Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Людвиг Тик - Странствования Франца Штернбальда [1798]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: poetry, prose_classic

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

           Волны лучатся, Воды в сиянии мчатся; В кустах светляки, Бледные огоньки.            Томленье, схожее с быстрой тучей, Мысли-сумерки, мысли-лучи; Бьют желания, словно ключи, Со слезой незнакомые жгучей.            Что же скрылась ты в тиши? Счастье, где ты расцветаешь? Под луною ты витаешь… Мне на помощь поспеши!            Грозит ли мне лесная даль? Быть может, высь ко мне сурова? Угрожает скорбь мне снова? Вновь с облаков нисходит печаль?            Надежды в прошлом хороши, Былое с будущим совпало; Навстречу счастью поспеши, А времени так мало; Дары любви лишь в прошлом хороши.            Тени скрылись,            Цветы раскрылись            На солнце снова, Однако нет любви возврата; Юность, вечная утрата, Нашего не слышит зова. Глава пятая 28* Между тем, прошло несколько дней; Штернбальд приступил к портрету графини, а рядом с ней он должен был написать того самого рыцаря, который был похож на монаха. Красота модели всецело занимала художника, он и сам уже не понимал, в чем тут причина: напоминает ли ему охотница его незнакомку, или он полюбил самую охотницу. Именно в этом костюме, примерно такой, какою он увидел ее впервые, графиня пожелала быть изображенной на портрете. Франц часто просил, чтобы во время сеансов в зале звучала музыка, его рука словно бы становилась от этого более уверенной и умелой, и усилия духа, направленные на достижение подлинного искусства, более приятными. Часто его охватывал трепет, когда он разглядывал и перерисовывал нежные очертания груди, когда пытался передать лукавый блеск ее пылких глаз. Флорестан покинул замок и снова бродил где-то в окрестностях, ибо ему вечно не сиделось на месте. Франц хотел использовать это время, чтобы написать пространное письмо своему Дюреру и Себастьяну, но откладывал его со дня на день. В иные дни во время сеансов графиня много говорила, и это сильно отвлекало его. Графиня была непостоянна в своих настроениях, сегодня — одна, назавтра — совсем другая, более того, расположение ее духа могло полностью перемениться мгновенно. Когда она бывала печальна, Франц испытывал к ней нечто вроде участия, впадал, однако ж, в мучительное смущение, когда она, развеселясь, вела себя с ним чересчур непринужденно и просто. В таких случаях музыка поддерживала и успокаивала его, ее аккорды словно бы придавали ему дерзости и смелости, звуки точно любящие друзья были ему опорой, рука быстрее и лучше выполняла его волю. Не иначе как Франц с каждым днем становился все милее графине; он обычно работал молча, тем больше говорила она: живая и подвижная, она не могла угомониться ни на минуту, вечно ее что-нибудь беспокоило, она все время что-то рассказывала, и ее резвость нередко мешала Францу в работе. Так, среди прочего, она рассказала ему, что у нее есть родня в Италии, в Риме, и обещала дать ему письма к этим родственникам. Она живописала быт и нравы всей семьи, а также до мельчайшей подробности описала привычки и черты каждого отдельного ее члена и даже представляла их всех в лицах, что порой заставляло Франца прекращать работу; бывало и так, что она прерывала сеанс, когда ей вздумается, и предлагала Францу прогуляться с ней в саду. И тут она часто погружалась в печальные раздумья, разражалась горестными жалобами, и Францу приходилось, взяв себя в руки, играть роль друга-утешителя. Когда ее портрет был почти готов, и Штернбальд начал перерисовывать портрет рыцаря, живость ее стала еще более безудержной. — Надобно вам знать, любезный друг, — сказала она, — что этот портрет намалевал бездарнейший недоучка в благородном искусстве живописи, которому совершенно не дано было почувствовать и передать прелесть и обаяние человеческого лица, для него все дело сводилось к тому, чтобы намалевать голову, у которой глаза, уши — все на месте, да еще есть примерное сходство с оригиналом. Вы должны сами вообразить себе ясность его глаз, милую улыбку приветливых уст, ибо портрет вам тут не в помощь. Ах, если бы он был здесь! Если бы он сам стоял перед вами, и я могла бы обвить рукой его прекрасную шею! Вообразить себе это невозможно, и потому ваша картина неизбежно выйдет холодной. Впрочем, тем ближе она будет к оригиналу, ибо и сам он сейчас холоден и бесчувствен. Где только скитается он и когда вернется ко мне? Она встала, Францу пришлось отложить кисть, и они отправились в близлежащий лес. — Вот здесь я видела его в последний раз, — продолжала графиня, — здесь он сел на коня и простился со мною якобы до вечера, лицемерно пообещав вернуться; но вечер в душе моей уже наступил, а он так и не вернулся. О, если б я могла забыть неблагодарного, вырвать из сердца его образ, самую память о нем и снова стать счастливой и довольной, как когда-то! Но глупое мое сердце жаждет лететь ему вослед, отыскать его на белом свете, знать бы только, где! Я никогда не найду его! Они сели в тени, и, немного помолчав, дама продолжала: — Я хочу в немногих словах рассказать вам свою историю; она коротка и незначительна, но есть в вас нечто такое, нечто во взгляде ваших глаз, что вызывает у меня желание поверить ее вам. Когда чувствуешь себя очень несчастной и всеми покинутой, жаждешь, словно чудесного дара, сострадания доброй души, и потому я открою вам свои муки. Вскоре после смерти моего отца, сделавшей меня владелицей этих земель, появился в здешних местах некий молодой рыцарь, родом он был, по его словам, из Франконии. Он был так молод, красив и любезен, что все принимали его с распростертыми объятьями; прошло немного времени и оказалось, что охотнее всего он бывает у меня, что радует его только то, что как-то связано со мной. Польщенная таким предпочтением, я так же шла ему навстречу, как и он мне, и относилась к нему с самым искренним расположением: ибо так уж мы, женщины, несчастливо устроены, что не подозреваем хитрости и притворства, а даем ослепить себя заблуждению, забывая о том, что любая из нас может стать жертвой обманщика. К чему лишние слова? Вы не знаете моего сердца, к тому же и сами принадлежите к коварному мужскому племени. Он признался мне в своей любви, я ему — в своей благосклонности; он назвал мне свою фамилию и открыл, что он — бедный дворянин, которому нечего мне предложить; я хотела сделать его господином всех моих владений, я упивалась собственным великодушием, одаряя его всем, что имела, даря ему себя самое. Уже объявлено было о нашей помолвке, объявлен день нашей свадьбы, и тут вдруг, когда мы возвращались с охоты, он покинул меня здесь, на этом самом месте. Покинул под предлогом, что ему нужно навестить друга здесь по соседству; улыбнулся и ускакал, и с тех пор я не видела его. Франц ничего не мог ответить на ее рассказ, он замкнулся в себе и горько пожалел, что нет с ним его друга Флорестана, который с такой легкостью находил выход из любых жизненных положении. Между тем наступил вечер, и из леса под охотничью музыку вернулись охотники, положив тем самым конец беседе. Штернбальд с неудовольствием думал о том, как резко воздействует на его душу любой предмет или разговор — впечатление полностью завладевает им, сбивая с предназначенного ему пути. Франц уже давно слышал рассказы об удивительном человеке, поселившемся в близлежащих горах, — его почитали чуть ли не безумным, он жил в полном уединении и никогда не покидал своего безотрадного обиталища. Франца особенно привлекало то, что этот таинственный отшельник был еще и живописцем, и тем, кто его посещал, обычно показывал — да и продавал за недорогую цену — написанные им портреты и другие картины. Об этом человеке рассказывали так много удивительного, что Франц никак не мог устоять против соблазна самому навестить его. Поскольку Флорестан все еще не вернулся, а графиня снова устроила охоту — это была ее любимая забава, — в одно прекрасное утро он отправился разыскивать пустынь, дорогу к которой ему примерно указали. По пути Франц после долгого перерыва вновь обозрел изменения, происшедшие в его жизни, все казалось так странно и вместе так обычно, он с нетерпением ждал, что уготовано ему судьбой, но опасался грядущего, он удивлялся, думая о том, что восторг, позвавший его в путь, так редко пробуждался в нем во время странствования. Франц стоял на вершине холма и смотрел, как внизу охотники выехали из замковых ворот и рассыпались по равнине. Снова до него донеслись мелодичные звуки, пробудившие эхо в горах, было раннее утро, ели и дубы колыхались, и в их движении Францу чудился какой-то смысл. Вскоре он потерял из виду охоту, замерла музыка рогов, и он углубился в горы; окружающая природа уже не радовала глаз, дикие скалы громоздились кругом, закрывая от взгляда и равнину, и прекрасную полноводную реку, — голые бесплодные утесы обступили Франца. Узкая дорога извивалась меж стиснувших ее скал, низкий ельник кое-где пробивался из бесплодной почвы, и через несколько часов Франц оказался на вершине горной гряды. Теперь перед ним как бы вновь расступилась завеса, его глазам вновь открылась равнина, голые скалы под ним живописно затерялись среди зелени лесов и лугов, утратили свою неприветливость, слившись с очаровательным ландшафтом; украшенные всем своим окружением, они сами украшали его. Перед ним во всем своем великолепии расстилалась река, и сердце его готово было разорваться при виде этой открывшейся ему безграничной, бесконечно многообразной природы, она словно воззвала к нему проникающим душу гласом, воззрилась на него пламенными очами неба и реки, простерла к нему свои исполинские руки. Франц раскрыл объятия, как бы желая прижать к сердцу нечто незримое, схватить и удержать то, по чему так долго томился: внизу на горизонте по голубому небу плыли облака, а под ними, переливаясь, бежали по лугам тени и отражения облаков, неведомые волшебные звучания лились с горы, и Франц застыл, словно зачарованный, точно колдовская сила не давала ему сдвинуться с места и вырваться из очерченного ею невидимого круга. — О, бессильное искусство! — вскричал Франц и сел на обросший мохом камень. — Твои звуки — детский лепет против полнозвучного органа, мощные гармонические аккорды которого звучат из глубочайших недр земных, из гор и долин, и лесов, и стремнин. Я слушаю, я слышу, как предвечный мировой дух с мастерским совершенством ударяет по струнам устрашающей арфы, рождая своей игрой все многообразие явлений, на крыльях духа разносящихся по всей природе. А восторг маленького человечьего сердца хочет вмешаться в эту игру и изнемогает в поединке с высочайшим духом, который спокойно и красиво правит всей природой и в этом всемогуществе красоты, верно, и не замечает, как устремляюсь я к нему, как молю его о подмоге. Бессмертная мелодия в торжестве ликования проносится надо мною, поверженным, с взором замутненным и окостенелыми органами чувств. О вы, глупцы, полагающие, что вы можете приукрасить всемогущую природу, призывающие для этого на помощь вашему бессилию ремесленные приемы и мелочные ухищрения! Единственное, что в ваших силах — дать нам некое слабое представление о природе, в то время как сама природа дает нам представление о божестве. Нет, не представление, не предчувствие, само могучее чувство, сама вера в зримом облике бродит здесь по горам и долам, с добротой и милосердием принимает и несет к престолу господню также и мое поклонение. Предо мною в живом действии, направленном на то, чтобы выразить себя, разрешить собственную загадку, предстает иероглиф, обозначающий высочайшее — самого бога; я ощущаю это движение — вот сейчас разрешится тайна, я ощущаю, что я человек. Искусство же — пусть самое высокое — может объяснить только само себя, оно — песня, содержанием которой может быть лишь оно само. Не хотелось Штернбальду расставаться со своим восторгом, с местностью, которая его так восхитила, жаль ему было даже и самых своих слов, этих мыслей, которые он высказал, — жаль, что не дано ему навсегда сохранить их во всей их свежести и силе, что пройдет время — и эти ощущения изгладятся в его душе или будут погребены под слоем новых впечатлений и идей. На вершине горы его ждал густой лес, неохотно вступил в него Франц, поминутно оглядываясь, будто расставался с самой жизнью. Тенистая уединенность после широкого просторного пейзажа вызвала в нем странное чувство, грудь его стеснилась и как бы сжималась от страха. В каком-нибудь получасе ходьбы он наткнулся на маленькую хижину, она стояла открытой, но была пуста. Утомленный, он лег под деревом и стал осматривать тесное жилище, убогую утварь, с умилением заметил на стене старенькую лютню, на которой недоставало одной струны. Кругом — палитры, краски, одежда; Штернбальд словно бы перенесся в те незапамятные времена, рассказы о которых так любил слушать, — когда двери еще не запирались, ибо не существовало злоумышленников, покушавшихся на чужое добро. Немного спустя воротился старый художник; он нисколько не удивился, найдя постороннего у своего порога, напротив, вошел в свою хижину, прибрал там и сел играть на цитре, словно бы рядом никого не было. Франц с изумлением наблюдал за стариком, а тот, как ребенок, сидел себе в доме, всем видом своим выказывая, как хорошо ему на этом крохотном родном клочке земли, при дружественных и привычных звуках своего инструмента. Закончив игру, он стал вынимать из карманов и заботливо раскладывать по разным коробочкам травы, мох и камни, внимательно и подолгу их при этом рассматривая. Одни вызывали у него улыбку, другие — что-то вроде удивления, заставлявшего его всплескивать руками или задумчиво качать головой. На Штернбальда он по-прежнему не обращал внимания, пока тот сам не вошел в хижину и не поздоровался. Старик протянул ему руку и жестом пригласил сесть, не удивляясь и даже толком не взглянув на чужого человека. Хижина была украшена множеством разнообразных камней, кругом лежали раковины, перемежаясь с удивительными растениями и чучелами птиц и рыб, так что все вместе приобретало вид самый причудливый. Старик молча принес плодов и жестом предложил нашему другу угощаться. Франц поел, продолжая наблюдать за этим странным человеком, а затем начал разговор такими словами: — Мне давно уже очень хотелось повидать вас, и я надеюсь, вы покажете мне также и некоторые из ваших творений, они мне особенно интересны, ибо и сам я занимаюсь благородным искусством живописи. — Вы живописец? — вскричал старик. — Тогда я воистину рад видеть вас у себя, давно не встречал я живописцев. Но вы еще очень молоды, вряд ли вы уже созрели для великого искусства. — Я делаю, что в моих силах, — ответствовал Франц, — и всегда хочу как лучше, но и сам понимаю, что этого недостаточно. — Этого уже довольно, — воскликнул его собеседник. — Пусть лишь немногим дано выразить самое истинное и высокое, в сущности, все мы можем лишь приближаться к этому, но наверняка наша цель достигнута уже и тогда, когда мы познаем и стремимся именно к тому, что заложено в нас всевышним. В этом мире нам дано лишь стремиться, жить лишь в намерениях, подлинное действие лежит в другом мире и наверняка состоит в самых подлинных, самых истинных мыслях, тогда как в этом нашем пестром мире перемешано со всем. На детски-простом языке тайно открывает себя нам всемогущий создатель через созданную им природу, ибо органы чувств наши слишком слабы, не сам он говорит с нами, ибо ныне мы слишком слабы, чтобы понять его; но он манит нас к себе, и в каждой травинке, в каждом камне скрыт тайный знак, который нельзя ни записать, ни полностью отгадать, но который, мнится нам, мы постоянно воспринимаем. Почти так же поступает художник: удивительный, чуждый, неведомый свет сияет из него, и он пропускает волшебные лучи через кристаллы искусства, чтобы остальные люди не боялись их, а при посредстве искусства восприняли бы и уразумели их. Окончен труд художника, и посвященному открывается необъятный мир во всем многообразии человеческих жизней, мир, освещенный небесным сиянием, и тайно произрастают в нем цветы, о которых не ведает и сам художник, их семена брошены божественной рукой, и, благоухая ароматами неземного, они незримо свидетельствуют нам о том, что художник есть избранник божий. Вот как я думаю о природе и об искусстве. Франц словно бы оцепенел от изумления, ибо ничьи слова доселе не находили в нем такого отклика; да все ли ладно со мною самим, подумал он в страхе, услышав, как человек, которого окружающие почитают за безумного, выражает его собственные сокровеннейшие помыслы с такой отчетливостью, что словно бы сама душа его выступила наружу, повинуясь магическим заклинаниям, и его неосознанные предчувствия являются ему в зримых образах. — Как кстати пришлись мне ваши слова! — воскликнул он. — Стало быть, я не ошибся, направив сюда свои стопы в смиренной вере, что вы поможете мне найти правильный путь среди всех моих заблуждений. — Все мы заблуждаемся, — молвил старик, — такова наша судьба, и пройдя через все заблуждения, мы тоже наверняка не найдем истины, ведь истина и заблуждение не противостоят друг другу, это лишь слова, которые человек в своей беспомощности придумал для обозначения того, что он вовсе не имел в виду. Вы понимаете меня? — Не совсем, — ответил Штернбальд. Старик продолжал: — Если б я мог нарисовать, высказать или спеть то, что подлинно волнует мое глубочайшее существо, вот тогда от этого был бы прок и для меня и для других; но дух мой пренебрегает назойливыми словами и знаками и, не умея воспользоваться ими как орудиями, употребляет их лишь для игры. Так возникает искусство, такова истинная природа мышления. Франц вспомнил, что когда-то ту же мысль и почти теми же словами высказывал Дюрер. Он спросил: — Что же тогда почитаете вы самым высоким из того, что доступно человеку? — Жить в согласии с самим собой, — воскликнул старик. — и в согласии со всем миром, ибо тогда человек самого себя и все сущее вокруг преображает в небесное, неземное произведение искусства, он очищает себя в горниле божества. — Можем ли мы этого достигнуть? — спросил Франц. — Мы должны желать этого, — продолжал его собеседник, — и мы все этого действительно хотим, только что у многих, да, пожалуй, у большинства в этом странном мире подлинный их дух остается неухожен и ужимается до ничтожнейших размеров. Вот и получается, что мы столь редко способны постигнуть суть другого человека, и еще реже — суть самих себя. — Я все ищу глазами ваши картины, — сказал Штернбальд, — но не нахожу их; после всего, что я слышал от вас об искусстве, я, право, могу ожидать от вас великих творений. — И напрасно, — ответил старик не без досады, — ибо я не рожден для искусства, я — художник-неудачник, занимающийся, в сущности, не своим делом. Охота пуще неволи: бывает, что человека охватывает пагубная страсть, и он сам губит свою жизнь. От ранних лет обуревало меня стремление жить для одного лишь искусства, но искусство с неудовольствием отворачивалось от меня и не желало признать своим сыном, и если я все же работал, то словно бы некоторым образом у него за спиной. Он отворил дверь и провел художника в другую маленькую комнатку, всю увешанную картинами. Большинство были портреты, лишь несколько пейзажей и еще меньше исторических картин. Франц осмотрел их все с большим вниманием, в то время как старик молча чинил поломанную птичью клетку. Во всех картинах отражался дух суровый и серьезный: черты были определенны, рисунок резок, предметам второстепенным уделено мало старания, лицам же, напротив, присуще нечто одновременно и привлекающее и отталкивающее взгляд, у многих в глазах светилась веселость, которую не назовешь иначе, как жестокой, другие находились в состоянии необычного восторга, близкого к одержимости, и пугали своим ужасным выражением лица. Франц почувствовал себя невыразимо одиноким, тем более, что когда он бросил взгляд через маленькое окошко на горы и леса, на всем необозримом пространстве не различил ни человеческой фигуры, ни жилья. Когда Франц осмотрел картины, старик сказал: — Я думаю, что вы заметили во всех моих картинах нечто особенное, ибо писал я их в некоем странном состоянии. Я не могу писать, пока не увижу перед собою четко и ясно того, что хочу изобразить. Когда я порой сижу перед своей хижиной в сиянии заката, или когда едва народившееся утро спускается в долины, часто в кронах дерев являются мне святые мученики, и лица их исполнены выразительности; я возношу к ним свои молитвы, а они смотрят на меня и словно бы повелевают мне написать их. Тогда я берусь за кисть и палитру, и моя взволнованная душа, охваченная молитвенным восторгом перед этими возвышенными людьми, преисполненная любви к давно минувшим временам, набрасывает земными красками их доблести, что во всем блеске предстают моим чувствам и глазам. — В таком случае вы счастливый человек, — сказал Франц, удивленный этой речью. — Не знаю, как по-вашему, — сказал старик, — а по-моему художник только так и может работать, иначе что же такое вдохновение? Для художника все должно быть реальностью, а если нет — так что же он тогда хочет изобразить? Дух его должен быть подобен потоку, до основания потрясающему его внутренний мир, и тогда пестрая сумятица, упорядочиваясь, складывается в великие образы, которые он открывает своим собратьям. Поверьте, только так и не иначе возникает вдохновение у художника; об этом вдохновении часто говорят как о вещи самой естественной, на самом же деле оно совершенно необъяснимо, оно приходит и уходит, подобно первому сиянию весны, что нежданно проглянет сквозь тучи и скроется вновь, часто не дав нам времени им насладиться. Франц был смущен и не нашелся что ответить; он не знал, то ли безумие говорит устами старого живописца, то ли он повторяет речи, обычные для живописцев. — Случается, — продолжал старик, — что и окружающая природа взывает ко мне и побуждает меня взяться за кисть. Однако же во всех моих опытах для меня важна не природа сама по себе — о нет, я пытаюсь почувствовать в пейзаже его характер или же физиономию и вложить в него какую-либо благочестивую мысль, которая, в свою очередь, превращает пейзаж в историческую работу. С этими словами он указал молодому живописцу на пейзаж, висевший отдельно от других. Это был ночной ландшафт, леса, горы и долины смешались едва различимыми массами, низкие черные тучи закрывали небо. И странник в ночи — по раковинам на шляпе и посоху в нем можно было узнать пилигрима: его фигуру, украдкой высвеченную лунным сияньем, окружала самая плотная тьма; мрачной лощиной угадывалась дорога, на вершине холма вдали сверкало, прорезая тучи, распятье; поток лунного света заливал святыню. — Взгляните, — воскликнул старик, — здесь я хотел изобразить бренную жизнь и неземное божественное упованье: видите указующий перст, зовущий нас из мрачной долины к вершине, осиянной луной? Разве все мы — не заблудшие странники, не пилигримы? Что иное может осветить наш путь, если не сияние свыше? Лучи, исходящие от креста, с силой любви проницают мир и оживляют нас, и дают нам опору. Вот видите, тут я старался, в свою очередь, преобразить природу и своим человеческим, художническим языком сказать о том, что провозвещает нам сама природа; здесь я предлагаю зрителю как бы небольшую загадку, которая не всякому понятна, однако же разгадать ее легче, нежели ту великую загадку, которой окружает себя природа. — Эту картину можно назвать аллегорической, — ответил Франц. — Все искусство аллегорично, — сказал старик, — как бы вы его ни понимали. Разве можно изобразить что бы то ни было само по себе, отдельно и навеки оторванно от всего остального мира, какими мы видим перед собой предметы действительные? Да искусство и не должно к этому стремиться: мы соединяем, мы стараемся в единичном выразить обобщающий смысл, и так рождается аллегория. Это слово и обозначает не что иное, как истинную поэзию, стремящуюся к возвышенному и благородному, — а найти его можно только на пути аллегории. Пока они так беседовали, коноплянка незаметно выскользнула из клетки — старик по рассеянности оставил дверцу открытой. Заметив пропажу, он испуганно вскрикнул, начал повсюду искать беглянку, отворил окно и стал призывать ее свистом и ласковыми словами, но она не вернулась. Старик очень расстроился и не обращал внимания на речи Штернбальда, пытавшегося его утешить. Чтобы отвлечь его, Штернбальд сказал: — Мне кажется, я понимаю, что вы думаете о пейзажной живописи, и готов с вами согласиться. Ибо что мне до всех этих веток и листьев? Что нужды в точном копировании трав и цветов? Не эти растения, не горы хочется мне списать, а свою душу, свое настроение, во власти которого я нахожусь вот в это мгновение, — вот что я хотел бы удержать на полотне для самого себя, вот о чем хочу поведать тем, кто может понять меня. — Все это прекрасно, — воскликнул старик, — но что мне до всего этого сейчас, когда моя коноплянка улетела? — Неужто вы были так привязаны к ней? — спросил Франц. Старик отвечал с раздражением: — Так же, как и ко всему, к чему я привязан. Я не делаю различий. Я вспоминаю, как красиво она пела и как любила меня — тем неожиданней эта измена. Не для меня теперь ее песня, она разносится по лесу, и эта единственная, так хорошо знакомая мне птичка смешалась с остальными, такими же, как она. Быть может, выйдя в лес, я однажды увижу и услышу ее, но не узнаю, а приму за чужую. Точно так же покинули меня многие друзья. Ведь и умерший друг лишь снова смешивается с великой всемогущей землей и делается неузнаваем для меня. Вот так же и она, некогда столь знакомая, влетела в лес, растворилась, и мне больше не отличить ее от других. Мы глупцы, когда говорим об умерших, что потеряли их, ведь умершие подобны родителям, играющим в прятки со своими детьми, а дети плачут и пищат, — стоит ли принимать в расчет короткое мгновение между настоящей минутой и будущей встречей? И чтобы развить до конца это сравнение, скажу, что дружба подобна клетке. Я отделяю одну птичку от всех остальных, чтобы узнать ее и полюбить, я заточаю ее в тюрьму, дабы она принадлежала одному лишь мне. Так друг отделяет друга от остального мира и заключает в ревнивые объятия; он не выпустит его, друг должен лишь ему дарить свою нежность и привязанность, он пугливо ограждает его от всякой посторонней любви; потеряйся друг в водовороте большого мира — и для друга он будет потерян, как если бы он умер. Взгляни, сын мой, она даже не притронулась к корму, так спешила покинуть меня. Я так заботливо ухаживал за ней, но свобода оказалась ей милее. — Видно, прежде вы всем сердцем любили людей! — воскликнул Штернбальд. — Не всегда, — ответил тот. — Меня больше привлекают животные, животные — совсем как дети, их любовь так же непонятна в своих истоках, как любовь ребенка, и так же переменчива: чтобы удержать ее, надо постоянно предпринимать новые усилия; с взрослым человеком мы нередко вступаем в торг, а там, где существует награда за заслуги, уже не может быть речи о любви; с животными же мы смиренны, ибо они не могут оценить наши совершенства, и потому мы всегда равны; но ежели мы прочувствуем, проникнемся их бессловесным бытием, возникнет некая магическая дружба, не выразимая в словах, смешанная из сострадания, любви и, я бы сказал, страха. Я вкратце расскажу вам о своей жизни, чтобы вам стало ясно, как я попал сюда. Они вышли из хижины, присели в тени старого дерева, помолчали, потом старый художник начал следующее повествование: Я родился в Италии, имя мое Ансельм. Ничего более сказать вам о своей юности я не могу. Родители мои рано умерли и оставили мне небольшое состояние, во владение которым я вступил, достигнув совершеннолетия. Юность моя пролетела, как сон, не оставив воспоминаний, я не приобрел никакого опыта. Но на свой лад я в то время наслаждался жизнью, был всегда доволен и жил в согласии с самим собой. Однако я решил вступить в жизнь и подобно другим найти в ней свое место, где мог бы заслужить добрую славу и уважение. Еще от ранних лет меня с силой влекло к искусству, живопись была предметом моих мечтаний, известность тогдашних художников вдохновляла меня. Я направил свои стопы в Перуджу, тогда особенно превозносили художника Пьетро{45}, к нему-то я и решил поступить в учение. Но вскоре терпение мое ослабело, я познакомился с молодыми людьми, сходство характеров послужило основой для крепкой дружбы между нами. Вместе мы весело проводили время, пели, танцевали и шутили, об искусстве же вспоминали редко. Франц прервал его, задав вопрос: — Припомните, не было ли среди тогдашних учеников мастера Пьетро Рафаэля? Рафаэля Санцио? — О да, — сказал старик. — Был такой маленький, ничем не примечательный мальчуган, на которого никто не обращал внимания. Я даже удивляюсь, что вам известно его имя. — А я удивляюсь тому, что слышу от вас, — вскричал Штернбальд. — Неужто вы не знаете, что мальчик этот стал первым среди художников? Что все говорят о нем, все преклоняются перед ним? Он умер год назад, и вся Европа оплакивает эту потерю, и везде, где живут люди, которые знают искусство, знают также и его, ибо никто, как он, не проник в глубины божественной сущности искусства. Ансельм молчал, уйдя в воспоминания, а после вскричал: — О, удивительное прошлое! Куда девались все мои устремления, как получилось, что этот безвестный присвоил и воплотил страстные мечты моего сердца? Воистину я жил напрасно. Но я закончу свой рассказ. Тогда весь мир дарил моей молодой жизни свой блеск, куда ни глянь, всюду встречал я дружбу и любовь. Среди знакомых девушек одна в особенности привлекала мое внимание, я полюбил ее от души и примерно через месяц она стала моей супругой. Я не считал нужным сдерживать радость и восторги, и весь мой жизненный путь был подобен сверкающему, не знающему преград потоку. Окруженный дружбой и любовью, разгоряченный вином, я часто ощущал в себе какие-то удивительные силы и чуть ли не воображал, что в моем лице мир вступает в некую новую эпоху. В немногие свободные часы, оставленные мне радостью, я вновь обращался к искусству, и порой словно бы золотые небесные лучи проникали ко мне в душу, неся ей очищение и обновление. И тогда я как бы угрожал самому себе теми нерожденными и бессмертными творениями, которые еще предстояло мне создать, а на всякое другое искусство я смотрел как на нечто низменное и будничное, я сам с нетерпением ждал тех картин, в которых проявится мой возвышенный гений. То была счастливейшая пора моей жизни. Меж тем небольшое мое состояние было истрачено. Друзья охладели ко мне, радость угасла, супруга была нездорова, ибо вскоре ей предстояло разрешиться от бремени, и тут я усомнился в своем таланте. Словно бы суровый осенний ветер оборвал цветы моих чувств, унес всю бодрость моего духа. Усилившаяся нужда заставила меня искать помощи у друзей, но они покинули меня и вскоре совсем от меня отдалились. Я думал, никогда не погаснет огонь их энтузиазма, и счастье всегда будет сопутствовать мне, но вдруг убедился, что я один, как перст. Я испугался, заподозрив, что все мои устремления были заблуждением глупца, более того, прозревая в глубине души, что в сущности никогда и не любил искусство. Страшно вспомнить! Как быстро умнело мое сердце, как жестоко действительность вырывалась из покровов моей фантазии! Везде искал я помощи, прибегал к постыднейшим средствам, но лишь с трудом перебивался со дня на день. Теперь-то я почувствовал, на чем стоит наш мир, теперь узнал нужду, которую разделяли со мной бедные мои собратья. Прежде я презирал труд людской, эту жалкую хлопотливость, теперь же я взирал на нее со слезами поклонения, мне было стыдно перед оборванным поденщиком, в поте лица добывающим свой хлеб и не смеющим мечтать о большем, нежели чтобы завтра начать опять все сначала. Прежде мои смеющиеся глаза стремились отыскать и запомнить в окружающем мире красоту форм, теперь же я видел в упряжке лошадей или быков лишь образ рабства, покорности, за счет которой живет земледелец; с завистью заглядывал я в немытые окошки хижин теперь уже не для того, чтобы выискать необычный поэтический замысел, но для того, чтобы высчитать достаток и довольство этих семей, определить, насколько они счастливы. Я краснел при слове «искусство», я называл себя недостойным, то, что прежде почитал я как божественное, стало представляться теперь праздным времяпрепровождением, игрушкой, оскорблением человечества в его трудах и муках. Жизнь моя стала мне не мила. Один мой друг, тот, что, возможно, помог бы мне, был в отъезде. Я целиком отдался отчаянию. Жена моя умерла, родив мертвое дитя. Я лежал в комнате рядом, и весь мир померк в моих глазах. Все, что прежде дарило меня любовью, обступало меня в устрашающем равнодушии; все, что считал я своим, прощалось со мной навсегда, как случайный прохожий. Все образы внешнего мира и те, что жили у меня внутри, смешались в дикой сумятице. Я словно бы потерял себя, и мое «я» стало мне чуждо и ненавистно. В этих борениях я не смог умереть, лишь потерял рассудок. Я впал в безумие. Не знаю, где я скитался, что происходило со мной. В небольшой часовне неподалеку отсюда я очнулся и впервые обрел себя. И эта встреча с самим собой так же потрясла, так же испугала меня, как ежели бы, проснувшись от долгого сна, я увидел перед собой давно забытого друга. С тех пор живу я здесь. Душа моя посвящена небесам. Я все забыл. Мне немного надо, и это немногое я получаю от добрых людей. — С тех пор, — продолжал он, помолчав, — я предаюсь изучению природы. Повсюду нахожу я удивительный смысл и загадочные намеки. Каждый цветок, каждая раковина рассказывают мне истории, подобные той, какую поведал я вам. Посмотрите на эти удивительные мхи. Я не знаю, для чего они в мире, и все же мир состоит из всего этого. И это утешает меня в моих мыслях обо мне самом и прочих людях. Бесконечное разнообразие форм, которые вряд ли в самом деле живут, а скорее словно бы стремятся к жизни и намекают на жизнь, утешает меня, как бы говоря, что таково, быть может, и мое предназначение, и не так уж я далеко отклонился от своего пути, как мне когда-то мнилось… Было уже позднее время. Франц собрался уходить, но хотел еще что-нибудь купить у старого художника, чтобы таким образом дать ему денег. Он еще раз оглядел картины, и сам удивился, как это он прежде не заметил маленький портрет, который только сейчас бросился ему в глаза. Это был портрет его незнакомки, точно передававший каждую ее черту и игру выражений лица, насколько он мог его припомнить. Он быстро снял портрет со стены и пожирал его глазами, сердце его бешено колотилось. На его вопрос старик ответил, что эту молодую женщину он написал год назад: она посетила его, и ее прелестное лицо настолько врезалось ему в память, что ему ничего не стоило затем воспроизвести его. Больше он ничего не может сообщить об этой девушке. Франц попросил у старика портрет, и тот охотно уступил его, после чего Франц сунул ему в руку бо́льшую сумму денег, чем предполагал. Старик не глядя опустил золотые монеты в карман, потом обнял Франца и сказал: — Будь всегда искренен и верен сердцем, сын мой, люби свое искусство и самого себя, и тогда тебе будет сопутствовать удача. Художник обязан любить, более того, почитать самого себя, ему нельзя допускать к себе в душу опасное презрение к самому себе. Будь же счастлив во всем! Франц обнял его на прощанье и начал спускаться с горы. Рассказ старого художника расстроил его, ему пришло в голову, что он и сам возможно ошибается в своем предназначении, к тому же память о возлюбленной и ее образ с новой силой завладели его душой. Сам не зная как, дошел он до замка, где графиня уже хватилась его, ей не терпелось получить свой портрет, и на следующее утро Франц должен был сразу взяться за работу. В этот день графиня показалась ему необыкновенно любезной, да и сам он уже меньше смущался; он рассказал ей о своем паломничестве к старому художнику, чью историю он изложил ей в коротких словах. Графиня сказала: — Право слово, вы видно очень полюбились старому отшельнику, коль скоро он так обстоятельно беседовал с вами, потому что обычно почитается за большую любезность с его стороны, если он хоть единым словом ответит на вопрос, а уж чтобы он рассказал историю своей жизни, такого, насколько мне известно, еще и вовсе не бывало. После этого Франц показал купленную им картину, не упомянув о том, какую роль она играла в его жизни 29*. Графиня удивилась. — Да, это она! — вскричала она. — Это моя бедная, несчастная сестра! — Ваша сестра? — переспросил Франц в испуге. — И вы называете ее несчастной? — И на то есть причины, — ответила графиня. — Вот уж девять месяцев, как она скончалась. Франц лишился дара речи, рука его задрожала, и он больше не мог писать. Графиня же продолжала: — У нее была несчастная любовь, которая очень мучила ее, подтачивая ее силы; год назад она отправилась в путешествие по Германии, чтобы рассеяться и набраться сил, но вернувшись, умерла. Вот тогда-то старик и видел ее и, как я теперь узнала, написал ее портрет. Франц был потрясен до глубины души. Он встал и вышел из зала. Долго бродил кругом и наконец в слезах бросился на землю там, где лес был всего гуще: слова, столь потрясшие его, до сих пор раздавались у него в ушах. — Итак, я потерял ее навсегда, ту, что никогда и не была моей! — воскликнул он. — Жестокое лекарство выбрала судьба, чтобы излечить меня от моего безумия! О, вы, цветы, вы, милые слова, столь услаждавшие меня, ты, прелестный альбом, с которым я не расстаюсь с тех пор, — ах, теперь все кончено! Сегодня — день, когда кончилась моя молодость, все юные желания, все пленительные надежды покидают меня, все покоится в глубокой могиле. Теперь жизнь моя для меня не в жизнь, отнята цель, к которой я стремился, я один на белом свете. Лик, бывший моим солнцем, вслед которому я поворачивался, как цветок, неузнаваемый, лежит в могиле. Да, Ансельм, теперь и моя любимая певунья, та, кого я был счастлив принять под кров своего сердца, тоже вернулась в великий бесконечный лес, и лишь о ней напоминает мне всякое пенье, и лесные ручьи лишь побуждают беспрестанно лить слезы, как льют их они. Что мне теперь искусство, что слава, если нет больше той, к ногам которой хотел я положить все? Назавтра вернулся Рудольф; Франц теперь еще больше старался сохранить от него втайне свой секрет — он побаивался его веселых шуток и не хотел сделать свою боль предметом его насмешек. Рудольф в немногих словах поведал ему историю своего путешествия — где проводил он время, что стряслось с ним за эти дни. Франц слушал вполуха, всецело поглощенный своей утратой. — Ты ведь нашел здесь родню, — сказал наконец Штернбальд, — однако непохоже, чтобы ты очень этому радовался. — Семья у нас большая, — ответил тот, — и не бывало еще случая, чтобы я, долго живя на одном месте, не повстречался с кузеном или с тетушкой. Так что меня этим не удивишь. Здешний мой родственник добрый, скучный малый; мы с ним переговорили уже обо всем, что он способен сказать. Да и вообще вы тут живете довольно скучно, и ты, мой милый Штернбальд, стал от этого ужасно грустным и раздражительным, как, впрочем, и следовало ожидать. И потому я уж позаботился о том, чтобы найти для нас занятие, которое поможет нам скоротать время. Он привлек на свою сторону всю челядь в замке и уговорил ее устроить назавтра веселый праздник в лесу, пригласив еще кое-кого из окрестных жителей, в особенности девушек. Франц извинился, что не сможет составить ему компанию, но Флорестан и слышать об этом не хотел. — Я никогда уже не буду весел, — сказал Франц, оставшись один. — Молодость моя прошла, и работать я больше не могу, хоть еще и буду, может быть, хлопотать. И вот наступило завтра. Флорестан все устроил. С разрешения графини после обеда все собрались в лесу, выбрали самое тенистое и прохладное место, где стояли самые толстые дубы и трава была всего зеленее. Рудольф встречал каждого вновь прибывшего веселой музыкой волынки, девушки принарядились, а слуги и охотники убрали свои костюмы лентами и пестрыми украшениями. Появились музыканты, они весело заиграли, вино и пироги пошли по кругу. Сюда не проникал зной, ручьи и дальняя река шумели, как лесной орган, и все сердца радовались. Расположившись на зеленой траве, распевали веселые песни: в них говорилось про любовь и про поцелуи, упоминалась прекрасная грудь, и девушки весело смеялись этим словам. Франц сначала противился радости, одушевлявшей всех, лелеял свою печаль, но его захватили прозрачные журчащие струи светлого радостного потока, и вот он уже наслаждался настоящей минутой и позабыл о том, что потерял. Он сидел рядом с белокурой девушкой и вскоре завязал с ней беседу, не сводя глаз с ее пухлого свежего ротика, милых глазок и волнующейся груди. Когда стало еще прохладнее, на круглой лужайке начался веселый танец. Рудольф, нарядившийся по своему обыкновению в фантастический костюм, походил на прекрасную фигуру, созданную воображением художника на холсте. Его веселье было самым буйным, но притом в нем с наибольшим очарованием отражалась общая радость. Франц танцевал со своей белокурой Эммой, которая отвечала на его пожатья, когда руки их смыкались в хороводе. Но поскольку лужайка была, пожалуй, тесновата для всех желающих потанцевать, кое-кто вышел из круга, чтобы отдохнуть; среди них были и Флорестан, и Штернбальд со своей белокурой подружкой. В сторонке Франц и Рудольф привязали веревку к двум стоящим рядом толстым дубам, вскоре нашлась и доска, и качели были готовы. Эмма опасливо уселась на них и стала в такт музыке взлетать и опускаться под сенью дерев. Приятно было смотреть, как она то взмывала вверх к самым кронам, то подобно богине спускалась на землю, описывая красивый круг. Она казалась Францу все прелестнее; грудь ее была предательски полуобнажена, движение качелей открывало также изящные икры и красивые круглые колени, а если доска взлетала повыше, жадный взгляд мог выхватить и круглое белое бедро, сама же девушка опасливо и непринужденно парила в вышине и даже не думала поостеречься, ибо остерегалась только падения. — Ну что, друг мой, — часто спрашивал Рудольф, — скажи, разве тебе не весело? К черту всякую хандру! Франц видел только обворожительную фигуру, парившую в воздухе. Когда танцевать надоело, все снова уселись на траву и стали развлекаться песнями и загадками. Теперь Францу шаловливо бросала вызов сама поэзия, в старинных песенных строфах превозносившая прелести возлюбленной; он и сам подпевал и не расставался с белокурой Эммой, во всяком случае не сводил с нее глаз. Наступил вечер, мерцающие полосы закатного солнца протянулись меж стволов, и воздух был сладостно недвижен, даже слабый ветерок не колыхал листья. Неугомонный Рудольф распорядился соорудить длинный стол, на котором цветов было не меньше, чем снеди, а между ними — свечи, пламя которых не колебалось в тиши безветренного вечера, создавая волшебное, пьянящее зрелище. Ужин проходил под громкую музыку, затем длинный стол разобрали, а маленькие столики поставили в разных уголках, и на них тоже горели свечи. Тогда началась озорная игра в фанты, и Франц не раз срывал с уст своей блондинки поцелуй, от которого его бросало в жар. Теперь настала ночь, пришла пора расставаться. Гости из деревни и маленького городка отправились домой, Рудольф и Штернбальд провожали их, впереди шли люди с фонарями, за ними музыканты, почти непрерывно игравшие и таким образом заставлявшие всех идти в такт музыке; Франц вел свою Эмму, обняв ее за плечи, рука его упала на ее красивую грудь, и, опьяненный музыкой и мраком, он рискнул отодвинуть край одежды, она противилась лишь для виду. Дрожащими пальцами сжал он прекрасную полную упругую грудь. Деревня была перед ними, Франц от души поцеловал Эмму на прощанье; она молчала, он тоже не мог вымолвить слова. Молча шел он лесом вместе с Рудольфом; когда они вышли из лесу, восходящая луна засияла им навстречу над равниной: замок светился мягким золотистым пламенем. Глава шестая Портрет графини с незнакомым рыцарем был закончен, она осталась очень довольна и заплатила художнику более щедро, чем ожидали оба друга. Франц и Эмма часто встречались, и его желания и просьбы становились все необузданнее и нетерпеливее; из-за этого знакомства он с большим неудовольствием думал о предстоящем отъезде, о котором Рудольф, желая подразнить его, часто напоминал. Наедине Франц нередко удивлялся самому себе, этой своей ненасытности, столь мучительной для него. И тогда он с горестным нетерпением созерцал портрет своей прежней возлюбленной, хотел принудить ее вновь с былой отчетливостью предстать ему в его фантазии, но ум и чувства его словно железными цепями прикованы были к настоящей минуте. — Браво! — сказал как-то утром Рудольф своему другу. — Ты мне нравишься, ибо я вижу, ты многому научился у меня. В подражание мне ты завел любовную интрижку, которая поддерживает в тебе жизненные силы, поверь мне, только так и можно справиться с этой жизнью. А такие интрижки украшают для нас любое место, названия сел и городов становятся дорогими и значительными, наше воображение переполняется приятными картинами, так что везде чувствуешь себя как на обетованной родине. — Но куда приведет нас это легкомыслие? — спросил Франц. — Куда? — повторил Рудольф. — Ах, милый друг, не отравляй себе такими вопросами прекраснейшие минуты наслаждения, ибо в конце концов куда приведет тебя вся твоя жизнь? — Но разве, — продолжал Франц, — разве все порядочные люди не порицают чувственность? — Ох уж эти мне порядочные люди, — смеясь, ответил Флорестан. — Они сами не знают, чего хотят. Раз уж небо дало себе труд создать наши чувства, не будем их стыдиться, тогда мы и лучше сумеем радоваться в райских кущах, уготованных нам после нашей достохвальной смерти. — А что это за девушка, — спросил Франц, — которую, помнишь, ты навещал в окрестностях Антверпена? — О, это целая история, — ответил тот, — и я давно уже собираюсь рассказать ее тебе. Год назад я путешествовал верхом в тех краях и однажды, чтобы сократить путь, поехал прямиком через поле. Я устал, лошадь моя захромала, и миля показалась нам бесконечно долгой. Я спел песенку, припомнил множество шванков, которые в другое время непременно приободрили бы меня, но теперь все было тщетно. И вот, мучаясь таким образом, я вижу сидящую при дороге красивую нидерландскую крестьянку, утирающую глаза. Я спрашиваю, чем она опечалена, и она с премилой непосредственностью рассказывает мне, что вот загулялась, и теперь чувствует себя слишком усталой, чтобы еще возвращаться в родительский дом, и оттого-то она и плачет, как и следовало ожидать. Между тем уже смеркалось, и я, не задумываясь, принял решение: предложил ей свою усталую лошадь, дабы с большим удобством продолжать путь. Она немного поломалась, затем влезла на лошадь впереди меня: я придерживал ее. Теперь мне уже хотелось, чтоб эта миля была подлиннее, очаровательнейшая ножка, обнаженная движением, свежая румяная щека чуть не прижималась к моей, ласковые глаза смотрели прямо в мои. Пока мы ехали полем, она рассказала мне, кто она родом, и всю свою прошлую жизнь, мы быстро подружились, и она более не противилась моим поцелуям. Спустилась ночь, девушке стало страшно, и это позволило мне еще больше осмелеть. Наконец мы приблизились к ее жилищу, она проворно соскочила с лошади, мы уже обо всем договорились. Она пошла первой, я же немного задержался, затем поднял коня в галоп и подскакал к дому. Это было старое обширное строение, на отшибе от остальной деревни; девушка вышла мне навстречу, я делал вид, что незнаком с нею, сказал, что заблудился, и смиренно попросился на ночлег. Родители девушки охотно согласились, сама она хорошо сыграла свою роль, украдкой показав мне, где будет спать сама, — это было рядом с комнатой, которую предоставили мне, а дверь она на ночь не запрет. Ужин с неторопливой беседой показался мне очень долгим, наконец все улеглись, а моей подружке надо было еще похлопотать по хозяйству. Я тем временем осмотрел свою комнату, одна дверь вела в спальню девушки, другая в длинный коридор, дверь в конце которого была открыта. В нее приветливо заглядывал круглый диск луны. Привлекаемый лунным сияньем, я выхожу в сад. Брожу по саду, прохожу через решетчатые ворота и, полный радужных надежд, гуляю по полям. Тем временем заботливые хозяева заперли все двери в доме, отец всегда на ночь проверял все засовы. Вообрази мою растерянность, когда, вернувшись, я застал садовую калитку на запоре; я кричу, стучу, но никто не слышит, я пытаюсь перелезть через стену, но все усилия тщетны. Я проклинаю луну и красоты природы, а воображение рисует мне мою ласковую подружку, которая ждет меня и не может понять, отчего я медлю. Так, в проклятьях и тщетных усилиях, пришлось мне под открытым небом дожидаться рассвета: я перебудил всех собак, но не проснулся ни один человек, который мог бы впустить меня. О, как рад я был первым лучам зари! Старики жалели меня в моей беде, девушка так обиделась, что сначала и говорить со мной не желала, все же мне удалось с ней помириться, я торопился уезжать и пообещал ей непременно навестить ее на обратном пути из Англии. И, как ты знаешь, сдержал слово. И вот — приезжаю: уже с досадой и с бьющимся сердцем вижу сад со столь памятной мне стеной, уже глаза мои ищут девушку, но оказывается — все сильно переменилось за это время. Она вышла замуж, жила в другом доме и, что хуже всего, любила своего мужа; когда я явился к ней, она в величайшем страхе попросила меня удалиться, и чем скорее, тем лучше. Я повиновался, дабы не мешать ее счастию. Вот, мой друг, ничем не примечательная история одного из моих знакомств, которое закончилось совсем не так, как я ожидал. — И поделом тебе, — сказал Франц, — хоть раз ты был наказан за чрезмерное свое легкомыслие. — Всегда-то все вы во всем находите чрезмерность! — воскликнул Флорестан. — Вечно печетесь об умеренности мыслей и чувства. И всегда тщетно, ибо нельзя мерить и взвешивать там, где нет места мерам и весам. Я рад, что хоть однажды увидел тебя влюбленным. Франц сказал: — Не знаю, влюблен ли я, но меня пугают твои слова: зачем это, раз мы все равно скоро уезжаем? Флорестан рассмеялся и ничего не ответил. — Ну, а как понравились тебе те песни, что ты услышал? — спросил он. — И свечи, и лес? Правда ведь, стоило участвовать в празднике? Он встал в позу перед Штернбальдом и спел ему одну из тех старонемецких песен:           Теплым вечером в тревоге Я искал свою мечту, Вдруг в проулке на пороге Вижу деву-красоту: «Быть одной тебе не грех?» «Жду того, кто лучше всех!»           «Разве я тебя не стою? Я пока еще ничей!» «Нет, он блещет красотою, Лучший свет моих очей!» «Ты меня возьми пока. Верность вечная горька!»           «Что ты лезешь целоваться? Для тебя я не гожусь; Чур, дружок, не баловаться, А не то я рассержусь! Грех любиться невзначай; Слушай, не озорничай!»           «Поцелуй твой слишком сладок, Не противься, погоди! Я тебе неужто гадок? Что там у тебя в груди: Восхищенье или боль? Мне прислушаться позволь!»           «Грудь моя трепещет в гневе, Ты мою не трогай грудь! Прикоснуться к робкой деве — Верх бесстыдства, не забудь! Обольщаешь ты меня, Поцелуями дразня!»           «От пленительной надежды Не откажется душа; Как была бы без одежды Ты, девица, хороша! Платье портит стройный стан, Платье — истинный тиран!           Ах, когда бы только спала С милых членов пелена, В счастье ты бы утопала, Упоительно нежна! О, прервать бы мрачный плен Ослепительных колен!» — Ты только зря мучаешь меня, — сказал Штернбальд, когда Рудольф допел до конца. — Говори, что хочешь, никогда я не соглашусь с тобой. Можно легкомысленно забыться на мгновение, но тот, кто добровольно позволяет страстям одержать победу над собой, тот унижает сам себя. — И с такими мыслями ты намереваешься стать живописцем? — воскликнул Рудольф. — О, если ты столь мало дорожишь своими страстями — оставь в покое искусство, ибо чем, как не страстями, сможешь ты волновать сердца? Для чего вам все ваши краски, как не для того, чтобы дать прекраснейшее наслаждение страстям? Ничто так не захватывает наше воображение в творениях искусства, как очарование совершенной красоты, именно ее мы хотим обнаружить во всех формах, ее повсюду ищет наш жадный взгляд. Если мы находим ее, она воздействует не только на нашу чувственность, наш восторг удивительным образом через наслаждение потрясает все наше существо. Обнаженное тело — высочайший триумф искусства, ибо что скажут мне скрытые одеяниями фигуры? Почему не выступят они из своих сковывающих одежд, не станут самими собой? Одежда — в лучшем случае добавление, ложная прикраса. Обнаженные фигуры греческой античности — первейшее выражение и человечности ее и божественности. Благоприличие нашей низменной прозаической жизни недозволено в искусстве, непристойно в его светлых и чистых сферах, даже и в нашей жизни оно — подтверждение нашей низменности, безнравственности. Художник должен скрывать, что ему знакомо это чувство, иначе он покажет, что искусство для него — не лучшее и превыше всего любимое, он признает, что не смеет высказать себя до конца, а ведь мы ждем от него именно откровения самых скрытых глубин его существа. Решено было, что друзья двинутся в путь через несколько дней: графиня написала обещанное письмо к некоему итальянскому семейству, и Штернбальд равнодушно сунул его к себе в бумажник; он не стал показывать это письмо другу и даже не был уверен, будет ли вручать его тем, кому оно адресовано. В один из самых знойных дней Штернбальд к вечеру отправился в рощу, чтобы побыть наедине со своими думами. Ручей, протекавший через лес, в одном месте разливался довольно широко и достигал значительной глубины, это на редкость красивое место было далеко, берега поросли кустарником, и здесь всего сладостнее ощущалась прохлада и свежесть. Франц разделся и бросился в прохладные воды заводи. В свежих объятиях стихии у него стало веселее на душе, вокруг шелестел кустарник, взгляд терялся в прекрасном сумраке дремучего леса, и ему вспоминались картины, на которых был изображен подобный пейзаж. И вдруг, взглянув в сторону леса, он увидел Эмму, выходившую из сумрака чащобы. Сначала он не поверил своим глазам, но это и вправду была она. Он спрятался в густом кустарнике: она подошла ближе, девушка казалась утомленной зноем и дальней дорогой, она опустилась на траву, обрамлявшую ручей свежей зеленью, затем сняла туфли и босыми ногами попробовала, не холодна ли вода. Штернбальду она казалась красивее, чем когда бы то ни было, он не отрывал от нее глаз: она огляделась робко и осторожно, потом расшнуровала корсаж и распустила свои прекрасные золотистые волосы. Теперь на ней осталось лишь тонкое одеяние, не скрывавшее прекрасных округлых форм ее тела, еще минута — и она предстала обнаженная и, разрумянившись от смущения, вошла в воду. Франц не мог больше выдержать в своем укрытии, он бросился к ней, она испугалась, но вскоре зеленая трава и густой кустарник стали свидетелями их примирения и их счастья… Когда оба друга уже покинули замок и шли по большой дороге, Франц поведал своему наперснику об этом происшествии, он рассказал, как плакала Эмма при расставании, как хотелось ей свидеться с ним вновь. Слушая его рассказ, Рудольф погрузился в задумчивость, его обычная веселость и легкомыслие оставили его, казалось, он борется с нахлынувшими воспоминаниями, которые настраивали его чуть ли не на грустный лад. Наконец он воскликнул: — Никто не может поручиться за свое настроение; в жизни каждого бывают минуты, когда он словно бы заточен в темницу, где его стерегут собственные его чувства. Я думаю о том, что вот я трачу здесь время без всякой цели и смысла, упуская между тем то, что составляет величайшее счастье в жизни. Право же, мне бывает подчас так грустно, что я проливаю слезы или пишу глубокомысленные элегии, или исторгаю из своих музыкальных инструментов звуки, способные разжалобить камни и скалы. Ах, друг мои, не будем отравлять настоящую минуту пустыми терзаниями, ведь эта минута единственна и неповторима, так пусть же довлеет дневи злоба его. В путь, мой друг! Всем цветам             Здесь и там             Расцветать, И цветов не сосчитать. Так что, друг, ты в пути             Не грусти!             Весел будь, И веселым будет путь! И потому, друг мой, гони прочь печальные думы! Раскаяние — сквернейший из плодов, приносимых испорченностью человеческой души: если уж надо тебе стать другим человеком, будь им в бодрости и радости, но помни, что сделанного не воротишь, и не терзайся, не опустошай свою душу: или уж спокойно повтори прежнюю глупость, коли так сложатся обстоятельства. Свечерело, прекрасное небо в удивительном многоцветье облаков заблистало над ними. — Взгляни, — продолжал Рудольф, — ежели бы вы, художники, могли изобразить такое, то я охотно обошелся бы без ваших жалостных историй, ваших патетических и путанных картин с их бессчетными фигурами. Душа моя наслаждалась бы этими резкими красками без связи и смысла, этими видениями с золотой инкрустацией, и не надо мне ни сюжета, ни патетики, ни композиции и что там вы еще придумали, только бы вы могли розовым ключом отворить мне, как делает сейчас добрая мать-природа, родину детских предчувствий, блистательную страну, где в зеленом и лазурном море резвятся золотые мечты, где светлые образы бродят меж огненных цветов, простирают к нам руки, которые нам так хочется прижать к своему сердцу. О друг мой, ежели бы вы умели выразить своим искусством ту музыку, какую мы видим сейчас на небе! Но у вас нет таких красок, и увы, смысл в его обыденном значении — непременное условие живописи. — Я понимаю, что ты имеешь в виду, — ответил Штернбальд, — и пока мы говорим, прелестные краски неба тускнеют и исчезают. Когда ты играешь на арфе, ты стараешься пальцами извлечь звуки, родственные твоим мечтаниям, так что звуки и мечтания узнают друг друга и, обнявшись, словно бы на крыльях ликования, все выше возносятся к небесам, и ты часто говорил мне, что музыка — первейшее из искусств по своей непосредственности и смелости, что лишь ей достает мужества выговорить все, что ей поверяют, другие же искусства лишь наполовину выполняют возложенную на них миссию, умалчивая о самом главном; и я нередко соглашался с тобой, но, друг мой, я все же думаю, что поэзия, музыка и живопись часто оказываются равны, более того, каждая своими средствами достигают одного и того же. Правда твоя, совсем не обязательно, чтобы именно сюжет, событие всколыхнуло мне душу; более того, я даже не берусь утверждать, что именно на этом пути снискало наше искусство прекраснейшие лавры: но вспомни сам всю чудесную кротость тех «святых семейств», которые сами же мы с тобой видели; не заключено ли в некоторых из них бесконечно много музыки, как ты это называешь? Не открывается и не выражается ли в них с детской непосредственностью религия, благость и поклонение высочайшему? Глядя на них, я думал не просто о фигурах, и композиция была для меня чем-то второстепенным, — даже и выражение их лиц в той мере, в какой я связывал его с данным сюжетом, с изображенными обстоятельствами. В таких случаях художник может обратиться к воображению, не подготовив его заранее при помощи сюжета и взаимоотношений действующих лиц. Но особенно пригодны для этого пейзажи. — И ты тоже придерживаешься того мнения, — спросил Рудольф, — что пейзаж на картине обязательно надо оживить человеческими фигурами, что без них он будет неинтересен? — Насколько я могу судить, — ответил Франц, — в этом нет необходимости. Хороший пейзаж сам по себе может выражать нечто удивительное, и как раз пустынность его особенно усиливает впечатление: к тому же он может пробуждать чувства столь многообразные, что вряд ли можно тут что-либо предписывать на все случаи. Редко бывает так, чтобы именно фигуры пробуждали участие, оживляли картину, и кто использует их только для этой цели, тот, по-моему, мало что смыслит и своем искусстве, однако же они могут способствовать той игре идей, той музыке, которая превращает все творения искусства в непостижимое чудо. Но представь себе пейзаж, изображающий лес, а на заднем плане лес кончается, и мы видим луга, над которыми встает солнце, а совсем вдали виднеется сельский домик с приветливой красной крышей, образующей яркий контраст с зеленью кустарников и луга, представь его — и уже само это уединение, не нарушаемое ни одним живым существом, пробудит в тебе непонятное грустное чувство. — Особенно явным делается для меня то, чего я жду от живописи, при созерцании картин аллегорических, — сказал Рудольф. — Хорошо, что ты напомнил мне о них! — воскликнул Франц. — Воистину, в них художник может обнаружить всю силу своего воображения, свою способность к магии искусства: здесь он может как бы выйти за пределы своего искусства и соперничать с поэтом. Событие, фигуры для него лишь нечто второстепенное, но в то же время они-то и представляют собой картину, тут и покой и живость, полнота и пустота, и смелость мысли, смелость композиции здесь-то и проявляются в полной мере. Мне всегда неприятно слышать, когда эти поэмы, как часто случается, упрекают в недостатке изящества, когда от них требуют деятельного движения и скороспелой прелести действия, тогда как здесь выражается не человек — человечество, не происшествие — возвышенный покой. Именно эта кажущаяся холодность, упорство материала часто повергали меня в горестное содрогание перед этими картинами: то, что общие понятия выражены здесь в вещественных фигурах со столь серьезной значимостью, старики и дети едины в своих ощущениях, что в целом не ощущается взаимосвязи, совсем как в жизни человеческой, и все же одно не может существовать без другого, как и в жизни ничего нельзя вырвать из общей цепи, все это всегда представлялось мне необыкновенно возвышенным. Рудольф ответил: — Я видел в Пизе одну старинную картину, ей уже более ста лет, и тебе она, я думаю, тоже понравилась бы; написал ее, если не ошибаюсь, Андреа Орканья{46}. Этот художник весьма прилежно изучал Данте и в своем искусстве стремился создать нечто подобное его поэме. И действительно на его большой картине изображена вся жизнь человеческая, понимаемая в самом горестном духе. Роскошный луг с прекрасными цветами — они написаны свежими и блестящими красками, наслаждаясь его великолепием, прогуливаются нарядные господа и дамы. Танцующие девушки привлекают взгляд своими резвыми движениями, сквозь листву деревьев, где вспыхивают апельсины, выглядывают амуры, с лукавым видом они целятся вниз, зато аморины парят над девушками и в отместку целятся в разряженных фланеров. Музыканты играют, аккомпанируя танцу, в отдалении стоит накрытый стол. А напротив — крутые скалы, на которых отшельники предаются покаянию и молятся, преклонив колена, некоторые читают, один доит козу. Скудость жизни в нужде резко противопоставлена изобилию и счастью. Внизу — три короля с супругами выезжают верхом на охоту, а святой показывает им отверстые могилы, где видны разложившиеся останки королей. А по воздуху летит Смерть в черных одеяниях, в руке у нее коса, а под ней — трупы людей из всех сословий, и она указует на них. Эта картина с бесхитростными стихами на лентах, выходящих изо рта многих персонажей, всегда живо приводила мне на ум подлинную картину жизни человеческой, где один не знает другого и все суетятся, ничего не видя и не слыша. За этими разговорами они очутились в таком месте, где лес был очень густ; в стороне под дубом лежал рыцарь, а над ним хлопотал пилигрим, пытаясь перевязать ему рану. Оба путника тотчас поспешили к ним, они узнали рыцаря — Франц узнал его первым: это был тот самый человек, которого они недавно видели в одежде монаха и чей портрет Штернбальд писал в замке. Рыцарь был без сознания, потерял много крови, но общими усилиями они вскоре привели его в себя. Пилигрим от души поблагодарил обоих друзей за помощь, они наспех соорудили носилки из веток и листьев, положили на них несчастного раненого и несли его по очереди. Рыцарь вскоре оправился настолько, что попросил их не тратить более силы: он попытался встать на ноги, и ему удалось не без труда и медленно, однако же передвигаться, остальные вели и поддерживали его. Рыцарь тут же узнал Франца и Рудольфа, он признался, что он тот самый человек, коего недавно видели они переодетым. Пилигрим рассказал, что совершает паломничество в Лоретто, дабы свершить обет, данный во время бури на море. Стемнело; они все более углублялись в лес и уже с трудом различали дорогу. Франц и Рудольф громко кричали, желая привлечь кого-нибудь, кто дал бы им совет и помог выйти на правильный путь, но все было тщетно, они слышали лишь эхо собственных голосов. Наконец им почудилось, будто сквозь зеленые заросли до них долетел дальний звон колокольчика, и они тотчас направились на звук. Особливо паломник устал и хотел добраться до ночлега и отдохнуть, он признал, хоть и с неохотою, что нередко раскаивается в своем чересчур поспешно данном обете, однако же не собирается уклоняться от его выполнения, не желая обманывать господа. Чуть ли не каждый шаг он сопровождал вздохом, и рыцарь не мог удержаться, чтобы не подтрунить над ним, хоть и сам был очень утомлен. Франц и Рудольф распевали песни, чтобы утешить изнуренных и придать им новые силы, но им самим тоже очень хотелось поскорее добраться до ночлега. Они увидели неверный огонек, мерцавший средь ветвей и укрепивший общую надежду, иногда слышался и колокольчик, причем теперь куда более отчетливо. Они полагали, что приближаются к какой-то деревне, но, пройдя еще немного, наткнулись на маленькую хижину, там горела свеча — ее-то свет они и видели, а в хижине сидел человек, углубленный в чтение; на боку у него висели большие четки, на крыше был укреплен колокол, и время от времени человек тянул его за веревку, производя тот звон, который они слышали. Когда появление всей компании прервало его благочестивые занятия, он удивился, однако же принял их весьма приветливо. Он быстро приготовил некое снадобье из трав и наложил его на раны рыцаря, после чего тот сразу же почувствовал облегчение, и его стало клонить ко сну. Франц тоже устал, паломник уже прикорнул где-то в уголке, лишь Рудольф хранил бодрость и отведал плодов, хлеба и меду, которыми потчевал их отшельник. — Добро пожаловать в мою пустынь, — обратился отшельник к Флорестану, — я каждодневно молю бога ниспослать мне случай по мере сил моих помочь кому-нибудь, и сегодня нежданно мне представился такой случай. Обычно я провожу время в молитвах и благочестивых размышлениях, а после некоторых молитв я всегда звоню в мой маленький колокол, дабы пастухи и крестьяне в лесу или люди в близлежащей деревне знали, что я не сплю и возношу за них молитвы творцу — единственное, чем я в состоянии отблагодарить их за их благодеяния. Рудольф долго еще бодрствовал вместе с отшельником, они говорили о разном, но старец не забывал за разговорами о положенных ему молитвах, он повторял их среди разговора: сквозь дрему Франц слышал их беседу, время от времени прерываемую звоном колокола или пением старика, и во сне успевал подумать, сколь удивительно все это. Под утро задремал и Рудольф, как ни боролся он со сном, старик же в это время пел:         «Повеет утро с горных круч, И в дальний дол заглянет луч; Всем тварям свет по нраву. Рабочий день разгонит сон, Гимн зазвучит со всех сторон Всевышнему во славу.         Ты гори,         Свет зари,         Чтобы дали         Запылали,         Бездорожью Возвещая милость Божью». Встала нежная заря и заблистала сперва на верхушках деревьев, на светлых облаках, потом первые лучи солнца осветили лес. Проснулись птицы, с неба полилась ликующая песня жаворонков, утренний ветерок сотряс ветви. Спящие один за другим стали пробуждаться: рыцарь чувствовал себя окрепшим и бодрым, отшельник заверил его, что рана его совсем несерьезная. Франц и Рудольф пошли прогуляться в лес и, поднявшись на невысокий холм, сели отдохнуть. — Не странное ли создание человек? — начал Флорестан. — Паломник бродит по белу свету, покидает любимую жену, как сам он рассказал нам, чтобы в угоду господу посетить часовню в Лоретто. Отшельник рассказал мне ночью всю свою жизнь: он навсегда удалился от мира из-за несчастной любви, девушка, которой он восхищался, отдала свое сердце другому, и потому он решил окончить свои дни вдали от людей, зная лишь свои четки, книгу и колокол. Франц подумал о портрете, о смерти своей возлюбленной и ответил со вздохом: — Оставь его, ему хорошо, не суди слишком строго то, в чем находят блаженство другие люди, потому лишь что сам ты обретаешь его в другом. Если он по-настоящему любил, чего желать ему в мире? С потерей возлюбленной весь мир умер для него, и вся его жизнь превратилась в непрерывное воспоминание о ней, непрекращающееся жертвоприношение на алтарь прекраснейшей. Да, его молитвенное поклонение сливается с его любовью, любовь — его религия, и сердце его остается чистым и просветленным. Возлюбленная сияет в его памяти, как утренняя заря, образ ее не осквернен обыденностью, и она для него — мадонна, сопереживающая ему и наставляющая его в молитве. О друг мой, порой и я желал бы, как он, предаться одиночеству и распрощаться и с прошлым и с будущим. Как целителен был бы для меня шелест леса и однообразная чреда дней, и тихое течение беспрерывного потока времени, незаметно приближающего меня к старости, каждый его всплеск — благочестивая мысль и славословие творцу. Разве не придется нам все равно когда-нибудь распрощаться со всяким земным счастьем? И что будут значить для нас тогда богатство и любовь, и искусство? Пришлось уйти благороднейшим умам, так отчего бы более слабым не сделать этого заранее, чтобы подготовить себя? Флорестан подивился речам друга, но на этот раз он не дал воли своему озорному нраву и не ответил шуткой, видя, что Франц говорит очень серьезно. Он заподозрил, что в сердце Штернбальда гнездится тайная печаль, и потому молча пожал ему руку, и так, рука в руке, они в задушевном согласии пустились в обратный путь к хижине пустынника. Рыцарь, одетый, стоял перед дверью. Румянец снова играл на его щеках, лицо его сияло в солнечных лучах, приветливые глаза блестели, он был красивый мужчина. Паломник и отшельник объединились для благочестивых упражнений и углубились в молитвы, сидя в хижине. Рудольф, Штернбальд и рыцарь уселись на траву, и Флорестан, взяв незнакомца за руку, улыбаясь, сказал: — Господин рыцарь, не сочтите неуместным мое любопытство, которое я не в силах более сдержать, к тому же, мне кажется, вы уже в достаточной мере оправились от ран, чтобы взять на себя труд рассказать о себе. Мой друг и я видели ваш портрет в замке одной прекрасной дамы, она поведала нам о том, какое касательство вы имеете к ней, и мы доподлинно узнали, что речь шла не о ком ином, как об вас, так что вам нет смысла таиться от нас. — Да я и не желаю этого, — сказал молодой рыцарь. — Когда я еще впервые увидел вас, я сразу почувствовал доверие к вам и вашему другу Штернбальду, так что я охотно поведаю вам то, что знаю о себе сам, ибо никогда еще я не находился в такой растерянности. Однако ж я хочу, чтоб вы пообещали мне никому не говорить о том, что я сейчас вам расскажу; и не потому, чтобы я собирался поведать вам какие-то удивительные тайны, а лишь потому, что недостаток скромности с вашей стороны может когда-либо в будущем поставить меня в весьма неловкое положение. Итак, знайте, что я не немец, а отпрыск благородного итальянского семейства, и имя мое Родериго. Родители воспитывали меня без всякой строгости, отец мой, любивший меня безмерно, снисходительно взирал на самые необузданные мои проказы, а когда я стал постарше, и он пытался наверстать упущенное, давая мне добрые советы, я, естественно, не обращал внимания на его слова. Но любовь его ко мне не позволяла ему прибегать к средствам более суровым, нежели замечания, и потому я с каждым днем становился все более необузданным и распущенным. Он не мог скрыть, что мои легкомысленные проказы доставляют ему более удовольствия и приятности, нежели огорчения, и оттого я чувствовал себя еще увереннее, живя не так, как положено. Он и сам в молодости был сорвиголовой, и потому благожелательно взирал на подобный образ жизни, находя, что во мне с блеском возродилась его собственная юность. Более же всего меня вдохновлял и влиял на меня молодой человек моих лет, который называл себя Лудовико и вскоре стал задушевнейшим моим другом. Мы были неразлучны, мы рыскали по Романье, Калабрии и Верхней Италии, ибо не что иное, как страсть к путешествиям, стремление видеть все новые и новые места, почти одинаково сильная в нас обоих, и свела нас. Никогда после я не встречал такого удивительного человека, как этот Лудовико, могу даже сказать, что прежде и вообразить себе не мог такого человека. Всегда столь же веселый, сколь и безрассудный, и в неприятнейших обстоятельствах жизнерадостный и исполненный мужества, он не упускал случая запутаться в каких-нибудь трудных положениях, а любимой его забавой было вовлечь меня в беду или опасность и бросить на произвол судьбы. При этом был он так неописуемо добродушен, что я никогда не мог на него сердиться. Как ни близки были мы друг с другом, он не открывал мне своего настоящего имени, не рассказывал о своей семье; всякий раз, когда я спрашивал его об этом, он уклонялся от ответа, говорил, что, дескать, ежели я истинный его друг, то все это мне должно быть безразлично. Часто он покидал меня и с месяц или около того разгуливал где-то один, затем при встрече мы рассказывали друг другу свои похождения. — Бывают же на свете такие разумные люди! — с горячностью вскричал Рудольф, — право слово, мне теперь еще больше хочется жить на свой собственный лад! О как я рад, что познакомился с вами, продолжайте же, ради бога, ваш великолепный рассказ! Рыцарь, у которого эти слова вызвали улыбку, продолжал: — За кого только ни выдавали мы себя, как только ни переодевались, бродя по стране, — мы были крестьянами, нищими, художниками, а порой также и графами, под видом музыкантов мы играли на свадьбах и ярмарках, шутник Лудовико не гнушался иногда и тем, чтобы разгуливать в обличье хорошенькой цыганки и гадать, особливо молодым девушкам. Не хочу рассказывать о смешных напастях, какие приходилось нам преодолевать, а также о наших любовных похождениях, ибо тогда уж точно утомлю вас. — Нет, нисколько, — сказал Рудольф, — однако же поступайте, как вам заблагорассудится, ибо я боюсь, что вас самого утомит многообразие ваших историй. — Возможно, — сказал рыцарь. — Я втайне думал, что друг мой убежал из дому и теперь болтается по свету в поисках удачи. Но в таком случае непонятно было, почему у него никогда не бывало недостатка в деньгах, с которыми обращался он расточительно и с великодушной щедростью. Покинув меня, он почти всегда возвращался с туго набитым кошельком. Более всего интересовались мы красивыми девушками из всяких сословий; где бы мы ни появлялись, за короткое время мы приобретали массу знакомств, родители смотрели на нас с неудовольствием, нередко нас преследовали, часто мы чуть не становились жертвами мести обиженных любовников или происков самих девушек, забытых нами ради какой-нибудь новой красотки. Но подобного рода опасности как раз и придавали пряность нашей жизни, и мы сами искали их. Охота к путешествиям часто овладевала моим другом с такой силой, что он не прислушивался ни к голосу рассудка, ни даже к моим возражениям, ибо я часто бывал настолько глуп, что возражал ему. Нам казалось, что мы уже исходили всю Италию вдоль и поперек, и он вдруг решил отправиться в Африку. Море так кишело пиратами, что найти судно для переезда было очень трудно, но когда я говорил ему об этом, он лишь смеялся, он чуть ли не силой заставил меня сопровождать его, и мы отчалили при попутном ветре. Он стоял на палубе и распевал любовные песни, все матросы души в нем не чаяли, каждый искал его общества, и африканский берег был уже близко. Вдруг мы увидели корабль, который несся к нам на всех парусах, то были морские разбойники. После упорной битвы, в которой мой друг выказал чудеса храбрости, мы были побеждены и попали в плен. Лудовико и здесь не потерял своей жизнерадостности, он смеялся над моим малодушием, и корсары клялись, что сроду еще не видели такого отчаянного смельчака. «А что мне жизнь? — отвечал он на их наречии, которое мы с ним выучили оба, — сегодня она есть, завтра ее нет; каждый да будет весел и тем исполнит свой долг, никто не знает, что будет завтра, никто не видел лик грядущего. Смейся над злобными морщинами, которые кажет нам, пролетая мимо, Сатурн, дай срок, старик снова подобреет, он славный малый и в конце концов вместе с тобой посмеется над самим собою и потом извинится за свою неприветливость, как извиняются старики перед детьми. Сегодня ты, а завтра я; горя бояться — счастья не видать. И вся-то жизнь не стоит того, чтоб об ней суетиться». Вот так стоял он среди них, закованный в цепи, и воистину, при виде его мужества я забыл собственное свое жалкое положение… Нас высадили на сушу и продали в рабство; когда нас разлучали, Лудовико дружески кивнул мне на прощанье. Мы работали в садах по соседству; в неволе, в нужде я совсем пал духом, но издалека слышал, как распевает он обычные свои песни, а когда приходилось его видеть, он был так же приветлив и доволен жизнью, как всегда. По виду его вовсе нельзя было сказать, что с ним случилось нечто необычное. Порой я бывал сильно зол на него за его легкомыслие, когда же я снова видел перед собой его улыбающееся лицо, весь гнев мой улетучивался, я прощал ему все. Через два месяца он ухитрился передать мне записку, где говорилось, что он привлек на свою сторону остальных рабов-христиан, они хотят завладеть каким-нибудь кораблем и на нем бежать; он сообщал мне, что хочет взять меня тоже, хотя это и делает его задачу намного тяжелее, и призывал меня не терять мужества. Я положился на его удачу, которая должна была принести успех нашему предприятию. Однажды ночью все мы собрались на морском берегу, завладели небольшим судном, ветер поначалу нам благоприятствовал. Мы были уже далеко в море и полагали, что вскоре окажемся в виду итальянских берегов, но под утро поднялась буря, она разыгрывалась все сильнее. Я советовал повернуть к суше, спрятаться там и переждать бурю, по друг мой был иного мнения, он полагал, что в этом случае нас могут обнаружить наши враги, и предложил оставаться в море и положиться на милость стихий. Его доводы оказались более убедительны, мы убрали все паруса и по мере сил старались не утонуть, того же, что нас будут преследовать в такую непогоду, мы могли не опасаться. Ветер переменился, буря и гром все усиливались, нас то подбрасывали до самых туч вздыбленные валы, то заглатывали бездны. Всех оставило мужество, я разразился жалобами и осыпал упреками своего друга. Лудовико, который до того беспрестанно трудился и противоборствовал стихиям, впервые в жизни пришел в ярость, он схватил меня и швырнул на палубу. «Как смеешь ты, несчастный, — вскричал он, — будучи моим другом, хныкать, как все эти рабы? Родериго, советую тебе, если ты хочешь сохранить мое расположение, приободрись и развеселись, ибо, во имя дьявола, ничего хуже смерти с нами произойти не может». И с этими словами он обрушил на меня такой град ударов своего кулака, что я вскоре потерял сознание и уже больше не замечал ни грома, ни моря, ни бури. Когда я вновь пришел в себя, я увидел впереди землю, буря улеглась, друг мой держал меня в объятьях. «Прости меня, — сказал он ласково, — вон там — Италия, мы спасены, а ты сам виноват — зачем потерял мужество». Я протянул ему руку, но в глубине души принял твердое решение впредь избегать этого человека, который словно бы нарочно всячески ставил под угрозу жизнь мою и счастье; однако не успели мы ступить на сушу, как я уже позабыл это мое намерение, ибо осознал, что в этом человеке заключается истинное мое счастье. Рудольф, который слушал с самым напряженным вниманием, не мог более сдерживаться, он с горячностью вскочил и воскликнул: — Клянусь всеми святыми, ваш друг настоящий хват! В сравнении с этим человеком как жалко все то, что пережил я сам и чем подчас даже гордился! Воистину я должен с ним познакомиться, даже если за этой диковиной мне пришлось бы отправиться на край света! — Если только он жив, — ответил Родериго, — ибо вот уже больше года, как я не видал его. Я для того лишь столь пространно описал вам этот случай, чтобы хоть в какой-то мере дать понятие об его нраве. Родители мои были счастливы, когда я возвратился к ним, но Лудовико вскоре вовлек меня в новые приключения. Я хотел побывать в Швейцарии и Германии, он же собрался без меня совершить другое путешествие, не больше не меньше как в Египет, его манили туда загадочные древние пирамиды, удивительное Красное море, песчаная пустыня с ее сфинксами, плодоносный Нил — все эти чудеса, о которых мы наслышаны еще с детства. Прощание наше было самое нежное, он пообещался через год возвратиться в Италию; я на тот же срок распростился со своими родителями и отправился в Германию. Без моего сотоварища я чувствовал себя очень одиноким и заброшенным, та бодрость духа, что всегда поддерживала мои силы, поначалу никак не приходила ко мне. Высокие горы Швейцарии и Тироля, ужасающее величие природы — долгое время все настраивало меня на печальный лад, нередко я угрызался, зачем не поехал с другом хотя бы против его воли, не разделил с ним его безумного предприятия. Бывало, что я готов был воротиться к моему семейству, но потом жажда увидеть дальние страны и неизвестных людей снова гнала меня вперед, к тому же я стыдился измены тому образу жизни, который до сих пор составлял величайшее мое счастье. Я умолчу об отдельных происшествиях и обращусь к тому обстоятельству, в силу которого вы застали меня здесь. После многих веселых похождений и приятных встреч достиг я окрестностей замка, вам хорошо знакомого. Я сидел на холме и размышлял над многообразием событий своей жизни, как вдруг веселая охотничья музыка привлекла мое внимание. Охотничья кавалькада приближалась ко мне, окружая прекрасную даму с соколом на руке; уединенная местность, сверкающий наряд наездницы — все способствовало тому, чтобы она показалась мне прекрасной свыше всякой меры. Мои чувства были пленены ею, я не мог отвести от нее глаз: все красавицы, виденные мною прежде, показались мне будничными в сравнении с этой, меня приводила в восторг не какая-нибудь отдельная ее черта, не рост, не фигура, не румянец щек или взгляд, а — непостижимым образом — все это вместе взятое. В груди моей возникло чувство, дотоле не испытанное мною, я проникнулся им весь, лишь ее одну видел я на белом свете, и отныне у меня осталось лишь одно желание — сделать ее своей. Я искал знакомства с нею, скрывая свое имя. Она была благосклонна к моим желаниям, я был наверху блаженства. Какой нищей казалась мне прошлая моя жизнь! Я отрекся от всего, к чему влекло меня прежде. День нашей свадьбы был уже назначен. Дорогие мои друзья, я не в силах описать вам ту удивительную перемену, которая произошла со мною, я и сам ее не понимаю! Верное счастье мое было передо мною, но я был прикован к этому счастью цепями: я словно бы стоял на якоре в тихой гавани и видел, как с корабля моего снимают мачту с парусами, чтобы навеки удержать меня здесь — и только здесь! «О сладостная охота путешествовать! — сказал я самому себе, — загадочные дали, теперь я распрощаюсь с вами, обретя взамен родину! О вы, перелетные птицы, ты, ласточка, со своими приятными песнями, ты, жаворонок, с твоими попутными трелями, не маните меня больше в дальний путь, ибо напрасным будет ваш зов. Не глянут больше на меня сверкающими окнами чужие города и села, и я не спрошу себя: что за женская фигура, прячась за занавесями, встречает взглядом мое приближение? Теперь при виде незнакомого прелестного личика я не имею права подумать: мы еще познакомимся поближе, быть может, эта грудь будет покоиться на моей, эти губки узнают мои поцелуи». Душу мою притягивала то домашняя жизнь, то загадочная чужбина; я стоял между ними и не знал, что выбрать. Я желал бы, чтоб графиня меньше любила меня, чтобы другой вытеснил меня из ее сердца, тогда я покинул бы ее в гневе и отчаянии и стал бы снова бродить по свету, ища в горах и долах бодрый живительный дух, что оставил меня. Но она привязалась ко мне со всем пылом первой любви, она считала минуты, которые провел я не с нею: она пеняла мне за мою холодность. Никогда еще не был я так любим, и полнота моего счастья ошеломила меня. С тоской глядел я вслед всякому путнику, проходившему мимо по дороге. «Сколь счастлив ты, — говорил я, — что ищешь свое неверное счастье — а я свое уже нашел!» Я поехал покататься верхом, чтобы собраться с мыслями. Наедине с собой я корил себя за неблагодарность. «Чего еще хочешь ты в этом мире, как не любви? — говорил я самому себе. — И вот она твоя, так будь же доволен, не ищи больше ничего, ибо завоевать большее невозможно: о чем ты мечтал со всей страстью души одинокими вечерами, за чем ты гонялся по дубравам, о чем пели тебе горные реки, это несказанное счастье дано тебе, оно воистину твое, ты встретил ту, кого искал на всем белом свете». Отчего же вид деревень с их маленькими домишками столь странно воздействовал на мою душу, что всякая родина стала казаться мне тесными пределами, ограничивающими мою свободу? В час, когда вечерняя заря светила над миром, я проезжал мимо приземистого крестьянского домика, во дворе был колодец, перед ним стояла девушка, она наклонилась, чтобы поднять ведро с водой. Я придержал коня, она взглянула на меня снизу вверх, тугой лиф обхватил прекрасную полную грудь, с точностью передавая подлинные ее очертания. «Кто она? — спросил я себя. — Почему смотрела на меня?» Я поздоровался, она ответила и улыбнулась. Я тронул коня и поспешил скрыться в сумраке леса; когда навстречу мне засияли огни замка, сердце мое колотилось, как будто я скачу навстречу смерти. «Она ждет меня, — говорил я себе. — Она любовно приготовила ужин, она заботливо спросит, не устал ли я, и захочет отереть мне лоб. Нет, я люблю ее, — воскликнул я, — люблю так же, как она меня». Ночью я слышал журчанье горных ручьев, ветер шумел в листве, луна всходила и заходила — все, вся природа была в свободном и прихотливом движении, лишь я один томился в оковах. Еще не встала заря, как я уже снова скакал по деревне, и случаю было угодно, чтобы та же девушка снова стояла у колодца: я был не в силах более совладать с собой. Я спешился, она была совсем одна, она с таким дружелюбием отвечала на все мои вопросы, впервые в жизни я был робок, говоря с женщиной, я корил себя, я говорил сам не знаю что. У входа в дом была густая беседка, мы сели, прекраснейшие голубые глаза смотрели на меня, я не мог противостоять этим свежим губам, как бы приглашавшим к поцелую, она не была ко мне сурова, и я забыл о времени. В задумчивости возвращался я в замок, теперь мне было ясно, что в этих замкнутых пределах, в браке с прекрасной графиней я не буду счастлив. Я часто смеялся над тем, что, дескать, меняясь кольцами, люди лишаются свободы, и только теперь понял я смысл этого речения. Я избегал графиню, но красота ее снова привлекала меня, и я презирал себя за то, что никак не могу принять окончательное решение. Между тем день свадьбы был уже совсем близок, невеста моя делала всякие приготовления, только и разговору было, что о нашем будущем устройстве; и при каждом слове сердце мое начинало биться. Рассказывают, что перед последней бедой Марку Антонию слышались странные звуки, словно бы звуки музыкальных инструментов — это прощался с ним его божественный покровитель Геркулес{47}; так и я в каждой песне жаворонка, в каждом звуке трубы или другого инструмента слышал скорбные звуки, которыми прощалось со мною счастье. Беседка с зеленым сумраком, голубые глаза, полная грудь не шли у меня из ума. Я решился. «Нет, Лудовико, — воскликнул я, — я не изменю тебе, вернувшись, ты не застанешь меня в рабстве, от которого однажды меня уже освободил. Неужто из-за того, что я любил, я должен вступать в брак? Ведь одно совсем не следует из другого!» Я простился с ней, переоделся монахом и так бродил кругом, и однажды встретился с тем самым ваятелем Больцом, он как раз возвращался из Италии. Мне показалось, что он чем-то похож на моего друга, и я открыл ему свою странную страсть. Он стал моим спутником. О, как хорошо узнал я теперь беседку, дом и сад моей возлюбленной! Часто сиживали мы с нею рука в руке в ночные часы, а полная луна светила нам в лицо. Переодевшись простым крестьянином, я познакомился также с ее родителями, и после долгого перерыва снова вкусил сладости моего обычного образа жизни. Затем я вдруг снова собрался в путь; неподалеку отсюда живет прекрасная девушка, родители против ее воли хотят отдать ее в монастырь, и она оплакивает свою судьбу. Этой ночью я собирался ее похитить; планом своим я поделился с сотоварищем, но случаю было угодно, чтобы он оказался влюблен в ту самую девушку, и вот он заманивает меня сюда в густой лес и исподтишка наносит мне эту рану, после чего быстро покидает меня. Такова моя история. Но образ графини постоянно витает перед моим взором. Оставить ли мне ее? Вернуться ли к ней? Пожертвовать ли всею своею жизнью ради одной женщины? Франц сказал: — История ваша удивительна; быть может, любовь исцелит вас, и тогда вы сможете чувствовать себя вполне счастливым в тесных пределах, ибо доселе еще не знали любви. — Ты судишь слишком опрометчиво, мой друг, — сказал Флорестан. — Не все похожи на тебя, да ты, строго говоря, еще и сам не знаешь, каков ты. Отшельник вышел, чтобы взглянуть на рану рыцаря, которая явно заживала. Рудольф вынул альбом и что-то писал, Франц в раздумье ходил взад-вперед по лесу. Через полчаса Флорестан разыскал своего друга и прочитал ему поэму, вызвавшую в Штернбальде живейший отклик: Дитя         Ах, как хорош мир! В дружелюбном сиянье зеленые горы, Золотой луч приветлив среди деревьев В зеленом лесу; Какая прекрасная местность лежит, наверное, за горами, Какие пестрые петухи окликают меня оттуда, Какие собачки манят меня лаем, Только нельзя мне туда.         Может быть, по лугам прибегут встречать меня с цветами Красивые дети, Их лбы в золотистых кудрях, В маленьких руках великолепные дивные игрушки, И все это они рады бы подарить мне. Они поцеловали бы меня в губы. И мы побежали бы вместе, По разноцветному лугу, чьи цветы сверкают         А я стою здесь одиноко, Здешние дети не нравятся мне; Они со мною играют, а мне хочется плакать О дальних сокровищах, запретных для меня; Вырасти бы мне поскорее, чтобы отец Перестал браниться, а мать не тревожилась; Как бы хотел я броситься в мир и все отыскать, Что для меня желанно. Юноша          Я метался по земле, Плавал я на корабле; Я сокровища алкал, Сам не знал, чего искал; Звезды блуждать меня побуждали, Но далеки волшебные дали; На суше и в море среди тревог Я своего отыскать не мог. Возвращался я назад, Не зная, где таится мой клад. Скажешь, сердцу в отдаленье Обрести не довелось То, к чему оно рвалось В горьком, сладостном томленье? Так сердце к ней одной стремилось, По ней одной оно томилось.          Так мне томленье сдавило грудь, Не позволяя отдохнуть. Душе преподан был урок, А я пенять его не мог. Туда-сюда меня влекло, Мне повсюду было тяжело. Мой дух нашел родную душу, И как я верность ей нарушу? Случайный взор ее очей Внимательному понятней речей.          Отрадный привет у нее в очах, Дух ее нежный в этих лучах; Не просто меня целуют уста, Дух с духом сливаются неспроста, Ангелы веют во мне крылами, Восторг возвещая колоколами.          Лес для меня — радушный сосед; При звездных взорах мил мне мой кров; Мой дух не летит за ручьями вслед; Не влечет меня вдаль таинственный зов: Остаться на родине я готов. Муж         Если бы мог человек не метаться в лучшую пору Жизни своей по долам и неприступным горам, Счастлив он был бы, но нет! Он ищет родственный образ И не находит, — увы! — верен себе самому. Если бы юношу вел по жизни действенный разум, Чтобы не расточил юноша жизни своей В поисках тщетных того, что еще никому не открылось, Если бы верить он мог опыту, как ученик, Силы готовый копить во имя пользы всеобщей, Но в безрассудном пылу юноша рад разрушать; Мужество ныне во мне в сочетанье со зрелостью крепнет, Но до сих пор ничего мною не завершено; Лишь бы только влекла меня всеблагая надежда, Чтобы на благо другим все проявилось во мне; Я бы спокойно смотрел тогда вечерами в былое, В прошлых, прилежных трудах истинный смысл находя, Ибо сделал все то, что судьба мне предназначала. Я на месте своем, лучшего не потеснив. Старик         Утомленный жизненной дорогой, Я добрался до порога смерти И на путь мой жизненный смотрю; Сколько жизненных шагов напрасны были. Поздно мне жалеть о них. Обманули юношу детские мечтанья, Обманули юношеские надежды, Но поздно грустить о них; И сижу я здесь в тени древесной, На цветы мои смотрю, довольный, Аромат их сладостный вдыхаю И при этом вспоминаю местность, Что влекла меня, оставшись дальней, Но теперь прельщаться далью поздно.         Прыткие юноши зовут мое цветоводство Старческими играми, но чего они достигли Буйною силой своей? Лишь бы цвел мой сад, благоухая, У меня других желаний нет. На утесах жизни в толще коренясь, Многие надежды силятся расцвести, Но редко пробиваются зеленые ростки, А расцветают еще реже.         Детвора ко мне приходит, И приятно мне для них игрушки делать; Вижу я, как улыбнулся взрослый, Делу посвятивший жизнь свою; Он ребячеством зовет мои занятья И не знает сам, что делает игрушки Только для пресыщенных детей.         Нет, не стоит взад-вперед метаться, Задушевной Родины взыскуя: Нет родины для духа на земле. Закат на цветах моих трепещет, Поникая за горами; О, лечь бы мне так же в зеленую прохладную землю! Тогда обрящет вольная душа в эфире Прекраснейшую родину среди созвездий, И я найду возлюбленного брата, По которому напрасно тосковал здесь; Там вновь обрету я упорство и силу, Растраченные здесь в напрасных трудах. Когда Флорестан ушел, Франц Штернбальд снова присоединился к рыцарю и сказал: — Только что вы с такою готовностью отозвались на просьбу моего друга, что и я осмеливаюсь просить вас рассказать мне историю старого человека, которого вы упомянули в то утро, когда мы встретились с вами под Страсбургом. — Расскажу вам, что помню, — ответил рыцарь. — Во время одного из моих одиноких странствований набрел я на небольшой лесок, который вскоре привел меня к двум уединенным утесам, стоявшим друг против друга, словно башни. Я удивился этой странной симметрии, созданной самой природой, и тут заметил, что позади этих скал открывается красивая аллея. Я пошел по ней, и вышел на открытое место, аллея пересекала его, рядом тек красивый прозрачный ручей, соловьи пели, и весь прекрасный покой этого места как бы приглашал меня сесть и послушать плеск фонтана, доносившийся из густого кустарника. Недолго посидев, я услышал приятный звук арфы, а когда оглянулся, то заметил бюст Ариосто, установленный на небольшом алтаре, — перед ним красивый юноша играл на арфе. Здесь рассказ рыцаря был прерван весьма странным происшествием. КНИГА ВТОРАЯ Глава первая Из кельи послышался шум и перебранка, и вскоре из нее вышли отшельник и пилигрим, оба в крайнем возбуждении; а в это время из леса появился высокий статный муж, и Родериго тотчас поспешил к нему и заключил его в объятья. — О, мой Лудовико! — воскликнул он. — Ты вернулся? Как ты сюда попал? Здоров ли и благополучен? По-прежнему ли неизменна дружба твоя ко мне? Тому никак не удавалось вставить слово в ответ на восторги Родериго, а оба святых мужа тем временем продолжали свою ожесточенную перебранку. Услышав имя Лудовико, Флорестан оставил Штернбальда, тоже поспешил к нему и воскликнул: — Если вы и впрямь Лудовико, благодарение господу! Не могу выразить, как мы рады вам в нашем уединенном пристанище. Штернбальд, всеми покинутый, не мог прийти в себя от удивления, а Лудовико обнял своего друга, потом весело произнес: — Я рад тебя видеть, но сперва нам надо унять спорщиков! Когда спорщики увидели прекрасного незнакомца, который приблизился к ним с таким видом, словно именно ему и никому другому принадлежало решающее слово в их препирательстве, они по своей охоте прекратили свару. Их точно околдовало благородство его облика; Родериго был вне себя от счастья, вновь обретя друга, а Флорестан не мог отвесть от него глаз. — Чего не поделили два праведника? — спросил Лудовико. Отшельник поведал о своей горькой судьбине. Пилигрим-то был не кто иной, как тот самый человек, что женился на его возлюбленной, это выяснилось ненароком во время общей молитвы, и досада взяла пустынника, которому, вдобавок ко всему, пришлось еще и дать приют злейшему своему врагу. Паломник же оправдывался: это-де не его вина, и отшельник-де преступил законы гостеприимства, набросившись на него с бранью. Лудовико сказал: — Любезный мой пилигрим, если душе твоей не чужда смелость, отдай этому рьяному влюбленному свою жену, а сам поселись в его келье. Как знать, быть может, вскоре ему страстно захочется в нее вернуться, но ты-то уж наверняка не согласишься поменяться еще раз. Рудольфа рассмешил этот удивительный спор и его веселое разрешение, Франц же был удивлен, что отшельники, праведные люди, могут предаваться страстям столь неправедным и низменным, как гнев. Паломнику вовсе не хотелось расстаться с женой, а отшельник устыдился своей несдержанности. Спор был улажен и все умиротворенно сели за скромную трапезу. — Ты нисколько не переменился, — сказал Родериго. — А разве так обязательно меняться? — вскричал Лудовико. — Нет, и Египет с его пирамидами и жарким солнцем ничего не мог сделать со мной. Что может быть смешнее, чем люди, напускающие на себя серьезный вид, повидав далекие страны, древние здания и чужеземные обычаи. Так ли уж это много? Нет, милый Родериго, лучше уж нам не меняться, ибо для большинства людей юность — прекраснейшее, что в них есть, и мне во всяком случае милее то, что у меня есть, чем то, что мне лишь предстоит получить. Только женщина составляет исключение из этого правила. Не так ли, милый пилигрим? Однако же мне представляется, что сам ты стал другим. — А все же, как там, в Египте? — спросил Флорестан, которому хотелось покороче сойтись с необыкновенным незнакомцем. — Старые штуковины стоят на своих старых местах, — ответил тот, — и, живя там, забываешь, что прежде они казались тебе удивительными. Начинаешь чувствовать себя так же обыденно, как, например, здесь в лесу. Когда человека тянет в дальние страны, он сам не знает, чего хочет, а попадая туда, он не получает ничего. Я сам себе смешон, что не живу всю жизнь безвыездно на одном месте. — А вы осмотрели там необыкновенные произведения искусства? — скромно спросил Франц. — То, что попадалось мне на глаза, — ответил Лудовико, — я разглядел как следует. Сфинксы смотрят на нашего брата прямо-таки удивительными глазами, они словно бы насмехаются над нами из своей глубокой древности, вопрошая: «Откуда ты явился? Чего тебе здесь надо?» Перед их лицом я больше стыдился своих безумств, чем когда разумные люди укоряют меня или когда другие люди средних лет меня хвалят. — Хотелось бы мне быть вашим спутником! — воскликнул Франц. — Воочию увидеть страны, с детства живущие в нашем воображении, посетить места, которые можно уподобить колыбели человечества. Следить за удивительным течением древнего Нила, слышать, как на незнакомом, устрашающем, полупонятном языке обращаются к тебе руины, сфинксы в песках, высокие пирамиды, удивительная статуя Мемнона{48}, и постоянно носить в себе ощущение древней истории, ловить порою отдельные живые звуки из давно прошедшего века древних героев, смотреть через море на Грецию, и видеть в мечтах, как мир предков вновь восстает из праха, как снова греческие галеры причаливают к берегам — все это видеть перед собой в непостижимой реальности… Неужто и вправду вы столь неблагодарны и не цените своего счастья? — Нет, ценю, — ответил Лудовико, — и все эти чувства нередко охватывали и меня в горах или на морском берегу. Однако же часто, поднявши горсть песку, я спрашивал себя: «Зачем с таким трудом, да и риском, заехал ты так далеко, чтобы увидеть тот клочок земли, о котором давно твердит тебе история и предания? Разве в других местах земля не такая же древняя? Разве у тебя на родине нечему удивляться? Посмотри на ее вечные скалы, на Этну в Сицилии, на древнюю пасть Харибды. И разве для счастья тебе обязательно надобно удивляться?» — Тогда я говорил себе: «Глупец! Глупец!», и по чести сказать, в то же самое мгновение презирал тех, кто не разделял со мной этой моей глупости». Так за всякими рассказами пролетал и этот день, отшельник то и дело повторял: «Не могу взять в толк: когда я с вами, мне хорошо и даже весело, более того, жить, как я живу всегда, уже не кажется мне столь приятным. Вы всех нас заражаете своей непоседливостью; уж я, думалось мне, распростился со всеми мирскими дурачествами, но вы вновь пробуждаете во мне тягу к путешествиям. Наутро они распростились; между пилигримом и отшельником царили теперь мир и согласие, и они расстались добрыми друзьями. Лудовико шел впереди, остальные следовали за ним. По дороге Лудовико расспрашивал Штернбальда и его друга Флорестана, над которым он часто посмеивался, ибо тот изо всех сил старался обратить на себя его внимание; Штернбальд же все молчал и шел вслед за другими, погруженный в раздумья. Когда Лудовико услышал, что Франц — живописец, он сказал ему: — Ну и что же, друг мой, совершили вы в искусстве? Я люблю водить знакомство с художниками, ибо обычно это самые удивительные люди, к тому же из-за странности их занятий, их причуды больше бросаются в глаза, нежели у других людей. Их гордыня находится в удивительном противоречии с жизненными обстоятельствами, слишком часто переносят они свои поэтические восторги в обыденную жизнь, да и напротив, нередко вовлекают всю низменность своих буден в возвышенную сферу творчества. Они — льстивые рабы сильных мира сего, и все же в своей гордыне презирают всех, не причастных к искусству. Все эти противоречия создают подчас характеры, над которыми занятно наблюдать. — Вы строгий судья, господин рыцарь, — смущенно заметил Франц. Лудовико продолжал: — Мне редко приходилось встречать художника, по которому с первого взгляда не было бы заметно, что он — не обычный человек. Почти все они излишне замкнуты и вместе навязчиво откровенны. Мне самому приходилось играть роль таких людей, и я всегда старался подчеркнуть именно эти их особенности. Разумеется, нелегко оставаться человеком, как все другие, тому, кто всю жизнь только тем и занимается, что но мнению всякого превышает человеческие силы, — каждый миг чувствовать свою отрешенность от остального рода человеческого. Эти смертные живут лишь в звуках и знаках, — словно бы в воздушных сферах, как феи и кобольды, — это только кажется, что они ступают по грешной земле. — Пожалуй, в известном смысле вам нельзя отказать в правоте, — сказал Франц. — Кто отдает себя искусству — продолжал тот, — вынужден принести в жертву все, что он есть и чем мог бы быть как человек. Но это бы еще полбеды — люди, желающие прослыть художниками, еще и выискивают себе всякие странности и броские чудачества и выставляют их напоказ, — вместо орденских лент и крестов, которых, увы, не имеют, — чтобы их издалека было видно; скажу даже, что это для них важнее, чем собственно искусство. Остерегайтесь этого, господин живописец. — Я слыхал о многих великих мужах, — возразил Франц, — которым были чужды подобные чудачества. — Назовите мне хоть одного, — воскликнул Лудовико. Штернбальд ответил: — Например благороднейший из живописцев Рафаэль Санцио из Урбино. — Вы правы, — согласился столь резкий в своих суждениях рыцарь, — да и вообще, — продолжал он после недолгого раздумья, — не принимайте слишком близко к сердцу то, что я говорю, ибо чаще всего это весьма далеко от истины. Вот вы посрамили меня и заставили отступать, назвав одно единственное имя, и сам я теперь полагаю, что лишь святотатственно клеветал на величие человеческого духа. Я сам чудак, будем считать, что это доказано. Родериго заметил: — Ты описал какие-то стороны собственного характера. — Возможно, — ответил его друг, — тут уж ни убавить, ни прибавить. Поговоримте лучше о самом искусстве. Мне самому часто очень хотелось быть живописцем. Штернбальд спросил: — А почему? — Во-первых, — отвечал молодой рыцарь, — мне было бы весьма приятно при помощи красок вновь возвратить себе многих девушек, которых я знавал в старину, а также изобразить тех, еще более прекрасных, что иногда в счастливый час являются моему внутреннему взору. Помимо того мной овладевает порой поистине странный восторг, мощно приводящий в движение все силы моего духа, и тогда мне кажется — имей я сноровку, я создал бы вещи поистине удивительные и достопримечательные. Видите ли, друг мой, тогда я изобразил бы уединенные жуткие ландшафты, ветхие поломанные мосты между двумя крутыми острыми скалами, переброшенные над ущельем, на дне которого пенясь стремится бурный поток; заблудившихся путников, чьи одежды развеваются на сыром ветру, устрашающие фигуры разбойников, выходящих из пещеры, — они нападают и грабят, останавливают кареты, сражаются с путешественниками… А еще я изобразил бы охоту на диких коз среди уединенных острых скал, на них и смотреть-то страшно, а охотники карабкаются на них, преследуемые животные перепрыгивают с утеса на утес, — я как бы вижу их сверху, — и я изобразил бы головокружительную крутизну. Головокружение я выразил бы с помощью фигур на узких уступах, на самом верху, они не могут больше удержаться от падения, но друг спешит им на помощь, а вдалеке — спокойная долина. Отдельные деревья и кусты лишь подчеркивают, какое это пустынное, какое забытое богом место… Или еще я написал бы реку и водопад с рыбаком, который удит рыбу, с мельничным колесом, которое вертится, и все это в лунном свете. На веде лодка, на берегу сушатся сети… Порой воображение мое не знает покоя и кипит, снедаемое стремлением придумать и создать нечто неслыханное. В такие минуты я написал вы причудливейшие фигуры, чья взаимосвязь беспорядочна и почти непонятна, фигуры, составленные из частей всевозможных животных, и притом растущие из земли, словно растения: насекомых и гадов, которым я желал бы придать сходство с человечьими характерами, так, чтобы они в гротескной и вместе ужасающей форме выражали людские убеждения и страсти; я черпал бы из всего видимого мира, везде выискивал наистраннейшие формы, дабы создать такую картину, которая бы захватывала сердце и все чувства, вызывала бы удивление и ужас — создать нечто дотоле невиданное и неслыханное. Ибо в нашем искусстве мне представляется достойным порицания то, что работы всех мастеров как бы обращены к одной общей цели — они, конечно, хороши и достойны всяческих похвал, но всегда, с небольшими изменениями, повторяют старое. Франц помедлил с ответом, потом сказал: — Вы бы раздвинули пределы нашего искусства своим самобытным творчеством, удивительными методами достигли бы удивительнейшего, или же пали бы под бременем своих усилий. Воображение ваше столь живо, столь многообразно и изобретательно, что невозможное представляется вам легко доступным. Но когда художник в самом деле берется за работу, ему приходится отказаться и от менее высоких притязаний. И тут вдруг паломник затянул псалом, ибо наступило то самое время дня, когда он должен был спеть его согласно своему обету. Беседа прервалась, потому что все сами не зная, почему, стали внимательно его слушать. А когда закончилось пение, они как раз вступили в очаровательную долину, где паслось стадо, до них донеслись звуки свирели, и на душе у Франца стадо так весело и легко, что он, расхрабрившись, повторил для развлечения остальных песенку свирели, сочиненную Флорестаном; когда он закончил, озорной Лудовико залез на дерево и стал подражать голосам птиц — кукушки и соловья.

The script ran 0.004 seconds.