1 2 3 4 5
— Вот так, граф. Заметь, это голос молодняка нашего. Разумеешь, что о предложении твоем коренные опричники скажут?
Облизывает граф губы побелевшие:
— Послушай, Борис. Мы с тобой не дети. Какой мертвец? Какая крышка? Ну, попал я Государю под горячую руку, но это же не навсегда! Государь знает, сколько я сделал для России! Год пройдет — простит он меня! А вы с прибытком останетесь!
Морщит лоб Батя:
— Думаешь, простит?
— Уверен.
— Что, опричники, думаете: простит Государь графа али нет?
— Не-е-е-ет! — хором отвечаем. Разводит Батя руками крепкими:
— Вот видишь?
— Слушай! — вскакивает граф. — Хватит дурака валять! Мне не до шуток! Я потерял почти все! Но Богом клянусь — все вернется! Все вернется!
Вздыхает Батя, встает, на Ивана опираясь:
— Ты, граф, просто Иов. Все вернется… Ничего к тебе не вернется. А знаешь почему? Потому что ты страсть свою выше государства поставил.
— Ты, Борис, говори да не заговаривайся!
— А я и не заговариваюсь, — подходит Батя к графу. — Ты думаешь, за что на тебя Государь осерчал? За то, что ты еть в огне любишь? За то, что дочь его срамишь? Нет. Не за это. Ты государственное имущество жег. Стало быть, против государства пошел. И против Государя.
— Дом Бобринской — ее собственность! При чем здесь Государь?!
— Да при том, садовая ты голова, что все мы — дети Государевы, и все имущество наше ему принадлежит! И вся страна — его! Тебе ли не знать это? Ничему-то тебя жизнь не научила, Андрей Владимирович. Был ты зятем Государя, а стал бунтовщиком. Да и не просто бунтовщиком, а гадом. Падалью гнилой.
Яростью темной вспыхивают глаза графа:
— Что?! Ах ты пес…
Вкладывает Батя два пальца в рот, свистит. И как по команде молодые к графу бросаются, хватают.
— В купель его! — командует Батя. Срывают опричники с графа простынь, швыряют в купель. Всплывает граф, отплевывается:
— Ответите, псы… ответите…
Глядь — а у молодых в руках ножи возникают. Вот это новость. Вот те и ясен пень! Почему я не знал? Каюк графу? Отмашку дали?
Встают молодые с ножами по краям купели.
— Гойда! — кричит Батя.
— Гойда-гойда! — кричат молодые.
— Гойда-гойда! — остальные подхватывают.
— Смерть врагам России! — Батя восклицает.
— Смерть! Смерть! Смерть! — подхватываем. Подплывает граф к краю купели, за мрамор хватается. Но на другой стороне Комол рукой взмахивает: летит нож молнией, графу в спину сутулую впивается по самую рукоять. Вопль испускает граф яростный. Взмахивает рукой Охлоп — летит его нож, втыкается аккурат рядом с первым. Метают ножи свои Елка и Авила — и тоже метко, тоже в спину голого графа. Вопит по-прежнему яростно, негодующе. Сколько злобы накопил, гад! Летят в него ножи остальных молодых. И все в цель попадают. Намастачились молодые ножи метать. Мы, коренные, ножами предпочитаем по-близкому действовать.
Уже не вопит, а хрипит граф, в воде ворочаясь. На мину морскую похож он.
— Вот тебе и — «все вернется»… — усмехается Батя, берет бокал с подноса, отпивает.
По телу графа судорога проходит, и застывает он навсегда. Жизнь и судьба.
— Наверх его, — кивает Батя банщикам. — Воду сменить.
Выволакивают труп Урусова банщики из купели, снимают с него золотой крест нательный и знаменитый перстень с ежом, отдают Бате. Подбрасывает он то, что осталось от графа могущественного, на руке:
— Ну вот: был и нету!
Уносят труп. Дает Батя крестик золотой Свириду:
— Отдашь завтра в храм наш.
Перстень с ежом надевает себе на мизинец:
— Вот и попарились. Наверх! Все — наверх!
* * *
Пробили часы напольные 2.30. Сидим в изразцовой гостиной. Оставил Батя на заполуночье токмо пятерых: Потыку, Воска, Балдохая, Ероху да меня. После мокрого пробило Батю нашего на кокошу с водочкой. Сидим за круглым столом красного гранита. А на нем — блюдо с полосками белыми, свеча, графин с водкою. Греет Ероха блюдо на свече, подсушивает кокошу снизу. Батя уже хорош. А когда ему похорошо, он нам речи возвышенные говорит. Речей этих у Бати нашего дорогого три: про Государя, про маму покойную и про веру христианскую. Сегодня черед — про веру:
— Вот вы, анохи мои свет-дорогие, думаете, ради чего Стену строили, ради чего огораживались, ради чего паспорта заграничные жгли, ради чего сословия ввели, ради чего умные машины на кириллицу переиначили? Ради прибытка? Ради порядка? Ради покоя? Ради домостроя? Ради строительства большого и хорошего? Ради домов хороших? Ради сапог сафьяновых, чтобы все притопывали да прихлопывали? Ради всего правильного, честного, добротного, чтобы все у нас было, да? Ради мощи государственной, чтобы она была как прямо столб из древа тамаринда небесного? Чтобы она подпирала свод небесный со звездами, мать твою хорошую, чтобы звезды те сияли, волки вы сопатые, соломой напхатые, чтобы луна светила, чтобы ветер вам теплый в жопы дул-передул-незадул, так? Чтобы жопам вашим тепло было в портках бархатных? Чтобы головам вашим уютно было под шапками-то соболиными, так? Чтоб жили не по лжи волки-волчары все сопатые? Чтобы бегали все стаями, хорошо бегали, прямо, кучно, пресвятая, начальников слушались, хлеб жали вовремя, кормили брата своего, любили жен своих и детей, так?
Батя делает паузу, втягивает в ноздрю свою добрую понюшку кокоши белого и сразу запивает водкой. Мы проделываем то же самое.
— Так вот, анохи мои свет-родимые, не для этого все. А для того, чтобы сохранить веру Христову как сокровище непорочное, так? Ибо токмо мы, православные, сохранили на земле церковь как Тело Христово, церковь единую, святую, соборную, апостольскую и непогрешимую, так? Ибо после Второго Никейского собора правильно славим Господа токмо мы, ибо православные, ибо право правильно славить Господа никто не отобрал у нас, так? Ибо не отступили мы от соборности, от святых икон, от Богородицы, от веры отцов, от Троицы Живоначальной, от Духа Святаго, Господа, Животворящаго, Иже от Отца исходящаго, Иже со Отцем и Сыном спокланяема и сславима, глаголавшего пророки, так? Ибо отвергли мы все богомерзкое: и манихейство, и монофелитство и монофизитство, так? Ибо кому церковь не мать, тому и Бог не отец, так? Ибо Бог по природе своей выше всякого понимания, так? Ибо все батюшки правоверные — наследники Петра, так? Ибо нет чистилища, а есть токмо ад и рай, так? Ибо человек рожден смертным и потому грешит, так? Ибо Бог есть свет, так? Ибо Спаситель наш стал человеком, чтобы мы с вами, волки сопатые, стали богами, так? Вот поэтому-то и выстроил Государь наш Стену Великую, дабы отгородиться от смрада и неверия, от киберпанков проклятых, от содомитов, от католиков, от меланхоликов, от буддистов, от садистов, от сатанистов, от марксистов, от мегаонапистов, от фашистов, от плюралистов и атеистов! Ибо вера, волки вы сопатые, это вам не кошелек! Не кафтан парчовый! Не дубина дубовая! А что такое вера? А вера, анохи громкие мои, — это колодезь воды ключевой, чистой, прозрачной, тихой, невзрачной, сильной да обильной! Поняли? Или повторить вам?
— Поняли, Батя, — как всегда отвечаем.
— А коли поняли — слава Богу.
Крестится Батя. Крестимся и мы. Нюхаем. Запиваем. Крякаем.
И вдруг Ероха обидно ноздрей сопит.
— Чего ты? — поворачивается Батя к нему.
— Прости, Батя, коли слово тебе поперек скажу.
— Ну?
— Обидно мне.
— Чего тебе обидно, брат Ероха?
— Что ты перстень столбового на палец себе надел.
Дело говорит Ероха. Смотрит на него Батя с прищуром. Произносит громко:
— Трофим!
Возникает слуга батин:
— Чего изволите, хозяин?
— Топор!
— Слушаюсь.
Сидим мы, переглядываемся. А Батя на нас поглядывает да улыбу давит. Входит Трофим с топором. Снимает Батя перстень с мизинца, кладет на стол гранитный:
— Давай!
С полуслова понял все верный Трофим: размахивается да обушком — по перстню. Только брызги алмазные в стороны.
— Вот так! — смеется Батя.
Смеемся и мы. Вот это — Батя наш. За это любим его, за это бережем, за это верность ему храним. А он пыль алмазную со стола сдувает:
— Ну, чего рты раззявили? Нарезайте!
Занимается Потыка кокошей, нарезает полосы.
Хочу было спросить, почему графом молодь занималась, а мы, коренные, и не ведали ничего. Не у дел мы, что ли? Доверие теряем? Но — сдерживаюсь: по горячим следам лучше не соваться. Я ужо опосля к Бате снизу подстроюсь. И вдруг Балдохай:
— Бать, а кто ж этот пасквиль сочинил?
— Филька-рифмоплет.
— Кто таков?
— Способный парень. Будет на нас работать… — наклоняется Батя, всасывает белую полосу через свою трубочку костяную. — Он тут про Государя написал здорово. Хотите послушать? А ну, набери его, Трофим.
Набирает Трофим номер, возникает неподалеку заспанно-испуганная рожа в очках.
— Дрыхнешь? — выпивает Батя рюмку.
— Ну что вы, Борис Борисович… — бормочет рифмоплет.
— А ну, прочти нам посвящение Государю.
Поправляет тот очки, откашливается, декламирует с выражением:
А в эти дни на расстояньи
За древней каменной стеной
Живет не человек, — деянье:
Поступок ростом с шар земной.
Судьба дала ему уделом
Предшествующего пробел.
Он — то, что снилось самым смелым,
Но до него никто не смел.
Но он остался человеком
И если, волку вперерез,
Пальнет зимой по лесосекам,
Ему, как всем, ответит лес.
Стукает Батя кулаком по столу:
— А? Вот сукин сын! Ловко ведь завернул, а?
Соглашаемся:
— Ловко.
— Ладно, дрыхни дальше, Филька! — выключает его Батя.
И вдруг запевает басом:
Минуту горя, час трево-о-о-ги
Хочу делить с тобой всегда-а-аа!
Давай сверлить друг другу но-о-оги
— И в дальний путь на долгие года-а-а-а!
Надеялся я, что избежим сегодня этого, что свалится Батя раньше. Но неуклонен командир наш: после кокоши с водкой тянет его на сверление. Что ж — сверлить так сверлить. Не впервой. Трофим уж тут как тут: открывает красный короб, а в нем уложены, как револьверы, красные дрели. В каждой дрели — тончайшее сверло из живородящего алмаза. Думаю, вспомнил Батя про забаву острую свою, когда перстень брильянтовый перед ним сокрушен был. Раздает Трофим всем по дрели.
— По моей команде! — бормочет Батя захмелевше-задубевший. — Раз, два, три!
Опускаем дрели под стол, включаем и стараемся с одного раза попасть в чью-то ногу. Втыкать можно токмо раз. Ежели промахнулся — не обессудь. Попадаю, кажется, Воску, а мне, в левую, наверно, сам Батя впивается. Начинается сверление:
— Гойда-гойда!
— Гойда-гойда!
— Жги, жги, жги!
Терпеть, терпеть, терпеть. Сверла сквозь мясо, как сквозь масло, проходят, в кости упираются. Терпеть, терпеть, терпеть! Терпим, зубами скрежещем, в лица друг друга вглядываемся:
— Жги! Жги! Жги!
Терпим, терпим, терпим. До мозга костного комариные сверла достают. И не выдерживает первым Потыка:
— А-а-а-а-а!
— Облом! — командует Батя.
Ломаем сверла. Обломки в ногах наших остаются. Проиграл Потыка: морщась и поскуливая, хватается за коленку евою. Терпение — вот чему молодым надобно у нас, коренных, поучиться.
— Вахрушев! — кричит Батя.
Появляется молчаливый Петр Семенович, врач опричнины, с двумя помощниками. Вынимают они из наших ног обломки свёрл алмазных, тончайших-претончайших, чуть толще бабьего волоса, накладывают пластыри, вводят лекарствия. Валится Батя на руки слуг, бьет их по мордасам, поет песни, хохочет, пердит. Потыка как проигравший отдает в котел опричный все, что у него в кошельке — пару сотен бумагой и полсотни золотом.
— Конец — делу венец! — ревет Батя. — Извозчиков!
Подхватывают меня под руки слуги, выносят.
* * *
Везет меня домой на моем «мерине» водитель казенный. Полулежу в полудреме. Мелькает Москва ночная. Огни. Мелькает Подмосковье заполуночное. Елки-крыши. Крыши-елки. Крышеелки, снегом припорошенные. Хорошо из Москвы суровой после дня рабочего полноценного в родное Подмосковье возвращаться. А с Москвой прощаться. Потому как Москва — она всей России голова. А в голове имеется мозг. Он к ночи устает. И во сне поет. И в этом пении есть движенье: суженье, растяженье. Напряженье. Многие миллионы вольт и ампер создают необходимый размер. Там живут энергетические врачи. Там мелькают атомные кирпичи. Свистят и в ряды укладываются. Друг в друга вмазываются. Влипают намертво на тысячи век. И из этого построен человек. Дома молекул с кладкою в три кирпича. А то и в четыре. Кто шире? А иногда и в восемьдесят восемь. Мы их об этом потом расспросим. И все дома за заборами крепкими, все с охраной, твари крамольные, гниды своевольные, во гресех рожденные, на казни осужденные. Кипят котлы государственные. Жир, жир, жир почивших в бозе капает и льется на морозе. Жир человеческий, топленый, из котла чугунного, переполненного через край переливается, переливается, переливается, переливается. Льется поток жира непрерывный. Застывает на морозе лютом. Перламутром. Застывает, застывает, застывает, застывает скульптурой красивой. Прекрасной. Превосходной. Неповторимой. Благолепной. Прелестной. Красота скульптуры жировой божественна и неописуема. Розовый жир перламутровый, нежный, прохладный. Грудь Государыни отлита из жира подданных ее. Огромадна грудь Государыни нашей! Над нами она в синеве нависает. Необозрима она! Дотянуться до нее, долететь на китайском аэроплане быстрокрылом, на яростном истребителе врагов наших, коснуться губами, припасть, щекою прижаться, прижаться, примерзнуть навеки, чтобы не оторвали калеки, чтобы никто не отодрал от груди, не отодрал от груди Государыневой, не отодрал щипцами калеными, не отрезал ножом, не отковырнул ломом, не отломил с костями, кости трещат громко, мясо, мясо лопается, мясо мое, мясо тленное и бренное, бедное мясо мое, ибо яко аще бы восхотел еси жертвы, дал бых убо, а не мясо мое лопнувшее, слава тебе в вышине небесной, слава во веки веков тебе, мамо наша Жира Белаго!
* * *
Хозяин, батюшка Андрей Данилович!
Открываю глаза. Ночник высветил лицо Анастасии заплаканное. В руке у нее пузырек с нашатырем. Сует мне в нос. Отпихиваю, морщусь, чихаю:
— Чтоб тебя…
Глядит на меня:
— Что ж вы такое с собою делаете? Пошто не бережете здоровье свое?
Ворочаюсь, а сил приподняться нет. Вспоминаю: что-то она мне плохое сделала. Не могу вспомнить — что… Жажду:
— Пить!
Подносит ковш с белым квасом. Осушаю. В изнеможении откидываюсь на подушки. Теперь главное — рыгнуть. Рыгаю. Сразу легче становится:
— Который час?
— Половина пятого.
— Утра?
— Утра, Андрей Данилович.
— Стало быть, я еще не ложился?
— Вас в беспамятстве доставили.
— Где Федька?
— Тут я, Андрей Данилович.
Возле постели возникает хмурая рожа Федьки.
— Звонил кто?
— Никто не звонил.
— Что дома творится?
— Нянька творогом отравилась, рвало ее желчью. Танька просится в среду к своим на крестины. В ванной опять игольчатый душ подтекает, я уже послал по Сетке вызов. И надо бы голову собачью утвердить на завтра, Андрей Данилович. А то нонешнюю вороны расклевали. У меня две есть: кавказская овчарка, свежак, и бордоский дог, мороженый, от «Белого холода». Прикажете принести?
— Завтра. Пшел вон.
Федька исчезает. Гасит Анастасия ночник, раздевается в темноте, крестится, бормочет молитву на сон грядущим, ложится ко мне под одеяло. Приникает теплым голым телом, вынимает из мочки уха моего золотой колоколец, кладет на тумбочку:
— Полюбить вас нежно дозволите?
— Завтра, — бормочу, свинцовые веки прикрывая.
— Как скажете, господин мой… — вздыхает она мне в ухо, гладит лоб.
Что-то она мне все-таки сделала… не очень хорошее. Что-то по-тайному… Что? Сказал же кто то сегодня. А у кого я был? У Бати. У «добромольцев». У Государыни. У кого еще? Забыл.
— Слушай, ты ничего не украла у меня?
— Господи… Что ж вы такое говорите, Андрей Данилович?! Господи! — всхлипывает.
— Насть, а у кого я был сегодня?
— Почем же мне знать-то? Наверно, в какую-нибудь полюбовницу столичную семя обронили, потому и не мила я вам боле. Вон… напраслину возводите на честную девушку…
Всхлипывает.
Еле ворочая рукой свинцовой, обнимаю:
— Ладно, дура, я дела государственные вершил, жизнью рисковал.
— Сто лет прожить вам… — обиженно бормочет она, всхлипывая в темноте.
Сто — не сто, а поживу еще. Поживем, поживем. Да и другим дадим пожить. Жизнь горячая, героическая, государственная. Ответственная. Надо служить делу великому. Надобно жить сволочам назло, России на радость… Конь мой белый, по годи… не убегай… куда ты, родимый… куда, бело гривый… сахарный конь мой… живы, ох, живы живы кони, живы люди… все живы покуда… все вся опричнина… вся опричнина родная. А покуда жива опричнина, жива и Россия.
И слава Богу.
|
The script ran 0.004 seconds.