как жизнь, гордость. Всюду были страсти. Голос Семеновой вязал и чаровал. Не смысл был у слов, а власть и жизнь. Ей хлопали, ее вызывали после одного какого-нибудь слова, после ответа. Везде были страсти. Он смотрел Семенову теперь, что бы она ни играла. В первом ряду сидел одноглазый Гнедич, одноглазый орел, и Пушкин невольно смотрел: нет ли следа на коленях поэта, ползком учившего началам, перерывам, концам стихов, произносимых славным голосом. Везде были страсти, страсти любовные, страсти гражданские. В Париже был убит наследник короля, герцог Беррийский. Он шел в театр, чтобы опять, снова – в который раз? – увидеть трагедию русскую – Екатерину Семенову, услышать ее голос, без которого не было и не могло быть завтрашнего дня, – ту трагедию, которая будет у него целую ночь до утра одним неразрешенным восклицанием, трагедию, которая приводила в театр каждый вечер одноглазого Гнедича. Странно – Семенова была подлинной страстью, но не любовной, а гражданской. Он слушал ее, каждую минуту готовый рукоплескать. Но сегодня, после первого действия, он вынул с груди портрет и, не глядя, щедрым жестом протянул его соседу. И сосед, пронзительно посмотрев вперед и сразу же оглянувшись, сунул портрет соседу. В рядах зашевелились. Это был портрет Лувеля, убийцы герцога, и над ним было широко написано: «Урок царям». И он стал неистово хлопать Семеновой.34 Быть в ранней младости развратником – для него было слишком просто, нехитро. Не таков был знаменитый министр. Поучая, всего достигать – вот в чем мудрость! Бока министра от его особых пристрастий становились все более пухлыми, улыбка все более умной, скрытной. Он достиг величайшей власти, ибо касался вопросов веры, тонко касался. Фотий был его враг, но был ему не страшен пока. От тонкости, которую он проповедовал во всем – и в просвещении, и в религии, – от этой тонкости он толстел, вспухал все более. Вот какова тонкость. Уже расширялась, раскидывалась его власть. Он пригрел людей, особо ему обязанных. И чем ничтожнее были, тем это было тоньше. Академия наук была пристанищем его выкормышей. Он был ими поддержан, ими защищен. Он никого не боялся. Библейское общество дало ему Бантыша-Каменского, мужа тонкого, перед которым Фотий казался просто дворником господа, более никем. Он никого не боялся. Дошел до него слух о мальчишках-непочетниках. А однажды фон Фок из Особой канцелярии сообщил ему листок, где писарем был чисто выведен стихотворный пасквиль на него. Фон Фок был немец, из балтийских, и эту любезность совершил не без удовольствия. Пусть высокий князь почитает. Голицын прочел и от волненья потряс боками. Он послал справиться, кто сей преступник. Ответ был: Пушкин. Пушкиных было много, но только один – Мусин-Пушкин – заслуживал, по мнению Голицына, вниманья. Далее князь Голицын получил донесение, что сей Пушкин малолетный еще, только что кончил лицей в Царском Селе.Князь Голицын прочел еще раз пасквиль. Это было писано бесом в самом кромешном штиле: Напирайте, бога ради, На него со всех сторон. К кому взывает сей Пушкин? К толпе босоногих, безыменной? Бди, канцелярия! Бди, фон Фок! И, наконец, страшный по явности конец: Не попробовать ли сзади? Там всего слабее он! Князь невольно взялся двумя пальцами за застежку мундира и стал грудью вперед. Он не был бы Голицыным, если б не решил вопроса тотчас. Куда такого послать, как быть? Голубчик острит. С таким нужна острота, его, голицынская. Голубчик пишет в духе вольной черни? Он улыбнулся. Голицын принимал вызов. Он согласен. Будет тебе, Пушкин, вольность. Ты вольность возлюбил – получай ее! Где возмущение? Где теперь сей дух? Где вольность? Дух был в Испании. Там чернь восстала против законной власти – испанцы против австрийского короля, который явился ими править. Завтра стало известно, что Пушкина высылают в Испанию! Князь потирал руки. Из страны, где идет пальба и резня – король против чужеземного народа, а вернее, народ против чужеземного короля, – из такого путешествия не возвращаются. Не вернется умник! Урок царям? – Урок поэтам! И назавтра к Пушкину явились мальчики-студенты и все рассказали. Пушкин увидел эти мальчишеские пылающие лица, пожал руки, ему протянутые, и вдруг засмеялся, негромко и весело, хрипло.– Испанцы победят, – сказал он, – и я вернусь с праздником. Голицын в дураках! Не попробовать ли сзади? Там всего слабее он! Кто были эти мальчики? Под секретом, шипя и брызгаясь, назвались точно: воспитанники Благородного пансиона Педагогического института. Лучше всех лазают через забор. Поэтому здесь. Сейчас уйдут. Откуда узнали голицынские секреты? Бог весть. У него была защита. В Благородном пансионе преподавал и учительствовал Кюхля. Мальчики почитали его как бога.35 Однажды за ним пришел квартальный и повел его. Пушкин был удивлен простотой события. Квартальный привел его в главное полицейское управление и сдал начальнику всей полиции – самому Лаврову. Впрочем, все это было не так просто. Это был первый шаг. Пушкина, собственно, должен был вызвать в Особую канцелярию фон Фок. Сам фон Фок. Этот немец был не прост. Вызвал Грибоедова, и тот, вернувшись домой, стал жечь все им написанное когда-либо. К вечеру у Грибоедова стало жарко. Печь накалилась. Лавров был просто полицией. Дело было слишком ясно для фон Фока. Лавров заставил ждать Пушкина всего три часа. Пушкин ходил по полицейскому залу, подошел к окну, но окно было завешено. Наконец Лавров вышел. Он посмотрел на Пушкина и пожал плечами. – Невелик ростом, – сказал он негромко, удивленный. Пушкин сдержался. Лавров был прост – вот что было удивительно. Не чинясь, он показал на большой пузатый шкап и сказал: – Это все ваше, за нумером. Шкап был заполнен пушкинскими эпиграммами и доносами на него. Выходило, что полиция давно была занята им. Лавров наконец объяснил, для чего здесь Пушкин. В полицию его привели, потому что никто лучше не знал ни того, что говорилось недозволенного, ни тех, кто это говорил. – Вот вы нам и станете докладывать, – сказал Лавров. Пушкин засмеялся. Каков умник! Далеко до него Голицыну. Пусть поучится. Тут оставил его Лавров, для размышлений. Он был заперт. Пушкин сидел в пролицейском управлении уже долго и вдруг загрустил. Он ничего не боялся. Полицейского – Лаврова – меньше всего. И все же! А когда вернулся к себе, уже темнело. Лавров был тем известен, что признавал полицейскую старину, задумчиво смотрел на свой кулак, поросший волосом, и на арестованного. И арестант этот взгляд понимал. У него были свои привычки. Было особое полицейское уважение к знаменитым ворам и крупным убийцам. Пушкина он счел преступником крупным, но не пойманным. Тем лучше. Пусть подумает. Время есть.36 Казалось бы, изменницы, основою всей жизни которых была измена, должны были быть самыми пылкими в самой измене, самой страсти, должны быть бешены, неукротимы, без устали предаваться любви. Ничуть не бывало. Холодны, умеренны. Странная это была умеренность. Любовь была их делом, а интересоваться делом было скучно, неуместно. Они придавали себе цену, относясь небрежно, поверхностно к объятиям, страсти их не согревали. Они были расчетливы и очень самолюбивы. Ревность их была холодна – торговая ревность, – а самолюбие бешеное. Однажды он попал к такой, которая знала стихи, читала последние журналы, вообще была образованна. Она была модница. – Теперь Вольтера никто не читает, кому он нужен? Пушкин прислушался. – А кто нужен? – спросил он. – Бассомпьер, – сказала модница. Был и такой. Она и его читала. В объятиях она зевнула. Между делом дважды выбросила высоко ножку и сказала равнодушно: – А теперь опять. Равнодушье было удивительное.Он спросил ее имя. Имя было нерусское, нарочитое: Ольга Масон. Все заблужденья с ней были нарочиты, порок невесел. И Олинька Масон, и Лиза Штейнгель прибыли с разумной целью. Из недалеких мест, которыми бредили романтики, они приезжали не для страсти – ибо страсть крепка, – а для пользы вещественной. Ревнивые тетки со строгостью их сопровождали. Они умели быть незаметными. Они не мешали. Потом росли пуховики, прибавлялись вещи. И они уезжали для семейного счастья, оставляя скуку и неосторожное раскаяние. Бедность охраняла от гибели. Все же, когда Пушкин брел раз в надежде на ночной приют и вдруг карман его оказался пуст, он вспомнил солдатскую песенку о бедном солдате: «Солдат бедный человек», до конца почувствовал бедность и забормотал: Пушкин бедный человек, Ему негде взять, Из-за эфтого безделья Не домой ему идтить. 37 Спокойствие Федора Толстого стоило страстей. И молодые должны были это признать. А кто не признавал, тот скоро в этом убеждался волей или неволей. Он вовсе не стремился к дуэлям. Но и не бегал от них. Говорили уже, что до сотни жизней было за его дуэлями.Он услышал, что Грибоедов в своей комедии о нем упомянул так: В Камчатку сослан был, вернулся алеутом И крепко на руку нечист. И про Камчатку было верно и про алеутов. И, встретив Грибоедова, Федор Толстой сказал, чтобы он исправил стих и написал: в картишки на руку нечист. Не то подумают, что он таскает серебряные ложки со стола. Это его бесстрастие было более убедительно, чем дуэли. Федор Толстой терпеть не мог светской уклончивости. Решал он все быстро и прямо. Имя Пушкина его занимало. Как все о нем говорят! Услышав, что Пушкин был отведен к Лаврову и пробыл там до вечера и что все равно об этом судят, что неизвестно, что там было и что с ним в полиции сделали. Федор Толстой сказал об этом просто и кратко: – Выпороли. У франтов словно глаза открылись. И как же они раньше не догадались! Через час одна пожилая дама рассказывала об этом с подробностями: – В комнате один стол и ничего более. И стоять негде. Вдруг, представьте, опускается пол, а там стоят люди с розгами – и все происходит как нельзя лучше. А кто и как распоряжается всем, наказуемый не знает. К вечеру все об этом знали. Рассказывали, судили, рядили. Появлялись все новые подробности. К вечеру, идя по улице, Пушкин встретил троих знакомых, они взглянули быстро и отшатнулись. Или ему показалось? Фон Фок кончал присутственный день в Особой канцелярии. Будучи знаменит, он добился такого дня, когда не был упомянут никем, нигде. О Пушкине говорили, что он выпорот, высечен в полиции. Высеченный поэт важных стихов, заразительных стихов более не пишет. Все помнят, что он высечен. Более он не опасен. Пока, разумеется, он не выслан еще, но высечен. Высылка? Это большой вопрос. Не торопиться. Фон Фок успеет. Между тем высылка его затягивалась потому, что сразу оказалось несколько мест, несколько направлений. Да полно, только ли о высылке шла речь? Нет, Фотий знал только одно место для Пушкина, гибельного по заманчивости стихов: Соловецкий монастырь. Там гибельные девки ему бы не снились, там нашли бы узду. Просидев десять лет, стал бы он бить поклоны. А на большее не способен. Пляски словесные навек бы забыл. Аракчеев полагал крикуна поместить в Петропавловскую крепость или отдать в солдаты навечно.Князь Голицын полагал послать любителя вольности в Испанию, как место для него подходящее. И хоть с Пушкиным было просто покончить, но единства во взглядах все же не было. И что еще важнее – единства в бумагах о Пушкине. Да и самой бумаги еще не было. Как быть? Чему быть? Чаадаев скачет. И хоть ему нужно быть как можно скорее в столице, хоть его конь скорее всех и всего на дороге, – идет он бешеным шагом ровно. Чаадаев скачет. И если все же конь придет не скоро, если придется мчаться помедленнее, чтоб не задержала случайность, все же сегодня до вечера все будет сделано. Он застанет дома Карамзина и будет с ним говорить. Ждать нельзя. Ни одного случайного или ненужного жеста. Ровно дышит конь, мчится ровно. Сегодня же помчится он обратно. Воинские часы непрерывны. Он скажет Карамзину об опасности, которая грозит Пушкину. Поэт ненавистен любителям рабства. Самовластие в слепоте. Защитники рабства уже ополчились. Поэт им ненавистен. Час наступает. Без поэта нет будущего. Внимание! Чаадаев скачет. Тонкие конские ноздри дышат глубоко и ровно. Не упадет конь, не оступится. Без стиха страна бессловесна, народная память нема. Не изведут Пушкина рабы.Прискакал Чаадаев, спешился, посмотрел в конские умные глаза. Конь был гордый и на людской взгляд ответил: закинул голову. Начинали уже привыкать к пушкинскому неблагополучию, к ссылке его, которая не начиналась, к слухам о нем, которые все росли. Привыкали. Приезд Чаадаева все изменил. Точно, Пушкину грозит беда. Время не стало неподвижным. Что грозит? Но ведь что бы из всех приговоров ни грозило, было ясно одно: пришла пора спасать – гусары заговорили. Катерина Андреевна долго ничего не говорила. Чаадаев, как всегда, был спокоен, внимателен. И, конечно, он был прав. Николай Михайлович, как всегда, тонок и мудр. Она знала, что завтра предстоит главный разговор. И она решила, что скажет, как всегда, правду, и только правду: единственный человек, который может спасти Пушкина, это Николай Михайлович. Его голос перед государем – все решит. Чаадаев прав. Она знала, как трудно это будет. Ну, что же, она опять будет хитрить, будет лукавствовать, будет спокойной.У Николая Михайловича будет свидание с государем скоро. Как трудно говорить об этом! Но не погибать же Пушкину. Конечно, Пушкин безумец, а его эпиграммы тем ужасны, что смешны. И в каждой эпиграмме виден он сам, слышен он сам – оттого и смешны, тем и страшны. Так все и вышло. Самым важным оказался простой вопрос: если не крепость, если не Испания, то к кому и куда? Император вдруг краем губ улыбнулся. Он не склонен был в этот день к грозным явлениям. У Карамзина была милая жена. И когда Карамзин сказал о юге, он вдруг ответил ученому: – Инзов? Хорошо. Это странное имя принадлежало главному попечителю колонистов южного края. Это был юг: Екатеринослав. И так это была Коллегия иностранных дел – это даже не ссылка. Перевод. Императрица Екатерина играла именами. В одной пьесе она назвала авантюриста: Калифалкжерстон. Это был ряд имен многих авантюристов. Так и это странное имя сочинила императрица. У великого князя Константина Павловича был сын. Следовало его назвать так, чтобы все было неясно. Он назван был по-немецки: Константинс. Прибавлено окончание: ов и вычеркнуто имя: Инсов. Катерина Андреевна ждала мужа с трепетом. Она боялась и за Пушкина и за всю затею, все эти хлопоты, такие непростые. Она почувствовала вину перед мужем. Она была виновата в этих хлопотах. Катерина Андреевна даже заплакала. И когда Пушкин явился, она встретила его спокойно, молчаливо. Он будет говорить сейчас с Николаем Михайловичем. Николай Михайлович не стал говорить о будущем, которое ему предстоит, ни о его поэме (он еще называл ее поэмкой ). Он был немногословен и просто сказал Пушкину, что он должен ему обещать исправиться. Обещает ли он? Дает ли обещание? Пушкин сидел как на иголках. И вдруг сказал: – Обещаю… Катерина Андреевна вздохнула с облегчением. Точно гора свалилась. И вдруг Пушкин прибавил смиренно и точно: – На два года. Он обещался на два года, Катерина Андреевна вдруг засмеялась. Как точен! Хорошо хоть, что на два, Пушкин остался все тем же, собой, и, если было б иначе, как стало бы скучно! Однако куда же он все-таки поедет? Нельзя же ехать в пустыню без имени, без названья, без воспоминанья. Он едет в Крым. Что же это такое? Каков Крым? Она ничего об этом не знала. И, стоя у новых книг Николая Михайловича, которые ему посылали из лавки, она стала привычной рукой перелистывать одну за другой эти книги. Пушкин должен знать, куда он едет. И вдруг она остановилась. Из лавки прислали описание Черного моря и местностей близлежащих, сделанное в Париже по приказу Наполеона. Виды Крыма, видно, необычайно занимали Наполеона. Книга была не нова, но роскошна. На больших листах художники живо изобразили удивительные места. С отвесной скалы спускалась девушка в длинной одежде и несла на плече стройный кувшин. Горец сверху следил за ней. Катерина Андреевна прочла название места: Эрзерум. Катерина Андреевна посмотрела на Пушкина. Он внимательно смотрел на рисунок и вдруг сказал ей: – Этого я не забуду. Катерина Андреевна с удовлетворением убедилась, что Пушкин и впрямь не забудет и что занятия с ним по географии не меньше важны, чем ее занятия с Николаем Михайловичем по истории.38 Левушка, Лев Сергеевич, наконец явился. И Пушкин сказал ему, что будет писать письма ему, и только ему. Они – друзья. И он будет писать ему все о себе, о своей жизни. Левушка будет его уведомлять о всех родных, где они, что говорят, что думают. Пушкин действительно собирался писать обо всем брату. Не было вернее средства сделать свои письма известными всем. И вдруг, уезжая, пожалел, что так и не сблизился с Левушкой, – времени не было. Лев был быстрый, ущемленный поэзией – невозможностью писать, имея его старшим братом. Итак, письма на имя Льва – все будут знать, о чем он пишет. В последние два дня все собрал, всем распорядился. «Руслан и Людмила» печатались. Смотрел Семенову, увидел Гнедича и сказал ему: печатается поэма, он уезжает, должен ехать. И Гнедич, который в него и в его судьбу верил и, встречая в театре, ценил его как зрителя, – склонил худую шею: поможет выйти в свет поэме, которая выходит в свет сиротою. И оба стали смотреть в последний раз Семенову. Кончал новую книгу стихов и полюбовался толстой рукописью, своим свободным почерком. Он кончал свои дела. Времени оставалось немного. Была весна. Он хотел проститься со всеми. Предпоследнюю ночь он был у Никиты Всеволожского. Без гусаров прощанья с жизнью, которая должна была измениться – путь на два года, по его словам, – прощанья не было. Нужно было проститься по-настоящему. Никита Всеволожский был человек, понимающий размеры всему. Прощаться с Пушкиным нужно было с умом и полетом. Не расчетливым же, не скупым же быть! Итак, шире и крепче гусарские объятья! К утру штос разгорелся. Всеволожский был крепок, как молодой дуб. Никита Всеволожский был крупный игрок. – Веньтэнь? – спросил он. Играли быстро, ставили крупно. – Веньтэнь врет, – сказал Никита, – верней штос. Идет? Деньги он подбрасывал, они звенели. Наконец он взял разом целую кучку. – Желай не здравия, калмык, – сказал Никита. Маленький калмык стоял за столом, разливал вино. Пробка хлопнула. Калмык поднял бокал. Пушкин закусил губу. Все деньги были проиграны. Он взял свой новый том – рукопись в переплете; он все подготовил к печати. Наконец игра выяснилась как нельзя более, его долг тоже. – Сколько? – спросил он. – Сочтемся, – сказал Никита. – Штос твой. Тогда он взял свой том и поставил его на стол боком. – За мной старого больше. Все вместе. Ставлю. Никита стал метать. – Не ставь на червонную, – сказал он Пушкину, – твоя дама не та. Пушкин заинтересовался необыкновенно. – А моя какая? – спросил он Никиту. – Не бубновая же? – Ты не можешь этого знать, – сказал Всеволожский. – Может, и бубновая. Она. Пушкин и не думал смеяться. Он был суеверен и роскошен, Всеволожский. Выражался он всегда с роскошью, бубнового валета звал бубенным хлапом. – Хлапа в игре не считаю. Хлапа не считал, но и на него выигрывал. К утру Никита бил все карты с оника. Том пушкинских рукописей он отложил с некоторым уважением. Пушкин шел домой пешком. Ночь была ясней, чем день. Его шаги звучали. Он снял шляпу и низко поклонился. Кому? Никого не было видно. Петербургу. Он уезжал на юг. Здесь Нева катилась ровно, царственно. Как всегда. Как катилась при Петре, как будет катиться при внуках. Он уезжал завтра на юг, незнакомый. Он поклонился Петербургу, как кланяются только человеку. Постоял, скинул шляпу. Всмотрелся. И повернул.39 Был у генерала Раевского. Генерал был не стар, суров и внимателен. Он сказал Пушкину: – Мой сын с вами дружен. Дочки малы. Вы едете с нами. Я еду в Крым. В Екатеринославе встретимся. Генерал знал, что Пушкина высылают. Он смотрел на это как на неудачу по службе поручика или капитана. И генерал прибавил неожиданно: – Время пришло. Пора. И кивнул головой. И Пушкин понял, как генерал, быв героем народной Отечественной войны в 1812 году, ни одного дня не переставал быть отцом и теперь без малых дочек никак не мог ехать в Крым.Сын его Николай был гусар и в Царском Селе привык его встречать, ждать его стихов. А он сам, Пушкин? Он не был военным, а теперь был выслан и, стало быть, был беззащитен. Не тут-то было. Нет, он не был беззащитен. Нет, он был воином, хотя и был только поэтом. Он был полководцем. Пехота ямбов, кавалерия хореев, казачьи пикеты эпиграмм, меткости смертельной, без промаха. Чем они были короче, тем страшнее, как пули. Генерал Раевский, генерал Отечественной войны, говорил с ним просто и кратко, как с младшим военным, поручиком или капитаном, другого вида оружия. Он пережил Отечественную войну, никуда из Царского Села не уезжая. Он знал войну. Знал силу врагов. И в первой поэме – о древних богатырях, о враге всего русского – Черноморе – он думал о войне другого времени – войне за русскую славу и прелесть – Людмилу, древней войне, которая вдруг кажется войной будущего, – Черномор, тщедушный и малый, летал и так похитил Людмилу. Казалось ему, почем знать, может быть, будет и такая война. И такая победа будет. Он думал о черной силе войны: измене. О Рогдае, о жирном Фарлафе. Однажды Катерина Андреевна вдруг сказала ему, что он думает о Людмиле как о живой и что он, кажется, в нее, в Людмилу, влюблен. Он испугался, что сейчас упадет к ее коленам и признается, что в Людмиле, когда писал, всегда видел ее. Так случалось с ним: думал о ней, он представлял себе, какой она была раньше. Поэтому, когда он писал о Людмиле, он писал о ней не без лукавства. Все произошло, как и должно было произойти. Он увидел в последний раз Арину. И простился как должно. Обнял ее. – Прощай, мать, – сказал он ей. И Арина диву далась. Посмотрела, не шутит ли. Нет, не шутил. Взглянула на все стороны. Никого не было, слава создателю. – Что вы, Александр Сергеевич, – сказала она, оторопев, – есть у вас мать. – Есть, – сказал он серьезно. – Ты и есть мать. И слезы полились у Арины, тихие, скупые. Привычные. Уезжал он на почтовых. Пришли провожать все, кого ожидал. Пришел Пущин. Посмотрел лошадь, упряжь, остался недоволен. – Не перекладные небось, почтовые небось, – сказал ямщик. Малиновский пришел. Он вседа был нужен во время отъездов, приездов, перемен. Он носил еще в лицее звание казака, и память об этом у всех была жива. Уже далека была память лицейского начала, его отца, память Сперанского. Он был и остался казаком. И так как Пушкин в стихах звал его казаком, он любил и Пушкина и стихи. Пушкин ехал далеко в службу. И чем дальше, тем крепче было прощанье, ближе Пушкин. – Садятся на коней ретивых, – сказал Малиновский, вспомнив кстати «Руслана». И все заулыбались – цитирующий Малиновский был лукав. Кюхля, запыхавшийся, сказал, щурясь: – Малиновский читает на память «Руслана»? Каково! И все замолкли. Да. «Руслана». Который еще не напечатан! «Руслана и Людмилу»! Каково! С Царского Села начиналась его слава. Его высылали. Куда? В русскую землю. Он еще не видел ее всю, не знал. Теперь увидит, узнает. И начиналось не с северных медленных равнин, нет – с юга, с места страстей, преступлений. Голицын хотел его выслать в Испанию. Выгнать. Где больше страстей? Он увидит родину, страну страстей. Что за высылка! Его словно хотят насильно завербовать в преступники. Добро же! Вернется ли? Застанет ли кого? Или повернет история? Она так быстра. Спокойствие. Ямщик ждет. 40 Подлинно, он узнавал родину во всю ширь и мощь на больших дорогах. Да полно, не так и не там ли нужно ее узнавать? Ямщик пел. Так вот она какова, русская песня! Нетороплива, печальна, раздумчива. Он с жадностью слушал час, другой, третий. Так вот почему эта грусть величава, широка, нетороплива. Она поется на дорогах, ямщиками. А путь далек, без конца. Дремота сменяет песню. Его жизнь начиналась стремительно, а не поспешно, что не одно и то же. Почтовый колоколец примолк. Ямщик исчез. Он был один в условленном месте – Екатеринославе. Никого с ним не было. Расправился, потянулся. От дорожной тряски ноги отерпли. Высылка была именно высылкой, не ссылкой: никто не ждал, не встречал, да и остановиться было негде. Он сунулся в единственное подходящее место, открытую дверь. Оказалась харчевня. Он ее проклял – низкие потолки были теперь для него что гроб. Купаться! В городе было наводнение. Днепр протяжно поревывал, потом стонал, наконец стихал. Харчевня была почти затоплена, вода подымалась над полом. Он не стал ничего ждать и тотчас бросился вниз, к раздутой, вздыхающей воде. Она переводила дух до нового приступа. Лодочник внизу посмотрел на него внимательно, не торопясь. Все же, услыхав, что никуда точно везти не нужно, а нужно покататься, – подал. Внимательный взгляд лодочника, чуть прищуренный, недоверчивый, его молчаливость Пушкин заметил. Он греб медленно, истово, только в конце налегая на весла и сразу же отдавая весла на волю волны, переставая грести. Пушкин спросил, поет ли он. Тотчас лодочник неторопливо запел. Пушкин послушал. Песня была хорошая, старая. Недаром лодочник щурился. Атаман с ружьем везет девицу. И вдруг Пушкин засмеялся, коротко и хрипло. Так вот куда он выслан для исправления. Песня была разбойничья. И он долго катался по Днепру, а потом сказал лодочнику подождать и стал купаться. Тело было как сковано долгой тряской. Только плавая, только быстро плывя, оно опять становилось его телом, а он – собою. Ноги забывали усталость. Наконец лодочник устал ждать. Он привстал. Нет, он не устал. Он встал на резкий крик, идущий по Днепру: – Оба! В кандалах! Держи! Только к утру привез его гребец к харчевне. Бежали, уплыли два каторжника. Он слышал крики людей, слышал погоню за двумя. Это было уже не воображение, не игра. Это не были еще стихи, это был он сам, это были чьи-то тела, чьи-то руки, бьющие воду, чьи-то плывущие в оковах ноги. Так началась его высылка. Вечером, все в той же харчевне, стал его бить озноб, прерывисто, по-разбойному. Он стал в бреду спасаться от погони, стал задыхаться, требуя в пустыне ледяной воды, ничего не видя, ничего не слыша, не понимая. Наконец рука его поймала кружку, холодную как лед. В кружке была ледяная вода, которую добыла перепуганная насмерть девчонка. Так он лежал на какой-то, чьей-то власянице – откуда она взялась? – ничего не ожидая. Его руки и ноги вспоминали дорожную тряску. Вдруг, неожиданно он вспомнил все – и лодочника с быстрым наметанным глазом и крик: – Держи! Их было двое. Они вдовем, вплавь, бежали из неволи, скованные друг с другом, плечо к плечу. Свобода! Только за нею можно плыть в оковах, скованным еще с кем-то другим. Еще день. Вечером у него не горел огонь. Вот его Соловецкий монастырь – Фотий взял, чего хотел. Вот фрунт в лежку. И Аракчеев его одолел. – Зажги лучину! – сказал вдруг суровый, приказывающий голос. – Почему здесь огня нет? Еще никого не ожидая, ничего не помня, он понял, что свет, огонь должен быть. Он очнулся. Перед ним стоял генерал Раевский. Старый Раевский, сердито запретивший кому-то оставлять его в темноте и потребовавший у кого-то лучины, был старшим, родным. Он тотчас почувствовал себя защищенным и впервые вздохнул глубоко и ровно. С таким не пропадешь. А Николай Раевский – сын его – был все тот же, не меняющий мнений и никогда их не скрывающий. Привыкший оборонять свои стихи, как сердце – солдаты, он читал их Николаю Раевскому со всей откровенностью, а Николай при стихе слишком напряженном просто и громко хохотал. Он привык уважать гусарскую прямоту и никак не мог забыть неодобрения Николая по поводу его горячего и прямого желания говорить с императором, когда речь шла о царском счастье, о Софии Вельо. – Забудь, – сказал тогда просто гусар. И теперь, после безумия в этой проклятой харчевне, он не знал, была ли в самом деле история с двумя разбойниками, или это бред. Новая поэма мучила его. Он и бредил ею. Два разбойника, скованные вместе, вместе бежавшие, вместе плывшие за свободой, не покинули его. Ему нужен был, как разум, ясный и громкий смех Николая Раевского. Он вполне ему доверился. Николай Раевский сказал ему, что этому не поверят, не могут поверить: – Нет вероятия. Правде, тому, что было на самом деле, что было словами тюремного протокола, – вот чему нельзя было поверить. Нельзя было верить стиху, который точнее прозы. Решено. Они ехали на Кавказ и в Крым. 41 Молчаливая, суровая, недобрая, неживая очередь людей, которым изменяли то нога, то рука, то терпение, каждый день с утра толпилась у ям, наполненных непростой водой, и не просто ждала. Притворно не веря ничему, они всему верили. Самое неверное дело была молодость, сила. Вдруг вернется? Это было бы проще всего. Нет надежды? Никакой? Все это ясно. И никто не верил. Как не так. Молодость, сила? Все может вернуться, все бывает. И все оказывалось тем, что уже было. Спокойствие! Ничего другого. Он покорно лез в яму, полную теплой воды. Унылая, суровая очередь толпилась за ним, ранние старики, безмолвные, угрюмые. Они приехали с надеждою на случай и чудо, которые одни вернут жизнь и силу. Не веря, сопровождаемый спокойным лекарем, пробовал он серные, горячие, кислые, холодные воды, и вот однажды, возвращаясь в одиночестве, не думая ни о чем, – внезапно засмеялся – ничему, никому, вдруг, и сам этому улыбнулся: не ждал. Горячие воды сказались. Он смеялся по их воле. Славный лекарь генерала Раевского распоряжался водами по-военному. Он вовсе не стремился к однообразию. Вначале он распорядился: – Серную горячую. Недаром и зовут Горячеводском. Через неделю распорядился: – Сегодня теплую кисло-серную. Потом, через неделю, подал мысль: – Теперь железную. Без железа нельзя. Вот после железной Пушкин и засмеялся. Любимый лекарь генерала был бывалый и остро понимающий леченье. Прежде всего он знал, что самые болезни малопонятны. Затем, что малопонятны воды. И, наконец, что они помогают, излечивают. Впрочем, у него был и собственный метод, может быть, и правильный. В книгах он не копался. От горячих вод – к холодным. Таков был его метод. И два месяца, по строгому приказу лекаря, он купался в водах, сначала в серной горячей, потом в теплой кисло-серной, потом в железной и, наконец, в кислой холодной. Генерал одобрял своего лекаря. – Без железа нельзя, – говорил он по поводу железных вод. Нет, общество у него было теперь другое. Он нашел другую недвижность. Он по-настоящему знал теперь, что странные облака, разноцветные, седые, румяные, сизые, – это вовсе не облака, а вершины гор, ледяные под солнцем. Он знал их: пятиглавый, как собор, Бешту, Машук, железная гора, Каменная, похожая на гадюку – Змеиная. И когда, исполнив все наказы лекаря, он вдруг увидел свое лицо, наклонившись над чистым ключом, и почувствовал себя всего как есть, он понял: время пришло. И, садясь в седло рядом с Николаем Раевским, он долго с ним говорил. Николай был сын своего отца и помнил все, о чем толковал генерал. Они во всем сошлись. Раевский вспомнил химерический план Наполеона. План был похож на сказочные облака, бывшие вершинами Кавказских гор. План этот был еще во время внезапной дружбы с императором Павлом, которая столь же внезапно, вместе с императором, кончилась. Этот план был – русская Индия. И Пушкин сказал, что эти горы не только невиданной красотой нужны, эта сторона сблизит родину с персиянами торговой дружбою. Они ехали с Николаем Раевским. Шестьдесят казаков с береговой кубанской сторожевой станции их провожали. И, любуясь их скачкой, их вольной посадкой, Пушкин сказал Николаю Раевскому, замерши в радости: – Вечно верхом! Вечно готовы драться, в вечной предосторожности! 42 Его выслали по срочному приказу. Не исполнился хитрый план быстрого, бесчестного Голицына – он был выслан не прочь из России, не в Испанию, не туда, подальше, а в Россию; родная держава открылась перед ним. Он знал и любил далекие страны как русский. А здесь он с глазу на глаз, лбом ко лбу столкнулся с родною державой и видел, что самое чудесное, самое невероятное, никем не знаемое – все она, родная земля, родная держава. Настоящим счастьем было, что руководил его высылкой не поэт, а генерал великого двенадцатого года, который вовсе не обособлял военного дела от семьи, от родства, а стало – от будущего. Он много в этот год думал об истории всех мест, по которым проезжал, не было, не могло быть немых мест, речь их была точна. Он был выслан на точную речь. Точен, как математика, был стих. И здесь была еще одна проклятая загвоздка: не верили. Чем точнее был стих, чем вернее и правдивее было то, о чем он рассказывал, он знал: не будут верить. Невероятно – скажут. Вся родная держава вызывала недоверие. Излишне было доказывать. Точность полицейского протокола не спасала. Следовало подчиниться. И он подчинился. Более того, нужно было этим законом воспользоваться, можно было писать подлинною кровью, писать о том и о той, писать то и так, как захочешь написать перед смертью. Словом, цензура для него не существовала. Не полицейская цензура, ее он знал и власть ее испытал, она его выгнала из столицы, эта цензура, а другая, страшная цензура – цензура собственного сердца и милых друзей. Он стал писать элегию так, как будто она была последними его стихами, последними словами. Жизнь двигалась, как могла и должна была. Николай Раевский был истинным, настоящим товарищем. Он был гусаром и понимал поэзию – он торопил ее. Шел Крым, важное и запретное место родной державы. Из Керчи, громкой и хлопотливой, приехали в Кафу, уже принявшую самолюбивое имя Феодосии. Вечер падал слышный и явный в Кафе. Темнота и теплота были весомы и зримы. Мимо крымских берегов поехали в Юрзуф, где ждал их генерал Раевский с малыми дочками. Ночью на фрегате, легком и быстрокрылом, который величали «Русалкой», он и писал элегию. Ночь здесь падала весомо и зримо. Он видел крымский берег. Тополи, виноградники, осанистые лавры и кипарисы, стройней которых не бывает в мире ничего, провожали их. Берега шли близко – и он вспомнил наполеоновское издание о Крыме, как смотрела его Катерина Андреевна, смотрела вместе с ним, и как он не мог и не хотел отделаться от мысли, что встретит ее там. Он все вспомнил, вспомнил не туманно, не издали, а просто увидел ее здесь, в каюте этого фрегата, невдалеке от лавров и кипарисов, шедших по берегам с ними вместе. Он помнил, как хотел пасть к ее ногам тогда и как это осталось с ним навсегда. Теперь, ночью, под звездами, крупными и осязаемыми, не в силах более унять это видение, на которое был обречен навсегда, он здесь пал на колени перед нею. Имя Катерины Андреевны никто не потревожит; спросят годы его безумной любви и, точно узнав, что она была вдвое старше его, махнут рукой, особенно если это будет женский вопрос, – в вопросе о годах они неумолимы. Красота? Но здесь на помощь придет сама Катерина Андреевна – скромность ее души уже давно непонятна. Она не имеет портретов. Так началась его высылка. Он был обречен на эту любовь, бывшую безумием. Он знал, что – слава богу! – никто ни слова о ней не скажет. Слава богу! Хотя его первая вспышка, безумная, мальчишеская, идущая на смешную неудачу, эта вспышка, с детскими слезами, вдруг хлынувшими из глаз, неудержимыми, которые все умные запомнят, простая, детская выходка, что она имела общего с этими ранами, глубокими ранами любви? Все это и была она. Умным глазам были милы его стихи, она их знала, любила. Она их понимала, знала весь их ход, несбывшиеся, забытые им потом намерения. И смеялась над его дуэлями, как над мальчишеством. Он писал эту элегию как последнее, что предстояло сказать. Ничего другого он не скажет. Ни о ком другом, ни о чем другом. И то, что это было последним, делало каждое слово правдой. Элегия была заклинанием. Он смело мог писать всю правду, спокойствие Катерины Андреевны было нерушимо. Все же он напишет Левушке, чтоб послал печатать без подписи. В поэзии, как в бою, не нужно имя. Он знал: когда будет писать о ней, свидетелем всегда будет ночная мгла или, как теперь, – угрюмое море. И эта его любовь, которую излечить было невозможно, которая была с ним всегда, – напоминала только рану, рану, которую лучше всего знал старый Раевский, любивший своего лекаря за то, что тот не тешит его надеждами на исцеление. И знает, когда к погоде рана занывает. Выше голову, ровней дыханье. Жизнь идет, как стих. …Но прежних сердца ран, Глубоких ран любви, ничто не излечило… Недаром он выслан был на юг. Не на севере, а здесь, именно здесь, зачинался лицей. Много южнее мест его высылки, когда он еще ходить не умел, до лицея, служил здесь дипломатом генеральным русским комиссаром Малиновский, защищая русские интересы. И здесь, наблюдая беглых и ссыльных, в этом краю, написал он, решился написать трактат об уничтожении рабства. И теперь он, Пушкин, был выслан сюда, чтобы здесь, именно здесь, быть свидетелем жажды свободы, заставлявшей людей, скованных вместе, плыть со скоростью бешеной вперед! Да здравствует лицей! И здесь он писал элегию о любви невозможной, в которой ему отказало время. Как проклятый, не смея назвать ее имени, плыл он, полный сил, упоенный воспоминанием обо всем, что было запретно, что сбыться не могло. Примечания 1 Остроумец (от франц. bel esprit). 2 Прием (от нем. Courtage). 3 Мой ангел (франц.). 4 Соперничество (от франц. rivalité). 5 В дурочки (от франц. bète). 6 Салонные игры (франц.). 7 Наподобие якобинских (франц.). 8 Игры (франц.). 9 Новшество – повторять (франц.). 10 Мнение – разум (франц.). 11 Прекрасная креолка (франц.). 12 Учтивости (от франц. courtoisie). 13 Негров (нем.). 14 Мавров (нем.). 15 Рыцарству и дворянству (нем.). 16 Домашний очаг (англ.). 17 Шутовской, смехотворный (от франц. Burlesque). 18 Дядя (франц.). 19 Старым хреном (франц.). 20 Остроты (франц.). 21 Этот мошенник (франц.). 22 Незаконнорожденный (от франц. bâtard). 23 Родство – опасное соседство (франц.). 24 Мне кажется….. // Честное слово……. (франц.). 25 Старые лисы из синода (франц.). 26 Ветрогоны (франц.). 27 Отставку (от нем. Abschied). 28 Да свершится воля неба! (франц.). 29 Папенька (франц.). 30 Этот негодяй Николашка (франц.). 31 Эти плутовки Грушка и Татьянка (франц.). 32 Этот мошенник Никишка (франц.). 33 У вашей Панкратьевны (франц.). 34 У тени скалы // Я заметил тень кучера, // Который тенью щетки // Тер тень кареты (франц.). 35 Что-то (франц.). 36 Да свершится воля неба! (франц.). 37 О! тень кучера! // О! тень щетки! // О! тень кареты! (франц.). 38 О, этот ветреник (франц.). 39 О, это настоящий оригинал (франц.). 40 У святого Харитония (франц.). 41 Прощай (лат.). 42 Ах, я умираю! Я умираю! (франц.). 43 Этот негодяй (франц.). 44 Скользите (от франц. glisser). 45 Раз, два, три (франц.). 46 Поворот на месте! (от франц. Tour sur place). 47 Вперед! (от франц. En avant). 48 Солиднее (франц.). 49 Ничего (франц.). 50 Эта благородная (франц.). 51 Название парижского ресторана. 52 Этому дьякону Сперанскому (франц.). 53 Эти преподобные отцы (франц.). 54 О, брат мой (франц.). 55 Все эти негодяи (франц.). 56 Полное падение (франц.). 57 Этот плут приказный (франц.). 58 Прочими (франц.). 59 Добродетель – свойство, может быть, редчайшее (франц.). 60 Мир с тобою. Прости (франц.). 61 Изящную литературу (от франц. belles-lettres). 62 Наш ангел (франц.). 63 Здесь прекрасный пол забавляется //Квадратом гипотенузы // И Ньютоном (франц.). 64 Не желаете ли узнать химию, // Углубить знания астрономии? (франц.). 65 Как мой зад (франц.). 66 Как у Анны Австрийской (франц.). 67 Всех старых студентов (от франц. tous les vieux étudiants). 68 Возница (греч.). 69 Говорят – это лжец (франц.). 70 Жанно. 71 Эта тихоня Арина и вся дворня (франц.). 72 Все эти надзиратели, наставники и т. п. (франц.). 73 Шить (франц.). 74 Модисток (франц.). 75 Я видел Агесилая – // Увы! (франц.). 76 Абсолютно ничего (франц.). 77 Всех этих Никишек, Палашек (франц.). 78 Масляными лампами (от франц. quinquet). 79 Эти две прекрасные креолки (франц.). 80 Это (франц.). 81 Мой ангел (франц.). 82 Да исполнится воля божья! (франц.). 83 В третью, защищайтесь! (франц.) 84 Шаг вперед! (франц.). 85 В четвертую! (франц.). Условные обозначения различных положений – позиций – корпуса при фехтовании. 86 Бродяги (франц.). 87 Отличался терпимостью (от франц. tolérant). 88 Услужливыми рыцарями и галантными кавалерами (франц.). 89 Клуба сапожников (от нем. Schuster-Klub). 90 Видели ли когда-либо таких глупцов, // Как Мерлин, Базир и Шабо? // Видели ли когда-либо людей отвратительнее, // Чем Шабо, Мерлин и Базир? // И видели ли когда-либо бо#льших мошенников, // Чем Шабо, Базир и Мерлин? (франц.). 91 Царедворец (от франц. courtisan). 92 Обожателя (франц.). 93 Бледно-зеленый (от франц. cèladon). 94 Любовную записку (франц.). 95 Божеству места (лат.).

The script ran 0.003 seconds.