1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
От вина, от близости Анхен разливалось тепло. Князь-папа уже подмигивал. Алексашку распирало веселиться. Лефорт послал карлика в сад, и там заиграли на струнах и бубнах, Аннушкино платье шуршало, глаза ее просохли, как небо после дождя. Петр стряхнул с себя печаль.
– Секту, секту, Франц!..
– То-то, сынок, – лучась морщинами, сказал Аникита, – с грецкими да с римскими богами сподручнее…
18
В дремучих лесах за Окой (где прожили все лето) убогий Овдоким оказался, как рыба в воде, – удачлив и смел. Он подобрал небольшую шайку из мужиков опытных и пытаных: смерти и крови не боялись, зря не шалили. Стан был на болоте, на острове, куда ни человеку, ни зверю, кроме как одною зыбкой тропкой, пробраться нельзя. Туда сносили весь дуван: хлеб, живность, вино, одежду, серебро из ограбленных церквей. Жили в ямах, покрытых ветвями. На вековой сосне – сторожа, куда влезал Иуда оглядывать окрестность.
Всего разбойничков находилось на острову девять человек, да двое самых отчаянных бродили разведчиками по кабакам и дорогам. Едет ли купецкий обоз из Москвы в Тулу, или боярин собирается в деревеньку, или целовальник спьяна похвалился зарытой кубышкой, – сейчас же деревенский мальчонка, с кунтом или с лукошком, шел к темному лесу и там что есть духу бежал к острову. Свистел. Со сторожи в ответ свистел Иуда. Из землянки выползал согнутый Овдоким. Мальчонку вели через болото на остров и там расспрашивали. Во всех поселениях близ большой дороги были у Овдокима такие пересыльщики. Их хоть на части режь, – будут молчать… Овдоким их ласкал, покормит, подарит копейку, спросит о бате с мамой, но и дети и взрослые его боялись: ровен и светел, но и приветливость его наводила ужас.
Угрюмо было жить на болоте. С вечера поднимался туман, как молоко. Сырели кости, болели раны. Огня по ночам Овдоким разводить не велел… Однажды один разбойничек расшумелся, – ночь была, как в погребе: «Мало, мол, над нами воевод да помещиков, еще одного черта посадили», – да и стал раздувать костер. Овдоким ласковенько подошел к нему, переложил костыльки в левую руку и взял за горло. У того язык и глаза вывалились, – бросили его в болото.
Солнце вставало желтое, не греющее, вершины дерев стояли по пояс в туманном мареве. Разбойнички кашляли, чесали поротые задницы, переобувались, грели котелки.
Настоящего дела нет. Хорошо, если свистнет из лесу пересыльщик. А то весь день – на боку, до одури. От скуки рассказывали сказки, пели каторжные песни, томившие сердце. Про себя вспоминали редко, мало. Кроме Иуды и Жемова, все были беглые от помещиков, – их ловили, ковали в цепи, и снова они уходили из острогов.
Нередко Овдоким, садясь на мшистый камень, заводил рассказы. Слушали его угрюмо в дремотной лесной тишине, – Овдоким гнул непонятную линию. Лучше бы явно врал, как иные, скажем: вот, мол, ребята, скоро найдут золотую царскую грамоту и будет всем воля, – живи как хочешь, тихо, сытно, в забвении… Сказка, конечно, но сладко о ней было думать под влажный шум сосен… Нет, он никогда про утешение не говаривал…
– Было, ребятушки, одно времечко, да минуло, – сроки ему не вышли… Гулял я в суконном кафтане, на бочку – острая сабля, в шапке прелестные письма… Это время вернется, ребятушки, для того вас и в лесу держу… Собиралась голь, беднота перекатная, как вороны слетались, – тучами, несчетно… Золотую грамоту с собой несли… в кафтане зашита у казака Степана Тимофеевича… Грамота кровью написана, брали кровь из наших ран, писали острым ножом… Сказано в ней: пощады чтобы не было, – всех богатеньких, всех знатненьких с поместьями, городами и посадами, со стольным градом Москвой – сделать пусто… И ставить на пустых местах казачий вольный круг… Ах, не удалося это, голуби… А быть и быть сему… Так в Голубиной книге написано…
Упершись бородкой о клюку, глядел водянистыми глазами на болотную дрябь, тихо давил на щеке комара, улыбался кротко.
– До покрова доживем, грибов здесь много… А посыпет первая крупа – поведу я вас, ребятушки, да не в Москву теперь… Там трудно стало. В Разбойный приказ посажен князь Ромодановский, а про него говорят: которого-де дни крови он изопьет, того дни и в те часы и весел, а которого дни не изопьет, – и хлеба ему не естся… А поведу я вас на реку Выгу, в дебрю, в раскольничье пристанище. Стоит там великая келья с полатями, и в ней устроены окна, откуда от присыльных царских людей борониться. Пищалей и пороху много. Живет в той келье чернец, не велик, седат и стар. В сборе у него раскольников, кои вразброс по Выге, душ двести… Стоят у них хороминки на столбах, и пашут они без лошадей, и что им скажет чернец, то и делают, и беспрестанно число их множится. И никто ничего таить про себя не может, каждую неделю исповедуются у него, и он, взяв ягоду бруснику и муку ржаную или ячменную и смешав вместе, тем причащает. Проведу вас в тот сумеречный вертоград потайными дорогами, и там мы, ребятушки, отдохнем от злодейства…
Слушая про Выгу, разбойнички вздыхали, но мало кто верил, что живыми туда доберутся. Тоже – сказка.
На работе Овдоким бывал не часто, – оставаясь один на острове, варил кашу, стирал портки, рубашки. Но когда выходил сам, заткнув сзади за кушак чеканный кистень, знали, что дело будет тяжелое. При убожестве был он, как паук, проворный, когда ночью, засвистев, так что волосы вставали дыбом, кидался к лошадям и бил их в лоб кистенем. Если ехали знатный и богатый, – он пощады не знал, сам кончал с людьми. Подневольных, попугав, отпускал, но плохо было тем, кто его признавал в лицо.
В Москве про эти шалости на тульской дороге знали и несколько раз посылали солдат с поручиком – истребить шайку. Но никто из них из лесу не вернулся, про солдатское злосчастье знали одни зыбучие дряби, куда заводил Овдоким…
Так жили ничего себе – сытно. В конце лета Овдоким собрал кое-какую рухлядь и послал Цыгана, Иуду и Жемова на большой базар в Тулу – продуванить.
– Уж вы, голуби, вернитесь с деньгами, не берите на душу греха… А то все равно живыми вам не быть, нет… Найду…
Через неделю вернулся один Иуда с разбитой головой, без вещей, без денег. На острове было пусто, – холодный пепел от костра да разбросанное тряпье. Ждал, звал. Никого. Стал искать место, где Овдоким зарывал деньги и слитки серебра, но клада не нашел.
Желтый и красный стоял лес, летели паутиновые нити, опадали листья. Затосковала Иудина душа, подобрал сухие корки и пошел куда-нибудь, – может, в Москву. И сразу же за болотом в красном полосатом сосновом лесу наткнулся на одного из товарищей, нарышкинского кабального крестьянина Федора Федорова.
Был Федор тихий, многосемейный и безропотный, как лошадь, жил на тяжком оброке и, можно сказать, телом своим кормил многочисленных детей. Одно попутало, – от вина обида кидалась ему в голову, ходил по деревне с колом, грозил нарышкинского управителя разбить на полы. Он ли убил управителя или кто другой, только Федор побожился детям, что чист перед богом, и убежал. Сейчас он висел на сосновом суку, локти скручены, голова свернута набок, а в лицо Иуда и смотреть не стал… «Эх! товарищ, товарищ», – заплакал и глушью пошел из этих мест…
19
Если верхние бояре, думавшие в кремлевском дворце государеву думу, все еще надеялись жить, как бог пошлет, – «молодой-де царь перебесится, дела образуются, тревожиться незачем, что бы ни стряслось, – мужики всегда прокормят»; если в Преображенском Петр со всякими новыми алчущими людишками, с купцами и дворянами, променявшими дедовскую честь на алонжевый парик, – теперь, безо всякого удержу, истощал казну на воинские и другие потехи, на постройку кораблей, солдатских слобод и дворцов для любимцев, бесстыдничал, веселился беспечно; если государство по-прежнему кряхтело, как воз в трясине, – на западе (в Венеции, в Римской империи, в Польше) так поворачивались дела, что терпеть московскую дремоту и двоедушие более не могли. В Северном море хозяйничали шведы, в Средиземном – турки, их тайно поддерживал французский король. Турецкий флот захватывал венецианские торговые корабли. Турецкие янычары разоряли Венгрию. Подданные султану крымские татары гуляли по южным польским степям. А Московское государство, обязанное по договору воевать татар и турок, только отписывалось, медлило и виляло: «Мы-де посылали два раза войска в Крым, а союзники-де нас не поддерживали, а ныне урожай плох, – надо бы подождать до другого года, воевать не отказываемся, но ждем, чтобы вы сами начали, а мы-де, ей-богу, подсобим».
В Москве сидели послы крымского хана, на подарки боярам не скупились, уговаривали заключить с Крымом вечный мир, клялись русских земель не разорять и прежней, стыдной, дани не требовать. Лев Кириллович писал в Вену, Краков и Венецию к русским великим послам, чтобы цезарским, королевским и дожеским обещаниям не верить и самим – обещать уклончиво. Третий уже год шла эта волокита. Турки грозили огнем пройти всю Польшу, в Вене и Венеции воздвигнуть полумесяц. И вот из Вены в Москву прибыл цезарский посол Иоганн Курций. Бояре испугались, – надо было решаться. Посла встретили с великой пышностью, провезли через Кремль, поместили в богатых палатах, кормовые ему определили вдвое против иных послов и начали путать, лгать и тянуть дело, отговариваясь тем, что царь-де в потешном походе, а без него решить ничего не могут.
Все же говорить пришлось. Иоганн Курций припер бояр старым договором, добился, что приговорили: быть войне, и на том поцеловали крест. Курций, обрадованный, уехал. В Москву прислали благодарственные письма от римского цезаря и польского короля, где именовали царя «величеством» со всем полным титулом вплоть до «государя земель Иверской, Грузинской и Кабардинской и областей Дедич и Отчич». После сего удалось протянуть еще некоторое время. Но уже было ясно, что войны не миновать…
20
После масленой недели, когда великопостный звон поплыл над засмиревшей в мягком рассвете Москвой, про войну заговорили сразу на всех базарах, в слободах, на посадах. Будто в одну ночь нашептали людям: «Будет война – чего-нибудь да будет. А будет Крым наш, – торгуй со всем светом… Море великое, там ярыжка за копейкой за щеку не полезет».
Приходившие с обозами пшеницы из-под Воронежа, Курска, Белгорода мужики-хуторяне и омужичившиеся помещики-однодворцы рассказывали, что в степях войны с татарами ждут не дождутся… «Степи нашей на полдень и на восток – на тысячи верст. Степь как девка ядреная, – над ней только портками потряси, – в зерне по шею бы ходили… Татарва не допускает… Сколько нашего брата в плен в Крым угнали, – эх!.. А воля в степях, а уж воля! – не то что у вас, москали…»
Более всего споров о войне было на Кукуе. Многие не одобряли: «Черное море нам ненадобно, к туркам, в Венецию лес, да деготь, да ворвань не повезешь… Воевать надо северные моря…» Но военные, в особенности молодые, горячо стояли за войну. Этой осенью ходили двумя армиями под деревню Кожухово и там, не в пример прочим годам, воевали по всей науке. Про полки Лефортов и Бутырский, про потешных преображенцев и семеновцев, наименованных теперь лейб-гвардией, иностранцы отзывались, что не уступят шведам и французам. Но славой кожуховского похода гордиться можно было разве что на пирах под заздравные речи, шум литавров и залпы пушек. Офицеры, в вороных париках, шелковых шарфах до земли и огромных шпорах, не раз слыхивали вдогонку: «Кожуховцы! – храбры бумажными бомбами воевать, татарской пульки попробуйте…»
Колебались только самые ближние, – Ромодановский, Арта-мон Головин, Апраксин, Гордон, Виниус, Александр Меньшиков: предприятие казалось страшным… «А вдруг – поражение? Не спастись тогда никому, всех захлестнут возмущенные толпы… А не начинать войны – того хуже, и так уже ропот, что царей опутали немцы – душу подменили, денег уйма идет на баловство, люди страдают, а дел великих не видно».
Петр помалкивал. На разговоры о войне отвечал двусмысленно: «Ладно, ладно, пошутили под Кожуховым, к татарам играть пойдем…» Один только Лефорт да Меньшиков знали, что Петр затаил страх, тот же страх, как в памятную ночь бегства в Троицу. Но и знали, что воевать он все же решится.
Из Иерусалима два черноликих монаха привезли письмо от иерусалимского патриарха Досифея. Патриарх слезно писал, что в Адрианополь прибыл посол французский с грамотой от короля насчет святых мест, подарил-де великому визирю семьдесят тысяч золотых червонных, а случившемуся в то же время в Адрианополе крымскому хану – десять тысяч червонных и просил, чтоб турки отдали святые места французам… «И турки отняли у нас, православных, святой гроб и отдали французам, нам же оставили только двадцать четыре лампады. И взяли французы у нас половину Голгофы, всю церковь вифлеемскую, святую пещеру, разорили все деисусы, раскопали трапезу, где раздаем святой свет, и хуже наделали в Иерусалиме, чем персы и арабы. Если вы, божественные самодержавцы московские, оставите святую церковь, то какая вам похвала будет?.. Без этого не заключайте с турками мира, – пусть вернут православным все святые места. А буде турки откажутся, – начинайте войну. Теперь время удобное: у султана три больших войска ратуют в Венгрии с императором. Возьмите прежде Украину, потом Молдавию и Валахию, также и Иерусалим возьмите и тогда заключайте мир. Ведь вы ж упросили бога, чтоб у турок и татар была война с немцами, – теперь такое благополучное время, и вы не радеете! Смотрите, как мусульмане смеются над вами: татары-де, – горсть людей, – и хвалятся, что берут у вас дань, а татары – подданные турецкие, то и выходит, что и вы – турецкие подданные…»
Обидно было читать в Москве это письмо. Собралась большая боярская Дума. Петр сидел на троне молча, угрюмый, – в царских ризах и бармах. Бояре отводили душу витиеватыми речами, ссылались на древние летописи, плакали о попрании святынь. Уж и вечер засинел в окнах, на лица полился из угла свет лампад, – бояре, вставая по чину и месту, отмахивали тяжелые рукава и говорили, говорили, шевелили белыми пальцами, – гордые лбы, покрытые потом, строгие взоры, холеные бороды и пустые речи, крутившиеся как игрушечное колесо по ветру, оскоминой вязли в мозгу у Петра. Никто не говорил прямо о войне, а, косясь на думного дьяка Виниуса, записывающего с двумя подьячими боярские речи, плели около… Страшились вымолвить, – война! – разворотить покойное бытие. А вдруг да снова смута и разорение? Ждали царского слова, и, очевидно, как бы он сказал, так бы и приговорили.
Но и Петру жутко было взваливать на одного себя такое важное решение: молод еще был и смолоду пуган. Выжидал, щурил глаза. Наконец заговорили ближайшие и уже по-иному – прямо к делу. Тихон Стрешнев сказал:
– Конечно, воля его, государева… А нам, бояре, животы должно положить за гроб господень поруганный да государеву честь… Уж в Иерусалиме смеются, – куда же позору-то глыбше?.. Нет, бояре, приговаривайте созывать ополчение…
Лев Кириллович по тихости ума понес было издали – с крещения Руси при Владимире, но, взглянув на кисло сморщившееся лицо Петра, развел руками:
– Что ж, нам бояться нечего, бояре… Василий Голицын ожегся на Крыме. А чем ополчение-то его воевало? Дрекольем… Ныне, слава богу, оружия у нас достаточно… Хотя бы мой завод в Туле, – пушки льем не хуже турецких… А пищали и пистоли у меня лучше… Прикажет государь, – к маю месяцу наконечников копий да сабелек поставлю хоть на сто тысяч… Нет, от войны нам пятиться не можно…
Ромодановский, посипев горлом, сказал:
– Мы б одни жили, мы бы еще подумали… А на нас Европа смотрит… На месте нам не топтаться, – сие нам в неминуемую погибель… Времена не Гостомысла, жестокие времена настают… И первое дело – побить татар…
Тихо стало под красными низкими сводами. Петр грыз ногти. Вошел Борис Алексеевич Голицын, обритый наголо, но в русском платье, веселый, – подал Петру развернутый лист. Это была челобитная московского купечества; просили защитить Голгофу и гроб господень, очистить дороги на юг от татар, и если можно, то и города рубить на Черном море. Виниус, подняв на лоб очки, внятно прочел бумагу. Петр поднялся – мономаховой шапкой под шатер.
– Что ж, бояре, – как приговорите?
И глядел зло, рот сжал в куриную гузку. Бояре восстали, поклонились:
– Воля твоя, великий государь, – созывай ополчение…
21
– Цыган… Слушай меня.
– Ну?
– Ты ему скажи, – подручным, скажи, был у меня в кузне… И крест на том целуй…
– Стоит ли?
– Конечно… Еще поживем… Ведь эдакое счастье…
– Надоело мне, Кузьма. Скорее бы уж кончили…
– Кончут! Дожидайся… Вырвут ноздри, кнутом обдерут до костей и в Сибирь…
– Да, это… пожалуй… Это отчаянно…
– Льва Кирилловича управитель был в Москве и взял грамоту, чтоб искать в острогах нужных людей – брать на завод. А это как раз мое дело, – я и разговорился… Они меня помнют… Э, милый, Кузьму Жемова скоро не забудешь… Есть мне дали, щи с говядиной… И обращение – без битья… Но – строго… Позовут, ты так и говори – был у меня молотобойцем…
– Щи с говядиной? – подумав, повторил Цыган.
Разговаривали Цыган с Жемовым в тульском остроге, в подполье. Сидели они вот уже скоро месяц. Били их только еще один раз, когда поймали на базаре с краденой рухлядью. (Иуде тогда удалось убежать.) Они ждали розыска и пытки. Но тульский воевода с дьяками и подьячими сам попал под розыск. Про колодников забыли. Острожный сторож водил их каждое утро, забитых в колодки, на базар просить милостыню. Тем питались да еще кормили и сторожа. И вот негаданно – вместо Сибири – на оружейный завод Льва Кирилловича. Все-таки ноздри останутся целы.
………………………………………………………
Цыган сказал про себя так, как учил его Жемов. Из острога их в колодках погнали за город на реку Упу, где по берегу стояли низкие кирпичные постройки, обнесенные тыном, и в отведенной из реки канаве скрипели колеса водяных мельниц. Было студено, с севера волоклись тучи. У глинистого берега толпа острожников выгружала со стругов дрова, чугун и руду. Кругом – пни да оголенные кусты, омертвевшие поля. Осенний ветер. Тоской горел единый глаз у Цыгана, когда подходили к окованным воротам, где стояли сторожа с бердышами… Мало того, что и били, и гоняли, как дикого зверя по земле, душу вытряхивали, – мало им этого!.. Работай на них, работай… Сдохнуть не дают…
Ввели в ворота на черный, заваленный железом двор… Грохот, визг пилы, стукотня молотков. Сквозь закопченные двери видно – летят искры из горна, там – люди, голые по пояс, размахиваясь кругом, куют полосу, там – многопудовый молот от мельничного колеса падает на болванку, и брызжет нагар в кожаные фартуки, там у верстаков – слесаря… Из ворот по доскам на крышу приземистой печи тянутся тачки с углем, огонь и черный дым выбрасываются из домны. Жемов толкал локтем Цыгана:
– Узнают они Кузьму Жемова…
В стороне от кузниц в опрятном кирпичном домике в окно глядело розовое, как после бани, бритое лицо в колпаке. Это был управляющий заводом – немец Клейст. Он постучал о стекло табачной трубкой. Сторож торопливо подвел Жемова и Цыгана, объяснил – кто они и откуда. Клейст поднял нижнюю часть окошечка, высунулся, поджав губы. Колпачная кисточка качалась впереди полного лица. Цыган с враждой, со страхом глядел на кисточку… «Ох, душегуб!» – подумал.
Позади Клейста на чистом столе стояла жареная говядина, румяные хлебцы и золоченая чашка с кофеем. Приятный дымок от трубки полз в окно. Глаза его, бездушные, как лед, проникали в самое нутро русское. Достаточно оглядев обоих колодников, проговорил медленно:
– Кто обманывает – тому плёхо. Присылают негодных мужикофф, свинячьих детей… Ничего не умеют – о, сволочь. Ты добрый кузнец – хорошо… Но если обманываешь – я могу повесить… (Постучал трубкой о подоконник.) Да, повесить я тоже могу, мне дан закон… Сторож, отведи дуракофф под замок…
По дороге сторож сказал им вразумительно:
– То-то, ребята, с ним надо сторожко… Чуть упущение, проспал али поленился, он без пощады.
– Не рот разевать пришли! – сказал Жемов. – Мы еще и немца вашего поучим…
– А вы кто будете-то? Слышно – воры-разбойнички? За что вас, собственно?
– Мы, божия душа, с этим кривым в раскол пробирались на святую жизнь, да черт попутал…
– А, ну это другое дело, – ответил сторож, отмыкая замок на низенькой двери. – У нас порядки, чтобы знать, вот какие… Идите, я свечу вздую… (Спустились в подклеть. Лучики света сквозь дырки железного фонаря ползуче осветили нары, дощатые столы, закопченную печь, на веревках – лохмотья.) Вот какие порядки… Утром в четыре часа я бью в барабан, – молитва и – на работу. В семь – барабан, – завтракать, – полчаса… Часы при мне, видел? (Вытащил медные, с хорошую репу, часы, показал.) Опять, значит, на работу. В полдень – обед и час спать. В семь ужин – полчаса и в десять – шабаш…
– А не надрываются? – спросил Цыган.
– Которые, конечно, не без этого. Да ведь, милый, – каторга: кабы ты не воровал, на печи бы лежал, дома… Есть у нас пятнадцать человек с воли, наемных, – те в семь шабашут и спят отдельно, в праздники ходят домой.
– И что же, – еще хрипче спросил Цыган, сидя на нарах, – нам это навечно?
Жемов, уставясь на светлые дырки круглого фонаря, мелко закашлялся. Сторож буркнул что-то в усы. Уходя, захватил фонарь.
22
Почтенная, с пегой проседью борода расчесана, волосы помазаны коровьим маслом, шелковый пояс о сорока именах святителей повязан под соски по розовой рубахе… И не на это даже, а на круглый, досыта сытый живот Ивана Артемича Бровкина глядели мужики – бывшие кумовья, сватья, шабры… То-то и дело, что – бывшие… Иван Артемич сидел на лавке, руки засунул под зад. Очи – строгие, без мигания, портки тонкого сукна, сапоги пестрые, казанской работы, с носками – крючком. А мужики стояли у двери на новой рогоже, чтоб не наследили лаптями в чистой горнице.
– Что ж, – говорил им Иван Артемич, – я вам, мужички, не враг. Что могу – то могу, а чего не могу – не прогневайтесь…
– Куренка некуда выпустить, Иван Артемич.
– Скотине-то ведь не скажешь, она и балует, ходит на твой покосик-то.
– А уж пастуха всем миром посечем на твое здоровье.
– Так, так, – повторил Иван Артемич.
– Отпусти скотинку-то.
– Уж так стеснились, так стеснились…
– Мне от вас, мужички, прибыль малая, – ответил Иван Артемич и, высвободив руки из-под зада, сложил их – пальцы в пальцы – наверху живота. – Порядок мне дорог, мужички… Денег я вам роздал, – ой-ой сколько…
– Роздал, Иван Артемич, помним, помним…
– По доброте… Как я уроженец этой местности, родитель мой здесь помер. Так что – бог мне благодетель, а я вам. Из какого роста деньги вам даю, – смех… Гривна с рубля в год, – ай-ай-ай… Не для наживы, для порядку…
– Спасибо тебе, Иван Артемич…
– Скоро от вас совсем уеду… Большие дела начинаю, большие дела… В Москве буду жить… Ну, ладно… (Вздохнув, закрыл глаза.) Кабы с вас одних мне было жить, плохо бы я жил, плохо… По старой памяти, для души благодетельствую… А вы что? Как вы меня благодарите? Потравы. Кляузы. Ах, ах… Ну уж, бог с вами… По алтыну с коровенки, по деньге с овцы, – берите скотину…
– Спасибо, дай бог тебе здоровья, Иван Артемич…
Мужики кланялись, уходили. Ему хотелось еще поговорить. Добер был сегодня. Через сына Алешу удалось ему добраться до поручика Александра Меньшикова и поклониться двумястами рублями. Меньшиков свел его с Лефортом. Так высоко Бровкин еще не хаживал, – оробел, когда увидел небольшого человека в волосах до пояса, всего в шелку, в бархате, в кольцах, переливающихся огнями… Строг, нос вздернут, глаза – иглами… Но когда Лефорт узнал, что перед ним отец Алешки да с письмом от Меньшикова, – заиграл улыбкой, потрепал по плечу… Так Иван Артемич получил грамоту на поставку в войско овса и сена…
– Саня, – позвал он, когда мужики ушли, – убери-ка рогожу… Кумовья наследили…
У глаз Ивана Артемича лучились смешливые морщинки. Богатому можно ведь и посмеяться, – с титешных лет до седой бороды не приходилось. Вошла Санька в зеленом, как трава, шелковом летнике с пуговицами, темно-русая коса, – в руку толщины, – до подколенок, живот немного вперед, – уж очень грудь у нее налилась, стыдно было. Глаза синие, глупые…
– Фу, лаптями нанесли! – отвернула красивое лицо от рогожи, взяла ее пальчиками за угол, выбросила в сени. Иван Артемич лукаво глядел на дочь. Эдакую за короля отдать не стыдно.
– Двор каменный хочу ставить на Москве… В первую купецкую сотню выходим… Саня, ты слушай… Вот и хорошо, что с тобой не поторопились… Быть нам с большой родней… Ты что воротишься?.. Дура!..
– Да – ай! – Санька мотнула косой по горнице, сверкнула на отца глазами. – Не трожьте меня…
– То есть, – как не трожьте? Моя воля… Огневаюсь – за пастуха отдам.
– Лучше свиней с кем-нибудь пасти, чем угасать от вашей дурости…
Иван Артемич бросил в Саньку деревянной солонкой. Побить, – вставать не хотелось… Санька завыла без слез. В это время застучали в ворота так громко, что Иван Артемич разинул рот. Завыли медецинские кобели.
– Саня, посмотри…
– Боюсь. Сами идите.
– Ну, я этих стукунов… – Иван Артемич взял в сенях метлу, спустился на двор. – Вот я вас, бесстыдники… Кто там? Собак спущу…
– Отворяй! – бешено кричали за воротами, трещали доски.
Бровкин оробел. Сунулся к калитке, – руки тряслись. Едва отвалил засов, – ворота раскинулись, и въехали верхоконные, богато одетые, с саблями наголо. За ними четвериком золоченая карета, – на запятках арапы – карлы. За каретой в одноколке – царь Петр и Лефорт, в треугольных шляпах и в чапанах от дорожной грязи… Топот, хохот, крики…
У Бровкина подсеклись ноги. Покуда он стоял на коленях, всадники спешились, из кареты вылез князь-папа, опухший, сонный, одетый по-немецки, и за ним – молодой боярин в серебряном кафтане. Петр, взойдя с Лефортом на крыльцо, закричал басом:
– Где хозяин? Подавай сюда живого или мертвого!
Иван Артемич замочил портки. Тут его заметили, подскочили, – Меньшиков и сын Алеша, – подняли под руки, потащили к крыльцу. И держали, чтобы на колени не вставал. Вместо битья, или еще чего хуже, – Петр снял шляпу и низко поклонился ему:
– Здравствуй, сват-батюшка… Мы прослышали – у тебя красный товар… Купца привезли… За ценой не постоим…
Иван Артемич разевал рот без звука… Косяком пронеслись безумные мысли: «Неужто воровство какое открылось? Молчать, молчать надо…» Царь и Лефорт захохотали, и остальные – каш-ляли от смеха. Алешка успел шепнуть отцу: «Саньку сватать приехали». Хотя Иван Артемич уже по смеху угадал, что приехали не на беду, но продолжал прикидываться дурнем… Мужик был великого ума… И так, будто без памяти от страху, вошел с гостями в горницу. Его посадили под образа: по правую руку – царь, по левую – князь-папа. Щелкой глаз Бровкин высматривал, кто жених? И вдруг действительно обмер: между дружками, – Алешкой и Меньшиковым, – сидел в серебряном кафтане его бывший господин, Василий Волков. Давно уже Иван Артемич заплатил ему по кабальным записям и сейчас мог купить его всего с вотчиной и холопями… Но не умом, – заробел поротой задницей.
– Жених, что ли, не нравится? – вдруг спросил Петр.
Опять – хохот… У Волкова покривились губы под закрученными усиками. Меньшиков подмигнул Петру:
– Может, он какие старые обиды вспомнил? (Мигнул Бровкину.) Может, жених когда тебя за волосы таскал? Али кнутовище ломал об тебя? Прости его, Христа ради… Помиритесь…
Что на это ответить? Руки, ноги дрожали… Он глядел на Волкова, – тот был бледен, покорно смирен… И вдруг вспомнил, как на дворе в Преображенском Алеша вступился за него и как Волков бежал по снегу за Меньшиковым и умолял, цеплялся, чуть не плакал…
«Эге, – подумал Иван Артемич, – главный-то дурень, видно, не я тут…» Взглянул на Волкова и до того обрадовался, – едва не испортил все дело… Но уже знал, чего от него ждут: опасной потехи – по жердочке над пропастью пройти… Ну, ладно!
Все глядели на него, Иван Артемич тайно под столом перекрестил пупок, поклонился Петру и князь-папе:
– Спасибо за честь, сватушки… Простите нас, Христа ради, дураков деревенских, если мы вас чем невзначай обидели… Мы, конечно, люди торговые, мужики грубые, неученые. Говорим по-простому. Девка у нас засиделась – вот горе… За последнего пьяницу рады бы отдать… (В ужасе покосился на Петра, но – ничего – царь фыркнул по-кошачьи смехом.) Ума не приложим, почему женихи наш двор обходят? Девка красивая, только что на один глазок слеповата, да другой-то целый. Да на личике черти горох молотили, так ведь личико можно платком закрыть… (Волков темным взором впился в Ивана Артемича.) Да ножку волочит, головой трясет и бок кривоватый… А больше нет ничего… Берите, дорогие сваты, любимое детище… (Бровкин до того разошелся – засопел, вытер глаза.) Чадо, Александра, – позвал он жалобным голосом, – выдь к нам… Алеша, сходи за сестрой… Не в нужном ли она чулане сидит, – животом скорбная, это забыл, простите… Приведи невесту…
Волков рванулся было из-за стола. Меньшиков силой удержал. Никто не смеялся, – только у Петра дрожал подбородок.
– Спасибо, дорогие сватушки, – говорил Бровкин, – жених нам очень пондравился. Будем ему отцом родным: по добру миловать, за вину учить. Кнутовищем вытяну али за волосы ухвачу, – уж не прогневайся, зятек, – в мужицкую семью берем…
Все за столом грохнули, хватались за бока от смеха. Волков стиснул зубы, стыд зажег ему щеки, – налились слезы. Алеша втащил из сеней упирающуюся Саньку. Она закрывалась рукавом. Петр, вскочив, отвел ей руки. И смех затих, – до того Санька показалась красивой: брови стрелами, глаза темные, ресницы мохнатые, носик приподнятый, ребячьи губы тряслись, ровные зубы постукивали, румянец – как на яблоке… Петр поцеловал ее в губы, в горячие щеки. Бровкин прикрикнул:
– Санька, сам царь, терпи…
Она закинула голову, глядя Петру в лицо. Было слышно, как у нее стукало сердце. Петр обнял ее за плечи, подвел к столу и – пальцем на Василия Волкова.
– А что, – худого тебе жениха привезли?
Санька одурела: надо было стыдиться, она же, как безумная, уставила дышащие зрачки на жениха. Вдруг вздохнула и – шепотом: «Ой, мама родная…» Петр опять схватил ее – целовать…
– Эй, сват, не годится, – сказал князь-папа. – Отпусти девку…
Санька уткнулась в подол. Алеша, смеясь, увел ее, Волков щипал усы, – видимо, на сердце отлегло. Князь-папа гнусил:
– Сущие в отце нашем Бахусе возлюбим друг друга, братие… Вина, закуски просим…
Иван Артемич спохватился, захлопотал. На дворе работники ловили кур. Алеша, виновато улыбаясь, накрывал на стол. Донесся Санькин надломанный голос: «Матрена, ключи возьми, – в горнице под сорока мучениками…» Петр крикнул Волкову: «За девку благодари, Васька». И Волков, поклонясь, поцеловал ему руку… Иван Артемич сам внес сковороду с яичницей. Петр сказал ему без смеха:
– За веселье спасибо, – потешил… Но, Ванька, знай место, не зарывайся…
– Батюшка, да разве бы я осмелел – не твоя бы воля… А так-то у меня давно и души нет со страху…
– Ну, ну, знаем вас, дьяволов… А со свадьбой поторопись, – жениху скоро на войну идти. К дочери найми девку из слободы – учить политесу и танцам… Вернемся из похода – Саньку возьму ко двору…
Глава шестая
В феврале 1695 года в Кремле с постельного крыльца думным дьяком Виниусом объявлено было всем стольникам, жильцам, стряпчим, дворянам московским и дворянам городовым, чтоб они со своими ратниками и дружинами собирались в Белгороде и Севске к боярину Борису Петровичу Шереметьеву для промысла над Крымом.
Шереметьев был опытный и осторожный воевода. К апрелю месяцу, собрав сто двадцать тысяч служилого войска и соединившись с малороссийскими казаками, он медленно пошел к низовьям Днепра. Там стояли древняя крепость Очаков и укрепленные турецкие городки: Кизикерман, Арслан-Ордек, Шахкерман и в устье Днепра на острову – Соколиный замок, от него на берега протянуты были железные цепи, чтобы заграждать путь в море.
Огромное московское войско, подойдя к городкам, промышляло над ними все лето. Мало было денег, мало оружия, не хватало пушек, длительна переписка с Москвой из-за всякой мелочи. Но все же в августе удалось взять приступом Кизикерман и два другие городка. По сему случаю в стане Шереметьева был великий пир. С каждой заздравной чашей стреляли пушки в траншеях, наводя страх на турок и татар. Когда о победе написали в Москву, там с облегчением заговорили: «Наконец-то – хоть кус отхватили у Крыма, и то – честь!..»
………………………………………………………
Тою же весной, тайно, без объявления, двадцать тысяч лучшего войска – полки Преображенский, Семеновский и Лефортов, стрельцы, городовые солдаты и роты из дьяков – были посажены у Всехсвятского моста на Москве-реке на струги, каторги и лодки, и караван, растянувшись на много верст, под музыку и пушечную пальбу поплыл в Оку и оттуда Волгой до Царицына.
Генерал Гордон с двенадцатитысячным отрядом двинулся степью на Черкасск.
Оба войска направлялись под турецкую крепость Азов на Азовском море. Здесь турки держали торговые пути на восток и на хлебные кубанские и терские степи. Диверсия под Азов решена была на военном совете, или консилии, – Лефортом, Гордоном, Автономом Головиным и Петром. Чтобы не было огласки да туркам не было бы много чести, – Петра при войске приказано именовать бомбардиром Петром Алексеевым… (Да и позора меньше – буде неудача.) На консилии много думали, – на кого оставить Москву? Народ был неспокоен. Под самой столицей рыскали разбойничьи шайки, – дороги зарастали травой – до того опасно стало ездить. Страшный враг, Софья, сидела в Новодевичьем, правда – тихо, молча… Но надолго ли?
На одного человека можно было положиться без раздумья, один был верен без лукавства, один только мог пугать народ – Федор Юрьевич Ромодановский, князь-кесарь потешных походов и всешутейшего собора. На него и оставили Москву. А чтобы над ним не хихикали в рукав за прежнее, – велено было без шуток именовать его князь-кесарем и величеством. Бояре вспомнили, что такой же случай был сто лет назад, когда Иван Грозный, отъехав в Александровскую слободу, посадил в Москве полушута-полупугало, татарского князя Симеона Бекбулатовича, «царем всеа России». Вспомнили и покорились. А народу было все равно, что князь-кесарь и что черт, дьявол, знали только, что Ромодановский беспощаден и крови не боится.
Бомбардир Петр Алексеев плыл во главе каравана на Лефор-товой многовесельной каторге. По пути хлебнули горя. Лодки, струги и паузки, построенные купечеством и государевыми гостями, текли и тонули. В туманные весенние ночи блуждали в разливах, на мели. В Нижнем-Новгороде пришлось пересесть на волжские барки. Петр писал Ромодановскому:
«Мин хер кениг… За которую вашу государскую милость должны мы до последней капли кровь свою пролить, для чего и посланы… О здешнем возвещаю, что холопи ваши, генералы Автоном Михайлович и Франц Яковлевич, со всеми войсками, дал бог здорово… И намерены завтрашнего дни идтить в путь… А мешкалы для того, что иные суды в три дни насилу пришли… Суды, которые делали гости, гораздо худы, иные и насилу пришли… А из служилых людей по се число умерло небольшое число… За сим отдаюсь в покров шедрот ваших… Всегдашний раб пресветлейшего вашего величества Бом Бор Дир Петер».
Не останавливаясь, проплыли мимо Казани, где разлив омывал белые стены. Миновали высокобережный Симбирск и городок Самару, в защиту от кочевников обнесенный деревянным частоколом на земляных раскатах. За Саратовом травянистые берега утонули в солнечном мареве, голубая река текла лениво, степной зной дышал, как из печи.
Петр, Лефорт, Алексашка и князь-папа, взятый в поход для шумства и пьянства, – целыми днями курили трубки на высокой корме каторги. Казалось, – когда поглядывали на многоверстный караван судов, поблескивающих ударами весел, – что продолжается все та же веселая военная потеха. Что за крепость Азов? И как ее воевать? Про то хорошо не знали: на месте будет виднее. Князь-папа, пьяненький и ласковый, говаривал, сдирая ногтями шелуху с сизого носа:
– Дожили мы, сынок… Давно ли я тебя цифири-то учил… На войну поплыли… Ах ты, мой красавец…
Лефорт дивился роскоши и величию реки – без конца и без краю.
– Что король французский, что император австрийский, – говорил он, – о, если бы побольше у тебя денег, Петер… Нанять побольше инженеров в Европе, побольше офицеров, побольше умных людей… Какой великий край, дикий и пустынный край!..
В Царицыне караван остановился. И здесь начались беды. Лошадей оказалось всего пятьсот голов. Солдаты, отмотавшие руки на веслах, должны были на себе тащить пушки и обозы. Не хватало хлеба, пшена, масла. Усталые и голодные войска три дня шли степью на городок Паншино, к Дону, где находились главные склады продовольствия. Много людей надорвалось, попадало. Думали отдохнуть в Паншине. Но оттуда, навстречу, прибыло письмо от боярина Тихона Стрешнева, ведавшего кормом для всей армии:
«Господин бомбардир… Печаль нам слезная из-за воров-подрядчиков. Гости Воронин, Ушаков и Горезин взялись поставить 15 000 ведер сбитню, 45 000 ведер уксусу да столько же водки, 20 000 осетров соленых да столько же лещей, судаков и щук, 10 000 пуд ветчины, масла и сала – 5000 пуд, соли – 8000 пуд… Дано подрядчикам тридцать три тысячи рублей. Из тех денег половину они украли. Соли вовсе нет ни фунта. Рыба вонючая, – в амбар нельзя взойти… Хлеб лежалый весь. Одно – овес добрый и сено доброе ж, а ставил купчина Иван Бровкин… От сего воровства тебе, милостивому нашему, печаль, а ратным людям оскудение… Теперь только бог может сделать, чтоб в том ратном деле вас не задержать…»
Петр и Лефорт, оставив войско, поскакали в Паншино. Небольшая станица на острову посреди Дона была окружена, как горелым лесом, оглоблями обозов. Повсюду лежали большерогие волы, паслись стреноженные лошади. Но – ни живой души: в послеобеденный час спали часовые, караульщики, извозные солдаты. Одиноко простучали по-над Доном копыта всадников. На бешеный окрик Петра чья-то взлохмаченная голова вылезла из-за плетня, из конопли. Почесываясь, мужик повел к хате, где стоял боярин… Петр рванул дверь, загудели потревоженные мухи. На двух сдвинутых лавках, покрывшись с головой, спал Стрешнев. Петр сорвал одеяло. Схватил за редкие волосы перепуганного боярина, – не мог говорить от ярости, – плюнул ему в лицо, стащил на земляной пол, бил ботфортом в старческий мягкий бок…
Часто дыша, присел к столу, велел открыть ставни. Глаза выпучены. Под загаром гневные пятна на похудевшем лице.
– Докладывай… Встань! – крикнул он Стрешневу. – Сядь. Подрядчиков повесил? Нет? Почему?
– Государь… (Петр топнул ногой.) Господин бонбандир… (Тихон Стрешнев и кряхтеть боялся и кланяться боялся.) Подрядчики пускай доставят сначала, что должны по записи, а то что же с мертвых-то нам спрашивать…
– Не так… Дурак!.. А почему Иван Бровкин не ворует? Мои люди не воруют, а ваши все воруют?.. Подряды все передать Бровкину… Ушакова, Воронина – в железо, в Москву, к Ромодановскому…
– Так, гут, – сказал Лефорт.
– Что еще? Суда не готовы?
– Господин бонбандир, суда все готовы… Давеча последние пригнали из Воронежа.
– Идем на реку…
Стрешнев в одних домашних сафьяновых чоботах, в распоясанной рубахе пошел дряблой рысью за царем, шагающим как на ходулях. На зеркальной излучине Дона стояли в несколько рядов бесчисленные суда: лодки, паузки, узкие с камышовыми поплавками казачьи струги, длинноносые галеры, с веслами только на передней части, с прямым парусом и чуланом на корме… Все – только что с верфи. Течением их покачивало. Многие полузатонули. Лениво висели флаги. Под жарким солнцем трескалось некрашеное дерево, блестели осмоленные борта.
Лефорт, отставив ногу в желтом ботфорте, глядел в трубу на караван.
– Зер гут… Посуды достаточно…
– Гут, – отрывисто повторил Петр. Чумазые руки его дрожали. И, как всегда, Лефорт высказал его мысль:
– Отсюда начинается война.
– Тихон Никитьевич, не сердись. – Петр клюнул всхлипнувшего Стрешнева в бороду. – Войска прямо грузить на суда. Не мешкая… Азов возьмем с налету…
………………………………………………………
На шестые сутки на рассвете в хате Стрешнева в табачном дыму написали письмо князю-кесарю:
«Мин хер кениг… Отец твой великий господин святейший кир Аникита, архиепископ прешпургский и всеа Яузы и всего Кукуя патриарх, такожде и холопи твои генералы Автоном Михайлович и Франц Яковлевич с товарищи – в добром здоровии, и нынче из Паншина едем в путь в добром же здоровии… В марсовом ярме непрестанно труждаемся. И про твое здоровье пьем водку, а паче – пиво…» При сем стояли с малой разборчивостью подписи: «Франчишка Лефорт… Олехсашка Меньшиков… Фетка Троекуров… Петрушка Алексеев… Автамошка Головин… Вареной Мадамкин…»
Неделю плыли мимо казачьих городков, стоявших на островах посреди Дона, миновали – Голубой, Зимовейский, Цимлянский, Раздоры, Маныч… На высоком правом берегу увидели раскаты, плетни и дубовые стены Черкасска. Здесь бросили якоря и три дня поджидали отставшие паузки.
Стянув караван, двинулись к Азову. Ночь была мягкая, непроглядная, пахло дождем и травами. Трещали кузнечики. Странно вскрикивали ночные птицы. На головной галере Лефорта никто не спал, трубок не курили, не шутили. Медленно всплескивали весла.
В первый раз Петр всею кожею ощутил жуть опасности. Близко по берегу двигалась темнота, какие-то очертания. Вглядываясь, слышал шорох листвы. Оттуда из тьмы вот-вот зазвенит тетива татарского лука! Поджимались пальцы на ногах. Далеко на юге полыхнул в тучах грозовый свет. Грома не донесло. Лефорт сказал:
– Утром услышим пушки генерала Гордона.
Под утро небо очистилось. Казак-кормчий направил галеру, – за нею весь караван, – рекой Койсогой. Дон остался вправо. Поднялось жаркое солнце, река будто стала полноводнее, берега отодвинулись, растаяла мгла над заливными лугами. Впереди за песками опять появилась сияющая полоса Дона. На косогорах виднелись полотняные палатки, телеги, лошади. Вились флаги. Это был главный военный лагерь, поставленный Гордоном, – Митишева пристань, – в пятнадцати верстах от Азова.
Петр сам выстрелил из носовой пушки, – ядро мячиком поскакало по воде. Поднялась стрельба из ружей и пушек по всему каравану. Петр кричал срывающимся баском: «Греби, греби…» Весла гнулись дугой, солдаты гребли, уронив головы.
В Митишевой пристани войска выгрузились. Усталые сол– даты засыпали прямо на песке, унтер-офицеры поднимали их палками. Скоро забелели палатки, дымки костров потянуло на реку. Петр, Лефорт и Головин с тремя казачьими сотнями поскакали за холмы в укрепленный лагерь Гордона – на половине пути до Азова. Пестрый шатер генерала издали виднелся на кургане.
По пути валялись лошади, пронзенные стрелами, сломанные телеги. Уткнулся в полынь маленький, голый по пояс, татарин с запекшимся затылком. Конь под Петром захрапел, косясь. Казаки рассказывали:
– Как выйдут наши обозы из Митишей, – татарва и напускает тучей. Эти места самые тяжелые… Вона, – указывали нагайками, – зa холмами-то маячут… Они… Гляди, сейчас напустят…
Всадники погнали лошадей к кургану. У шатра стоял Гордон в стальных латах, в шлеме с перьями, подзорная труба уперта в бок. Морщинистое лицо – строгое и важное. Заиграли рожки, ударили пушки. С кургана, как на ладони, был виден залив, озаренный закатным солнцем, тонкие минареты и серо-желтые стены Азова; пожарище на месте слободы, сожженной турками в день подхода русских; перед крепостью по бурым холмам тянулись изломанные линии траншеи и пятиугольники редутов. В дали безветренного залива стояли с упавшими парусами многопушечные высокие корабли. Гордон указал на них:
– На прошлой неделе турки подвезли морем из Кафы полторы тысячи янычар. Нынче эти корабли подошли с войсками ж… Мы вчера взяли языка, – врет ли, нет, – в крепости тысяч шесть войск да татарская конница в степи. Недохвачи у них ни в чем – море ихнее… Голодом крепость не возьмешь.
– Возьмем штурмом, – сказал Лефорт, взмахнув перчаткой.
Головин уверенно поддакнул:
– На ура возьмем… Эко диво…
Петр очарованно глядел на пелену Азовского моря, на стены, на искры полумесяцев на минаретах, на корабли, на пышный свет заката. Казалось, – ожили любимые в детстве картинки, в яви вот она – неведомая земля!
– Ну, а ты как, Петр Иванович? Чего молчишь? Возьмем Азов?
– Нужно взять, – ответил Гордон, жестко собирая морщины у рта.
Из шатра принесли карту, положили на барабан. Генералы нагнулись. Петр отчертил ногтем места, где стоять войскам: Гордону посреди – шагах в пятистах от крепости, Лефорту – по левую руку, Головину – по правую.
– Здесь – ломовая батарея, тут – мортиры… Отсюда поведем апроши… Ведь так, Петр Иванович?
– Можно и так, отчего же, – отвечал Гордон. – Но позади нас останется татарская конница.
– Нужно разбить… Бросим на них казаков…
– Да, можно и разбить… Я говорю – трудно будет доставлять продовольствие с Митишевой пристани, с каждым обозом посылать большое войско, – это трудно…
– Слышь-ка, генералы, а отчего бы нам не доставлять припасы на лодках?
Генералы свесили парики над картой. Гордон сказал:
– На лодках еще труднее, – Дон заперт цепями. В устье – две каланчи с очень великой артиллерией…
– Каланчи взять! Господа генералы?
– Эка – две каланчи! – засмеялся Головин и прищурил красивые глуповатые глаза на видневшуюся на западе за холмами верхушку круглой зубчатой башни. Гордон ответил, подумав:
– Отчего же, можно взять каланчи…
– Ну, с богом, Петр Иванович. – Петр притянул Гордона за щеки, поцеловал. – Завтра снимайся и подступи к крепости. А мы, не мешкая, пойдем всем войском. День-два покидаем бомбы, и – на приступ…
С турецких судов донесся слабый звук рожка: играли зорю. Вечерняя тень покрывала залив. Еще краснели верхушки минаретов, но и они погасли. В воздухе только слышался сухой треск кузнечиков. Петр вошел в шатер, где две свечи горели на пышно накрытом столе. Сели на барабаны. Задымилось блюдо с бараниной. Петр жадно опустил в него обе руки. Лефорт, снявший латы, чтобы способнее было веселиться, наливал венгерское в оловянные кубки. Когда багровый Головин гаркнул: «За первого бонбар-дира!» – от шатра вниз в темноту по редкой цепи солдат побежало: «Заздравная! Заздравная!..» От пушечных выстрелов заколебались свечи. «Хорошо!» – крикнул Петр. Лефорт смеялся, наполняя кубки:
– Это хорошая жизнь, Петер…
– Маркитантки-девки есть у тебя при лагере, господин генерал? – спросил Головин, тоже отстегивая латы. Лефорт и Петр захохотали:
– По этой части Вареной Мадамкин ходок…
– Послать верхового за Вареным…
………………………………………………………
Наутро Гордон, подкрепленный двумя стрелецкими полками, двинулся к Азову. Передовые казачьи сотни на рысях поднялись на бурую возвышенность перед крепостью, – и тотчас начали осаживать. Несколько казаков поскакало назад к пехоте, идущей четырьмя колоннами, закричали: «Татары!.. Берегись! Выноси пушки!» С левой руки от возвышенности развернулась полумесяцем татарская конница. Их было тысяч до десяти. Они двигались все быстрее, все гуще поднималась пыль. Летели стрелы. Казачьи сотни смешались. Отдельные всадники, пригибаясь к коням, кинулись назад. Напрасно полковники приказывали махать бунчуками, – вся казачья лава, не вынимая шашек, поскакала вниз. Но татары уже обходили справа, косматые их лошаденки стлались, кривые сабли крутились над головами. Визг. Пыль. Часть казаков повернула – рубиться. Смешались, сбились. Подбегала пехота, строилась четырехугольниками. Стрельцы на веревках втаскивали пушки. Полумесяц татар смыкался. Нестройно раздались залпы. Слоями дыма затянуло возвышенность. Пролетела взбешенная лошадь. По земле катился татарин. Свистело ядро. Разрывались залпы. Люди, обезумев, стреляли, кричали. Метались офицеры. Весь шум покрыли грохотом ломовые пушки. Никто ничего не мог разобрать, – кто кого бьет? И что-то случилось, стало вдруг легче. Дым отнесло, ни татар, ни турок не было видно. Только бились упавшие лошади, и множество человеческих тел, неподвижных и дергающихся, разбросано по бурой земле. Впереди на холме стоял верхом на вороной лошади генерал Гордон. Железная спина его поблескивала. Подзорная труба уперта в бок. Маленькая седая голова шариком торчала из лат, – шлем сбили с него. Медленно взмахнул шпагой и шагом стал спускаться с холма к Азову. По войскам закричали:
– Вперед, вперед, смелее!..
Отряд Гордона окапывался шанцами, обставлялся рогатками вблизи крепости. Турки со стен стреляли из пушек по лагерю, наводя великий страх. Когда бомба, упав, шипела и крутилась, полковники, офицеры, стольники, дворцовые разные люди ложились ничком, закрывались обшлагами… Эти бомбы, – не потешные горшки с горохом, – рвались с таким грохотом, столбом взлетала земля, что побледневшие воины только крестились, ни на что не способные… Один Гордон, суровый и спокойный, похаживал по лагерю, не оборачиваясь на злой посвист снарядов, покрикивал на солдат, чтобы не кланялись турецким мячикам:
– За поклоны буду наказывать… Нехорошо бывать трусом… Шанде, шанде, стыдно!.. А еще русский зольдат…
Как он и предсказывал, плохо получилось с продовольствием, в особенности – питьевой водой: татары жестокими напусками разбивали обозы, тянущиеся из Митишевой пристани. Одолеть легкоконных татар не было возможности, – не принимая боя, засыпали русских стрелами, уносились в степь. Наконец лагерь был окончен, в глубоких окопах люди прятались от снарядов. Войска Лефорта и Головина только на четвертые сутки подошли к позициям – с музыкой, барабанами, развернутыми знаменами.
Петр важно шагал перед бомбардирской ротой. В ней рядовыми шли Меньшиков, Алеша Бровкин, Волков, недавно взятый на службу искусный пушкарь – голландец Яков Янсен. Впереди Петра выковыривал ногами, бил в медные тарелки огромный человек с медвежьим носом и толстыми губами – новый собутыльник царя – литаврщик, по прозванию Вареной Мадамкин, ерник и пьяница, каких еще не бывало.
Петр с частью бомбардиров прошел в Гордонов лагерь. (Войска Лефорта на левом крыле, Головина – на правом – спешно окапывались.) Редуты, обнесенные фашинами и мешками с землей, были вынесены шагов на пятьсот к каменным стенам крепости. Там между зубцами виднелись фески и острые глаза турецких стрелков. Опершись об Алексашкино плечо, Петр вспрыгнул на фашины. Гордон стремительно схватил его:
– Ахтунг! Берегись!
Длинный ствол ружья между зубцами пыхнул дымком, подзорная труба вылетела из рук Петра. Он соскочил в окоп, пригнулся. К нему кинулись. Он обнажил зубы запекшейся улыбкой.
– Черт! Собаки! – проговорил с трудом. – Дай фитиль…
Бомбардиры откатили медную короткую мортиру, глядящую дулом в небо. Петр умело (бегая зрачками на людей) вложил картуз пороху, покидал на руках двадцатифунтовое ядро, поправил запал, вкатил в мортиру. Присев, навел прицел:
– С богом, первая… Отойди!
Мортира рыгнула пламенным облаком. Круглая бомба крутою дугой понеслась и упала близ крепостной стены. Турки, высунувшись между зубцами, кричали что-то обидное. Петр побагровел. Ему откатили вторую мортиру…
………………………………………………………
Под высокими стенами Азова стыдно было и вспоминать недавнее молодечество – взять крепость с налету. Обложившая армия, возведя батареи и редуты, две недели кидала бомбы. В городе занимались пожары. Рухнула одна из караульных башен. (По сему случаю в землянке у Петра было большое шумство.) Но к туркам снова подошли с моря двадцать галер с подкреплением. Пожары тушились. По ночам янычары, как змеи, подползали с кривыми ножами к русским окопам и резали часовых. А стены продолжали стоять отчаянно неприступными. Хуже всего было с доставкой продовольствия. На консилии генералы решили крикнуть охотников, обещали по десяти рублев за взятие каланчей. Вызвалось до двухсот донских казаков, в подкрепление им дали солдатский полк, и ночью казаки, подобравшись к каланче, что на левом берегу, попробовали взорвать ворота, – не удалось, тогда ломами разворочали стену, ворвались. Турок было около тридцати человек. Четверых зарубили, остальным скрутили руки. Захватили пятнадцать пушек. И так палили из них через Дон по другой каланче, что турки ушли и оттуда. Дело было великое: Дон свободен. В лагерях служили молебны, на пирование прибыл князь-папа из Митишей.
Но неожиданно стряслась большая беда. Дни стояли знойные. К полудню люди бродили, как вареные, ища тени. Не хотелось драться, никакой не было злобы. В котелках разносили щи с вяленой рыбой, выдавалось по чарке водки. Косматое солнце заливало нестерпимым жаром, звенели кузнечики, липли мухи, воняло дерьмо, от зноя зыбкими казались азовские стены и башни. По стародавнему обычаю, после обеда все в лагере ложились отдыхать – засыпали, храпела русская армия от генерала до кашевара. Клевали носом часовые.
В такой сонный час пропал бомбардир голландец Яков Янсен. Первым хватился его Петр, когда во втором часу вылез из землянки, зевая и щурясь от белого света. Давеча собирались сшибить тремя бомбами минарет. Янсен поспорил, что сшибет… Петр гаркнул:
– Дьявол, что ли, его унес!
Обыскали весь лагерь. Один солдат сказал, будто видел, как один человек в красном кафтане, с мешком, с вещами, бежал к крепости. Петр сгоряча дал солдату в зубы. Но действительно в землянке вещей Янсена не оказалось. Перекинулся к туркам? Велено было наутро по всем полкам сказать анафему проклятому голландцу. Гордон, весьма обеспокоенный предательством, потребовал созвать консилий и заявил, что в лагерях Головина и Лефорта оборонительные работы ведутся спустя рукава, беспечно, между лагерями ходов сообщения нет, и, буде турки сделают вылазку, – кончится это бедой.
– Война не шутка, господа генералы… Мы отвечаем за жизнь людей. А у нас все будто играют да шутят…
У Лефорта побледнели губы от гнева. Головин, обидясь, как бык, глядел на Гордона. Но тот настаивал на немедленном приведении в порядок оборонительной линии:
– На войне нужно прежде всего бояться врага, господа генералы…
– Нам их бояться?
– Как муху их раздавим…
– О нет, господа генералы, Азов – не муха…
Генералы начали ругать Гордона трусом и собакой. Не будь Петра, – сорвали бы с него парик. В тот же день, в час, когда все войско крепко спало после обеда, турки растворили крепостные ворота и без шума кинулись как раз к неоконченным траншеям в стыке между лагерями.
Половина стрельцов были зарезаны сонными. Другие, бросая алебарды и ружья, бежали к шестнадцатипушечной батарее, тоже кое-как укрепленной. Из пушек не успели и выстрелить: турки перегоняли бегущих стрельцов, лезли с кривыми ятаганами на редут, с визгом, нагнув головы, кидались в сбившуюся кучу пушкарей, где сын Гордона, полковник Яков, размахивал банником…
В лагерях поднялась суматоха, стрельба. Петр стоял на крыше землянки, сжав кулаки, – всхлипывал от возбуждения… Кричать, командовать – бесполезно. Спросонок люди метались, как очумелые. Он увидел: через лагерный вал перелез Гордон с поднятыми пистолетами, старческой рысью побежал к редуту – спасать сына. За ним хлынула беспорядочная толпа зеленых, красных, синих кафтанов. На валу Лефортова лагеря отчаянно размахивали знаменем, оттуда тоже густо побежали на выручку. Все поле покрылось солдатами. Захваченный редут окутался дымом, – турки стреляли, прикрывая отступление: они увозили пушки, бегом по склону к крепости. Скатывались с валов редута, отмахиваясь, отстреливаясь, – мелькали красными шароварами. Разбросанные по полю русские теперь стягивались в неровную линию, и она быстро задвигалась за турками к крепости. С землянки, откуда смотрел Петр, все это походило на игру… Наша берет!.. Турки, за ними русские – скатились в крепостной ров.
– Лошадь! – закричал Петр. – Штурм! Трубачи!
Он топал каблуками. Но никто его не слушал. Мимо проскакал с остекленевшими глазами Алексашка Меньшиков. Хлестнул шпагой лошадь – перемахнул через ров… «Ур-рра», – ревел его разинутый рот… Трещали барабаны. И вдруг что-то случилось. Турки добежали до стен. Ворота раскрылись. Вывалилась толпа янычар, и кто-то – на белом коне, весь в красном, в большой чалме – раскинул вздетые руки… Сквозь выстрелы донесся такой страшный вой, что Петр содрогнулся… Русские уже бежали назад, за ними – конные и пешие турки… Падали, падали, Петр схватился за виски… Снова увидел Алексашку: он мчался к тому – в красном, в чалме, – сшиблись… Клубы порохового дыма… Разрывы бомб… Взбесившиеся лошади. Люди вырастают, подбегая, – ужасом исковерканы лица… Через брустверы скатываются в окоп. Разбиты… разбиты…
………………………………………………………
Потеряли на этом деле до пятисот человек, полковника, десять офицеров и всю батарею. Несколько дней Петр не глядел в сторону крепости, где турки скалили зубы. Алексашка перед кем только мог хвастался окровавленной шпагой, – Алексашка-то был герой… В лагерях приуныли… Вот тебе и поспали! Лефорт и Головин не показывались на глаза, – теперь в их лагерях только и видно было, как летела земля с лопат…
Петра изумила неудача. Ходил мрачный, неразговорчивый, будто повзрослел за эти дни. Клином засело: Азов должен быть взят! Славно ли, бесславно, – хоть всю Россию на карачки поставить, – Азов будет взят! По вечерам, сидя под звездами у землянки, покуривая, он расспрашивал Гордона о войне, о счастье, о славных полководцах. Гордон говорил:
– Тот полководец счастлив, кто воюет кашей да лопатой, кто упрям и осторожен… Если зольдат доверяет полководцу и зольдат сыт, – он храбро воюет…
Из пушек по крепости Петр более не баловался. Дни проводил на земляных работах в апрошах, коими войска шаг за шагом приближались к крепости. Скинув кафтан и парик, копал землю, плел фашины, здесь же ел с солдатами.
Азов со стороны реки был расположен на полугоре. Гордон посоветовал возвести напротив крепости на острову шанец с батареями. Вызвался на это опасное дело Яков Долгорукий, человек злой и упрямый. Ему хоть голову потерять, – найти было честь на войне. Ночью с двумя полками он занял остров и окопался. Наутро турки поняли опасность и начали переправляться сильным отрядом с татарской конницей через Дон на правый берег, чтобы оттуда сбить русских с острова. Гордон послал к обоим генералам просьбу идти на выручку Долгорукому и сам, не дожидаясь, пошел с пушками и конницей и стал за рогатками ниже острова.
Турки испугались, остановились. И так стояли, – Гордон на левом берегу, Долгорукий, в страхе, на острове, турки, тоже в смущении, на правом… Лефорт и Головин медлили, а потом и совсем решили не выходить из лагерей: обоим Гордон становился поперек горла… «Пускай-де один справляется…»
Петр с высоты редута следил за движением войск и так же, как и все, не понимал, что происходит. Вмешаться – боялся… И вдруг – татарская конница кинулась в воду и поплыла, янычары держались за хвосты лошадей. Татары ушли в степь, турки – назад в крепость. Гордон вернулся с музыкой и развернутыми знаменами. Сражение выиграли без выстрела.
С острова понеслись бомбы на Азов, видный, как на ладони, разрушали дома, зажигали пожары. Было видно, как жители, спасаясь, бежали под стены. В русском лагере началось веселье. Опять заговорили о штурме. Но и на этот раз Гордон удержал от неразумной попытки: уговорил попробовать – быть может, комендант крепости, Муртаза-паша, сдастся на добрых условиях. После жаркой бомбардировки, когда весь Азов задымился, – послали двух казаков с грамотой к паше. Глядели, что будет: казаки подошли к стенам, махали шапками и грамотой, их впустили в ворота, но через малое время вытолкнули бесчестно… Царских-то послов! Грамоту они принесли обратно. На ней рукой Якова Янсена были написаны русские нехорошие слова.
В шатре у Головина Гордон напрасно уверял, что по военной науке должно сначала подойти к стенам апрошами и пробить брешь, тогда только идти на штурм. Его не хотели слушать. Генералы сидели за стаканами вина. Петр, обхватив голову, скреб затылок, глядел на свечи: ему уже мерещились звуки победных рожков на стенах Азова. Гордон стучал шпагой:
– Преславный маршал Конде имел всегда обыкновение…
– Конде, Конде, – перебивая, гнусил Головин, – а иди ты с Конде!.. С тобой только время проволокли да честь государеву замарали.
Лефорт нагло улыбался в лицо. Петр упрямо желал немедленного приступа. Штурм назначили на пятое августа.
………………………………………………………
Вызвали охотников. Офицерам обещали по двадцати пяти рублев, солдатам – по десяти, кто возьмет пушку. Полковые попы за обедней склоняли людей пострадать. В солдатских и стрелецких полках охотников не нашлось. Угрюмо поворачивали спины: «Нашли дураков на этакую страсть…» Но донские казаки прислали к Петру есаулов сказать, что две с половиной тысячи казаков готовы лезть на стены, а нужно – и более наберется, лишь бы потом отдали им Азов хоть на сутки – пограбить.
Петр, а за ним и генералы обняли есаулов, обещали отдать крепость на три дня. В подсобу отрядили пять тысяч стрельцов и солдат. В ночь перед штурмом Гордон вошел в землянку, где Петр при свете наплывшего огарка сосал трубку над военной картой.
– Говорил с солдатами? Ну что, Петр Иванович, – с богом, значит?..
Гордон сел, держа шлем на коленях. Старик устал. Седая щетина на ввалившихся щеках. Трудно дышал, открыв большие желтые зубы, из коих не хватало двух спереди. С ласковой грустью глядел на самонадеянного мальчика. А может быть, так и нужно было, чтобы молодость шла напролом…
– Зимой будем строить большой флот в Воронеже, – сказал Петр, поднимая покрасневшие глаза. – Завтра нужно взять Азов, Петр Иванович. (Указал чубуком на небольшой залив на западе от устья Дона.) Гляди… Здесь поставим вторую крепостцу. За зиму турки не просунутся в Азовское море, а весной мы приплываем сюда с большим флотом… Гляди, – в проливе под Керчью ставим крепость – и все море наше… Строим морские корабли, и – в Черное море. (Чубук летал по карте.) Здесь уж мы на просторе. Крым будем воевать с моря. Крым – наш. Остается – Босфор и Дарданеллы. Войной ли, миром – пробьемся в Средиземное море. Шелком, пшеницей завалим… Гляди – какие страны: Венеция, Рим… А вот – гляди, – Москва, – водяным путем повезем товары до Царицына, а здесь, где мы шли до Паншина через волок, пророем канал в Дон… Прямиком – Москва – Рим. А? Тогда будем купцы… Петр Иванович, возьмем Азов?
Гордон ответил, подумав:
– Я хорошо не знаю… Я видел зольдат… Многие очень глупые, – они думают, что можно идти на приступ без лестниц. У многих я видел на лице раскаяние, даже уныние. Но я сказал: назвался груздем – полезай в кузов, – кто назвался, все пойдут, – трусов я буду расстреливать. Впрочем, все готово: лестницы, и фашины, и ручные бомбы. Будем молить бога о помощи…
Петр не был спокоен. В первом часу ночи разбудил Меньшикова, и они поскакали в казачий табор. Там было тихо. Казаки беспечно спали на возах. Встретил атаман – бритоголовый, креп-колицый, с бегающими глазами. Посадил Петра у костра на седло, сам сел по-турецки. Казаки столпились вокруг. Принесли вяленой рыбы, водки. Начались разговоры – смелые, насмешливые. Казаки ни дьявола, видно, не боялись. Протискавшись к костру, озарявшему черные бороды, дерзкие лица, говорили с усмешками:
– Самая сила, самый сок человечий – казачество-та… А что в Москве про нас знают? Что мы-де разбойники… Эка!.. Пришлют к нам воеводу, так он больше разбойничает… Вот и хорошо, государь, что ты к нам пришел. Ты на нас посмотри хорошенько. Разве мы на дурных похожи? Казаки – орлы. Хо-хо… Нас надо беречь…
Когда зазеленел восток, по табору полетели негромкие окрики. Сотни казаков начали перелезать через земляной вал и, как кошки, скрывались в темном поле в стороне прибрежных стен крепости. Другие садились в струги. Тащили веревки с крючками, легкие лестницы. Табор неслышно опустел.
В огромном небе бледнели звезды. Закричали обозные петухи. Предутренний ветерок знобил плечи. На севере блеснул короткий свет, ударила пушка. Это Бутырский и Тамбовский полки генерала Гордона пошли на приступ.
………………………………………………………
На стену удалось забраться только бутырцам и тамбовцам. Идущие вслед стрельцы услыхали бешеную резню, лязг железа, – заробели и залегли в вишневых садах сожженной слободы. Казаки отчаянно приступали со стороны реки, но лестницы оказались короткими, турки валили со стен камни, лили горячую смолу. Казаки ни с чем вернулись в табор. Штурм был отбит.
Когда поднялось солнце, увидели множество трупов у крепости. Турки, раскачивая, сбрасывали русских со стен, трупы скатывались в ров. Погибло свыше полутора тысяч. В окопах солдаты вздыхали:
– Вчера смеялись мы с Ванюшкой, – вон его птицы клюют…
– И куда нам лезть к туркам… Чаво мы тут не видели…
– Разве мы можем воевать… Всех побьют…
– Одни генералы в Москву вернутся…
К царю в головинский шатер сошлись генералы. Гордон был печален и молчалив. Лефорт скучно подавливал зевоту, не глядел в глаза. Упалый лицом Головин то и дело ронял голову. Только пришедший с царем Меньшиков геройски подбоченивался, – голова обвязана тряпкой, шпага опять в крови: был на стенах… Его, дьявола, смерть не брала…
Петр сидел, гневно вытянувшись. Генералы стояли.
– Ну? – он спросил. – Что скажете, господа генералы? (Лефорт незаметно пожал Гордону локоть. Головин безнадежно махнул кистями рук.) Осрамились вконец? Что ж – осаду снимать?
Они молчали. Петр стучал ногтями, щека подергивалась. Меньшиков шагнул к столу, глаза наглые… Протянул руку:
– Петр Алексеевич, дозволь… Мне не по чину здесь говорить… Но как я сам был на стене… Агу проткнул шпагой, конечно… Скажу про их обычай… На турка надо считать наших солдат – пятеро на одного. Ведь страх – до чего бешеные… Уж Ага-то – у меня на шпаге, а визжит, проклятый, от злости, как боров, зубами за железо хватается. Да и вооружение у них способнее нашего: ятаганы – бритва, его шпагой али бердышем, – он три раза голову снесет… Покуда мы стен не проломаем, – турок не одолеть. Стены надо ломать. А солдатам вместо длинного оружия – ручные бомбы да казачьи шашки…
Алексашка шевельнул бровями, лихо вступил в тень. Гордон сказал:
– Молодой человек очень хорошо нам объяснил… Но ломать стены можно только минами, – значит, нужно вести подкопы… А это очень опасная и очень долгая работа…
– А у нас и хлеб кончается, – сказал Головин. – Все припасы на исходе.
– Не отложить ли до будущего года, – раздумчиво проговорил Лефорт.
Петр, откинувшись, глядел остекленевшими глазами на недавних приятелей-собутыльников.
– Мать вашу так, генералы, – гаркнул он, багровея. – Сам поведу осаду. Сам. Нынче в ночь начать подкопы. Хлеб чтоб был… Вешать буду… С завтрашнего дня начинается война… Алексашка, приведи инженеров.
В шатер вошли постаревший и обрюзгший Франц Тиммерман и костлявый высокий молодой человек, с умным открытым лицом, иноземец Адам Вейде.
– Господа инженеры. – Петр расправил ладонями карту, придвинул свечу. – К сентябрю должно взорвать стены… Глядите, думайте… На подкоп даю месяц сроку…
Он поднялся, зажег трубку о свечу и вышел из шатра – глядеть на звезды. Алексашка шептал что-то у него за плечом. Генералы остались стоять в шатре, смущенные небывалым поведением Бом Бар Дира…
………………………………………………………
Осада продолжалась. Турки, ободренные неудачей приступа, не давали теперь покоя ни днем, ни ночью, разрушали работы, врывались в траншеи. Татарская конница носилась в тучах пыли под самыми лагерями. Громили обозы. Много казаков погибло в схватках с нею. Русская армия таяла. Не хватало то того, то другого. С Черного моря пошли грозовые тучи, – таких гроз еще не видали московские люди: пылающими столбами падали молнии, от грома дрожала земля, потоки дождя доверху заливали окопы и подрывные траншеи. Вслед за грозами нежданно подкралась осень с холодными и серенькими днями. Теплой одежи в армии не было запасено. Начались болезни. В стрелецких полках началось шептание… И, что ни день, на холодеющей пелене моря вырастали паруса: к туркам шло и шло подкрепление.
Лефорт не раз пытался склонить Петра снять осаду. Но воля Петра будто окаменела. Стал суров, резок. Похудел до того, что зеленый кафтан болтался на нем, как на жерди. Шутки бросил. Князь-папу, появившегося пьяным в лагере, избил черенком лопаты.
………………………………………………………
Никто не думал, что можно было работать с таким напряжением, как требовал Петр. Но оказалось, что можно. В середине сентября инженер Адам Вейде донес, что подобрался уже под самый бастион, и рабочие в подкопе слышат какой-то шум: не ведут ли турки контрмину? тогда все дело пропало. Петр лазил с огарком в подкоп и тоже слышал шум. Тут же было решено не медлить и взорвать хоть бы одну мину. Заложили восемьдесят три пуда пороху. Отдали приказ по войскам готовиться к приступу. Тремя пушечными выстрелами оповестили рабочих и солдат. Петр поджег шнур и побежал в глубь лагеря, за ним – Алексашка и Вареной Мадамкин. Турки бросились со стен за внутренние укрепления. Стало необыкновенно тихо. Только каркали вороны, летя за Дон. Внезапно под стеной крепости земля поднялась бугром, раздался тяжелый грохот, из распавшегося бугра взлетел, раскидываясь, косматый столб огня, дыма, земли, камней, бревен, и через минуту все это начало валиться на русские окопы. Дунул горячий вихрь. С шипеньем неслись горящие бревна до середины лагеря. В трех шагах от Петра упал Вареной Мадамкин с проломанным черепом. До полутораста солдат и стрельцов, два полковника и подполковник были убиты и поранены. На войска напал неописуемый ужас. Когда развеялась пыль, увидели нетронутые стены и на них бешено хохочущих турок.
К Петру боялись подходить. Он сам написал (вкривь и вкось, пропуская буквы, брызгая чернилами) приказ, чтоб не позднее конца сего месяца быть общему приступу с воды и суши. Заканчивали оставшиеся неповрежденными два минных подкопа. Войскам велено исповедаться и причаститься. И все готовились к смерти.
Постоянно теперь видели Петра, объезжающего лагеря на косматой лошаденке. По худым его ногам хлестала трава. На уши нахлобучен рыжий от дождей войлочный треух. Неизменно позади верхами – Меньшиков с пистолетами, заткнутыми за шарф, и – Алексей Бровкин с трубой и мушкетом. Люди прятались в окопы: не то что противное слово не скажи, а заметят невеселую морду, прицепятся эти трое дьяволов, подзовут унтер-офицера и – допрос. Чуть что – плети. Нескольких стрельцов, говоривших между собой, что-де «пригнали сюда – русским мясом турецких воронов кормить», Петр бил по лицу и велел повесить в обозе на вздернутых оглоблях.
В ночь на двадцать пятое августа Петр переправился на остров к Якову Долгорукому, чтобы оттуда следить за боем. Во всех лагерях войска не спали. Полковые попы сидели у костров, – так было приказано, – повсюду шевелились усы унтер-офицеров. На зябком рассвете полки вышли в поле. Раздались два взрыва. Мрачным пламенем на минуту озарило минареты, крепости, холмы, реку… человеческие лица, ужасом раскрытые глаза… Русские пошли на приступ…
Бутырский полк ворвался через пролом стены и бился на внутренних палисадах, поражаемый ручными бомбами.
Преображенцы и семеновцы подплыли на лодках, приставили лестницы, полезли на стены. Турки пронзали их стрелами, кололи пиками. Люди сотнями валились с лестниц. Зверели, лезли, задыхались матерной руганью. Влезли. Сам Муртаза-паша с визжавшими не по-человечьи янычарами кинулись рубиться…
Остальные полки подошли к стенам, кричали и суетились, но не хватало ярости умирать. Не полезли. Стрельцы опять не пошли далее вала. Тогда Гордон приказал бить в барабаны отбой. Бутырцев только половина убралась живыми из пролома. Потешные дрались уже более часу, тесня Муртазу-пашу, врывались в узкие улицы, где из-за обгорелых развалин летели стрелы, бомбы, камни. Но никто не пособлял. Петр бесновался на острове, гнал верховых, чтобы вернуть, снова бросить войска на стены. Лефорт, в золотых латах, в перьях, скакал с захваченным турецким знаменем среди смешавшихся полков. Головин, как слепой, колотил людей обломками копья… Гордон – один на валу под стрелами и пулями – хрипел и звал… Войска доходили до рва и пятились. Многие, бросив ружье или пику, садились на землю, закрывали лицо: убивайте так уж, не пойдем, не можем… Снова барабаны ударили отбой.
Все затихло и в крепости и в лагерях. Слетались птицы на кучи мертвых тел. На третьи сутки в ночь осада была снята. Не зажигая огней, без шума впрягли пушки и пошли по левому берегу Дона: впереди обозы, за ними остатки войска, в тылу – два полка Гордона… В укрепленных каланчах оставили три тысячи солдат и казаков.
Наутро налетел ураган с моря. Дон потемнел и вздулся… Попытались было переправиться на крымскую сторону, потопили немало телег и людей. Продолжали двигаться ногайским берегом в виду татар. Гордону приходилось непрестанно отражать их напуски: поворачивали пушки, строились четырехугольником и залпами отбивались. Все же, заблудившийся ночью, солдатский полк Сверта погиб весь под татарскими саблями, с полковником и знаменами, – живых увели в плен.
За Черкасском татары отстали. Теперь шли безлюдной, голой степью. Доедали последние сухари. Не из чего было зажечь огня, негде укрыться от ночной стужи. Грядами наползали осенние тучи. Подул северный ветер, нанес изморозь. Обледенела земля. Повалил снег, закрутилась вьюга. Солдаты, босые, в летних кафтанах, брели по мертвым забелевшим равнинам. Кто упал – не поднимался. Наутро многих оставляли лежать на стану. За войском шли волки, завывая сквозь вьюгу.
Через три недели добрались до Валуек, – всего треть осталась от армии. Отсюда Петр с близкими уехал вперед в Тулу на оружейный завод Льва Кирилловича. За царем везли двух пленных турок и отбитое знамя.
С дороги Петр написал князю-кесарю:
«Мин хер кениг… По возвращении от невзятого Азова с кон-силии господ генералов указано мне к будущей войне делать корабли, галисты, галеры и иные суда. В коих трудах отныне будем пребывать непрестанно. А о здешнем возвещаю, что отец ваш государев, святейший Ианикит, архиепископ прешпургский и всеа Яузы и всего Кукую патриарх с холопями своими, дал бог, в добром здоровии. Петр».
Так без славы окончился первый азовский поход.
Глава седьмая
1
Прошло два года. Кто горланил, – прикусил язык, кто смеялся, – примолк. Большие и страшные дела случились за это время. Западная зараза неудержимо проникла в дремотное бытие. Глубже в нем обозначились трещины, дальше расходились непримиримые силы.
Боярство и поместное дворянство, духовенство и стрельцы страшились перемены (новые дела, новые люди), ненавидели быстроту и жестокость всего нововводимого… «Стал не мир, а кабак, все ломают, всех тревожат… Безродный купчишко за власть хватается… Не живут – торопятся. Царь отдал государство править похотникам-мздоимцам, не имущим страха божия… В бездну катимся…»
Но те, безродные, расторопные, кто хотел перемен, кто завороженно тянулся к Европе, чтобы крупинку хотя бы познать от золотой пыли, окутывающей закатные страны, – эти говорили, что в молодом царе не ошиблись: он оказывался именно таким человеком, какого ждали. От беды и позора под Азовом кукуйский кутилка сразу возмужал, неудача бешеными удилами взнуздала его. Даже близкие не узнавали – другой человек: зол, упрям, деловит.
После азовского невзятия он только показался в Москве, где все хихикали: «Это тебе, мол, не кожуховская потеха», – тотчас уехал в Воронеж. Туда со всей России начали сгонять рабочих и ремесленников. По осенним дорогам потянулись обозы. В лесах по Воронежу и Дону закачались под топорами вековые дубы. Строились верфи, амбары, бараки. Два корабля, двадцать три галеры и четыре брандера заложили на стапелях. Зима выпала студеная. Всего не хватало. Люди гибли сотнями. Во сне не увидать такой неволи, бежавших – ловили, ковали в железо. Вьюжный ветер раскачивал на виселицах мерзлые трупы. Отчаянные люди поджигали леса кругом Воронежа. Мужики, идущие с обозами, резали солдат-конвоиров; разграбив что можно, уходили куда глаза глядят… В деревнях калечились, рубили пальцы, чтобы не идти под Воронеж. Упиралась вся Россия, – воистину пришли антихристовы времена: мало было прежней тяготы, кабалы и барщины, теперь волокли на новую непонятную работу. Ругались помещики, платя деньги на корабельное строение, стонали, глядя на незасеянные поля и пустые житницы. Весьма неодобрительно шепталось духовенство, черное и белое: явственно сила отходила от них к иноземцам и к своей всякой нововзысканной и непородной сволочи…
Трудно начинался новый век. И все же к весне флот был построен. Из Голландии выписаны инженеры и командиры полков. В Паншине и Черкасске поставлены большие запасы продовольствия. Войска пополнены. В мае месяце Петр на новой галере «Прин-кипиум» во главе флота появился под Азовом. Турки, обложенные с моря и суши, оборонялись отчаянно, отбили все штурмы. Когда вышел весь хлеб и весь порох, сдались на милость. Три тысячи янычар с беем Гасаном Араслановым покинули разрушенный Азов.
В первую голову это была победа над своими: Кукуй одолел Москву. Тотчас отправили высокопарные грамоты к императору Леопольду, венецианскому дожу, прусскому королю. На Москве-реке у въезда с Каменного моста воздвигли старанием Андрея Андреевича Виниуса порты, или триумфальные ворота. Наверху их среди знамен и оружия сидел двуглавый орел, под ним подпись:
«Бог с нами, никто же на ны. Никогда же бываемое».
Крышу у этих ворот держали золоченые Геркулес и Марс, мужики по три сажени. Под ними – деревянные, раскрашенные, – азовский паша в цепях и татарский мурза в цепях же, под ними подпись:
«Прежде на степях мы ратовались, ныне же от Москвы бегством едва спаслись».
С боков ворот написаны на больших полотнах картины: морской бог Нептун, с надписью: «Се и аз поздравляю взятием Азова и вам покоряюсь…» И на другой – как русские бьют татар: «Ах, Азов мы потеряли и тем бедство себе достали…»
В конце сентября тучи народу облепили берега и крыши: из Замоскворечья через мост и порты шла азовская армия. Впереди ехал на шести лошадях князь-папа с мечом и щитом. За ним – певчие, дудошники, карлы, дьяки, бояре, войска. Далее вели четырнадцать богато убранных лошадей Лефорта. Сам он, в латах, с планом Азова в руке, стоя, ехал в царских золотых санях по гололедице. Опять – бояре, дьяки, войска, матросы, новые вице-адмиралы Лима и де Лозьер. С великой пышностью, окруженный гремящими литаврщиками, ехал на греческой колеснице приземистый, напыщенный, с лицом, раздававшимся в ширину, боярин Шеин, генералиссимус, жалованный этой честью перед вторым азовским походом, чтобы заткнуть рты боярам. За ним волокли полотнищами по земле шестнадцать турецких знамен. Вели пленного татарского богатыря Алатыка, – он щурил косые глаза на толпу, бешено оголял зубы, – ему улюлюкали. Позади Преображенского полка на телеге в четыре коня везли виселицу, под ней стоял с петлей на шее изменник Яков Янсен, два палача по сторонам его щелкали пытошными клещами, потряхивали кнутами. Шли инженеры, корабельные мастера, плотники, кузнецы. За стрельцами верхом – генерал Гордон, далее – пленные турки в саванах. Восемь сивых коней тащили золотую в виде корабля колесницу. Перед нею шел Петр в морском кафтане, в войлочном треухе со страусовым пером. Удивлялись его круглому лицу и длинному телу – выше человеческого, и многие, крестясь, припоминали страшные и таинственные слухи про этого царя.
Войска прошли через Москву в Преображенское. Вскорости туда приказано было съезжаться боярам для сидения. На большой Думе, где, противно всем обычаям, присутствовали иноземцы, генералы, адмиралы и инженеры, Петр мужественным голосом сказал боярам:
– Понеже фортуна скрозь нас бежит, которая никогда так близко на юг не бывала: блажен, кто хватает ее за волосы. Посему приговорите, бояре: разоренный и выжженный Азов благоустроить вновь и населить войском немалым, да неподалеку оттуда, где заложена мною крепость Таганрог, сию крепость благоустроить и населить же… И еще потребно, – аще нам способнее морем воевать, нежели сухим путем, – построить морской караван в сорок али более того судов… Корабли делать со всей готовностью, с пушками и мелким ружьем, как быть им на войне. И делать их так: патриарху и монастырям с восьми тысяч крестьянских дворов – корабль. Боярам и всем чинам служилым с десяти тысяч крестьянских дворов – корабль. Гостям и гостиной сотне, черным сотням и слободам сделать двенадцать больших кораблей. И посему боярам, и духовным, и служилым людям, и торговым составить кумпанства, сиречь товарищества, и быть всех кумпанств тридцать пять…
Бояре так и приговорили, хоть у многих глаза повылезли и шубы вспотели. Кумпанства велено составить к декабрю под страхом отписки вотчин, поместий и дворов на государя. Каждому кумпанству, кроме русских плотников и пильщиков, держать на свой счет иноземных мастеров, переводчиков, кузнецов добрых, одного резчика, и одного столяра, и одного живописца, и лекаря с аптекой.
И далее – Петр велел приготовить особую подать на постройку канала Волга – Дон и рыть тот канал не мешкая. Развели руками, без спора приговорили. Тяжела была боярам такая спешка, но видели, – спорь не спорь, у Петра все решено вперед. С трона не говорит, а жестко лает, бритые генералы его только потряхивают париками… Ох, как круто! Кругом Преображенского – военный лагерь, – трубы, барабаны, солдатские песни. И получилось, что боярская Дума преет здесь только порядка древнего ради, – вот-вот царь уж и без нее обойдется.
Действительно, вскоре случилось великое дело не боярским приговором, а просто: личной государя канцелярии дьяк и князь-папа настрочил и послал с солдатами царский указ пятидесяти лучшим московским дворянам, чтоб собирались за границу – учиться математике, фортификации, кораблестроению и прочим наукам (без коих, слава богу, жили от Володимера Святого). Взвыли во многих домах в Москве, но об отмене просить или высказываться за немощью – побоялись. Молодых людей собрали, благословили, простились как на смерть. К каждому приставлен был солдат для услуг и для отписки, и поехали они по весенней распутице в чужедальние прелестные страны.
Одним из этих стольников был Петр Андреевич Толстой, зять Троекурова. Он какою угодно ценой рад был загладить участие свое в стрелецком мятеже.
2
Взятие Азова было чрезвычайно легкомысленным и опасным делом: русские накликали большую войну со всей Турецкой империей. А сил имелось только-только, чтобы справиться с одной крепостцой, и Петр и генералы отлично это поняли в боях под Азовом. От прежнего кожуховского задора не осталось и следа. И мысли теперь не было о завоеваниях, а лишь уцелеть на первых порах, буде турки пожелают воевать Россию с моря и суши.
Нужно было искать союзников, со всей поспешностью улучшать и вооружать армию и флот, перестраивать насквозь проржавевшую государственную машину на новый, европейский, лад и добывать денег, денег, денег…
Все это могла дать только Европа. Туда требовалось послать людей, и так послать, чтоб там дали. Задача мудреная, неотложная, спешная. Петр (и ближайшие) разрешил ее с азиатской хитростью: послать со всей пышностью великое посольство и при нем поехать самому – переодетым, как на машкараде, – под видом урядника Преображенского полка Петра Михайлова. Получалось так: «Вы-де нас считали закоснелыми варварами, и мы хоть и цари и прочее и победители турок под Азовом, но люди мы не гордые, простые, легкие, и косности у нас может быть меньше вашего, – спать можем на полу, едим с мужиками из одной чашки, и одна забота у нас – развеять нашу темноту и глупость, поучиться у вас, наши милостивцы…»
Расчет был, конечно, верный: привези в Европу девку с рыбьим хвостом, там бы так не удивились… Помнили, что еще брат Петра почитался вроде бога… А этот – саженного роста, изуродованный судорогою красавец плюет на царское величие ради любопытства к торговле и наукам… Сие невероятно и удивительно.
Великими полномочными послами выбрали Лефорта, сибирского наместника Федора Алексеевича Головина, мужа острого ума и знавшего языки, и думного дьяка Прокофия Возницына. При них двадцать московских дворян и тридцать пять волонтеров, среди них – Алексашка Меньшиков и Петр.
Отъезд задержался из-за неожиданной неприятности: раскрылся заговор среди донских казаков, во главе обнаружился полковник Цыклер, тот, кто в бытность Петра в Троице первым привел к нему стрелецкий полк. Петр никогда не мог забыть, что Цыклер был одним из вернейших слуг Софьи, и упрямо не доверял его льстивости. После взятия Азова он послал Цыклера строить крепость Таганрог, – для честолюбца это было равно ссылке. В Таганроге он нашел возбужденное принудительными работами казачество, – степная воля их гибла под жесткой рукой царя, – и там, сразу заворовавшись, Цыклер стал говорить казакам:
«В государстве ныне многое нестроение для того, что государь уезжает за море и посылает великим послом врага нашего, проклятого чужеземца Лефорта, и в ту посылку тащит казну многую… Царь упрям, никого не хочет слушать, живет в потехах непотребных и творит над всеми печальное и плачевное, и только зря казну тащит… Ходит один по ночам к немке, и легко можно подстеречь, изрезать его ножами. А убьете его, – вам, казакам, никто мешать не станет, сделайте, как делал Стенька Разин… А сделаете так, потом царем хоть меня выбирайте: я – за старую веру и простых, непородных люблю».
Казаки на это кричали: «Дай срок, отъедет государь в немцы, – учиним, как Стенька Разин…» Стрелецкий пятидесятник Елизарьев, не жалея коней, прискакал в Москву и донес о сем воровстве. На розыске открылось, что в связи с Цыклером были московские дворяне Соковнин и Пушкин и сносились с Новодевичьим монастырем. Петр сам пытал Цыклера, и тот в отчаянии от боли и смертной тоски много нового рассказал про бывшие смертельные замыслы Софьи и Ивана Михайловича Милославского (умершего года три тому назад). Снова поднималась страшная с детских лет тень Милославского, оживала недобитая ненавистная старина…
В Донском монастыре разломали родовой склеп Милославских, взяли гроб с останками Ивана Михайловича, поставили на простые сани, и двенадцать горбатых длиннорылых свиней, визжа под кнутами, поволокли гроб по навозным лужам через всю Москву в Преображенское. Толпами вслед шел народ, не зная – смеяться или кричать от страха.
На площади солдатской слободы в Преображенском увидели четырехугольник войск с мушкетами перед собой. Гудели барабаны. Посреди – помост с плахой, подле – генералы и Петр, верхом, в треухе, в черной епанче. Рука у него дергала удила – привычный конь стоял смирно, – нога, выскакивая из стремени, лягалась, белое лицо кривилось на сторону, запрокидывалось, будто от смеха. Но он не смеялся. Гроб раскрыли. В нем в полуистлевшей парче синел череп и распавшиеся кисти рук. Петр, подъехав, плюнул на останки Ивана Михайловича. Гроб подтащили под дощатый помост. Подвели изломанных пытками Цыклера, Соковнина, Пушкина и троих стрелецких урядников. Князь-папа, пьяный до изумления, прочел приговор…
Первого Цыклера втащили за волосы по крутой лесенке на помост. Сорвали одежду, голого опрокинули на плаху. Палач с резким выдохом топором отрубил ему правую руку и левую, – слышно было, как они упали на доски. Цыклер забил ногами, – навалились, вытянули их, отсекли обе ноги по пах. Он закричал. Палачи подняли над помостом обрубок его тела с всклокоченной бородой, бросили на плаху, отрубили голову. Кровь через щели моста лилась в гроб Милославского…
3
Государство было оставлено боярам во главе со Львом Кирилловичем, Стрешневым, Апраксиным, Троекуровым, Борисом Голицыным и дьяком Виниусом. Москва – со всеми воровскими и разбойными делами – Ромодановскому. В середине марта великое посольство с Петром Михайловым выехало в Курляндию.
Первого апреля Петр отписал симпатическими чернилами:
«Мин хер Виниус… Вчерашнего дня приехали в Ригу, слава богу, в добром здоровии, и приняты господа послы с великою честью. При котором въезде была ис 24 пушек стрельба, когда в замок вошли и вышли. Двину обрели еще льдом покрыту и для того принуждены здесь некоторое время побыть… Пожалуй, поклонись всем знаемым… И впредь буду писать тайными чернилами, – подержи на огне – прочтешь… А для виду буду писать черными чернилами, где пристойно будет, такие слова: „Пожалуй, поклонись господину моему генералу и побей челом, чтоб пожаловал, не покинул маво домишку“… Остальное все – тайными чернилами, а то здешние людишки зело любопытные…»
На это Виниус отвечал:
«…Понеже от господина великого посла с товарищи первая явилась почта, ввалился я в такую компанию в те часы, и за здравие послов и храбрых кавалеров, а паче же за государское так подколотили, что Бахус со внуком своим Ивашкою Хмельницким над-селся со смеху. Генералы и полковники и все начальные люди, урядники и все солдаты вашей милости отдают поклон. В первой роте барабанщик Лука умер. Арап, Ганибалка, слава богу, живет теперь смирно, с цепи сняли, учится по-русски… А в домах ваших все здорово».
Через неделю в Москву прибыло второе письмо:
«Хер Виниус… Сегодня поехал отсель в Митау… А жили мы за рекой, которая вскрылась в самый день пасхи… Здесь мы рабским обычаем жили и сыты были только зрением. Торговые люди здесь ходят в мантелях, и кажется, что зело правдиво, а с ямщиками нашими, как стали сани продавать, за копейку матерно лаются и клянутся… За лошадь с санями дают десять копеек. А чего ни спросишь, – ломят втрое…
Пожалуй, поклонись господину моему генералу и побей челом, чтоб пожаловал, не покинул маво домишку… (Далее все симпатическими чернилами.) А как ехали из Риги через город в замок, – солдаты стояли на стенах, которых было не меньше двух тысяч… Город укреплен гораздо, только не доделан… Здесь зело боятся, и в город и в иные места и с караулом не пускают, и мало приятны… А в стране зело голодно, – неурожай».
И еще через три недели:
«Сегодня поедем отсель в Кенигсберг морем… Здесь, в Либаве, видел диковинку, что у нас называли ложью… У некоторого человека в аптеке – саламандра в склянице в спирту, которую я вынимал и на руке держал. Слово в слово такоф, как пишут: саламандра – зверь – живет в огне… Ямщиков всех отпустили отседова. А которые ямщики сбежали, – вели сыскать и кнутом путно выбить, водя по торгу, и деньги на них доправить, чтоб другие впредь не воровали».
4
Приятным ветром наполняло четыре больших прямых паруса на грот– и фок-мачтах и два прямых носовых – на конце длинного бушприта… Чуть навалившись на левый борт, корабль «Святой Георгий» скользил по весеннему солнечному серому морю. Кое-где, окруженные пеной, виднелись хрупкие льдины. На громоздкой, как башня, корме вился бранденбургский флаг. Палуба корабля была чистая, вымытая, блестела начищенная медь. Веселая волна ударяла о дубового Нептуна, на носу под бушпритом взлетала радужной пылью.
Петр, Алексашка Меньшиков, Алеша Бровкин, Волков и хилый, с подстриженной бородой, большеголовый поп Битка, – все, одетые в немецкое, серого сукна, платье, в нитяных чулках и юфтовых башмаках с железными пряжками, сидели на свертках смоляных канатов, курили в трубках хороший табак.
Петр, положив локти на высоко задранные колени, веселый, добрый, говорил:
– Фридрих, курфюрст бранденбургский, к коему плывем в Кенигсберг, свой брат, – поглядите – как встретит… Мы ему вот как нужны… Живет в страхе: с одной стороны его шведы жмут, с другой – поляки… Мы это все уже разузнали. Будет просить у нас военного союзу, – увидите, ребята.
– Это тоже мы подумаем, – сказал Алексашка.
Петр сплюнул в море, вытер конец трубки о рукав:
– То-то что нам этот союз ни к чему. Пруссия с турками воевать не будет. Но, ребята, в Кенигсберге не озорничайте – голову оторву… Чтоб о нас слава не пошла.
Поп Битка сказал с перепойной надтугой:
– Поведение наше всегда приличное, нечего грозить… А такого сану – курфюрст – не слыхивали.
Алексашка ответил:
– Пониже короля, повыше дюка, – получается – курфюрст. Но, ка-анешно, у этого – страна разоренная – перебивается с хлеба на квас.
Алеша Бровкин слушал, разинув светлые глаза и безусый рот… Петр дунул ему в рот дымом. Алеша закашлялся. Засмеялись, стали пихать его под бока… Алеша сказал:
– Ну, чаво, чаво… Чай, все-таки боязно, – вдруг это мы – и к ним.
На них, балующих среди канатов, с изумлением посматривал старый капитан, финн. Не верилось, чтобы один из этих веселых парней – московский царь… Но мало ли диковинного на свете…
С левого борта вдали плыли песчаные берега. Изредка виднелся парус. На запад за край уходил полный парусов корабль. Это было море викингов, ганзейских купцов, теперь – владения шведов. Клонилось солнце. «Святой Георгий» отдал шкоты и фордевиндом, мягко журча по волнам, плыл к длинной отмели, отделяющей от моря закрытый залив Фришгаф. Вырос маяк и низкие форты крепости Пилау, охранявшей проход в залив. Подплыв, выстрелили из пушки, бросили якорь. Капитан просил московитов к ужину.
5
Поутру вылезли на берег. Особенного здесь ничего не было: песок, сосны. Десятка два рыбачьих судов, сети, сохнущие на ко-лышках. Низенькие, изъеденные ветрами бедные хижины, но в окошках за стеклами – белые занавесочки… (Петр со сладостью вспомнил Анхен.) У подметенных порогов – женщины в полотняных чепцах за домашней работой, мужики в кожаных шапках – зюйдвестках, губы бриты, борода только на шее. Ходят, пожалуй, неповоротливее нашего, но видно, что каждый идет по делу, и приветливы без робости.
Петр спросил, где у них шинок. Сели за дубовые чистые столы, дивясь опрятности и хорошему запаху, стали пить пиво. Здесь Петр написал по-русски письмо курфюрсту Фридриху, чтоб увидеться. Волков вместе с солдатом из крепости повез его в Кенигсберг.
Рыбаки и рыбачки стояли в дверях, заглядывали в окна. Петр весело подмигивал этим добрым людям, спрашивал, как кого зовут, много ли наловили рыбы, потом позвал всех к столу и угостил пивом.
В середине дня к шинку подкатила золоченая карета со страусовыми перьями на крыше, проворно выскочил напудренный, весь в голубом шелку, камер-юнкер фон Принц и, расталкивая рыбаков и рыбачек, с испуганным лицом пробирался к московитам, стучавшим оловянными кружками. На три шага от стола снял широкополую шляпу и помел по полу перьями, при сем отступил, рука коромыслом, нога подогнута.
– Его светлейшество, мой повелитель, великий курфюрст бранденбургский Фридрих имеет удовольствие просить ваше… (Тут он запнулся. Петр погрозил ему.) Просит высокого и давно желанного гостя пожаловать из сей жалкой хижины в отведенное согласно его сану приличное помещение…
Алексашка Меньшиков впился глазами в голубого кавалера, пхнул под столом Алешку:
– Вот это политес… На цыпках стоит, – картинка… Парик, гляди, короткий, а у нас – до пупа… Ах, сукин сын!..
Петр сел с фон Принцем в карету. Ребята поехали сзади на простой телеге. В лучшей части города, в Кнейпгофе, для гостей был отведен купеческий дом. Въехали в Кенигсберг в сумерках, колеса загремели по чистой мостовой. Ни заборов, ни частоколов, – что за диво! Дома прямо – лицом на улицу, рукой подать от земли – длинные окна с мелкими стеклами. Повсюду приветливый свет. Двери открыты. Люди ходят без опаски… Хотелось спросить – да как же вы грабежа не боитесь? Неужто и разбойников у вас нет?
В купеческом доме, где стали, – опять – ничего не спрятано, хорошие вещи лежат открыто. Дурак не унесет. Петр, оглядывая темного дуба столовую, богато убранную картинами, посудой, турьими рогами, тихо сказал Алексашке:
– Прикажи всем настрого, если кто хоть на мелочь позарится, – повешу на воротах…
– И правильно, мин херц, мне и то боязно стало… Покуда не привыкнут, я велю карманы всем зашить… Ну, не дай бог с пьяных-то глаз…
Фон Принц опять вернулся с каретой. Петр поехал с ним во дворец…
Прошли туда через потайную калитку огородом, где плескал фонтан и на лужайках темнели кусты, подстриженные то в виде шара, то петуха или пирамиды. Фридрих встретил гостя в саду, в стеклянных дверях, протянул к нему кончики пальцев, прикрытые кружевными манжетами. Шелковистый парик обрамлял его весьма пронзительное лицо с острым носом и большим пробитым лбом. На голубой через грудь ленте переливались бриллиантовые звезды.
– О брат мой, юный брат мой, – проговорил он по-французски и повторил то же по-немецки. Петр глядел на него сверху, как журавль, и не знал, как называть его – братом? Не по чину… Дяденькой? Неудобно. Светлостью или еще как? Не угадаешь – еще обидится…
Не выпуская рук гостя и пятясь, курфюрст ввел его по ковру в небольшой покой. У Петра закружилась голова, – будто ожила одна из любимых в детстве картинок, что висели у него в Преображенском. На мраморном, весело топившемся камине помахивали маятником дивной работы часы, украшенные небесной сферой, звездами и месяцем. Мягкий свет стенных с зеркалом трехсвечни-ков озарял шпалерные картины на стенах, хрупкие стульчики и лавочки и множество красивых и забавных вещиц, коим трудно найти употребление. Ветки с цветами яблонь и вишен в тонких, как мыльный пузырь, высоких кубках.
Курфюрст вертел табакерку, острые глаза его были добродушно полуприкрыты. Усадил гостя у огня на такой легонький золоченый стульчик, что Петр больше держался на мускулах ног, боясь поломать вещицу… Курфюрст пересыпал немецкую речь французскими словами. Наконец помянул о военном союзе. Тут Петр понял. Застенчивость немного сняло с него. На голландско-немецком матросском языке пояснил, что здесь он инкогнито и о делах не говорит, а через неделю прибудут великие послы, – с теми и надо говорить о мире.
Курфюрст шлепнул в ладоши. Неслышно растворилось то, что Петр принимал за окно, – зеркальная дверца, – и лакеи в красных ливреях внесли столик, уставленный едой и напитками.
У Петра схватило кишки от голода, – сразу повеселел. Но еды оказалось до обидности мало: несколько ломтиков колбасы, жареная птичка-голубь, пирожок с паштетом, салат… Изящным движением курфюрст предложил гостю сесть за стол, заложил накрахмаленную салфетку за камзол и с тонкой улыбкой говорил:
– Вся Европа с восхищением следит за блистательными успехами оружия вашего царского величества против врагов Христовых. Увы, я принужден лишь рукоплескать вам, как римлянин со скамей амфитеатра. Моя несчастная страна окружена врагами – поляки и шведы. Покуда в Саксонии, в Польше, на Балтийском море, в Ливонии хозяйничают эти разбойники шведы, процветание народов невозможно… Юный друг мой, вы скоро поймете, – наш общий враг, посланный богом за грехи наши, – не турки, но шведы… Они берут пошлину с каждого корабля в Балтийском море. Мы все трудимся, – они, как осы, живут грабежом. Страдаем не только мы, но Голландские штаты и Англия… А турки, турки! Они сильны лишь поддержкой Франции – этого ненасытного тирана, который узурпаторски протягивает руку к испанской короне Габсбургов… Дорогой друг, скоро вы будете свидетелем великой коалиции против Франции. Король Людовик Четырнадцатый стар, его знаменитые маршалы в могиле, Франция разорена непосильными налогами… У нее не найдется сил помогать турецкому султану… В международной игре карта Турции будет бита… Но Швеция, о, это опаснейший враг за спиной Московии.
Легко касаясь кончиками локтей стола, курфюрст теребил цветок яблони. Водянистые глаза его поблескивали. Озаренное свечами бритое лицо было бесовски умное. Петр чувствовал, – оплетет его немец.
Выпил большой стакан вина.
– Хотел бы у ваших инженеров артиллерийской стрельбе поучиться…
– Весь парк к услугам вашего величества…
– Данке…
– Попробуйте глоточек вот этого мозельского вина…
– Данке. Нам еще рановато в европейскую кашу лезть, – турки нам в великую досаду…
– Только не рассчитывайте на помощь Польши, мой юный друг, – там пляшут под шведскую дудку…
– А мозельское вино доброе…
– Черное море вам ровно ничего не даст для развития торговли… Тогда как несколько гаваней на балтийском побережье раскроют перед Россией неисчислимые богатства.
Курфюрст кусал лепестки яблони, стальной взгляд его с невидимой усмешкой скользнул по смущенному лицу московита…
6
Всю последующую неделю до прибытия посольства Петр провел за городом, стреляя из пушек по мишеням. От главного артиллерийского инженера Штейтнера фон Штернфельда он получил аттестат:
«…Господина Петра Михайлова признавать и почитать за совершенного в метании бомб, и в теории науки и в практике, осторожного и искусного огнестрельного художника, и ему во внимание к его отличным сведениям оказывать всевозможное вспоможение и приятную благосклонность…»
Великие послы въехали в Кенигсберг столь пышно, как никогда и нигде того не случалось. Впереди поезда вели верховых лошадей под дорогими чепраками и попонами, за ними – прусские гвардейцы, пажи, кавалеры и рыцари. Оглушительно гремели русские трубачи. За ними шли тридцать волонтеров в зеленых кафтанах, шитых серебром. Верхами – посольские в малиновых кафтанах с золотыми гербами на груди и спине. В развалистой, кругом стеклянной карете ехали три посла – Лефорт, Головин и Возницын – в атласных белых шубах на соболях, с бриллиантовыми двуглавыми орлами на бобровых, как трубы, горлатных шапках. Сидели они, откинувшись, неподвижно, как истуканы, сверкая перстнями на пальцах и на концах тростей. За каретой – московские дворяне, надевшие на себя все, что было дорогого…
Пока шли приемы и переговоры с курфюрстом, Петр уехал кататься на яхте по Фришгафу. Дела здесь не было: сколько курфюрст ни хитер, – с Польшей союз был нужнее, чем с ним. Великие послы, не в пример прошлым временам, к словам и к букве не цеплялись, в обычаях были обходчивы, только не захотели коленопреклоненно целовать руку курфюрста, потому что-де еще не король. Предложили они союз не военный, а дружественный, и на том уперлись. Курфюрст стал уламывать. Послы сказали: ладно, быть союзу военному, но воевать противу тех держав, кои отстанут от войны с Турцией. И это решение было противно курфюрсту, он поехал на яхту к Петру и проговорил с ним всю ночь. Но мальчишка только кусал грязные ногти. Под конец сказал:
– Да, ладно… Бумагу только не будем писать… Буде у тебя нужда, курфюрст, поможем, вот крест… Веришь?
………………………………………………………
Заключив тайный словесный союзный договор (что все же пришлось закрепить на бумаге), великое посольство собралось к отъезду, но пришлось задержаться на три недели в Пилау из-за важнейшего известия: в Польше начались выборы нового короля. На сеймах и сеймиках шляхетство рубилось саблями и стреляло из пистолей, отстаивая кандидатов. Их нашлось более десяти человек, но главными и достоверными были Август, курфюрст саксонский, и принц Конти, брат французского короля.
Француз на польском престоле – значило отпадение Польши от союза против турок и война с Московией. Только здесь, на европейском берегу, Петр понял, что значит политическая игра. Из Пилау он послал гонца к Виниусу с приказом написать такое письмо полякам, чтобы как можно напугать партию французского принца. В Москву сочинили грамоту на имя кардинала примаса гнездинского. В ней говорилось: «…Когда бы в польском государстве француз королем стал, то не токмо против неприятеля святого креста союз, но и вечный мир с Польшей был бы зело крепко поврежден… Того ради мы, великий государь, имея ко государям нашим королям польским постоянную дружбу, также и к панам, раде и речи посполитой, такого короля с французской и турской стороны быти не желаем…» Грамоту подкрепили соболями и червонными. Из Парижа тоже прислали золото. Суетные поляки выбрали в короли и Августа и Конти. Началась смута. Паны вооружали челядь и мужиков, разбивали друг у друга хутора, жгли местечки. Петр в тревоге писал в Москву, чтоб двинули войско к литовской границе на подсобу Августу. Но Август сам явился в Польшу с двенадцатитысячным войском – садиться на престол. Французская партия была бита. Паны разъехались по замкам, мелкое шляхетство – по шинкам. Принц Конти, – так стало известно в Европе, – доехав только до Булони, пожал плечами и вернулся к своим развлечениям. Король Август поклялся русскому резиденту в Варшаве, что будет заодно с Петром.
Великое дело закончилось благополучно. Послы и Петр с волонтерами покинули Пилау.
7
Петр ехал на перекладных впереди посольства, не останавливаясь, через Берлин, Бранденбург, Гальберштадт. Свернули только к знаменитым железным заводам близ Ильзенбурга. Здесь Петру показали выпуск чугуна из доменной печи, варку железа в горшках, ковку из тонких пластин ружейных стволов, обточку и сверление на станках, вертящихся от водяных колес. Работали цеховые мастера и подмастерья по своим кузницам и мастерским. Изделья сносились в замок Ильзенбург: ружья, пистолеты, сабли, замки, подковы. Петр подговорил было двух добрых мастеров ехать в Москву, но цех не отпустил их.
Ехали по дорогам, обсаженным грушами и яблонями, никто из жителей плодов сих не воровал. Кругом – дубовые рощи, прямоугольники хлебов за каменными изгородями – сады, и среди зелени – черепичные крыши, голубятни. На полянах – красивые сытые коровы, блестят ручьи в бережках, вековые дубы, водяные мельницы. Проедешь две-три версты – городок, – кирпичная островерхая кирка, мощеная площадь с каменным колодцем, высокая крыша ратуши, тихие чистенькие дома, потешная вывеска пивной, медный таз цирюльника над дверью. Приветливо улыбающиеся люди в вязаных колпаках, коротких куртках, белых чулках… Старая добрая Германия…
В теплый июльский вечер Петр и Алексашка на переднем дормезе въехали в местечко Коппенбург, что близ Ганновера. Лаяли собаки, светили на дорогу окна, в домах садились ужинать. Какой-то человек в фартуке появился в освещенной двери трактира под вывеской: «К золотому поросенку» – и крикнул что-то кучеру. Тот остановил уставших лошадей, обернулся к Петру:
– Ваша светлость, трактирщик заколол свинью, и сегодня у него колбаски с фаршем… Лучше ночлега не найдем…
Петр и Меньшиков вылезли из дормеза, разминая ноги.
– А что, Алексашка, заведем когда-нибудь у себя такую жизнь?
– Не знаю, мин херц, – не скоро, пожалуй…
– Милая жизнь… Слышь, и собаки здесь лают без ярости… Парадиз… Вспомню Москву, – так бы сжег ее…
– Хлев, это верно…
– Сидят на старине, – ж…па сгнила… Землю за тысячу лет пахать не научились… Отчего сие? Курфюрст Фридрих – умный человек: к Балтийскому морю нам надо пробиваться – вот что… И там бы город построить новый – истинный парадиз… Гляди, – звезды здесь ярче нашего…
– А у нас бы, мин херц, кругом бы тут все обгадили…
– Погоди, Алексаша, вернусь – дух из Москвы вышибу…
– Только так и можно…
Вошли в трактир. Над большим очагом и на дубовой балке под потолком висели окорока и колбасы, от пылающего хвороста блестела медная посуда. Трактирщик низко кланялся, ухмыляясь красной, как кастрюля, рожей. Спросили пива, и – только расположились закусывать – с улицы вошел кавалер.
Был он в высокой – конусом – широкополой шляпе, в суконном плаще, задевающем за шпоры. Кивнул трактирщику, чтобы тот удалился, подскакнул, захватил спереди шляпу и начал раскланиваться, шпагой задирая плащ, летая по кухне. Петр и Алексашка, разинув рты, глядели на него. Кавалер сказал на мягком наречии:
– Ее светлость курфюрстина ганноверская, Софья, с дочерью Софьей-Шарлоттой, курфюрстиной бранденбургской, и сыном кронпринцем Георгом-Людовиком, августейшим наследником английского престола, и герцогом Цельским, также придворными ее светлости дамами и кавалерами, покинув Ганновер, поспешили навстречу вашему царскому величеству с единственным намерением вознаградить себя за утомительную дорогу и неудобства ночлега – знакомством с необыкновенным и славным царем московским…
Коппенштейн, – таково было имя кавалера, – просил Петра пожаловать к ужину: курфюрстина с дочерью не садятся за стол, ожидая гостя… Петр половину только понял из сказанного и до того испугался, – едва не дернул на улицу…
– Не могу, – сказал заикаясь, – зело тороплюсь… Да и время позднее… Назад когда из Голландии поеду, тогда разве…
Плащ и шляпа Коппенштейна опять полетели по кухне. Он настаивал, не смущаясь. Алексашка шепнул по-русски:
– Не отвяжется… Лучше сходи на часок, мин херц, – немцы обидчивы…
Петр с досады оторвал пуговицу на камзоле. Согласился с условием, чтобы их с Алексашкой провели как-нибудь задним ходом, в безлюдстве, и чтоб за столом была одна курфюрстина, в крайности – с дочерью. Нахлобучил на глаза пыльный треух, с тоской взглянул на колбасы над очагом.
На улице ждала карета.
8
Курфюрстина Софья с дочерью Софьей-Шарлоттой сидели у накрытого к ужину стола, перед камином, занавешенным из-за уродства китайской тканью. Мать и дочь мужественно терпели все неудобства в средневековом замке, предоставленном им местным помещиком. Несколько современных шпалер и ковров едва прикрывали облупленные кирпичные стены, где высоко под сводами несомненно водились совы. Спешно добытые хозяином шелковые креслица стояли на плиточном полу, истертом сапогами рыжебородых рыцарей и подковами рыцарских жеребцов. Отовсюду пахло мышами и пылью. Дамы содрогнулись при мысли о грубости нравов, слава создателю, исчезнувших навсегда. Их взор утешала висевшая на ржавом крюке, предназначенном для щитов и панцирей, большая картина, она изображала роскошное изобилие: прилавок с грудой морских рыб и лангустов, связки битой птицы, овощи и фрукты, кабаны, пораженные копьями… Краски излучали солнечный свет…
Живопись, музыка, поэзия, игра живого ума, устремленного ко всему утонченному и изящному, – вот единственное достойное содержание мимолетной жизни: так думали мать и дочь. Они были образованнейшими женщинами в Германии. Обе состояли в переписке с Лейбницем,[7] говорившим: «Ум этих женщин настолько пытлив, что иногда приходится капитулировать перед их глубокомысленными вопросами». Покровительствовали искусствам и словесности. Софья-Шарлотта основала в Берлине академию наук. На днях курфюрст Фридрих с добродушным остроумием сообщил им в письме впечатления о царе варваров, путешествующем под видом плотника. «Московия, как видно, пробуждается от азиатского сна. Важно, чтобы ее первые шаги были направлены в благодетельную сторону». Мать и дочь не любили политики, их привело в Коппенбург благороднейшее любопытство.
Курфюрстина Софья сжимала худыми пальцами подлокотник кресла. Она прислушивалась, – за окном, раскрытым в ночной сад, сквозь шорох листвы чудился стук колес. Вздрагивали нитки жемчугов на ее белом парике, натянутом на каркас из китового уса, столь высокий, что, даже подняв руки, она не могла бы коснуться его верхушки. Курфюрстина была худа, вся в морщинках, недостаток между нижними зубами залеплен воском, кружева на вырезе лилового платья прикрывали то, что не могло уже соблазнять. Лишь черные большие глаза ее светились живым лукавством.
Софья-Шарлотта, с темным, как у матери, взором, но более покойным, была красива, величественна и бела. Умный лоб под напудренным париком, блистающие плечи и грудь, открытая почти до сосков, тонкие губы, сильный подбородок… Немного вздернутый нос ее заставлял внимательно вглядеться в лицо, ища скрытого легкомыслия.
– Наконец-то, – сказала Софья-Шарлотта, поднимаясь, – подъехали.
Мать опередила ее. Обе, шумя шелком, подошли к глубокой, в толще стены, нише окна. По дорожке сада стремительно шагала, размахивая руками, длинная тень, за ней поспевала вторая – в плаще и шляпе конусом, подальше – третья.
– Это он, – сказала курфюрстина, – боже, это великан…
Дверь отворил Коппенштейн.
– Его царское величество!
Появилась косолапая нога в пыльном башмаке и шерстяном чулке, – боком вошел Петр. Увидя двух дам, озаренных свечами, пробормотал: «Гутен абенд…» Поднес руку ко лбу, будто чтобы потереть, совсем смутился и закрыл лицо ладонью.
Курфюрстина Софья подошла на три шага, приподняла кончиками пальцев платье и с легкостью, не свойственной годам, сделала реверанс.
– Ваше царское величество, добрый вечер…
Софья-Шарлотта так же, подойдя на ее место, лебединым движением отнесла вбок прекрасные руки, приподняла пышные юбки, присела.
– Ваше царское величество простит нам то законное нетерпение, с каким мы стремились увидеть юного героя, повелителя бесчисленных народов и первого из русских, разбившего губительные предрассудки своих предков.
Отдирая руку от лица, Петр кланялся, складывался, как жердь, и видел, что смешон до того, – вот-вот дамы зальются обидным смехом. Смущение его было крайнее, немецкие слова выскочили из памяти.
– Их кан нихт шпрехен… Я не могу говорить, – бормотал он упавшим голосом… Но говорить не пришлось. Курфюрстина Софья задала сто вопросов, не ждя ответа: о погоде, о дороге, о России, о войне, о впечатлениях путешествия, просунула руку ему под локоть и повела к столу. Сели все трое – лицом к мрачному залу с темными сводами. Мать положила жареную птичку, дочь налила вина. От женщин пахло сладкими духами. Старушка, разговаривая, ласково, как мать, касалась сухонькими пальчиками его руки, еще судорожно сжатой в кулак, ибо ногтей своих он застыдился на снежной скатерти, среди цветов и хрусталя. Софья-Шарлотта угощала его с приятной обходительностью, приподнимаясь, чтобы дотянуться до кувшина или блюда, – оборачиваясь с прельстительной улыбкой:
– Откушайте вот этого, ваше величество… Право, это стоит того, чтобы вы откушали…
Не будь она так красива и гола, не шурши ее надушенное платье, – совсем бы сестра родная. И голоса у них были как у родных. Петр перестал топорщиться, начал отвечать на вопросы. Курфюрстины рассказывали ему о знаменитых фламандских и голландских живописцах, о великих драматургах при французском дворе, о философии и красоте. О многом он не имел понятия, переспрашивал, дивился…
– В Москве – науки, искусства! – сказал он, лягнув ногой под столом. – Сам их здесь только увидел… Их у нас не заводили, боялись… Бояре наши, дворяне – мужичье сиволапое – спят, жрут да молятся… Страна наша мрачная. Вы бы там со страху дня не прожили. Сижу здесь с вами, – жутко оглянуться… Под одной Москвой – тридцать тысяч разбойников… Говорят про меня – я много крови лью, в тетрадях подметных, что-де я сам пытаю…
Рот у него скривился, щека подскочила, выпуклые глаза на миг остекленели, будто не стол с яствами увидел перед собой, а кислую от крови избу без окон в Преображенской слободе. Резко дернул шеей и плечом, отмахиваясь от видения… Обе женщины с испуганным любопытством следили за изменениями лица его…
– Так вы тому не верьте… Больше всего люблю строить корабли… Галера «Принкипиум» от мачты до киля вот этими руками построена (разжал наконец кулаки, показал мозоли)… Люблю море и очень люблю пускать потешные огни. Знаю четырнадцать ремесел, но еще плохо, за этим сюда приехал… А про то, что зол и кровь люблю, – врут… Я не зол… А пожить с нашими в Москве, каждый бешеным станет… В России все нужно ломать, – все заново… А уж люди у нас упрямы! – на ином мясо до костей под кнутом слезет… – Запнулся, взглянул в глаза женщин и улыбнулся им виновато: – У вас королями быть – разлюбезное дело… А ведь мне, мамаша, – схватил курфюрстину Софью за руку, – мне нужно сначала самому плотничать научиться.
. . . . . . . . . . . . .
Курфюрстины были в восторге. Они прощали ему и грязные ногти, и то, что вытирал руки о скатерть, чавкал громко, рассказывая о московских нравах, ввертывал матросские словечки, подмигивал круглым глазом и для выразительности пытался не раз толкнуть локтем Софью-Шарлотту.
Все – даже чудившаяся его жестокость и девственное непонимание иных проявлений гуманности – казалось им хотя и страшноватым, но восхитительным. От Петра, как от сильного зверя, исходила первобытная свежесть. (Впоследствии курфюрстина Софья записала в дневнике: «Это – человек очень хороший и вместе очень дурной. В нравственном отношении он – полный представитель своей страны».)
От шипучего вина, от близости таких умных и хороших женщин Петр развеселился. Софья-Шарлотта пожелала представить ему дядю, брата и двор. Петр полез в карман за трубкой, странно улыбаясь маленьким ртом, кивнул: «Ладно, валяйте…» Вошли герцог Цельский, сухой старик, с испанской, каких теперь уже не носили, седой бородкой и закрученными усами волокиты и дуэлиста, кронпринц – вялый, узколицый юноша в черном бархате; пестрые и пышные дамы и кавалеры; широкоплечий красавец Алексашка, окруженный фрейлинами, – этот всюду был дома, – и послы: Лефорт и толстый Головин, наместник Сибирский. (Они нагнали в Коппенбурге царский дормез и, узнавши, где Петр, в великом страхе, не поевши, не переодевшись, поспешили в замок.)
Петр обнял герцога, подняв под мышки, поцеловал в щеку будущего английского короля, согнул руку коромыслом и бойко поклонился придворным. Дамы враз присели, кавалеры запрыгали со шляпами.
– Алексашка, прикрой дверь покрепче, – сказал он по-русски. Налил вином бокал, без малого – с кварту, кивком подозвал ближайшего кавалера и – опять со странной улыбкой: – Отказываться по русскому обычаю от царской чаши нельзя, пить всем – и дамам и кавалерам по полной…
Словом, веселье началось, как на Кукуе. Появились итальянские певцы с мандолинами. Петр захотел танцевать. Но итальянцы играли слишком мягко, тягуче. Он послал Алексашку в трактир, в обоз за своими музыкантами. Пришли преображенские дудошники и рожечники, – все в малиновых рубашках, стриженные под горшок, – стали, как истуканы, у стены и ударили в ложки, в тарелки, заиграли на коровьих рогах, деревянных свистелках, медных дудах… Под средневековыми сводами отродясь не раздавалось такой дьявольской музыки. Петр подтопывал, вертел глазами:
– Алексашка, жги!
Меньшиков повел плечами, повел бровями, соскучился лицом и пошел с носка на пятку. Софья пожелала видеть, как танцует Петр. Он щепотно взял старушку за пальцы, повел ее лебедью. А посадив, выбрал толстенькую – помоложе и начал выписывать ногами курбеты. Лефорт взялся распоряжаться танцами. Софья-Шарлотта выбрала толстого Головина. Подоспевшие из сада волонтеры разобрали дам и хватили вприсядку с вывертами, татарскими бешеными взвизгами. Крутились юбки, растрепались парики. Всыпали поту немкам. И многие дивились, – отчего у дам жесткие ребра? Спросил и Петр об этом у Софьи-Шарлотты. Кур-фюрстина не поняла сначала, потом смеялась до слез:
– Сие не ребра, а пружины да кости в наших корсетах…
9
В Коппенбурге разделились. Великие послы двинулись кружным путем в Амстердам. Петр с небольшим числом волонтеров погнал прямо к Рейну, не доезжая города Ксантена, сел на суда и поплыл вниз. За Шенкеншанцем начиналась желанная Голландия. Свернули правым рукавом Рейна и при деревне Форт вошли через шлюзы в прокопы, или каналы.
Плоскодонную барку тянули две широкозадых караковых лошади в высоких хомутах, степенно помахивая головами; они шли песчаной тропкой по травянистому берегу. Канал тянулся прямой полосой по равнине, расчерченной, как на карте, огородами, пастбищами, цветочными посевами и сетью канав и каналов. День был жаркий, слегка мглистый. Левкои, гиацинты, нарциссы уже отцветали, кое-где остатки их на почерневших грядах срезались и укладывались в корзины. Но тюльпаны – черно-лиловые, красные, как пламя, пестрые и золотистые – бархатом покрывали землю. Повсюду под ленивым ветром вертящиеся крылья мельниц, мызы, хуторки, домики с крутыми черепичными кровлями, с гнездами аистов, ряды невысоких ив вдоль канав. В голубоватой дымке – очертания городов, соборов, башен и – мельницы, мельницы…
Ладья с сеном двигалась мимо огородов по канаве. Из-за крыши мызы появился парус и скользил тихо между тюльпанами… У зеленого от плесени шлюза голландцы в широких, как бочки, штанах, узкогрудых куртках, деревянных башмаках (их лодки с овощами стояли в канаве, убегающей туда, где мглисто блестело солнце), спокойно покуривая трубки, дожидались открытия шлюза.
Местами барка плыла выше полей и строений. Внизу виднелись плоды на деревьях, распластанных ветвями вдоль кирпичной стены, белье на веревках, на чистом дворике по песку – разгуливающие павлины. Видя живьем этих птиц, русские только ахали. Сном наяву казалась эта страна, дивным трудом отвоеванная у моря. Здесь чтили и холили каждый клочок земли… Не то, что у нас в дикой степи!.. Петр говорил волонтерам, дымя глиняной трубкой на носу барки:
– На ином дворе в Москве у нас просторнее… А взять метлу, да подмести двор, да огород посадить зело приятный и полезный – и в мыслях ни у кого нет… Строение валится, и то вы, дьяволы, с печи не слезете подпереть, – я вас знаю… До ветру лень сходить в приличное место, гадите прямо у порога… Отчего сие? Сидим на великих просторах и – нищие… Нам то в великую досаду… Глядите – здесь землю со дна морского достали, каждое дерево надо привезти да посадить. И устроен истинный парадиз…
Через шлюзы из большого канала барка вошла в малые. Шли на шестах, постоянно расходясь с тяжело нагруженными ладьями. На востоке разостлалась молочно-серая пелена Зейдерзее – голландского моря. Все больше виднелось на нем парусов. Все многолюднее становилось вокруг. Вечерело, приближались к Амстердаму. Корабли, корабли на розовеющей морской пелене. Мачты, паруса, пылающие в закатном свете, острые кровли соборов и зданий… Багровые облака, как горы, вставшие из-за моря, но быстро погасал свет, они подергивались пеплом. На равнине загорались огоньки, скользили по каналам.
Ужинать остановились на берегу в приветливо освещенном трактире. Пили джин и английский эль. Отсюда Петр отослал в Амстердам всех волонтеров с переводчиками и коробьями, сам же с Меньшиковым, Алешей Бровкиным и попом Биткой пересел в бот и поплыл дальше (минуя столицу) в деревеньку Саардам.
Более всего на свете не терпелось увидеть ему это любимое с детства место. О нем рассказывал старинный друг, кузнец Гаррит Кист (когда строили потешные корабли на Переяславском озере). Кист, подработав, тогда же вернулся на родину, но из Саардама прибыли (в Архангельск, потом – Воронеж) другие кузнецы и корабельные плотники и говорили: «Уж где строят суда, Петр Алексеевич, так это в Саардаме: легки, ходки, прочны, – всем кораблям корабли».
Километрах в десяти на север от Амстердама в деревнях Саардам, Ког, Ост-Занен, Вест-Занен, Зандик было не менее пятидесяти верфей. Работали на них днем и ночью с такой быстротой, что корабль поспевал в пять-шесть недель. Вокруг – множество фабрик и заводов, приводимых в движенье ветряными мельницами, изготовляли все нужное для верфей: точеные части, гвозди, скобы, канаты, паруса, утварь. На этих частных верфях строили средней величины купеческие и китобойные корабли, – военные и большие купеческие, ходившие в колонии, сооружались в Амстердаме на двух адмиралтейских эллингах.
Всю ночь с лодки, плывущей по глубокому и узкому заливу, видели на берегах огни, слышали стукотню топоров, скрип бревен, звон железа. При свете костра различались ребра шпангоутов, корма корабля на стапелях, переплет деревянной машины, поднимающей на блоках связки досок, тяжелые балки. Сновали лодки с фонариками. Раздавались хриплые голоса. Пахло сосновыми стружками, смолой, речной сыростью… Четыре дюжих голландца поскрипывали веслами, посапывали висячими трубками.
В середине ночи заехали передохнуть в харчевню. Гребцы сменились. Утро настало сырое, серенькое. Дома, мельницы, барки, длинные бараки – все, казавшееся ночью таким огромным, принизилось на берегах, покрытых сизой росой. К туманной воде свешивались плакучие ивы. Где же славный Саардам?
– Вот он, Саардам, – сказал один из гребцов, кивая на небольшие, с крутыми крышами и плоской лицевой стороной, домики из дерева и потемневшего кирпича. Лодка плыла мимо них по-грязноватому каналу, как по улице. В деревне просыпались, кое-где горел уже огонь в очаге. Женщины мыли квадратные окна с мелкими стеклами, радужными от старости. На покосившихся дверях чистили медные ручки и скобы. Кричал петух на крыше сарая, крытого дерном. Светлело, дымилась вода в канале. Поперек его на веревках висело белье: широчайшие штаны, холщовые рубахи, шерстяные чулки. Проплывая, приходилось нагибаться.
Свернули в поперечную канаву мимо гнилых свай, курятников, сараев с прилепленными к ним нужными чуланами, дуплистых ветел. Канава кончалась небольшой заводью, посреди ее в лодке сидел человек в вязаном колпаке, с головой, ушедшей в плечи, – удил угрей. Вглядываясь, Петр вскочил, закричал:
– Гаррит Кист, кузнец, это ты?
Человек вытащил удочку и тогда только взглянул, и, видимо, хотя и был хладнокровен, но удивился: в подъезжавшей лодке стоял юноша, одетый голландским рабочим, – в лакированной шляпе, красной куртке, холщовых штанах… Но другого такого лица он не знал – властное, открытое, с безумными глазами… Гаррит Кист испугался – московский царь в туманное утро выплыл из канавы на простой лодке. Поморгал Гаррит Кист рыжими ресницами, – действительно царь, и окрикнул его…
– Эй, это ты, Питер?
– Здравствуй…
– Здравствуй, Питер…
Гаррит Кист жесткими пальцами осторожно пожал его руку. Увидал Алексашку:
– Э-э, это ты, парень?.. То-то я смотрю, как будто они… Вот как славно, что вы приехали в Голландию…
– На всю зиму, Кист, плотничать на верфи… Сегодня побежим покупать струмент…
– У вдовы Якова Ома можно купить добрый инструмент и недорого, – я уж поговорю с ней…
– Еще в Москве думал, что остановлюсь у тебя…
– У меня тесно будет, Питер, я бедный человек, – домишко совсем плох…
– Так ведь и жалованья на верфи, чай, мне дадут немного…
– Эй, ты все такой же шутник, Питер…
– Нет, теперь нам не до шуток. В два года должны флот построить, из дураков стать умными! Чтоб в государстве белых рук у нас не было.
– Доброе дело задумал, Питер.
Поплыли к травянистому берегу, где стоял под осевшей черепичной кровлей деревянный домишко в два окна с пристройкой. Из плоской высокой трубы поднимался дымок под ветви старого клена. У покосившихся дверей, с решетчатым окном над прито-локой, постелен чистый половичок, куда ставить деревянные башмаки, ибо в дома в Голландии входили в чулках. На подъехавших с порога глядела худая старуха, заложив руки под опрятный передник. Когда Гаррит Кист крикнул ей, бросая весла на траву: «Эй, эти – к нам из Московии», – она степенно наклонила крахмальный ушастый чепец.
Петру очень понравилось жилище, и он занял горницу в два окна, небольшой темный чулан с постелью (для себя и Алексашки) и чердак (для Алешки с Биткой), куда вела приставная лестница из горницы. В тот же день он купил у вдовы Якова Ома добрые инструменты и, когда вез их в тачке домой, – встретил плотника Ренсена, одну зиму работавшего в Воронеже. Толстый, добродушный Ренсен, остановясь, раскрыл рот и вдруг побледнел: этот идущий за тачкою парень в сдвинутой на затылок лакированной шляпе напомнил Ренсену что-то такое страшное – защемило сердце… В памяти раскрылось: летящий снег, зарево и вьюгой раскачиваемые трупы русских рабочих…
– Здорово, Ренсен. – Петр опустил тачку, вытер рукавом потное лицо и протянул руку: – Ну да, это я… Как живешь? Напрасно убежал из Воронежа… А я на верфи Лингста Рогге с понедельника работаю… Ты не проговорись смотри… Я здесь – Петр Михайлов. – И опять воронежским заревом блеснули его пристально-выпуклые глаза.
10
«Мин хер кениг… Которые навигаторы посланы по вашему указу учиться, – розданы все по местам… Иван Головин, Плещеев, Крапоткин, Василий Волков, Верещагин, Александр Меньшиков, Алексей Бровкин, по вся дни пьяный поп Битка, при которых и я обретаюсь, отданы – одни в Саардаме, другие на Остиндский двор к корабельному делу… Александр Кикин, Степан Васильев – машты делать; Яким маляр да посольский дьякон Кривосыхин – всяким водяным мельницам; Борисов, Уваров – к ботовому делу; Лукин и Кобылин – блоки делать; Коншин, Скворцов, Петелин, Муханов и Синявин – пошли на корабли в разные места в матрозы; Арчилов поехал в Гагу бомбардирству учиться… А стольники, которые прежде нас посланы сюда, выуча один компас, хотели в Москву ехать, чаяли, что – все тут… Но мы намерение их переменили, велели им идти в чернорабочие на остадскую верфь – еще и ртом посрать…
Господин Яков Брюс приехал сюды и отдал от вашей пресветлости письмо. Показывал раны, кои до сих пор не зажили, жаловался, что получил их у вашей пресветлости на пиру… Зверь! Долго ль тебе людей жечь? И сюды раненые от вас приехали. Перестань знаться с Ивашкою Хмельницким… Быть от него роже драной… Питер…»
………………………………………………………
«…В твоем письме, господине, написано ко мне, будто я знаюсь с Ивашкою Хмельницким, и то, господине, неправда… Яков к вам приехал прямой московской пьяной, да и сказал в беспамятстве своем… Неколи мне с Ивашкой знаться, – всегда в ругательстве и лае, всегда в кровях омываемся… Ваше-то дело на досуге держать знакомство с Ивашкою, а нам недосуг… Как я писал тебе, господине, опять той же шайки воров поймано восемь человек, и те воры из посадских торговых людей, из мясников, из извозчиков и из боярских людей – Петрушка Селезень, да Митька Пичуга, да Попугай, да Куска Зайка, да сын дворянский Мишка Тыртов… Пристанище и дуван разбойной рухляди были у них за Тверскими воротами… А что до Брюса, али другие приедут жаловаться на меня, – так то все спьяну… Челом бью Фетка Ромодановский…»
«…Мин хер кениг… Письмо мое государское мне отдано, в котором написано о иноземце о Томасе Фаденбрахте, – как ему впредь торговать табаком? О том еще зимою указ учинен, что первый год – торговать на себя, другой год – на себя же с пошлинами, в третий год дать торг: кто больше даст, тому и отдать… Паки дивлюсь – разве ваши государевы бояре сами-то не могли подумать, а кажется дела посредственны… К службе вашей государской куплено здесь 15 000 ружья и на 10 000 подряжено, так же велено сделать к службе же вашей 8 гаубиц да 14 единорогов. О железных мастерах многажды здесь говорил, но сыскать еще не можем, добрые здесь крепко держатся, а худых нам ненадобно… Пожалуй, поклонись господину моему генералу и побей челом, чтобы не покинул мою домишку… (Далее симпатическими чернилами.) А вести здесь такие: король французский готовит паки флот в Бресте, а куды – нихто не знает… Вчерась получена из Вены ведомость, что король гишпанский умер… А что по смерти его будет, – о том ваша милость сама знаешь…[8]
Там же пишешь о великих дождях, что у нас ныне. И о том дивимся, что на таких хоромах в Москве у вас такая грязь… А мы здесь и ниже воды живем – однако сухо… Питер…»
Василий Волков, по приказу Петра ведя дневник, записал:
«В Амстердаме видел младенца женска пола, полутора года, мохната всего сплошь и толста гораздо, лицо поперек полторы четверти, – привезена была на ярмарку. Видел тут же слона, который играл минуветы, трубил по-турецки, стрелял из мушкетона и делал симпатию с собакою, которая с ним пребывает, – зело дивно преудивительно…
Видел голову сделанную деревянную человеческую, – говорит! Заводят, как часы, а что будешь говорить, то и оная голова говорит. Видел две лошади деревянные на колесе, – садятся на них и скоро ездят куда угодно по улицам… Видел стекло, через которое можно растопить серебро и свинец, им же жгли дерево под водой, воды было пальца на четыре, – вода закипела и дерево сожгли.
Видел у доктора анатомию: вся внутренность разнята разно, – сердце человеческое, легкое, почки, и как в почках родится камень. Жила, на которой легкое живет, подобно как тряпица старая. Жилы, которые в мозгу живут, – как нитки… Зело пре-дивно…
Город Амстердам стоит при море в низких местах, во все улицы пропущены каналы, так велики, что можно корабли вводить, по сторонам каналов улицы широки, – в две кареты в иных местах можно ехать. По обе стороны великие деревья при канале и между ними – фонари. По всем улицам фонари, и на всякую ночь повинен каждый против своего дома ту лампаду зажечь. На помянутых улицах – плезир, или гулянье великое.
Купечество здесь живет такое богатое, которое в Европе больше всех считается, и народ живет торговый и вельми богатый. Так сподеваются, что – нигде… Биржа, которая вся сделана из камня белого и внутри вся нарезана алебастром, – зело пречудно… Пол сделан, как на шахматной доске, и каждый купец стоит на своем квадрате… И так на всякий день здесь бывает много народу, что на всей той площади ходят с великой теснотою… И бывает там крик великий… Некоторые люди, – которые из жидов – бедные, – ходят между купцами и дают нюхать табак, кому сгоряча надобно, – и тем кормятся…»
.. . . . . . . . . . . . .
Яков Номен, любознательный голландец, записал в дневнике: «…Царю не более недели удалось прожить инкогнито: некоторые, бывшие в Московии, узнали его лицо. Молва об этом скоро распространилась по всему нашему отечеству. На амстердамской бирже люди ставили большие деньги и бились об заклад, – действительно ли это великий царь или только один из его послов… Господин Гаутман, торгующий с Московией и неоднократно угощавший в Москве царя, приехал в Заандам, чтоб засвидетельствовать царю свое глубокое почтение. Он сказал ему: „Ваше миропомазанное величество, вы ли это?“
На это царь ответил довольно сурово:
«Как видишь».
После сего они долго беседовали о затруднительности северного пути в Московию и о преимуществах балтийских гаваней, – причем Гаутман не смел смотреть царю прямо в лицо, зная, что это могло бы рассердить его: он не мог терпеть, когда ему смотрели прямо в глаза. Был такой пример: некий Альдертсон Блок посмотрел как-то на улице весьма дерзко царю в глаза, словом, так – будто перед ним было что-то весьма забавное и удивительное. За это царь сильно ударил его рукой по лицу, так что Альдертсон Блок почувствовал боль и, пристыженный, убежал, между тем как над ним засмеялись гуляющие:
«Браво, Альдертсон, ты пожалован в рыцари».
Другой торговец захотел видеть царя за работой и просил мастера на верфи, чтобы тот удовлетворил его любопытство. Мастер предупредил, что тот, кому он скажет: «Питер, плотник заандамский, сделай то или это», – и есть царь московитов… Любопытный купец вошел на верфь и увидел, как несколько рабочих несут тяжелое бревно. Тогда бас или мастер крикнул:
«Питер, плотник заандамский, что же ты не подсобишь?»
Тогда один из плотников, почти семи футов росту, в запачканной смолою одежде, с кудрями, прилипшими ко лбу, – воткнул топор и, послушно подбежав, подставил плечо под дерево и понес его вместе с другими, к немалому удивлению помянутого торговца…
После работы он посещает невзрачную портовую харчевню, где, сидя за кружкой, курит трубку и весело беседует с самыми неотесанными людьми и смеется их шуткам, нисколько в таких случаях не заботясь о почтении к себе. Он часто посещает жен тех рабочих, которые служат в настоящее время в Московии, пьет с женщинами можжевеловую водку, похлопывает их и шутит… О некоторых его странностях говорит следующий случай… Он купил слив,„положил их в свою шляпу, взял ее под мышку и ел их на улице, проходя через плотину к Зейддейку. За ним увязалась толпа мальчишек. Некоторые из детей ему понравились, он сказал:
«Человечки, хотите слив?»
И дал им несколько штук. Тогда подошли другие и сказали: «Дай нам тоже слив или чего-нибудь». Но он скорчил им гримасу и плюнул косточкой, забавляясь, что раздразнил их. Некоторые мальчуганы рассердились так сильно – что стали бросать в него гнилыми яблоками, грушами, травою, разным мусором. Посмеиваясь, он пошел от них. Один из мальчиков попал ему в спину камнем, причинившим боль, и это уже вывело его из терпения… Наконец у шлюза комок земли попал ему в голову, – и он вне себя закричал:
«Что у вас – бургомистров нет, – смотреть за порядком!..» Но и это нисколько не испугало мальчишек…
В праздники он катается по заливу в парусном ботике, купленном у маляра Гарменсена за сорок гульденов и кружку пива. Однажды, когда он катался по Керкраку, к его боту стало подходить пассажирское судно, где на палубе собралось много людей, горевших любопытством поближе рассмотреть царя. Судно подошло почти вплоть, и царь, желая отделаться от назойливости, схватил две пустые бутылки и бросил их одну за другой прямо в толпу пассажиров, но, к счастью, никого не задел…
Он чрезвычайно любознателен, по всякому поводу спрашивает: «Что это такое?» И когда отвечают, – он говорит: «Я хочу это видеть». И рассматривает и расспрашивает, пока не поймет. В Утрехте, куда он ездил с частью своих спутников для свидания с штатгальтером голландским, английским королем Вильгельмом Оранским, – пришлось водить его по воспитательным домам, гошпиталям, различным фабрикам и мастерским. Особенно понравилось ему в анатомическом кабинете профессора Рюйша, – он так восхитился отлично приготовленным трупом ребенка, который улыбался, как живой, что поцеловал его. Когда Рюйш снял простыню с разнятого для анатомии другого трупа, – царь заметил отвращение на лицах своих русских спутников и, гневно закричав на них, приказал им зубами брать и разрывать мускулы трупа…
Все это я записал по рассказам разных людей, но вчера мне удалось увидеть его. Он выходил из лавки вдовы Якова Ома.
Он шел быстро, размахивая руками, и в каждой из них держал по новому топорищу. Это – человек высокого роста, статный, крепкого телосложения, подвижной и ловкий. Лицо у него круглое, со строгим выражением, брови темные, волосы короткие, кудрявые и темноватые. На нем был саржевый кафтан, красная рубашка и войлочная шляпа.
Таким его видели сотни людей, собравшихся на улице, а так-же моя жена и дочь…»
.. . . . . . . . . . . . .
«Мин хер кениг… Вчерашнего дня прислали из Вены цезар-ские послы к нашим послам дворянина с такою ведомостью, что господь бог подал победу войскам цезаря Леопольда над турок та-кую, что турки в трех окопах отсидеться не могли, но из всех выбиты и побиты и побежали через мост, но цезарцы из батарей стрелять стали. Турки стали бросаться в воду, а цезарцы сзади рубить, и так вконец турок побили и обоз взяли. На том бою убито турков 12 000, меж которыми великий визирь, а сказывают, будто и султан убит.
Генералиссимусом над цезарскими войсками был брат арцуха савойскова – Евгений, молодой человек, сказывают – 27 лет, и этот бой ему первый…
Сие донесши, оным триумфом вам, государю, поздравляя, просим – дабы всякое веселие при стрельбе пушечной и мушкетной отправлено было… Из Амстердама, сентября в 13 день… Питер…»
11
В январе Петр переехал в Англию и поселился верстах в трех от Лондона, в городке Дептфорде на верфи, где он увидел то, чего тщетно добивался в Голландии: корабельное по всем правилам науки искусство, или геометрическую пропорцию судов. Два с половиной месяца он учился математике и черчению корабельных планов. Для учреждения навигаторской школы в Москве взял на службу ученого профессора математики Андрея Фергарсона и шлюзного мастера капитана Джона Перри – для устройства канала между Волгой и Доном. Моряков англичан уломать не смогли, сильно дорожились, а денег в посольской казне было мало. Из Москвы непрестанно слали соболя, парчу и даже кое-что из царской ризницы: кубки, ожерелья, китайские чашки, но всего этого не хватало на уплату больших заказов и наем людей.
Выручил любезный англичанин лорд Перегрин маркиз Кармартен: предложил отдать ему на откуп всю торговлю табаком в Московии и за право ввезти три тысячи бочек той травы никоци-аны, – по пятисот фунтов аглицкого веса каждая, – уплатил вперед двадцать тысяч фунтов стерлингов… Тогда же удалось взять на службу знаменитейшего голландского капитана дальнего плавания, человека гордого и строптивого, но искусного моряка, – Корнелия Крейса: жалованье ему положили 9000 гульденов, – по-нашему – 3600 ефимков, – дом на Москве и полный корм, звание вице-адмирала и право получать три процента с неприятельской добычи, а буде возьмут в плен, – выкупить его на счет казны.
|
The script ran 0.022 seconds.