Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Фёдор Сологуб - Творимая легенда [1905—1912]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic, Роман

Аннотация. Федор Сологуб не только один из значительнейших русских лириков XX века, но и создатель интересной, прочитываемой ныне по-новому прозы, занимающей свое место в отечественной романистике. В книгу вошел роман «Творимая легенда», в котором писатель исследует, философские, биологические и даже космические вопросы человеческого бытия. Вступительная статья и примечания А.И. Михайлова. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

Юноши, девы! Его дом, в тайных переходах которого куются гордые планы. Такое прекрасное окружение обнаженной красоты! Дети в лесу, счастливые и прекрасные. Тихие дети в его дому, светлые и милые, и такою овеянные грустью. Кирша странный. Портреты первой жены. Нагая, прекрасная. Мечтательно мерцали Елисаветины синие очи. Отчетливо вспомнила она вчерашний вечер. Далекая комната в доме Триродова. Собрание немногих. Долгие споры. Потом работа. Мерный стук типографской машины. Сырые листы вложены в папки. Щемилов, Елисавета, Воронок, еще кто-то, в городе разошлись по разным улицам. Не останавливаясь смазать лист клеем. Осмотреться, — нет никого. Приостановиться. Быстро наложить лист смазанною поверхностью к забору, папкою наружу. Идти дальше… Сошло благополучно. Елисавета не думала, куда шла, забыла дорогу и зашла далеко, где еще никогда не бывала. Она мечтала, что тихие дети, оберегают ее. Так доверчиво отдавалась она лесной тишине, лобзаниям влажных лесных трав предавая обнаженные стопы, и слушала, не слушала, дремотно заслушалась. Что-то шуршало за кустами, чьи-то легкие ноги бежали где-то за легкою зарослью. Вдруг громкий хохот раздался над ее ухом, — таким внезапным прозвучал ярким вторжением в сладкую мечту, — как труба архангела в судный день, из милых воззывающая могил. Елисавета почувствовала на своей шее чье-то горячее дыхание. Жесткая, потная рука схватила ее за обнаженный локоть. Словно очнулась Елисавета от сладкого сна. Испуганные внезапно подняла глаза и стала, как очарованная. Перед нею стояли два дюжие оборванца. Оба они были совсем молодые, смазливые парни; один из них прямо красавец, смуглый, черноглазый. Оба едва прикрыты были грязными лохмотьями. В прорехи их рубищ сквозили грязные, потные, сильные тела. Парни хохотали и кричали нагло: — Попалась, красотка! — Мы тебя наласкаем, будешь помнить! Лезли ближе и ближе, обдавая противно-горячим дыханием. Елисавета опомнилась, вырвалась быстрым движением, бросилась бежать. Страх, похожий на удивление, раскачивал гулкий колокол в ее груди, — тяжко бьющееся сердце. Он мешал бежать, острыми молоточками бил под коленки. Парни быстро обогнали ее, загородили дорогу, стояли перед Елисаветою и нагло хохотали, крича: — Красавица! Не кобянься. — Все равно не уйдешь. Толкая один другого, они тянули Елисавету каждый к себе и неловко возились, словно не зная, кому и как начать. Похотливое храпение обнажало их белые, зверино-крепкие зубы. Красота полуголого смуглого парня соблазняла Елисавету, — внезапный, пряный соблазн, как отрава. Красавец хриплым от волнения голосом кричал: — Рви на ней одежду! Пусть нагишом попляшет, наши очи порадует. — Легонькая одежка! — с веселым хохотом ответил другой. Одною рукою он схватил широкий ворот Елисаветина платья и рванул его вперед; другую руку, широкую, горячую и потную, запустил за ее сорочку и мял и тискал девически упругую грудь. — Вдвоем на одну напали, как вам не стыдно! — сказала Елисавета. — Стыдись не стыдись, а на травку ложись, хохоча кричал смуглый красавец. Он ржал от радости, сверкая белыми зубами и пламенными от похоти глазами, и рвал Елисаветину одежду руками и зубами. Быстро обнажались алые и белые розы ее тела. Страшно и противно было похотливое храпение нападающих. Страшно и противно было глядеть на их потные лица, на сверкание их ярых глаз. Но красота их соблазняла. В глубине темного сознания билась мысль — отдаться, сладко отдаться. Платье и сорочка, легкие ткани, с еле слышным разрывались треском. Елисавета отчаянно отбивалась и кричала что-то, — не помнила что. Уж вся одежда на ней была изорвана, и скоро последние упали с обнаженного тела обрывки легких тканей. И в борьбе разрывались с грубым треском лохмотья на тяжело возившихся около Елисаветы парнях, опьяненных своею внезапною наготою. Нагота стремительных тел знойными соблазнами соблазняла Елисавету. Дерзкие бросила им Елисавета слова: — Вдвоем с одною девкою не справиться! Она была сильная и ловкая. Парням трудно было одолеть ее. Ее нагое тело извивалось и билось в их руках. Синяя дужка укуса на голом плече смуглого красавца быстро краснела. Капли темной крови брызнули на его голый торс. — Подожди, стерва, — хрипел парень, — я тебя… Сильные, но такие неловкие, парни свирепели. Ярила и пьянила чрезмерность сопротивления, и падение разрываемых на их телах лохмотьев, и внезапная нагота их тел. Они били Елисавету, сначала кулаками, потом быстро ломаемыми и оброснутыми ветвями. Острые пламена боли впивались в голое тело, — и соблазняли Елисавету жгучим соблазном сладко отдаться. Но она не поддавалась. Ее звонкие вопли разносились далеко окрест. Уже долго длилась борьба. Уже стала слабеть Елисавета, — и не истощалась страстная ярость свирепых парней. Дикие, голые, с синими губами перекошенных ртов, с тусклыми огнями налитых кровью глаз, они клонили Елисавету к земле. Вдруг бесшумною и легкою толпою выбежали на поляну белые, тихие мальчики, легкие, быстрые, как летний дождик. Так быстро метнулись они из-за кустов, — набросились на диких парней и, белые, бесшумные, обступили, облепили, повалили, — усыпили, оттащили в глубину темного оврага. И бессильные распростерлись на жестких травах нагие тела. От быстрых и бесшумных движений тихих мальчиков сладкое и жуткое объяло Елисавету забвение. Тяжелым и невероятным сном казалось ей после то, что случилось в темной лесной чаще, эта внезапная и жестокая прихоть взбалмошной Айсы. И в душе надолго угнездился темный ужас, сплетенный с безумным смехом, — ликующая улыбка беспощадной иронии… Елисавета очнулась. Качнулись над нею зеленые ветки березы и милые, бледные лица. Она лежала, на влажной траве, в белом окружении тихих мальчиков. Не сразу вспомнила она, что случилось. Непонятна была нагота, — но не стыдна. Вот остановились глаза на чьих-то гладко причесанных, темно-русых волосах. Вспомнила — это Клавдия, лицемерно-тихая учительница. Она стояла под деревом, сложив руки на груди, и серыми глазами — не зависть ли мерцала в них? — смотрела на обнаженное Елисаветино тело, — и точно серый паук раскидывал над душою серую паутину тупого забвения и скучного безразличия. Тихо сказал кто-то из мальчиков: — Сейчас принесут одежду. Елисавета закрыла глаза и лежала спокойно. Голова ее слегка кружилась. Томила усталость. Лежала такая прекрасная и стройная, такая совершенная, как мечта Дон-Кихота… Темные влачились миги, и среди них упало с вечереющего неба ясное мгновение. И мгновение стало веком, — от рождения до смерти. Утром на другой день Елисавете ясно вспомнилось течение этой странной и яркой жизни — высокий, скорбный путь, жизнь королевы Ортруды. И когда, задыхаясь, Ортруда умирала… Шорох легких ног по траве разбудил Елисавету. Легкие, проворные руки одели ее. Тихие мальчики помогли ей подняться. Елисавета встала, оглядела себя, — светло-зеленый хитон широкими складками обвивал ее тело, усталое тело. Елисавета подумала: «Как дойду?» И ответом на эту мысль между деревьв показался легкий очерк шарабана. Кто-то сказал: — Кирша довезет. Такой, знакомый и милый голос. В сранной, чужой одежде Елисавета возвращалась домой. Молча сидела она в шарабане. Триродова она так и не видела. Она хотела вспомнить. Сквозь темный ужас и безумный смех все яснее просвечивало воспоминание мгновенно пережитой иной жизни, — все яснее вспоминалась жизнь королевы Ортруды.  Глава двадцать пятая   У легкой ограды очарованных печалью и тайною мест стоял тихий мальчик Гриша. Такое бледное, успокоенное лицо, такое тихое мерцание синих, небесно-синих, прохладных глаз! Вечереющее небо синело, — разливался над миром синий покой, умиряя розовую алость заревого заката. А под синевою высокого покрова летали птицы. К чему же им крылья, — им, таким земным, озабоченным? За легкую ограду тихого места Гришу манили ландыши благоуханием столь же невинным, как и он сам, синеглазый тихий мальчик Гриша. Точно звал его кто-то за ограду, к этой бедной жизни, томящейся перед ним в закутанной туманною синевою дали, звал томительно и жутко, — и хотелось ему и не хотелось идти. Томно к жизни звал кто-то темным голосом. Как же противиться темным зовам? Успокоенное сердце, когда же ты совсем забудешь и навсегда земные томления? Вот вышел Гриша из-за легкой, расторгнутой легко ограды. Вдохнул в себя резкий, но сладкий внешний воздух. Шел тихо по дороге, узкой и пыльной. Легкие за ним ложились следы, и белая в тихом движении одежда была ясна среди неяркой зелени и серой пыли, — одна ясна. Перед ним легкая, еле видимая, возносилась белая, неживая, ясная луна, бессильная очаровать скучные земные просторы. Начинался город серый, тусклый, скучный, какой-то разваленный и бессильный, — грязные задворки, чахлые огороды, ломаные плетни, бани и сараи, шершавыми ежами торчащие невесело и некрасиво. На одном огороде у плетня стоял Егорка, одиннадцатилетний мещанкин сын. Что было красным ситцем, стало на нем рваною рубахою, а лицо — ангел в коричневой маске, покрытой пятнами грязи и пыли. Крылья бы легким ногам, — но что же может земля? Только пылью и глиною приникнет к легким ногам. Егорка вышел поиграть. Он ждал товарищей. Да почему-то нет их. Он остался вдруг один, заслушался чего-то и вдруг всмотрелся. За изгородью стоял незнакомый тихий мальчик и смотрел на Егорку, такой весь белый. Дивился Егорка, спросил: — Ты откуда? — Ты не знаешь, — сказал Гриша. — Ишь ты, поди ж ты! — весело крикнул Егорка. — А может, и знаю. Ты скажи. — Хочешь узнать? — спросил Гриша, улыбаясь. Спокойная улыбка, — хотел было Егорка язык высунуть, да передумал почему-то. Разговорились. Зашептали. Все затихло вокруг, даже не вслушивалось, — словно в иной отошли мир два маленькие, за тонкую завесу, которой никому не разорвать. Так неподвижно стояли березы, — успокоили их тайным наговором три отпадшие силы. И опять спросил Гриша: — Правда, хочешь? — Ей-Богу, хочу, вот те крест, — живою скороговоркою сказал Егорка, и перекрестился мелькающим вкривь и вкось движением сжатых в щепотку грязных маленьких пальцев. — Иди за мною, — сказал Гриша. Легко повернулся и пошел домой, не оглядываясь на скудные, скучные предметы серой жизни. Пошел Егорка за белым мальчиком. Тихо шел, дивясь на того другого. Думал что-то. Спросил: — А ты, часом, не ангел Божий? Что белый-то ты такой? Улыбнулся на эти слова тихий мальчик. Сказал, — вздохнул легонько: — Нет, я — человек. — Да неужто? Просто мальчишка? — Такой же, как и ты, — почти совсем такой же. — Чистюля-то какой? Поди, семь раз на дню яичным мылом моешься? Ишь, босой шлепаешь, как и я, а загар к тебе не липнет, только пылькой ноги заволок. Пахло откуда-то тихою фиалкою, и был в воздухе сухой запах пыли, и надоедливо носился сладковато-горький дух, гарь лесного пожара. Мальчики миновали скучное однообразие полей и дорог и пошли в сумрачной тишине леса. Раскрывались поляны и рощи, ручьи звенели в тихих берегах. Мальчики шли по дорожкам и тропинкам, где сладкие росы приникали к ногам. И все окрест преображалось дивно перед Егоркиными глазами, отпадая от ярого буйства злой, но все-таки серой и плоской жизни. Длилось, убегая и сгорая, время, свитое в сладостное кружение милых мгновений, — и казалось Егорке, что забрел он в неведомые страны. Спал где-то ночью, — радостный просыпался, разбуженный влажными щебетаниями птиц, отрясающих раннюю росу с гибких ветвей, — играл с веселыми мальчиками, — музыку слушал. Иногда белый мальчик Гриша отходил от Егорки. Потом опять появлялся. Егорка заметил, что Гриша держится отдельно от других, веселых, шумных детей, — не играет с ними, говорит мало, не то что боится или сторонится, а как-то само собою выходит, что он отдельно, один, светлый и грустный. Вот Егорка и Гриша остались одни, пошли вдвоем. Был лесок, весь сквозь пронизанный светом. И все сгущался лес. Стояли два дерева, очень прямые и высокие. Между ними — бронзовый прут, на пруте, на кольцах, — алая шелковая занавеска. Легкий ветер колыхал ее тонкие складки. Тихий мальчик, синеглазый Гриша, отдернул занавеску. С легким, свистящим шелестом свились ее алые складки, словно сгорая. Открылась лесная даль, вся пронизанная странно-ясным светом, как обещание преображенной земли. Гриша сказал: — Иди, Егорушка, — там хорошо. Егорка всматривался в ясные лесные дали, — страх приник к его сердцу, и тихо сказал Егорка: — Боюсь. — Чего ты боишься, глупенький? — ласково спросил Гриша. — Не знаю. Чего-то боязно, — робко говорил Егорка. Опечалился Гриша. Тихо вздохнул. Сказал: — Ну, иди себе домой, коли у нас боишься. Егорка вспомнил дом, мать, город. Не очень-то весело жилось дома Егорке, — нищета, колотушки. Вдруг бросился Егорка к тихому Грише, ухватился за его легкие, прохладные руки, завопил: — Не гони, миленький, не гони ты меня от себя! — Да разве я тебя гоню! — возразил Гриша. — Ты сам не хочешь. Егорка стал на колени и, целуя легкие Гришины ноги, шептал: — Вам, государям ангелам, от поту лица своего молюсь. — Иди же за мною, — сказал Гриша. Легкие руки легли на Егоркины плечи и подняли его от тихих трав. Егорка послушно пошел за Гришею, к синему раю его тихих глаз. Перед ним открылась успокоенная долина и на ней тихие дети. Сладкая роса падала на Егоркины ноги, и радостны были ее поцелуи. А тихие дети окружили Егорку и Гришу, в широкий стали круг и увлекли их в легком круговом движении хоровода. — Государи мои ангелы, — вскрикивал Егорка, кружась и ликуя, — личики ваши светленькие, оченьки ваши ясненькие, рученьки ваши беленькие, ноженьки ваши легонькие! Ништо я на земле, ништо я в раю? Голубчики, братики и сестрицы, где же ваши крылышки? Чей-то близкий, сладко-звенящий голос отвечал ему: — Ты на земле, не в раю, а крыльев нам не надобно, мы летим и бескрылые. Увлекли, чаровали, ласкали. Показали ему все лесные дива, под пенечками, под кусточками, под сухими листочками, — нежитей лесных маленьких с голосочками шелестинными, с волосочками паутинными, — пряменьких и горбатеньких, — лесных старчиков, — последышей и попутников, — зоев пересмешников в кафтанах зелененьких, — полуночников и полуденников, черных и серых, — жутико-шутиков с цепкими лапками, — невиданных птиц и зверей, — все, чего нет в дневном, земном, темном мире. Загостился Егорка у тихих детей. Не заметил, как целая неделя прошла, с пятницы до пятницы. И вдруг встосковался по матери. Точно зов ее услышал ночью, и проснулся тревожный и звал: — Мама, где ты? А кругом тишина и молчание, неведомый мир. Егорка заплакал. Пришли тихие дети утешать. Сказали: — Так что ж, вернись к матери. Обрадуется. Приласкает. — А то ни прибьет, — всхлипывая, говорил Егорка. Улыбались тихие дети, говорили: — Отцы и матери бьют своих детей. — Им это нравится. — Бьют, точно злые. — Но они добрые. — Бьют любя. — У людей это вместе — стыд, любовь, боль. — Да ты не бойся, Егорушка, — мать. — Да ладно, я не боюсь, говорил утешенный Егорка. Когда Егорка прощался с тихими детьми, Гриша сказал ему: — Ты бы матери лучше не сказывал, где пропадал столько времени. — А вот не скажу, — живо ответил Егорка, — ни за что не скажу. — Ты проболтаешься, — сказала одна из девочек. У нее были черные, словно бездонные глаза; ее тонкие голенькие руки всегда были упрямо сжаты на груди, она говорила еще меньше, чем другие тихие дети, и изо всех людских слов больше всего нравилось ей слово нет. — А вот-то и не проболтаюсь, — спорил Егорка, — а ни вовеки не проболтаюсь, никому не скажу, где был, и тем моим словам ключ и замок. В тот же вечер, как ушел Егорка с Гришею, мать хватилась его. Кликала долго, браня и угрожая. Не докликалась, испугалась, — «не утонул ли?». Бегала по соседям, плакала, жаловалась. — Пропал мальчишка. Пропал, да и пропал. И ума не приложу, где искать. А не то в реке утонул, а не то в колодец ввалился, пострел. Кто-то из соседей догадался: — Жиды поймали, заперли куда ни есть в глухое место, а потом христианскую кровь выпустят и выпьют. Догадка понравилась. И уже говорили уверенно: — Никто, как жиды. — Уж опять это они, проклятые. — Да уж не без них. — Уж это такое дело. И верили. По городу разнесся тревожный слух: евреи украли христианского мальчика. Распространением этого слуха усердно занялся Остров. И уже на базарах поднялись шумные толки. Лабазники и торгаши орали громче всех, подзуживаемые Островым. А он зачем это делал? Знал, конечно, что это ложь. Но он в последние дни занимался провокацией по указаниям местного отдела черносотенного союза. Этот случай пришелся очень кстати. Полиция принялась за дело. Искали мальчика и не нашли. Зато разыскали еврея, которого кто-то видел около огорода Егоркиной матери. Его арестовали. Опять был вечер. Егоркина мать была дома, когда Егорка вернулся. Грустный и светлый, подошел он к матери, поцеловал ее и сказал: — Здравствуй, мама. Мать накинулась на Егорку с расспросами: — Ах ты стервеныщ! Где ты был? Что ты делал? Где тебя нечистая сила носила? Егорка помнил обещание. Стоял перед матерью и упрямо молчал. Мать сердито спрашивала: — Да где был-то, говори! Жиды тебя, что ли, распинали? — Нет, — сказал Егорка, — какие жиды! Никто меня не распинал. Мать яростно закричала: — Ну, подожди ж ты у меня, пострел неоколоченный! Ужо я тебя разговорю. Она схватила веник, принялась одергивать прутья, сорвала с мальчика его легонькую одежонку. Грустный и светлый, Егорка вскинул на мать удивленные глаза. Вскрикнул жалобно: — Мама, что ты? Но, уже захваченное жесткою рукою, забилось маленькое, омытое тихими водами тело на коленях свирепо кричащей женщины. Было больно, и тонким голоском вопил Егорка. Мать стегала его долго и больно. Кричала в лад ударам: — Говори, где был! Говори! Задеру, коли не скажешь! Наконец бросила, заплакала, завопила неистово: — За что меня Бог наказывает? Да нет, я из тебя слова-то выбью. Я еще завтра за тебя возьмусь поплотнее. Не столько болью, сколько неожиданною грубостью встречи был потрясен Егорка. Уже он прикоснулся к иному миру, и уже тихие дети в очарованной долине перестроили его душу на иной лад. Однако мать любила его. Конечно, любила. Потому со зла и выдрала. У людей это всегда вместе — любовь и жестокость. Им нравится мучить, им сладостна месть. А потом пожалела мать Егорку. Думала, что уже не слишком ли больно порола. И уж без криков подошла к Егорке. Он лежал на скамеечке и тихо скулил. Потом затих. Мать неловко, шершавыми руками, погладила его спину и отошла. Думала, — заснул. Утром мать побудила Егорку. Но холодный и неподвижный лежал он на скамеечке, лицом вниз. И уже не казался он светлым, — лежал темным и холодным трупом. И взвыла в ужасе мать: — Умер! Егорушка, да ништо ты умер! Ох, горюшко, — уж и рученьки холодные. Метнулась к соседям, весь околоток наполнила визгливым воем, всполошила всех окрест. Любопытные женщины набились в ее дом. — Только тоненькой вичкой постегала легохонько, — слышался вопль матери, — лег он, мой голубчик, на лавочку, поплакал, затих, заснул, что ли, а к утру Богу душеньку отдал. Окованный смертным тяжелым сном лежал Егорка, неподвижный и бездыханный, и слушал материн вопль и нестройный гул голосов. И слышал, как мать причитала над ним: — Всю кровь у него высосали проклятые жиды! Да так ли я его прежде, голубчика моего, парывала! Бывало, попорешь и солью посолишь, и все ничего, — а тут маленькою вичкою, а он, ненаглядный мой светик, ангелочек мой… Слушал Егорка ее вой и дивился своей тяжелой скованности и неподвижности. Точно стук чужого тела услышал он, — догадался, — на пол положили, мыть. Так хотелось пошевелиться, встать, — не мог. И думал: «Умер, — куда ж теперь меня определят?» И опять думал: «А что же душа с телом не разлучается? Ни рук, ни ног не чую, а слышу». И дивился, и ждал. А то вдруг бессильным напряжением воли пытался проснуться от смертного сна, вернуться, убежать от темной могилы, — и опять бессильная никла воля, и снова он ждал. И слышал звуки отпевания, и вспоминал, как синь дымок от ладана и как пахуч в звенящих тихо взмахах дымного кадила.  Глава двадцать шестая   Егорку похоронили. Мать повыла над его могилою протяжно и долго и пошла домой. Она была уверена, что мальчишке там будет много лучше, чем на земле, и утешалась. А истинно русские люди, Кербах, Остров и другие такие же, не могли на этом успокоиться. Они распускали злые слухи. Пошла молва: — Жиды замучили христианского мальчика. Всего изрезали ножами, из крови мацу сделали. Клеветников не останавливало то соображение, что еврейская пасха была гораздо раньше, чем убежал от матери Егорка. В городе волновались, — и те, кто верил, и те, кто не верил. Требовали следствия и разрытия могилы.   Елисавета пришла к Триродову днем и оставалась долго. Триродов показывал ей свою колонию. Тихий мальчик Гриша сопровождал их, синими покоями своих глаз смотрел бесстрастно в синие пламена ее восхищенных глаз и смирял знойность и страстность ее волнений. Ее легкое, просторное платье казалось прозрачным, — так ясны были под ним совершенные очертания тела; были открыты алые и белые розы ее груди и плеч. Загорелые стопы ее ног были обнажены, — она любила нежные прикосновения трав и земли. Все было как рай, — щебетанье птиц, и детские гамы, и шорох ветра в травах и ветвях, и ропот лесного ручья. Все было невинно, как рай, — нагие встречались девушки, подходили, разговаривали и не стыдились. Все было чисто, как рай. И безоблачно яснело над лесными полянами небо. Уже когда день клонился к вечеру, Елисавета сидела у Триродова. Они читали стихи. Еще и раньше Елисавета любила стихи. Кому же их и любить, как не девушкам? Теперь она читала их жадно. Целые часы пролетали в чтении, и стихи рождали в ней сладкие и горькие восторги и знойные сны. Может быть, это было потому, что она влюбилась, и знойные рождались в ней мечты. Влюбилась, новое нашла себе солнце и новый повела вкруг него хоровод мечтаний, надежд, печалей, радостей, очарований и восторгов. И, окрашенный радугою сияний одного светила, был многозвучен и целен этот хоровод, этот пламенный круг стремительных томлений. В стихи новых поэтов влюбил ее Триродов. Сладостные очарования и горестные разочарования томительно чудились ей в хрупкой музыке новых стихов, написанных сладко и неверно, легких и прозрачных, как те платья, которые она теперь полюбила носить. Когда так созвучны стали их души, как же им было не любить друг друга? Были стихи, которые они читали, сладкою мечтою о любви. Триродов говорил: — Влюбленность говорит миру нет, лирическое нет, — женитьба говорит ему да, ироническое да. Быть влюбленным, стремиться, не иметь — это лирика любви, сладкая, но обманчивая. Внешним образом противоречит она миру и утаивает его роковой разлад. Быть вместе, обладать, сказать кому-то да, отдаться — вот путь, на котором жизнь обличит свои непримиримые противоречия. И как быть вместе, когда мы так одиноки? И как отдаться? Спадают маска за маскою, и ужасен раздвоенный лик подлинного бытия. Приходит скука, — и что же ты, влюбленность, ты, которая похвалялась быть сильнее смерти? — У вас была жена, — сказала Елисавета. — Вы ее любили. Все напоминает здесь о ней. Она была прекрасная. Ее голос стал темен, и ревнивым огнем зажглись синие зарницы за влагою ресниц. Триродов улыбнулся и сказал печально: — Прежде чем настала пора прийти скуке, она отошла от жизни. Моя Дульцинея не хотела стать Альдонсою. — Дульцинею любят, — говорила Елисавета, — но полнота жизни принадлежит Альдонсе, становящейся Дульцинеею. — А хочет ли этого она, Альдонса? — спросил Триродов. Нежно зардевшись, говорила Елисавета: — Хочет, но не может. Хочет, но не умеет. А мы ей поможем, мы ее научим. Триродов улыбался ласково и грустно. Говорил: — А он, как вечный Дон-Жуан, всегда ищет Дульцинею. И что же ему земная Альдонса, бедная, ужаленная мечтою о красоте? — Он ее за то и полюбит, — отвечала Елисавета, — что она бедная, ужаленная высокою мечтою о красоте. Союз их будет — творимая красота. Наступила ночь: сумраки прильнули к окнам и шептались прозрачными, жуткими голосами. Триродов подошел к окну. Елисавета стала рядом с ним, — и точно одним сразу взором оба они увидели далекое, смутное кладбище. Триродов тихо сказал: — Там его похоронили. Но он встанет. Елисавета посмотрела на него с удивлением и тихо спросила: — Кто? Триродов взглянул на нее как разбуженный. Сказал так же тихо и медленно: — Он, еще не живший и непорочный отрок. В теле его все возможности и ни одного свершения. Он как созданный для принятия всякой энергии, которая к нему захочет устремиться. Теперь он спит, зарытый в могилу в тесном гробу. Он проснется для жизни, лишенной страстей и желаний, для ясного видения и слышания, для восстановления единой воли. — Когда он проснется? — спросила Елисавета. — Когда я захочу, — сказал Триродов. — Я его разбужу. Звук его голоса был грустен и настойчив, — как звук заклинания. — Сегодня ночью? — спросила Елисавета. — Если вы хотите, — спокойно ответил Триродов. — Я должна уйти? — опять спросила она. — Да, — так же просто и спокойно ответил он. Простились, — она ушла. Триродов опять подошел к окну. Он звал кого-то, чаруя, будил, шептал: — Ты проснешься, милый. Проснись, встань, приди ко мне. Приди ко мне. Я открою твои глаза, — и увидишь, чего не видел доныне. Я открою твой слух, — и услышишь, чего не слышал доныне. Ты из земли, — не разлучу тебя с землею. Ты от меня, ты — мой, ты — я, приди ко мне. Проснись! Он уверенно ждал. Знал, что, когда спящий проснется в гробу, они придут и скажут, знающие и невинные. Тихо вошел в комнату Кирша. Он стал рядом с отцом и спросил: — На кладбище смотришь? Триродов молча положил руки на его голову. Кирша говорил: — Там, в одной из могил, есть мальчик, который не умер. — Ты откуда знаешь? — спросил Триродов. Но знал, что ответить, Кирша. Кирша сказал: — Гриша говорил мне, что Егорка не вовсе умер. Он спит. А он проснется? — Да, — сказал Триродов. — И придет к тебе? — спросил Кирша. — Да, — отвечал Триродов. — А когда он придет? — опять спросил Кирша. Триродов улыбнулся. Сказал: — Разбуди Гришу, спроси его, просыпается ли спящий в могиле. Кирша ушел. Триродов молча смотрел на далекое кладбище, где темная, тоскуя у крестов, к могилам никла опечаленная ночь. О, где же ты, обрадованная? А за дверьми тихий слышался шорох, — домашние двигались тихо у стен, и шептали, и ждали.   Разбуженный далеким, тихим стоном встал Гриша. Вышел в сад, подошел к ограде, стоял с опущенными глазами и слушал. Улыбался, но без радости. Кто знает, тот как обрадуется? Кирша подошел к нему. Спросил: — Жив? Проснулся? Кивнул головою по направлению к кладбищу. — Да, — сказал Гриша. — Стонет Егорушка в своей могиле, живой, тихий; только-то проснулся. Кирша побежал в дом, к отцу, повторил ему Гришины слова. — Надо спешить, — сказал Триродов. Он опять почувствовал знакомое издавна волнение. В нем совершались тяжело и неровно приливы и отливы какой-то странной силы. Какая-то дивная энергия, собранная им одному ему знакомым способом, теперь медленно источалась из него. Между ним и могилою, где смертным сном томился отошедший от жизни отрок, пробегал тайный ток, чаруя и пробуждая спящего в гробу.   Триродов быстро спустился по лестнице в тот покой, где спали тихие дети. Легкие шаги его были едва слышны, и холод дощатого пола приникал к его ногам. На своих постелях неподвижно лежали тихие дети и словно не дышали. Казалось, что их много и что спят они вечно в нескончаемом сумраке тихой опочивальни. Семь раз останавливался Триродов, — и каждый раз от одного его взгляда пробуждался спящий. И встали три мальчика и четыре девочки. Они стояли спокойно, смотрели на Триродова и ждали. Триродов сказал им: — Идите за мною. Они пошли за ним, белые, тихие, — и тихий шорох легких шагов влекся за ними. В саду ждал Кирша, — и рядом с белыми тихими детьми казался земным и темным. Быстро, как скользящие ночные тени, шли по навьей тропе, друг за другом, все десять, впереди Гриша. Роса падала на их голые ноги, и земля под ногами была мягкая, теплая и грустная.   Егорка проснулся в могиле. Было темно, немного душно. Голову давила какая-то тяжесть. В ушах звучал настойчивый зов: — Встань, приди ко мне. Приступами томил страх. Глаза смотрели и не видели. Трудно дышать. Вспоминается что-то, и все, что вспоминается, страшно, как бред. Вдруг ясное сознание, — ужаснувшая мысль: «Я в могиле, в гробу». Застонал, забился. Шея, словно сжатая чьими-то пальцами, судорожно сжималась. Глаза широко раскрылись, — и перед ними метался пламенный мрак заколоченного гроба. Звучали наверху тихие голоса, и земля пересыпалась. Мечась в тесноте гроба, томимый ужасом, Гриша стонал и шептал глухим голосом: — Три жировика, три лесовика, три отпадшие силы!   Калитка на кладбище была почему-то открыта. Триродов и дети вошли на кладбище. Здесь были бедные могилы, — дерновые насыпи, деревянные мостки. Было сумрачно, сыро, тихо. Пахло травою, — тихою мечтою кладбищ. В мглистом тумане белели кресты. Жуткая тишина таилась, и все пространство кладбища казалось полным темною мечтою почивших. Сладко и больно переживались жуткие ощущения. Нигде так близко не чувствуется земля, как на кладбищах, — святая земля успокоения. Тихо шли все десять, один за другим, грустную, мягкую под холодающими голыми ногами ощущая землю. Остановились около могилы. Тих и беден был маленький холмик, и казалось, что земля плачет, стонет и томится. Смутно белея в темноте над комьями черной земли, мальчики раскапывали могилу. Девочки тихо стояли, — четыре по четырем сторонам, — чутко вслушиваясь в ночную тишину. Спали сторожа, как мертвые, и мертвые спали, сторожа бессильно свои гробы. Медленно открылся бедный гробик. Явствен стал тихий стон. Уже в глубине могилы были мальчики. Наклонились к бедному маленькому гробу. Еще землею полузасыпан был гроб, но уже мальчики чувствовали под ногами дрожание его крышки. Крышка, забитая гвоздями, легко поддалась усилиям маленьких детских рук и отвалилась на сторону, к земляному боку могилы. Гроб раскрылся так же просто, как открывается всякий дом. Егорка уже терял сознание. Мальчики увидели его лежащим на боку. Он слабо зашевелился. Втягивал воздух короткими, точно всхлипывающими, вздохами. Дрогнул. Опрокинулся на спину. Свежий воздух пахнул в его лицо, как юный восторг освобождения. Вдруг мгновение радости, — и оно погасло. О чем же радоваться? Спокойные и нерадостные склонились над ним. Опять жить? Стало в душе странно, тихо, равнодушно. Тихо говорил кто-то ласковый над ним: — Встань, милый, иди к нам, мы тебе покажем то, чего ты не видел, и научим тебя тому, что тайно. Звезды далекого неба прямо глядели в глаза, — и близкие чьи-то склонились любовно глаза. Протянулись руки, руки, много рук нежных и прохладных, — взяли, подняли, вынули. Стоял в кругу. Смотрели на него. Руки у него опять сложились на груди, как в могиле, — точно навеки усвоилась привычка. Одна из девочек поправила, распрямила руки. Вдруг спросил Егорка: — Это что ж? могилка? Гриша ответил ему: — Это твоя могила, а ты с нами будешь и с нашим господином. — А могила? — спросил Егорка. — Мы ее засыплем, — отвечал Гриша. Мальчики принялись засыпать могилу. Тихо дивясь, смотрел Егорка, как в могилу падали комья земли, как рос могильный холмик. Заровняли землю, крест поставили на прежнее место. Егорка подошел, прочел надпись на кресте. Странно было читать свое имя: Отрок Георгий Антипов. Год, месяц и число смерти. «Это я?» — подумал он. Дивился слабо, — но уже вещее равнодушие заполоняло душу. Кто-то тронул его за плечо; спросил что-то. Егорка молчал. Казалось, что он что-то понял. — Иди ко мне, — тихо сказал ему Триродов. Девочка, которая всегда говорила нет, взяла Егорку за руку и повела его. Ушли, тою же прошли дорогою. Тишина смыкалась за ними. С тихими детьми остался Егорка. У него не было паспорта, и жизнь его была иная.  Глава двадцать седьмая   Триродов возвратился домой. Как возвращаются из могилы, так легко и радостно было ему. Восторгом и решительностью горело его сердце. Сегодняшний разговор с Елисаветою вспоминался ему. Возникала радостная, гордая мечта о преображении жизни силою творящего искусства, о жизни, творимой по гордой воле. Если возникло то, что было или казалось любовью, зачем противиться ему? Ложь или правда чувства, — не все ли равно? Воля, вознесенная над миром, определит все, как хочет. И над бессилием утомленного чувства властна она воздвигнуть сладостную любовь. То, что долго взвешивалось на весах сознания, то, что долго и глухо боролось в темной области бессознательного, теперь становилось к ясному решению. И пусть будет сказано да. Еще раз да. Для нового ли крушения? Для светлого ли торжества? Все равно. Лишь бы верить ей, лишь бы она верила ему. А настолько уже они сблизились друг с другом. Триродов сел к столу. Улыбаясь, задумался ненадолго. Быстро на светло-синем листе бумаги написал:   «Елисавета, я хочу твоей любви. Люби меня, милая, люби. Я забываю все мое знание, отвергаю все мои сомнения… я становлюсь опять простым и кротким, как причастник светлого царства, как мои милые дети, — и только хочу твоей близости и твоих поцелуев. По земле, милой нашему сердцу, пройду в простоте и радостном смирении необутыми ногами, как ты, чтобы придти к тебе, как ты ко мне приходишь. Люби меня. Твой Георгий».   За дверьми слышался легкий шорох. Казалось, весь дом был наполнен тихими детьми. Триродов запечатал письмо. Захотел отнести его сейчас же и положить на подоконник ее открытого окна. Он тихо шел, погружаясь в сумраки леса, — и приникали к его ногам теплые мхи, и орошенные травы, и земля, простая, суровая, милая. Над влажными веяниями ночи и над свежею прохладою с реки поднимался порою снова надоедливый, сладковатый запах лесной гари.   Елисавета не могла заснуть. Встала с постели. Стояла у окна, предавая прозрачным объятиям ночной прохлады знойное, обнаженное тело. Думала о чем-то, мечтала. И все думы и мечты сливались в один хоровод вокруг Триродова. Ждать ли? Он, усталый и грустный, не скажет сладких слов, чтобы не быть смешным, не получить холодного ответа. «И зачем ждать? Или не смею, как царица, решать свою судьбу, звать к себе и любви требовать? Зачем стану молчать?» И решилась: «Скажу сама, — люблю, люблю, приди ко мне, люби меня». Елисавета шептала сладкие слова, ночному молчанию доверяя тайну знойных мечтаний. Пламенны были черные очи ночной гостьи, приносящей отравленные соблазнами мечты. Плескучий, тихий смех русалки за осокою под луною сливался с тихим, сладким смехом ночной очаровательницы, у которой пламенные очи, пылающие уста и свитое из белых огней обнаженное тело. Ее пламенное тело было подобно телу Елисаветы, и черные молнии глаз неведомой чародейки были подобны синим молниям Елисаветиных глаз. Она соблазняла и звала: — Иди к нему, иди. У его ног упади нагая, целуй его ноги, смейся ему, пляши для него, измучь себя для его забавы, будь ему рабою, будь вещью в его руках, — и прильни, и целуй, и смотрись в его очи, и отдайся ему, отдайся ему. Иди, иди, спеши, беги. Вот он подходит, — видишь, это он вышел из леса, видишь, на траве белеют его ноги. Распахни дверь, оставь здесь одежды, беги нагая ему навстречу. Елисавета увидела Триродова. Так больно и сладко забилось сердце. Она отошла от окна. Ждала. Слышала его шаги на песке под окнами. Что-то мелькнуло в окне и упало на пол. Шаги удалились. Елисавета подняла письмо, зажгла свечу, прочла синий, милый листок, бумаги. Шептала ей ночная очаровательница: — Он уйдет. Спеши. Ты узнаешь, как сладки первые поцелуи любви. Иди к нему, беги за ним, не ищи скучных покровов. Елисавета порывисто распахнула дверь на балкон и сбежала в сад по широким его ступеням. Побежала за Триро-довым. Крикнула: — Георгий! Голос ее был звонким воплем желания и страсти. Триродов остановился, увидел ее, стремительно-белую, всю ясную в ясных лучах луны, — и Елисавета упала в его объятия; и целовала его, и смеялась, и повторяла без конца: — Люблю, люблю, люблю. И целовались, и смеялись, и говорили что-то. Были радостны и чисты несмятые, алые и белые розы ее стройного, сильного тела. Все, что они говорили, было свято и чисто. Перед непорочною луною в блистании очей и звезд ночной тишине и ночному мраку они сказали слова, связывающие их в одну чету. Клятва и обряд, не менее прочные, чем всякие иные. Улыбки, поцелуи, нежные слова — вечный обряд, вечная тайна. Небо светлело, и новые новым утром пали росы, и отгорел восторг зари, и солнце встало, — и только тогда они расстались. Елисавета вернулась к себе. Но как уснуть? Пришла к Елене. Елена уже проснулась. Елисавета легла с нею рядом под ее одеяло и говорила ей о любви своей и о своем восторге. Елена радовалась, смеялась, целовала сестру без конца. Потом Елисавета надела утреннее платье и пошла к отцу, — рассказать ему о своей радости, о своем счастии. А Триродов, томимый утреннею усталостью, шел домой по холодным росам, — и в душе его были недоумение и страх. Днем Триродов приехал к Рамеевым. Он привез в подарок Елисавете сделанный им самим фотографический снимок с его первой жены, — на обнаженном теле бронзовый пояс, соединенный спереди спускающимися до колен концами; на черных волосах узкий золотой обруч. Тонкое, стройное тело, — грустная улыбка, — безрадостно темные глаза. — Отец знает, — сказала Елисавета. — Отец рад. Пойдем к нему. Когда Елисавета и Триродов опять остались одни, что-то темное вспомнилось Елисавете. Она опечалилась, подумала, вспомнила, спросила: — А спящий в гробе? — Проснулся, — ответил Триродов. — Он в моем доме. Мы откопали его кстати, чтобы спасти мать от угрызений совести. — Почему? — спросила Елисавета. Триродов рассказывал: — Сегодня утром судебный следователь раскрыл могилу. Нашли пустой гроб. К счастию, я узнал вовремя, прежде, чем могли возникнуть новые глупые толки, и дал им объяснения. — А мальчик? — спросила Елисавета. — Останется у меня. К матери он не хочет, матери он не нужен, мать получит за него деньги. Все это Триродов говорил сухим, холодным тоном. Весть о том, что Елисавета будет женою Триродова, очень различно подействовала на ее родных. Рамеев любил Триродова и потому был рад сближению с ним; немножко жалел Петра, но и радовался, что его неопределенное положение выяснилось и что уже он не будет томиться надеждами, которым не сбыться. Но все-таки Рамеев был взволнован почему-то. Елена любила Елисавету и радовалась ее радости; любила Петра — и потому радовалась еще более; и так любила, и так надеялась на его любовь, что и жалость ее к нему была ясна и светла. Смотрела на Петра глазами влюбляющими, нежными. Петр был в мрачном отчаянии. Но Еленины глаза сладко волновали его. Измученное сердце жаждало новой любви и смертельно тосковало по обманувшей надежде. Миша был странно взволнован. Краснел, чаще обыкновенного убегал на речку поудить, плакал. А то порывисто обнимал Елисавету или Триродова. Он смутно догадывался, что влюбился в Елисавету. Было стыдно и горько. Знал, что Елисавета и не подозревает об его любви, и смотрит еще на него как на ребенка. Иногда начинал бессильно ненавидеть ее. Говорил Петру: — Я бы на твоем месте не вешал носа. Она не стоит, чтобы ты ее любил. Гордячка. Елена гораздо лучше. Елена милая, а та воображает что-то. Петр молчал и уходил от него. И то хоть хорошо, что не бранился и было с кем отвести душу. Быть с Елисаветою и хотелось Мише, и было стыдно и тяжело. Мисс Гаррисон не выражала своего мнения. Она уже многим была шокирована и привыкла ко всему здесь относиться равнодушно. Триродов в ее глазах был авантюрист, человек с сомнительною репутациею и с темным прошлым. Спокойнее всех была Елисавета. Мрачный вид Петра угнетал Рамеева. Захотелось Рамееву утешить его хоть словами. Что ж, люди и в слова верят! Лишь бы верить. Рамеев и Петр случайно остались одни. Рамеев сказал: — Признаться, я прежде думал, что Елисавета любит тебя. Или полюбит, если ты крепко этого захочешь. Петр сказал, грустно улыбаясь: — Ошибка, стало быть, извинительная и мне. Тем более что у господина Триродова нет недостатка в любовницах. — Ошибки всем извинительны, — спокойно возразил Рамеев. — Хотя и горьки иногда. Петр промычал что-то. Рамеев продолжал: — Но я внимательно наблюдал Елисавету в последнее время. И вот что я скажу, — ты уж меня извини за откровенность, — теперь я думаю, что с Еленою тебе лучше будет сойтись. Может быть, ты и в своем чувстве заблуждался. Петр горько усмехнулся. Сказал: — Ну, конечно, — Елена попроще. Не читает философских книжек, не носит слишком античных хитонов и никого не презирает. — Зачем сводить все на самолюбие? — возражал Рамеев. — Почему попроще? Елена вполне интеллигентная девушка, хотя и без претензий на ширину и глубину взглядов, — и она милая, добрая, веселая. — Мне под пару? — с ироническою улыбкою спросил Петр. — Ну, что ты! — сказал Рамеев. — Да и разве ты, кроме моих дочерей, не можешь выбрать себе в жены любую девушку? — Где уж мне! — с унылою ирониею сказал Петр. — Но я не вижу надобности настаивать. И с Еленою может повториться то же. Она может найти более блестящего жениха. Да и шарлатанов в духе Триродова на свете немало. — Елена тебя любит, — сказал Рамеев. — Неужели ты не заметил этого? Петр засмеялся. Притворился веселым, — или и в самом деле вдруг стало радостно и весело вспомнить о милой Елене. Конечно, любит! Но сказал: — Да почему ты думаешь, милый дядя, что мне во что бы то ни стало нужна жена? Бог с нею! — Ты вообще влюблен, как бывает в твои годы, — сказал Рамеев. — Может быть, — сказал Петр, — но выбор Елисаветы меня возмущает. — Почему? — спросил Рамеев. — По многому, — отвечал Петр. — Вот он подарил ей фотографию с его покойной жены. Голая красавица. Зачем это? То, что было интимным, разве надо сделать всемирным? Ведь она для мужа открыла тело, а не для Елисаветы и не для нас. — Этак ты и многие картины забракуешь, — возразил Рамеев. — Я не так прост, — живо ответил Петр, — чтобы не сумел разобраться в этом вопросе. Одно дело — чистое искусство, которое всегда святое, другое дело — разжигание чувственности порнографическими картинками. И разве не замечаешь ты сам, дядя, что Елисавета отравилась этим сладким ядом и стала слишком страстною и недостаточно скромною? — Не нахожу этого, — сухо возразил Рамеев. — Она влюблена, — что ж с этим делать? Если в людях есть сладострастие, то что же сделать с нашею природою? Изуродовать весь мир в угоду ветхой морали? — Дядя, я не подозревал в тебе такого аморалиста, — сказал досадливо Петр. — Мораль морали рознь, — ответил Рамеев, словно смутясь немного. — Я не стою за распущенность, но все-таки требую свободы мнений и чувств. Свободное чувство всегда невинно. Петр язвительно спросил: — А эти голые девицы там в его лесу, все это тоже невинно? — Конечно, — сказал Рамеев. — Его задача, — усыпить в человеке зверя и разбудить человека. — Слышал я его разглагольствования, — досадливо говорил Петр, — и не верю им нисколько, и удивляюсь, как другие могут верить таким нелепостям. Не верю также ни в его поэзию, ни даже в его химию. И все-то у него секреты и тайны, какая-то хитрая механика в дверях и в коридорах. А его тихие дети — этого я совсем не понимаю. Откуда они у него. Что он с ними делает? Тут кроется что-то скверное. — Ну, это работа воображения, — возразил Рамеев. — Мы видим его часто, мы всегда можем прийти к нему, мы не видели и не слышали в его доме и в его колонии ничего, что подтверждало бы городские басни о нем. Петру вспомнилась вечерняя беседа с Триродовым на берегу реки. Его грустные и властные глаза вдруг зажглись в памяти Петра, — и яд его злобы смирился. Странное очарование приникло к нему, и точно твердил кто-то настойчиво и тихо, что пути Триродова правы и чисты. Петр закрыл глаза, — и предстало светлое видение: лесные нагие девы прошли перед ним длинною вереницею, осеняя его тишиною и миром непорочных очей. Петр вздохнул и сказал тихо, точно усталый: — Я говорю напрасно эти злые слова. Ты, может быть, и прав. Но мне так тяжело! Этот разговор все-таки успокоительно подействовал на Петра. Мысли об Елене все чаще возвращались к нему, и все нежнее становились они. Случилось так, что по какому-то безмолвному, но внятному сговору все старались фиксировать внимание Петра на Елене. Петр подчинялся этому общему внушению и был с Еленою ласков и нежен. Елена радостно ждала его любви и шептала, склоняя к русалочьему смеху тихой реки пылающее лицо и разбившиеся кудри: — Люблю, люблю, люблю! А когда оставалась одна с Петром, смотрела на него влюбленно-испуганными глазами, вся внешне-розовая, вся трепетная ожиданием, и каждым вздохом нежной груди под легкою тканью платья, и всею жизнью знойной плоти повторяла все то же несказанное люблю, люблю, люблю. И начал Петр понимать, что Елена суждена ему, что волей-неволей полюбит он ее. Это предчувствие новой любви было как сладко ноющая заноза в ужаленном изменою возлюбленной сердце.  Глава двадцать восьмая   Местная полицейская власть не очень была искусна в уловлении разбойников и убийц. Да и не очень занималась она этим неблагодарным делом. Не до того ей было в те смутные дни. Зато она обратила свое неблагосклонное внимание на триродовскую учебную колонию. Остров и его друзья и покровители постарались об этом. Вокруг усадьбы Триродова зашныряли сыщики. Они принимали разные личины и старались быть хитрыми и незаметными, но никого не могли обмануть. Скудные разумом, они исполняли свои темные обязанности без вдохновения, скучно, серо, тускло. Скоро уже и дети научились распознавать сыщиков. Еще издали заметив подозрительного молодца, дети говорили: — А вон идет сыщик. Если видели его не первый раз, говорили: — Наш сыщик. Из чинов наружной полиции прежде всего наведался в триродовскую колонию урядник. Был он тогда изрядно под хмельком. Это было как раз в тот самый день, когда Егорка вернулся домой, к своей матери. Урядник вошел во внешний двор колонии, — ворота во двор были случайно открыты. Запах водки вокруг урядника был слышен издалека. Подозрительным взором неопытного соглядатая осматривал урядник сараи, ледник и кухню. Тупо дивился он чистоте двора и опрятности новых построек. Уже собирался урядник войти в кухню и поговорить с кем-нибудь о том, за чем его сюда послали. Вдруг он увидел молоденькую девушку, здешнюю учительницу Зинаиду. Она неторопливо шла по двору в белой с голубым, короткой, до колен, одежде. У Зинаиды было веселое и простодушное, загорелое лицо. Легко двигались на ходу ее сильные, нагие руки. Казалось, что она, стройная, проносится над землею без усилий, видимых взору. Невинная открытость невинного тела возбудила, конечно, в полупьяном идиоте гнусные чувства. Да и могло ли в наши темные дни быть иначе? Даже и в рассказе влюбленного в красоту поэта нагота непорочного тела, словно наглая нагота блудницы, вызывает осуждение лицемеров и ярость людей с развращенным воображением. Строгая нравственность всех этих людей навязана им извне. Она не выдерживает никаких искушений и обольщений. Они это знают и опасливо берегутся от соблазна. А втайне тешат свое скудное воображение погаными картинками уличного, закоулочного развратца, дешевого, регламентированного и почти безопасного для их здоровьишка и для блага их семьишек. Урядник, увидевши молодую девушку, так легко одетую, погано заухмылялся. Грязная похоть заиграла в его грубом теле под неряшливою, пропотелою одеждою. Он поманил к себе Зинаиду корявым, грязным пальцем. По-идиотски зареготал. Сдвинул на затылок порыжелую шапку. Молодая девушка подошла к уряднику легкою, свободною поступью. Так ходят царевны свободных стран и милых, увенчанные белыми цветами нагие девственницы, царевны стран, о которых не знает наш век, слишком парижский. Урядник дохнул на Зинаиду махоркою, водкою и луком и заговорил, погано осклабясь, так что зелень и желтизна его кривых зубов полезли наружу: — Послушай-ка, размилашечка девица, — ты тут живешь? Зинаида простодушно дивилась его красным, грязным рукам, его красному, возбужденно-потному лицу, его загвазданным глиною тяжелым сапожищам, всем этим внешним приметам уродства бедной, грубой жизни. От этого уродства так легко и скоро отвыкали здесь, в долине жизни милой, невинной и успокоенной. Невольно улыбаясь, Зинаида сказала: — Да, я здесь живу, в этой колонии. Урядник спрашивал: — В куфарочках? Или в прачках? Ишь ты, конфетка леденистая! Он залился тонким, резко-ржущим смехом и уже готовился начать наступательно-любезные действия, — поднял растопыренную коричневую длань и указательным перстом с черною каймою на желтом, толстом ногте прицелился, где бы ему ткнуть, щекотнуть или колупнуть раскрасавицу девицу голоногую, голорукую. Но Зинаида, улыбаясь и хмурясь одновременно, отстранилась от него и сказала: — Я — учительница в здешней школе, Зинаида Узлова. Урядник протянул смешливо: — Ишь ты, учительница! Он сначала не поверил, что перед ним стоит учительница. Подумал, что веселая кухарочка или прачечка, подтыкавшаяся, чтобы удобнее мыть, стирать, варить, с ним шутит. Но всмотрелся он в лицо, каких не бывает у кухарок, всмотрелся в руки, каких не бывает у прачек, и вдруг начал верить. Зинаида с удивлением и с любопытством глядела на этого странного, грубо и скверно ласкового человека с болтавшеюся около ног тяжелою шашкою в неуклюжих черных ножнах и спросила: — А вы кто? Урядник сказал с большою важностью: — А я буду здешний полицейский урядник. Приосанился, приосамился. — Что же вам здесь у нас надо? — спросила Зинаида. Урядник спрашивал, зачем-то подмигивая Зинаиде: — Не к вам ли, раскрасавица, сбежал мальчишка тут один из города? Мать его ищет, к нам в полицию заявила. Ежели он у вас, так надо его предоставить в город. — Да, — сказала Зинаида, — у нас гостил на этой неделе один городской мальчик. Да только мы его сегодня домой отправили. Теперь он, должно быть, уж у своей матери. Урядник недоверчиво ухмыльнулся и спросил: — А не врешь? Зинаида пожала плечьми. Строго посмотрела на урядника. Сказала с удивлением: — Что вы говорите! Как можно говорить неправду! Да и зачем же мне говорить вам неправду? — Кто вас тут знает! — ворчал урядник. — Вам только поверь, так вы наскажете. — Нет, — повторила Зинаида, — я вам сказала правду. Урядник важно сказал: — Ну, то-то, смотрите. Ведь мы все равно все узнаем. Так верно домой отправили? — Домой, к матери, — ответила Зинаида. — Так, значит, и донесем господину исправнику, — сказал урядник. Он приврал для важности. Послал его сюда становой пристав, а не исправник. Но для Зинаиды это было все равно. Она привыкла думать больше всего о детях и о своем деле. Грозное наименование полицейской власти не произвело на нее большого впечатления. Урядник ушел. Он продолжал широко ухмыляться. Несколько раз оглядывался на учительницу. По дороге в город он был весел и рассеян, мечтал грубо и погано. Так мечтают дикари, ютящиеся в серых просторах наших городов, дикари, скрывающиеся под всякими личинами, щеголяющие во всяких одеждах. Зинаида с тоскою и с печалью смотрела вслед за урядником. Грубые воспоминания о прежних днях оживали в ее душе, полной сладостными утешениями созданного Триродовым иного, блаженного бытия в тихой прохладе милого леса. Потом Зинаида вздохнула, как разбуженная от кошмарного сна полуденного. Тихо пошла она своею дорогою.   Через несколько дней триродовскую колонию посетил становой пристав. У него было такое же понимание и такое же отношение к непорочному миру Просяных Полян, как и у того полуграмотного урядника. Только выражалось это отношение в смягченном виде. Становой пристав старался быть очень любезным. Он говорил неуклюжие комплименты Триродову и его учительницам. Но, глядя на учительниц, становой улыбался так же погано, как и урядник. Узенькие, калмыцкие глазенки его замасливались. Щеки покрывались кирпичным румянцем. Когда девушки отошли в сторону, становой подмигнул на них Триродову и сказал вполголоса: — Цветничок-с! Триродов строго посмотрел на станового. Становой сконфузился и потому рассердился. Он сказал: — Я к вам приехал, извините-с, по делу, довольно неприятному. Оказалось, что он приехал под предлогом переговорить об устройстве положения Егорки. Кстати, он намекнул и на то, что самовольное разрытие Егоркиной могилы может послужить поводом для судебного преследования. Триродов дал становому взятку и угостил его завтраком. Становой уехал в полном восторге.   Приехал наконец к Триродову и исправник. У него было пасмурное лицо и недоступный вид. Исправник прямо заговорил о самовольном разрытии Триродовым Егоркиной могилы. Триродов сказал досадливо: — Нельзя же было заживо погребенного мальчика оставить, чтобы он задохся в своем гробу. Исправник возразил сурово: — Вам следовало сообщить о ваших подозрениях настоятелю кладбищенской церкви. Он бы сделал все, что надо было сделать. Триродов сказал: — Сколько же бы времени прошло, пока ходили бы за священником? Исправник, не слушая, продолжал: — А так непорядок. Этак всякий станет разрывать могилы, так это что же будет! Он, может быть, грабить полез, а как его поймают, так он заявит, — мне, мол, послышалось, что покойничек жив и в гробу ворошится. — Вы знаете, — возразил Триродов, — что мы пошли туда не с целью грабежа. Исправник твердил упрямо и сурово: — Это — непорядок. Триродов пригласил исправника к обеду. Взятка исправнику была много крупнее, чем становому. После обильного обеда, выпивки и взятки исправник вдруг стал мягче воска. Он начал распространяться о тягостях и неприятностях своей службы. Тогда Триродов заговорил с ним об обыске и об избиении в участке учительницы Марии. Исправник побагровел и горячо говорил: — Верьте чести, не от меня зависело. Творю волю… Новый наш вице-губернатор, простите за выражение, сущий живодер. Тем и карьеру сделал. Триродов спросил: — Разве этим можно сделать карьеру? Исправник оживленно говорил, — и видно было, что карьера нового вице-губернатора очень волнует его чиновничье сердце: — Помилуйте, это всем известно, — он своего приятеля в пьяном виде зарезал, в сумасшедшем доме сидел, и уж как он оттуда выбрался, уму непостижимо. Поступил по протекции в губернское правление и таким аспидом себя показал, что все диву давались. Живо в советники правления выскочил. Крестьян усмирял. Изволили, может быть, слышать? — Как не слышать! — тихо сказал Триродов. Исправник продолжал: — В газетах об его подвигах печатали достаточно. Кое-что и лишнего прибавили, а ему это только на руку было. Большое на него внимание обратили. Вице-губернатором сделали, так он из кожи вон лезет, еще больше отличиться хочет. В губернаторы метит. Далеко пойдет. Сам наш губернатор его остерегается. А надо вам сказать, что у нашего губернатора крепкая рука в Петербурге есть. А все-таки Ардальон Борисовичу перечить не решается. — А вы и тем более? — спросил Триродов. — Помилуйте-с, — говорил исправник, — вы то возьмите во внимание, какое мы теперь время переживаем. Никогда ничего подобного не бывало. Брожение среди крестьян такое, что не приведи Бог. Вот на днях у помещика Хаврюкина экономию разгромили. Все, что можно было унести, все растащили. Скотину себе мужики разобрали. Жалости достойно! Из лучших хозяев в губернии Хаврюкин считается. Крестьяне у него в кулак зажаты были. Так вот они как отплатили ему! — Как бы то ни было, — сказал Триродов, — а мою учительницу вы все-таки истязали. Это возмутительно. — Позвольте-с! — воскликнул исправник. — Я лично у нее извинения попрошу. Как честный человек! Триродов велел пригласить Марию. Мария пришла. Исправник рассыпался перед нею в извинениях и расцеловал ее загорелые руки. Мария молчала. Лицо ее было бледно, и глаза горели гневно. Исправник опасливо думал: «Этакая и убить не задумается». Поспешил уехать.  Глава двадцать девятая   Пожаловала в триродовскую школу и учебная полиция. Приехал инспектор народных училищ. Местный инспектор народных училищ Леонтий Андреевич Шабалов всю жизнь прослужил в глухих лесных местностях, и потому он был почти совсем одичалый человек. Рослый, дюжий, лохматый, нескладный, он и наружностью смахивал на вологодского или олонецкого медведя. Лицо его обросло густою бородою. Крутые волосы над низким лбом лезли к бровям. Из красного носа, из громадных ушей торчали черные волосы. Спина была широка и сутуловата, как большое корыто. Служившим в его районе учителям и учительницам Шабалов часто говаривал, произнося слова медленно и сипло: — Мне, батенька (или «голубушка», если перед ним была учительница), не надобно выдающихся учителей. Я умников да умниц не люблю, модницам и щеголям не потатчик. Главное, батенька, в жизни и в службе — не заноситься. У меня, батенька, выполняй казенную программу и сиди себе смирно, и благо тебе будет. Программу-то учебную составляли люди не глупее нас с вами, так нам с вами о программах мудрствовать не приходится. Так-то, батенька! Но при всем своем почтении к учебным программам учебное дело Шабалов знал плохо. Вернее сказать, не знал вовсе. Да и не интересовался им. Был даже не очень грамотен. Свое инспекторское место получил он больше в награду за богомольность, патриотизм и правильный образ мыслей, чем за труды по народному образованию. Служил он в молодости помощником классных наставников в гимназии. Там он исправным посещением служб в гимназической церкви и громогласным чтением апостола обратил на себя внимание старой ханжи-генеральши. Она и выхлопотала ему место инспектора. Он ничем не мог помочь молодым и малоопытным учителям и учительницам. Посещая школы, он ограничивался только наружным осмотром их да задавал ученикам несколько немудреных вопросов, больше по части благочестия, «любви к отечеству и народной гордости». Больше всего любил Шабалов собирать слухи и сплетни. Он делал это с большим умением и усердием. Эту его слабость все знали. Потому было много охотников посплетничать и донести. Находились такие даже из числа учителей и учительниц, чтобы подслужиться и выслужиться. Однажды донесли Шабалову, что учителя и учительницы нескольких соседних школ собрались вечером под праздник в одной школе и там пели песни. Всем им он немедленно разослал такие бумаги:   М. Н. П. РУБАНСКИЙ Учебный округ ИНСПЕКТОР народного училища 1-го района СКОРОДОЖСКОЙ ГУБ. Господину учителю Вихляевского одноклассного сельского училища Ксенофонту Полупавлову. 16 Сентября 1904 г. № 2187 г. Скородож До сведения моего дошло, что Вы, Милостивый Государь, 7 сего Сентября, вечером, участвовали в устроенном без надлежащего разрешения собрании учителей и учительниц вверенного мне района и вместе с ними пели песни светского и отчасти даже предосудительного содержания. Посему прошу Вас, Милостивый Государь, на будущее время не позволять себе подобных незаконных деяний, не соответствующих званию педагога, предупреждая Вас, что при повторении таковых поступков Вы будете немедленно уволены от службы. Инспектор Шабалов.   Другой раз он писал тому же учителю:   «При посещении мною школ вверенного мне района обнаружилось, что некоторые учителя и учительницы, в том числе и Вы, Милостивый Государь, выходят из пределов утвержденной для начальных училищ программы, сообщая учащимся сведения из истории и географии, народу не нужные, а потому, в подтверждение сделанных мною лично Вам словесных указаний, прошу Вас на будущее время строго придерживаться установленных программ, предупреждая Вас, что в противном случае Вы будете уволены от службы».   Особенно не нравилось Шабалову участие некоторых учителей и учительниц в местном педагогическом кружке. В городе Скородоже существовал педагогический кружок. Он был основан года три тому назад учителем гимназии Бодеевым и учителем городского училища Воронком. В этом кружке разбирались многие вопросы воспитания, обучения и устройства школ. Эти вопросы интересовали в те годы учащих и родителей, — из тех, конечно, которые способны были заинтересоваться какими-нибудь вопросами. Некоторые сельские учителя и учительницы читали в этом кружке свои доклады. Особенно досадно было Шабалову то, что в этих докладах рассказывалось иногда о кое-каких случаях из жизни школ и о странных выходках учебного начальства. Шабалов захотел уволить дерзких. Уездный училищный совет с ним не соглашался. Произошел продолжительный и неприятный спор. Из этого спора Шабалов не вышел победителем. Разговаривать с Шабаловым было для Триродова тяжело и неприятно. Шабалов говорил медленным, скрипучим голосом: — Вам, Георгий Сергеевич, придется послать ваших воспитанников к нам в город на экзамен. — Зачем это надо? — спросил Триродов. Шабалов посмеялся скрипучим, — хе-хе, — смешком и говорил: — Да уж надо. Аттестаты дадим. — Да зачем им аттестаты ваши? — спросил Триродов. — Им знания нужны, а не аттестаты. Ваши аттестаты их не накормят. Шабалов объяснил: — Аттестаты нужны для воинской повинности. Триродов говорил: — Они будут учиться у меня, пока не окажутся готовыми или к практической деятельности, или к занятиям науками или искусствами. Тогда одни пойдут в технические школы, другие в университеты. Зачем же им ваши аттестаты о знании курса начальной школы? Шабалов повторял тупо и упрямо: — Нельзя так. Ваша школа считается, изволите видеть, начальною. Оканчивающим в ней надо дать аттестаты. Как же иначе, посудите сами! А если хотите дальше учить, так вам следует выхлопотать гимназию частную, или реальное училище, или там коммерческое, что ли. А так нельзя. И тогда вам вместо босоножек ваших дешевеньких придется взять настоящих учителей. Триродов возразил: — У моих босоножек дипломы и познания такие же, как и у настоящих, по вашему выражению, учителей. Странно, что вы этого не знаете или не помните. А зарабатывают они у меня так достаточно, что дешевенькими назвать их я бы затруднился. Да и вообще мне кажется, что по отношению к частным школам вам, так называемому учебному начальству, достаточно было бы ограничиться чисто внешним, полицейским надзором, исключительно отрицательного характера. Наблюдали бы только, не делаем ли мы чего-нибудь преступного. А до устройства школ какое вам дело? У вас и своих-то школ так мало, и так они плохи, что вам с ними много дела. Шабалов твердил уныло: — Да нет, все-таки экзамен надо сделать. Как же это вы не понимаете? И господин директор народных училищ хочет быть у вас на экзамене. А что вы говорите, так у нас есть инструкция от министерства, и мы не можем рассуждать. Наше дело — исполнять. Триродов сказал холодно: — Приезжайте сами, если вам надо непременно экзаменовать. Шабалов подумал. Сказал: — Ладно, я доложу о вашем желании господину директору народных училищ. Не знаю, как он посмотрит, но я доложу. Еще немного подумал. Потерся облеченною в синий мундирный сюртук спиною о спинку кресла, — засаленным, полинялым сукном о красивую темно-зеленую кожу, — и сказал: — Если господин директор согласится, мы назначим день и вам бумажку пришлем, а уж вы нас ждите. Через несколько дней Шабалов прислал сообщение, что экзамен в школе Триродова назначается тридцатого мая, в десять часов утра, в помещении школы. Это вмешательство учебной полиции было досадно Триродову. Но приходилось подчиняться.

The script ran 0.003 seconds.