Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Чарлз Мэтьюрин - Мельмот-скиталец
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, sf_horror

Аннотация. "Мельмот Скиталец" имел в мировой литературе яркую, в чем-то гипнотическую судьбу. Герой романа Метьюрина унаследовал "байронические" черты Чайлд Гарольда, с его романтической разочарованностью, и приметы персонажей готических романов: таинственность, налет мистики, отмеченность печатью довлеющего над ним Рока. Мельмот Скиталец породил огромную "мельмотическую" традицию, растянувшуюся до конца XIX столетия. Среди его последователей Булвер-Литтон и Стивенсон, Теккерей и Оскар Уайльд (кстати, внучатый племянник Метьюрина), Готорн и По, де Виньи и Гюго, Бальзак и Бодлер. Все пушкинское окружение бредило Мельмотом, и сам Пушкин в восьмой главе "Евгения Онегина" упоминает этого героя. У героев Гоголя, Лермонтова и Достоевского отчетливо прослеживаются "мельмотические" черты. И уже в XX веке булгаковский Воланд напоминает нам о своем давнем литературном предшественнике.

Аннотация. Необычный, обаятельный и пугающий образ Мельмота, созданный талантом Ч. Р. Мэтьюрина, не имеет себе подобного в литературе XIX века. Джон Мельмот, человек, вкусивший запретного знания, был обречен творить зло против воли. Темные силы осудили его на вечное проклятие, избавиться от которого он мог лишь в том случае, если другой человек согласится поменяться с ним ролью. Мельмот вынужден скитаться по свету, чтобы найти такого человека... Перевод А. М. Шадрина, общая редакция, статья и примечания М. П. Алексеева.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

— Но откуда же ты знаешь язык, на котором говоришь, — спросил ее чужестранец, — ведь ни клесты, ни павлины не могли тебя ему научить? — Сейчас скажу, — ответила Иммали с какой-то торжественностью в лице, которая волновала и в то же время немного смешила; во взгляде ее сквозило лукавство, столь свойственное прелестному полу, — из мира голосов ко мне прилетел сюда дух и нашептывал мне звуки, которых я никогда не могла забыть, а было это еще задолго до того, как я родилась. — Может ли это быть? — спросил чужестранец. — О да, задолго до того, как я могла поднять с земли, смокву или зачерпнуть пригоршнею воду, это было раньше, чем я родилась. Когда я родилась, я была ростом еще ниже, чем розовый бутон; мне тогда хотелось до него дотянуться; а теперь я приблизилась к месяцу, как пальма, порою даже мне удается поймать его лучи раньше, чем ей; я, верно, очень высокая и очень старая. Услыхав эти слова, чужестранец прислонился к дереву, на лице его появилось какое-то странное выражение. Он отказался от плодов манго, от воды, которые это прелестное и беспомощное создание ему предлагало, посмотрел на нее и во взгляде его в первый раз мелькнула едва уловимая жалость. Однако это странное чувство не могло длиться долго в том, кому, вообще-то говоря, оно было чуждо. На лице его вскоре появилось совершенно другое выражение: оно преисполнилось иронии и дьявольской злобы. Иммали не могла понять этой перемены. — Так, выходит, ты живешь здесь одна, — спросил он, — и у тебя даже нет подруги? — Как же, есть! — ответила Иммали, — у меня есть друг, и он прекраснее всех здешних цветов. Среди роз, чьи лепестки осыпаются в воду, нет ни одной, что могла бы цветом своим сравниться с его лицом. Друг этот живет под водой, но на щеках у него яркий румянец. Он тоже целует меня, только губы у него очень холодные, а когда я хочу поцеловать его, то он принимается плясать, и красивое лицо его дробится на тысячи лиц, и все они улыбаются мне, как совсем маленькие звезды. Но хоть у друга моего и тысяча лиц, а у меня только одно, меня все же в нем что-то смущает. Встречаемся мы с ним только у речки, когда солнце стоит высоко, и его уже никак не найти, когда стелются тени. Как только я поймаю его, я становлюсь на колени и принимаюсь его целовать, но теперь он так вырос, что подчас мне хочется, чтобы он был меньше. Губы у него сделались такими толстыми, что за каждый его поцелуй приходится целовать их без счета. — А кто же все-таки твой друг, мужчина это или женщина? — спросил чужестранец. — А что значат эти слова? — в свою очередь спросила Иммали. — Я хочу знать, какого пола твой друг? Однако на этот вопрос чужестранец не мог получить ответа, который бы сколько-нибудь его удовлетворил, и только на следующий день, когда он снова посетил остров, он обнаружил, что догадка его подтвердилась: склоняясь над речкой, в которой отражалось ее собственное лицо, и припадая к воде, девушка радостно ласкала его на разные лады. Чужестранец какое-то время следил за нею, и черты его то и дело меняли свое выражение по мере того, как проносились мысли, разобраться в которых обыкновенному человеку было бы очень трудно. Ведь за всю жизнь это была первая из намеченных им жертв, при виде которой в нем пробудилось раскаяние. Радость, с которой Иммали встретила его, казалось, вновь возвратила все человеческое сердцу, которое давно его отвергло, и на какое-то мгновение он испытал чувство, подобное тому, которое господин его испытывал, покидая райские кущи, — жалость к цветам, которые он решил погубить навеки. Он посмотрел, как она порхала перед ним, как протягивала руки, как приветливо блестели ее глаза, и только глубоко вздохнул, услыхав обращенные к нему ласковые слова, — они были исполнены той первозданной свежести, какая могла быть лишь у существа, жизнь которого проходила среди пения птиц и журчания ручейков. При всем своем неведении она не могла не выказать смущения по поводу того, как он вдруг очутился на острове, если нигде не видно никаких признаков лодки. Он уклонился от прямого ответа на ее вопрос и только сказал: — Иммали, я прибыл сюда из мира, совершенно непохожего на тот, в котором живешь ты среди не имеющих души цветов и бездумных птиц. Я прибыл из мира, где все, как и я, умеют и говорить, и думать. От удивления и восторга Иммали какое-то время не могла даже вымолвить слова; наконец она вскричала: — О, как живущие в этом мире, должно быть, любят друг друга! Ведь я и то люблю моих бедных птичек, мои цветы и деревья, которые дают тень, и ручейки, которые поют мне свои песни! Чужестранец улыбнулся: — Во всем этом мире, быть может, нет существа такого красивого и такого невинного, как ты. Это мир страданий, греховный и суетный мир. Ей стоило немалого труда понять значение этих слов, но когда она поняла, она воскликнула: — О, если бы только я могла жить в этом мире, я бы сделала там всех счастливыми! — Ты бы не смогла, Иммали, — сказал чужестранец, — мир этот так велик, что тебе понадобилась бы целая жизнь, чтобы пройти его от края до края, и за один раз тебе удастся говорить только с очень немногими страдальцами, а горе их подчас так велико, что облегчить его свыше человеческих сил. Услыхав эти слова, Иммали залилась слезами. — Слабое, но прелестное создание, — сказал чужестранец, — о, если бы твои слезы могли исцелить снедающий человека недуг, успокоить метания истерзанного сердца, если бы они могли смыть бледную пену с запекшихся от голода губ, а главное — погасить огонь недозволенной страсти! Иммали в ужасе слушала эти речи и могла только пролепетать в ответ, что всюду, куда она ни пойдет, она принесет с собою людям здоровым цветы и сияние солнца и усадит их всех под сень своего тамаринда. А что касается недугов и смерти, то она еще издавна привыкла видеть, как цветы, увядая, умирают своей прекрасной естественной смертью. — И, может быть, — добавила она, задумавшись, — коль скоро, даже когда они увянут, восхитительный запах их остается, то, может быть, и способность думать также сможет жить после того, как истлеет тело, и при мысли об этом сердце наполняется радостью. Она сказала, что ничего не знает о страсти и не может предлагать никаких средств от неведомого ей зла. Ей приходилось видеть, как с наступлением осени вянут цветы, но она никак не может себе представить, зачем это цветок вдруг стал бы губить себя сам. — А неужели тебе никогда не случалось видеть в лепестках его червяка? — спросил чужестранец, пуская в ход всю присущую развращенности софистику. — Да, случалось, — ответила Иммали, — но ведь червяк же не родится в цветке, а собственные листья не могут причинить ему никакого вреда. Между ними завязался спор, но душе Иммали присуща была такая чистота, что, как ни любознательна она была и как ни восприимчива ко всему, что он говорил, речи его все равно не могли причинить ей вреда. Ее шутливые и беспорядочные ответы, ее необузданное и причудливое воображение, острота и сила ее хоть и недостаточно развитого ума и, превыше всего, ее природное и безошибочное чутье в отношении того, что хорошо и что плохо, — все это вместе взятое составляло такую броню, которая смущала и приводила в замешательство искусителя больше, чем если бы ему пришлось столкнуться с целым полчищем казуистов из прославленных в те времена европейских академий. Он был очень силен в ученой логике, но эта логика, логика сердца и природы, была ему недоступна. Говорят, что самый бесстрашный лев «склоняется перед целомудрием и девической гордостью»[346]. Искуситель помрачнел и собирался уже уйти, как вдруг заметил, что в ясных глазах Иммали проступают слезы; он понял, что простодушная печаль ее неспроста, и его охватило какое-то зловещее предчувствие. — Ты плачешь, Иммали? — спросил он. — Да, — ответила девушка, — я каждый раз плачу, когда вижу, как солнце скрывается в тучах. Так неужели и ты, солнце моего сердца, тоже скроешься во мраке? Неужели ты не взойдешь еще раз? Неужели нет? — и со всей доверчивостью, на которую способно существо, не искушенное жизнью, она припала губами к его руке. — Неужели нет? Я уже больше не буду любить ни мои розы, ни моих павлинов, если ты не вернешься, они ведь не умеют говорить со мной так, как говоришь ты, и я не могу передать им ни одной моей мысли, а от тебя я узнаю столько всего нового. О, как бы я хотела, чтобы у меня было много мыслей о мире, который страдает, о том, из которого ты пришел; а я верю, что ты действительно пришел оттуда, ибо до того, как я тебя увидела, я никогда не испытывала муки, которая не была бы мне и радостью, а теперь все становится для меня мукой, стоит только мне подумать, что ты не вернешься. — Я вернусь, красавица моя, Иммали, — сказал чужестранец, — и, когда вернусь, дам тебе заглянуть в уголок того мира, откуда я пришел и где тебе скоро придется жить самой. — Так, значит, я увижу тебя там, — сказала Иммали, — иначе как же я буду говорить мыслями? — Ну да, разумеется. — Но почему же ты все повторяешь по два раза, мне достаточно одного твоего «да». — Да, увидишь. — Тогда прими от меня эту розу и будем вместе вдыхать ее аромат, как я всегда говорю другу моему, что глядит на меня из воды, когда наклоняюсь, чтобы его поцеловать; только тот мой друг отнимает у меня розу, прежде чем я успею к ней прикоснуться, а моя остается в воде. Ты ведь возьмешь эту розу, не правда ли? — сказала красавица, наклоняясь к нему. — Возьму, — ответил чужестранец и взял цветок из букета, который держала перед ним Иммали. Это была уже увядшая роза. Он схватил ее и спрятал на груди. — А как же ты без лодки переправишься через это темное море? — спросила Иммали. — Мы еще увидимся с тобой, увидимся в мире страданий, — сказал чужестранец. — Спасибо тебе, спасибо, — повторяла Иммали, видя, как он бесстрашно идет навстречу прибою. — Мы еще увидимся, — донесся его голос из волн. Покидая остров, он еще дважды посмотрел на прелестную девушку, которая так привыкла к уединению; что-то человеческое как будто отозвалось в его сердце, но он сорвал с груди своей увядшую розу и в ответ на прощальный взмах руки и на ангельскую улыбку Иммали ответил: — Мы еще увидимся. Глава XVI Piu non ho la dolce speranza[347]. Дидона[348] Целых семь дней утром и вечером ходила Иммали по пескам своего пустынного острова, но так нигде и не встретила чужестранца. Ее утешало, однако, его обещание, что они встретятся в мире страданий, и она повторяла про себя эти его слова, словно черпая в них отраду и надежду. Тем временем она как-то подготовила себя к вступлению в этот мир и на основании всего, что ей было известно о растениях и животных, составила себе представление о непонятной для нее человеческой доле. Укрывшись в тени, она не спускала глаз с увядающей розы. — Алая кровь, что вчера еще текла в ее жилах, стала сегодня пурпуровой, а завтра уже почернеет и начнет высыхать, — сказала она, — но роза не страдает, умирает она терпеливо, а вот лютик и тюльпан, что растут с нею рядом, те, как видно, равнодушны к участи подруги, иначе цветы их не оставались бы такими яркими. Но возможно ли такое в мире, где все умеют думать? Разве я могла бы спокойно взирать на то, как он вянет и умирает, и сама не увянуть, не умереть вместе с ним? Конечно же нет! Как только этот цветок начнет увядать, я стану росой, которая его освежит. Она попыталась расширить свой кругозор, приглядываясь к царству животных. Птенец клеста выпал из своего висячего гнезда и разбился насмерть. Заглянув сквозь дырку, которую эта умная птица проделывает в нижней части гнезда, чтобы уберечь птенцов от стервятников, Иммали увидела, как родители прилетели туда; в маленьких клювах у них были светляки. Птенчик лежал перед ними мертвый. Увидав его, Иммали, залилась слезами. — Ах, вы не умеете плакать, — воскликнула она, — какое у меня преимущество перед вами! Ваш птенчик, ваше собственное дитя, лежит мертвый, а вы еще можете есть. Неужели я могла бы пить кокосовое молоко, если бы ему было уже не дано его вкусить? Я начинаю понимать то, что он мне говорил: думать — означает страдать, и мир мысли, должно быть, в то же время и мир терзаний. Но до чего же сладостны эти слезы! Прежде я плакала от счастья, но есть, оказывается, страдание, и оно сладостнее, чем мое счастье, и это новое чувство я ощутила только тогда, когда увидала его. О, как, верно, всем захотелось бы думать, чтобы испытать радость, которую приносят слезы! Но не одно только раздумье занимало все это время Иммали; в сердце ее закралась новая тревога, и в промежутках между размышлениями и слезами она принялась с жадностью собирать самые яркие, разрисованные прихотливыми узорами раковины и украшать ими руки и волосы. Каждый день меняла она свое сплетенное из цветов одеяние, и не проходило часу, как ей уже начинало казаться, что цветы эти вянут; потом она наполнила самые крупные раковины самой свежей водой, а скорлупы кокосовых орехов — сладчайшими смоквами, пересыпала их розами и искусно расставляла на каменной скамье разрушенной пагоды. Время, однако, шло, а чужестранец не появлялся, и Иммали, увидав на следующий день, что никто не прикоснулся к приготовленным ею яствам и что все уже увяло, плакала, однако тут же смахивала слезы и спешила заменить сморщенные плоды свежими. Именно этим была она занята утром на восьмой день, когда вдруг увидела чужестранца: он шел к ней. Необузданная и простодушная радость, с которой она кинулась к нему, возбудила в нем на миг что-то вроде мрачного раскаяния, которое он старался всегда заглушить, и чуткая Иммали ощутила это в его замедленных шагах и отведенном в сторону взгляде. Она стояла, дрожа, охваченная робостью, которая делала ее еще прелестнее, словно умоляя простить ее за то, что она нечаянно обидела его, и, застыв на месте, всем видом своим как будто испрашивала у него позволения подойти ближе. Глаза ее были полны слез, которые хлынули бы из них, стоило ему сделать еще хоть одно суровое движение. Вид ее «пробудил в нем заглохшую волю»[349]. «Она должна научиться страдать, и тогда она сможет стать моей ученицей», — подумал он. — Ты плачешь, Иммали, — сказал он, подходя к ней ближе. — Да, — ответила девушка, улыбаясь сквозь слезы своей светлой, утреннею улыбкой, — ты должен научить меня страдать, и тогда я скоро буду годна для твоего мира, а то ведь мне бывает легче на душе тогда, когда я плачу по тебе, чем тогда, когда я улыбаюсь всем этим розам вокруг. — Иммали, — сказал чужестранец, подавляя в себе чувство нежности, которое помимо его воли смягчало его очерствевшее сердце, — Иммали, я пришел, чтобы приоткрыть тебе краешек того мира, в котором тебе так хочется жить и в котором ты скоро должна будешь поселиться. Подымись на этот холм, туда, где теснятся пальмы, и тебе приоткроется уголок этого мира. — Но мне хочется увидеть его весь и сразу! — вскричала девушка с той страстностью, которая присуща ненасытному и необузданному уму, убежденному, что он может поглотить все на свете и все переварить и понять, — Весь и сразу, — повторил ее собеседник, который улыбался, глядя, как она носится вокруг, задыхаясь от волнения, и как все больше разгорается неведомое ей дотоле чувство. — Мне думается, того, что ты увидишь сегодня вечером, будет больше чем достаточно, чтобы удовлетворить твое ненасытное любопытства. Он вынул из кармана подзорную трубу и попросил Иммали приставить ее к глазам. Едва только девушка заглянула в трубу, как из уст ее вырвалось радостное восклицание: «Что же это — я теперь там или они — тут?» — и в невыразимом восторге она приникла к земле. Она тут же вскочила и, порывисто схватив трубу, направила ее куда-то в сторону и, увидав там одно только море, с грустью воскликнула: — Пропал! Он пропал! Весь этот мир ожил и умер за один миг. Так умирает все, что я ни полюблю: самые милые моему сердцу розы вянут гораздо раньше тех, на которые я не обращаю внимания; с того дня, когда я в первый раз тебя увидала, месяц всходил уже семь раз — и тебя не было, а этот чудесный мир жил всего лишь один миг. Чужестранец снова направил подзорную трубу к берегу Индии, до которого было не так далеко, и Иммали снова в восторге вскричала: — Он снова здесь, и теперь он еще красивее, чем был. Все существа там живут, все думают! У них даже какая-то думающая походка. Нет там ни бессловесных рыб, ни бесчувственных деревьев, всюду удивительные скалы[350], на которые они взирают с гордостью, словно сделали их собственными руками. Чудесные скалы! Как мне нравится, что вы такие прямые со всех сторон, как хороши эти завитые, похожие на цветы узелки на ваших разукрашенных вершинах![351] О, только бы вокруг вас росли цветы и порхали птицы, я бы тогда предпочла вас даже другим, тем, у подножия которых я смотрю на заходящее солнце! О, какой же это должен быть мир, где все не так, как в природе, и, однако, прекрасно! И все это, должно быть, — творение мысли. Но только какое там все маленькое! Мысль должна бы сделать все это не таким, а крупнее — мысль должна бы стать богом. Но только, — добавила она, словно спохватившись и в робости своей начиная уже корить себя за сказанное, — может быть, я не права. Порой мне казалось, что я могу положить руку на крону пальмы, но потом, много времени спустя, я подошла к ней совсем близко, я увидела, что не смогу дотянуться даже до самого нижнего ее листа, будь я даже в десять раз выше, чем сейчас. Может быть, твой чудесный мир тоже станет выше, когда я подойду к нему совсем близко. — Погоди, Иммали, — сказал чужестранец, беря у нее из рук подзорную трубу, — чтобы насладиться этой картиной, ты должна понять, что же это такое. — О да, — вскричала Иммали покорно, но с какой-то тревогой: ведь весь привычный ей мир чувств разом померк, и воображение ее старалось представить тот, новый, сотворенный разумом мир, — да, дай мне подумать. — Иммали, скажи, исповедуешь ты какую-нибудь религию? — спросил чужестранец, и его бледное лицо сделалось еще бледнее от невыразимого страдания. Иммали, очень восприимчивая и чуткая к чужому страданию, отбежала в сторону и, вернувшись минуту спустя с листом баньяна, вытерла им капли пота на его бледном лбу; потом она уселась у его ног и, глубоко задумавшись и напрягая все свое внимание, повторяла: «Религия? Что же это такое? Еще одна мысль?». — Это сознание, что есть существо, которое выше всех миров и их обитателей, ибо оно — творец их всех и будет им всем судьей, существо, видеть которое мы не можем, но в чье присутствие, хоть и незримое, ибо никто нигде его не видел, и в чье могущество мы должны верить: существо это всегда действует, хоть и никогда не пребывает в движении, все слышит, хоть самого его никто никогда не слыхал. — Погоди! — в смятении прервала его Иммали, — тут так много мыслей, что они могут убить меня, дай мне передохнуть. Мне довелось видеть, как ливень, сошедший с неба, чтобы освежить розовый куст, вместо этого пригибал его к земле. Напряженно, словно стараясь припомнить нечто значительное, она добавила: — Голоса моих снов говорили мне о чем-то таком еще до моего рождения, но это было так давно; иногда мне приходили мысли, похожие на этот голос. Мне думалось, что я слишком сильно люблю все то, что меня окружает здесь, и что мне следовало бы любить то, до чего мне не дотянуться, — цветы, что никогда не увянут, и солнце, что никогда не заходит. С такими мыслями я могла бы вспорхнуть как птица, но никто никогда не показал мне этого пути ввысь. И девушка восхищенно воздела к небу глаза, в которых поблескивали слезы, вызванные картинами, что представились вдруг ее разгоряченному воображению, а вслед за тем обратила к чужестранцу свою немую мольбу. — Надо, — продолжал он, — не только вызывать в себе мысли об этом существе, но и выражать эти мысли своими поступками. Обитатели того мира, который тебе предстоит увидеть, называют это поклонением, и они усвоили (тут сатанинская улыбка заиграла у него на губах), — весьма непохожие друг на друга способы этого поклонения, настолько непохожие, что, по сути дела, все они сходятся только в одном — в том, что они превращают религию свою в сплошную муку; есть, например, религия, заставляющая людей мучить самих себя, и религия, заставляющая мучить других. Мне, правда, удалось заметить, что, хотя все они держатся одного мнения касательно этого важного обстоятельства, способы, которыми они этого достигают, к несчастью, настолько различны, что несогласие их вызывает большие раздоры в мире, который мыслит. — В мире, который мыслит! — повторила Иммали. — Не может этого быть! Не могут ведь они не знать, что нельзя по-разному понимать того, кто един. — Ну а ты разве ничем не можешь выразить свое отношение к этому существу; как бы ты, например, стала ему поклоняться? — спросил чужестранец. — Я улыбаюсь, когда солнце встает во всей своей красе, и плачу, когда вечерняя звезда восходит в небе, — ответила Иммали. — Как же это так, ты вот возмущаешься тем, что одному божеству люди поклоняются на разные лады, а сама обращаешься к своему то с улыбкою, то со слезами? — Да, и так и так, потому что и улыбка и слезы выражают мою радость, — сказала простодушная девушка, — солнце ведь счастливое — и тогда, когда оно улыбается сквозь тучи, и тогда, когда оно пламенеет над нами в расцвете своей удивительной красоты, и улыбаюсь я или плачу — я счастлива. — Те, кого тебе предстоит увидеть, — сказал чужестранец, протягивая ей подзорную трубу, — столь же непохожи один на другого в том, как они поклоняются своему божеству, как улыбки непохожи на слезы; но в отличие от тебя они не умеют быть одинаково счастливы и в том и в другом. Иммали заглянула в подзорную трубу, и то, что она увидела там, привело ее в восторг, и она даже закричала от радости. — Что ты там видишь? — спросил чужестранец. Иммали пыталась описать представшие ее взору чудеса, но ей трудно было подыскать для всего слова, и рассказ этот, Может быть, станет понятнее, если обратиться к пояснениям чужестранца. — Перед тобою берег Индии, — сказал он. — Огромное здание, на которое ты прежде всего обратила внимание, это черная пагода Джаггернаута. Рядом с ней — турецкая мечеть, ты можешь отличить ее по изображению, имеющему форму полумесяца. Желание того, кто правит этим миром, — это чтобы все люди, поклоняясь ему, чтили эту эмблему[352][353]. Неподалеку от мечети ты видишь низенькое здание, крыша которого украшена трезубцем, — это храм Махадевы[354], одной из самых древних богинь этой страны. — Вид этих зданий ничего для меня не значит, — сказала Иммали, — покажи мне лучше людей, которые в них живут. Дома эти далеко не так красивы, как прибрежные скалы, увитые водорослями, поросшие мхом и укрытые тенью далеких кокосовых пальм. — Но по виду этих зданий, — сказал Искуситель, — можно судить о том, каково направление мыслей тех, кто их посещает. Если ты хочешь заглянуть в их мысли, ты должна присмотреться к поступкам, которыми они их выражают. Обычно в общении друг с другом люди прибегают к обману, но, общаясь со своими богами, они довольно искренни; у них есть определенные представления о нравах этих богов, и они им неукоснительно следуют. Если божество их грозно, они поклоняются ему в страхе, если жестоко, они заставляют себя страдать, если мрачно, образ его точно запечатлевается на лице того, кто это божество чтит. Смотри и суди сама. Иммали взглянула и увидала просторы песчаной равнины; вдали чернела пагода Джаггернаута. Вся долина была усеяна мертвыми костями; тысячи их, совсем побелевших от зноя и от сухого воздуха пустыни, валялись вокруг. Тысячи полуживых людей, изможденных тем же зноем, влачили свои почерневшие от солнца тела сквозь пески, чтобы испустить дух хотя бы в тени далекого храма, не надеясь даже проникнуть внутрь. Многие из тащившихся туда людей падали и умирали, так и не добравшись до храма. Было много и таких, в ком еще теплилась жизнь, но им приходилось напрягать последние силы, чтобы взмахами слабеющих уже рук отпугивать ястребов, которые падали камнем с высоты, кружились потом совсем низко, впивались в остатки мяса на костях своей жертвы, издававшей дикие крики, и оглашали воздух другими криками, в которых выражали свое огорчение по поводу того, что добыча на этот раз оказалась скудной и невкусной. Многие в своем ложном и фанатическом рвении старались усугубить свои страдания тем, что начинали ползти по пескам на четвереньках, но рукам их с вросшими ногтями и коленям, истертым до самых костей, было трудно пробиться вперед по зыбучим пескам сквозь все эти скелеты и скопища живых тел, которым тоже скоро предстояло превратиться в скелеты, и слетавшихся ястребов, которые их клевали. Иммали старалась не дышать; казалось, что ей бьет в нос отвратительный запах этих разлагающихся тел, которые, как говорят, распространяют заразу по всему побережью, где стоит храм Джаггернаута. Вслед за этой страшной картиной глазам ее предстало пышное шествие, великолепие которого составляло ужасающий контраст с только что виденным ею омерзительным и гибельным оскудением жизни, как плотской, так и духовной: сверкая и колыхаясь, оно поражало пышностью и блеском. На огромное сооружение, напоминавшее собою не столько триумфальную колесницу[355], сколько дворец на колесах, было поставлено изваяние Джаггернаута; эту махину волокли сотни людей, и в их числе священнослужители, жертвы, брамины, факиры и многие другие. Несмотря на огромную силу, которую они составляли все вместе, толчки были до того неравномерны, что вся эта громадина качалась и кренилась то в одну, то в другую сторону, и это удивительное сочетание неустойчивости и великолепия, ущербной шаткости и устрашающего величия давало верное представление о фальши всего этого показного блеска и о внутренней пустоте религии, основой которой было идолопоклонство. По мере того как процессия продвигалась, ослепительно сверкая среди окружающего ее убожества и торжествуя среди смерти, толпы людей время от времени кидались вперед, чтобы лечь под огромные колеса, которые за одно мгновение дробили их на мелкие куски и катились дальше. Другие совершали над собою краеобрезание ланцетами и ножами и, не считая себя достойными погибнуть под колесницей, которая везла их идола, старались умилостивить его, обагряя следы колес собственной кровью. Родные и друзья их испускали крики радости, видя, что колесница и весь ее путь залиты кровью, и надеялись, что это добровольное самопожертвование их близких окажется выгодным! и для них самих — с не меньшим рвением и, может быть, с не меньшим основанием, чем католические монахи ожидают для себя блага от самоистязания святого Бруно[356], от ослепления святой Люции[357], от мученичества святой Урсулы[358] и вместе с нею одиннадцати тысяч девственниц, которые по истолковании оказываются одной-единственной женщиной Ундецимиллой, чье имя католические предания превратили в Undecim mille[359]. Процессия продвигалась вперед, являя собой смешение обрядов, характерное для идолопоклонства во всех странах, тут были рядом и блеск и ужас; взывая к чувствам человека, она в то же время попирала все человеческое, смешивала цветы с кровью, бросала под колесницу с идолом то гирлянды цветов, то плачущего ребенка. Вот что предстало настороженному взору Иммали, которой нелегко было поверить тому, что она видит. Она взирала на все это великолепие и на весь этот ужас, на радость и на страдание, на смятые цветы и на искалеченные тела, на роскошь, которой, чтобы восторжествовать, нужны были чьи-то муки, она ощущала благоухание цветов и испарения крови, которые торжествующе вдыхал воплотившийся в образе человека злой дух, чей путь лежал через поверженную во прах природу и совращенные сердца! С содроганием и с любопытством смотрела на все это Иммали. Разглядывая шествие в подзорную трубу, она увидела, что в этом медленно движущемся храме впереди сидит мальчик, который воздает отвратительному идолу хвалу всеми непристойными телодвижениями почитателей фаллоса. Девушка была настолько чиста, что никогда бы не догадалась об истинном значении всего этого непотребства: целомудрие защищало ее надежным щитом. Напрасны были все усилия искусителя, который засыпал ее различными вопросами, намеками и настойчивыми предложениями объяснить на примерах то, что она не могла понять. Он увидел, что она к этому совершенно равнодушна и все эти вещи не вызывают в ней ни малейшего любопытства. Он в это время скрежетал зубами и кусал себе губы. Но когда она увидела, как матери бросают своих маленьких детей под колеса роскошной колесницы и тотчас же обращают взоры на дикие и бесстыдные пляски альмей[360], причем приоткрытые рты их и то и дело смыкающиеся руки свидетельствуют о том, что они хлопают в ладоши в такт серебряным бубенцам, звенящим на тонких лодыжках танцовщиц, меж тем как дети их корчатся в предсмертных муках, — Иммали ужаснулась, подзорная труба выпала из ее рук. — Мир, который думает, не умеет чувствовать, — вскричала она. — Ни разу не видела я, чтобы розовый куст способен был погубить свой же бутон. — Посмотри еще раз, — сказал искуситель, — на это четырехугольное каменное здание, возле которого собралось несколько человек, отставших от толпы; оно увенчано трезубцем, это храм Махадевы, богини, которая не так сильна и не так широко известна, как этот великий идол Джаггернаут. Посмотри, как к ней льнут ее поклонницы. Иммали посмотрела в трубу и увидала женщин, которые несли богине цветы, плоды и благовония; молодые девушки шли с клетками в руках и, дойдя до храма, выпускали на волю птиц; другие, принеся обеты во спасение тех, кто был далеко, пускали по ближайшей речке яркие бумажные кораблики, внутри которых горел воск, наказывая им не тонуть до тех пор, пока они не доплывут до того, кому они посланы. Иммали радостно улыбнулась: ей нравились обряды этой религии, отмеченной изяществом и не причиняющей никому вреда. — Эта религия не требует ничьих страданий, — сказала она. — Смотри еще, — сказал чужестранец. Она заглянула в трубу и увидела, как те женщины, что только что выпускали из клеток птиц, вешают на ветки деревьев, укрывающих тенью храм Махадевы, корзиночки со своими новорожденными младенцами, которых они оставляют там на голодную смерть или на съедение птицам, в то время как матери их будут плясать и петь во славу богини. Другие с превеликой нежностью и почтением привозили своих престарелых родителей на берег реки, где со всем вниманием, сыновней и дочерней заботой помогали им совершить омовения, после чего оставляли всех стариков и старух в воде на съедение аллигаторам, которые не заставляли свои несчастные жертвы особенно долго томиться в ожидании этой ужасной смерти; иных сыновья и дочери оставляли в зарослях возле реки, обрекая на ужасную и неминуемую гибель, ибо в зарослях этих водились тигры, чей рев начисто заглушал слабые крики их беспомощных жертв[361]. Увидав эту картину, Иммали упала на землю, закрыла глаза руками и не сказала ни слова, сраженная ужасом и тоской. — А ну, посмотри еще, — сказал искуситель, — не все религии требуют столько крови. Иммали посмотрела еще раз вдаль, и глазам ее предстала турецкая мечеть во всем блеске, который сопутствовал первым шагам распространения религии Магомета среди населения Индии. Лучи солнца освещали ее золоченые купола, резные минареты и украшенные полумесяцем шпили, все замысловатые выдумки, которыми отмечены лучшие творения восточной архитектуры, где легкость сочетается с пышностью, великолепие — с устремленностью ввысь. Услышав призыв муэдзина, к мечети потянулись люди; все это были рослые турки. Вокруг здания — ни деревца, ни кустика; тут нигде нельзя было заметить мягких переходных оттенков и той игры света и тени, которые словно объединяют творения бога и создание человеческих рук, призванное его возвеличить, при которых простодушная прелесть природы и изощренные выдумки искусства славят вместе творца того и другого; мечеть эта возвышалась как некая твердыня, ни от кого не зависимая, воплотившая в себе усилия могучих рук и гордых умов, подобных тем поклонникам этой святыни, которые приближались к ней сейчас. Их тонко очерченные и глубокомысленные лица и высокий рост резко выделялись среди бездумных лиц, согбенных фигур и грязной наготы нескольких несчастных индусов, которые, сидя в своих лачугах, ели рис, в то время как эти рослые турки шли мимо них в мечеть на молитву. Иммали глядела на них с благоговением и радостью и уже начала было думать, что есть что-то хорошее в этой религии, если ее исповедуют люди такого благородного вида. Но перед тем, как войти в мечеть, люди эти отпихнули и оплевали безобидных и забитых индусов; они ударяли их обухом сабли, и называя их собаками и идолопоклонниками, проклинали их именем бога и пророка его[362]. Хоть Иммали и не поняла ни слова из их речей, она возмутилась и спросила, почему они себя так ведут. — Их религия, — ответил чужестранец, — повелевает им ненавидеть всех тех, кто не поклоняется богу так, как они. — Горе им! — воскликнула Иммали в слезах, — не есть ли та ненависть, которой они учат, самое убедительное доказательство того, что это наихудшая из всех религий? Но почему же, — продолжала она, и на лице ее, зардевшемся от недавних страхов, засияло теперь простодушное удивление, — почему же я не вижу среди них ни одного из этих милых существ, которые одеваются иначе и которых ты называешь словом «женщины»? Почему эти существа не поклоняются богу вместе с ними? Или у них есть своя собственная религия и она мягче этой? — Эта религия, — ответил чужестранец, — не особенно благоволит к тем существам, из которых ты — самое прелестное; она учит, что у человека должны быть другие подруги[363] — в мире душ; да она даже и не говорит, попадут ли вообще женщины когда-нибудь в этот мир. Вот почему ты можешь увидеть здесь, как иные из этих изгнанниц бродят среди камней, указующих место, где погребены их близкие, и молятся за усопших, свидеться с которыми у них нет надежды. Иные же, старые и убогие, сидят у дверей мечети и читают отдельные места из лежащей у них на коленях книги (они называют ее Кораном)[364] и, не надеясь пробудить в людях благочестивые мысли, думают лишь о том, чтобы вымолить у них подаяние. Напрасно старалась Иммали вникнуть в сущность всех этих систем, надеясь найти в них спасительную надежду, которой жаждали ее чистая душа и пылкое воображение. Слова чужестранца пробудили в ней невыразимую неприязнь к религии вообще, исполненной теперь в ее глазах ужасов, жестокости и пролития крови, попирающей все законы природы и разрывающей все нити, связующие человеческие сердца. Упав на землю, она вскричала: — Если бог такой, как у них, то вообще нет никакого бога! — Потом, вскочив, словно для того, чтобы взглянуть на все в последний раз и окончательно убедиться, что все виденное ею только иллюзия, она вдруг увидела среди пальм незаметное строение, увенчанное крестом. Пораженная его скромным и простым видом, а также немногочисленностью и миролюбием людей, которые туда шли, она закричала, что это, верно, какая-нибудь новая религия, и принялась настойчиво выпытывать, как она называется и каковы ее обряды. Чужестранцу от ее открытия стало как-то не по себе, и видно было, что ему вовсе не хочется отвечать на те вопросы, которые у нее возникали. Однако вопросы эти были так неотвязны и так вкрадчиво нежны, и его прелестная собеседница так незаметно перешла от овладевшей ею глубокой грусти к совсем еще детскому, но уже разумному любопытству, что ей никак не мог противиться человек или тот, кто являл собой некое подобие человека. В ее горевшем лице, когда она повернулась к нему, были и нетерпение и мольба только что успокоенного ребенка, «сквозь слезы нас дарящего улыбкой»[365][366]. Может быть, на этого пророка, несущего в мир проклятия, могла повлиять и какая-либо другая причина, но вместо кощунственных слов из уст его вдруг вырвалось благословение, однако мы не смеем в это вникать, да, впрочем, ведь все равно нам ничего нельзя будет узнать до конца, пока не наступит день, когда откроются все тайны. Как бы то ни было, он почувствовал себя обязанным сказать ей, что это новая религия, религия, исповедующая Христа, и что она видела ее обряды и людей, поклонявшихся ей. — Но что же это за обряды? — спросила Иммали, — что, они тоже убивают своих детей или родителей, чтобы доказать свою любовь к богу? Что, они тоже подвешивают их в корзинах, обрекая на голодную смерть, или оставляют их на берегу реки, чтобы их пожирали отвратительные свирепые звери? — Религия, которую они исповедуют, все это запрещает, — с видимой неохотой сказал чужестранец, — она требует, чтобы они чтили своих родителей и любили своих детей. — Но почему же они не отгоняют от входа в свой храм тех, кто думает иначе, чем они? — Потому что их религия учит их быть мягкими, доброжелательными, терпимыми, не отталкивать и не презирать тех, на кого еще не снизошел ее чистейший свет. — А почему же они не окружают поклонение богу роскошью и великолепием, почему в нем нет ничего величественного, того, что могло бы привлечь людей? — Потому что они знают, что богу угодно только поклонение людей с чистым сердцем и ничем не запятнанными руками; и хотя религия их никогда не оставляет без надежды раскаявшегося преступника, она не обольщает этой надеждой тех, кто хочет подменить истинное влечение сердца показным благочестием или предпочесть искусственную религию со всей сопутствующей ей пышностью искренней любви к богу, перед чьим троном — в то время как вокруг низвергаются в прах гордые твердыни воздвигнутых в его честь храмов — сердце человеческое по-прежнему пылает неугасимой и всегда угодной ему жертвой. Пока он говорил (быть может, побуждаемый высшей силой), Иммали склонила свое пылавшее лицо долу, а потом, подняв его, похожая на только что явившегося в мир ангела, воскликнула: — Богом моим будет Христос, а я буду христианкой! И она снова склонила голову в глубоком благоговении, означавшем, что и телом и душой она изъявляет свою покорность новому богу, и простояла не шевельнувшись, углубившись в молитвенное раздумье, так долго, что не заметила даже, как собеседник ее исчез.           …От боли застонав, Он улетел, а с ним и ночи тени[367]. Глава XVII Как, я же говорил, что надо получить разрешение от кади. Синяя борода[368] Посещения чужестранца на какое-то время прекратились, а когда они возобновились и он снова вернулся на остров, то цель их как будто стала иной. Он больше уже не пытался ни покушаться на нравственность Иммали, ни совращать софистическими доводами ее рассудок, ни смущать ее религиозные взгляды. Что касается религии, то он вообще предпочитал молчать о ней; казалось, он даже жалел, что ему пришлось заговорить об этом, и ни ее неуемная жажда знаний, ни ласковая вкрадчивость, с какой девушка принималась его просить, ни к чему не приводили: он больше ни единым словом не обмолвился об этом предмете. Он, правда, щедро вознаградил ее за это молчание, расточая перед ней необъятные и бесконечно разнообразные сокровища своего опыта, вмещавшего в себе столько, сколько не мог вместить ни один смертный, жизнь которого ограничена пределами каких-нибудь семидесяти лет. Однако Иммали это нисколько не удивляло. Она не замечала времени[369] и, слушая его рассказы о том, что случилось несколько столетий назад, она не ощущала никакой разницы между прошлым веком и настоящим, ибо ни сами события, ни время, когда они совершались, ничего не говорили ее душе, незнакомой ни с постепенным изменением обычаев, ни с ходом исторического развития. Вечерами они часто сидели на берегу, где Иммали всегда расстилала для своего гостя мох, и смотрели вместе на простертую перед ними синеву океана. Они молчали: совсем недавно пробудившиеся разум и сердце Иммали ощущали бессилие языка, которые способны ощутить даже высокоразвитые люди, когда их потрясает какое-либо глубокое чувство; неведение и неискушенность девушки делали это ощущение особенно острым, а у таинственного пришельца было, может быть, еще больше оснований молчать. Молчание это, однако, прерывалось — и не раз. Каждый корабль, появлявшийся вдалеке, пробуждал в Иммали страстное желание побольше о нем узнать, и она забрасывала чужестранца вопросами, на которые тот отвечал всякий раз медлительно и с большой неохотой. Познания его были очень обширны, разносторонни и глубоки, и ответы его не столько удовлетворяли любопытство его прелестной ученицы, сколько просто доставляли ей удовольствие. И вот, начиная от индийской лодки, где на веслах сидели обнаженные туземцы, и роскошных, но плохо управляемых судов раджей, которые, подобно, огромным золоченым рыбам, неуклюже резвятся в волнах, и кончая величавыми и искусно ведомыми европейскими судами, появлявшимися как некие океанские божества и привозившими людям богатства и знания, творения искусства и блага цивилизации, где бы они ни опускали паруса и ни бросали якорь, — он мог рассказать ей все, объяснить назначение каждого корабля, чувства, характеры и национальные особенности его разнообразных пассажиров, и из рассказов его она черпала такие знания, какие никогда бы не могла почерпнуть из книг, ибо нет ничего надежнее и живее, чем общение с человеком, и за человеческими устами закреплено преимущественное право поучать и любить. Может быть, для этого необычайного существа, над которым ни жизнь, ни смерть, ни человеческие чувства не имели никакой власти, общение с Иммали было некоей странной и печальной передышкой среди непрестанных преследований судьбы. Мы этого не знаем и никогда не сможем сказать, какие чувства возбудили в нем ее целомудрие, беспомощность и красота. Известно только, что он в конце концов перестал смотреть на нее как на жертву; сидя с ней рядом и выслушивая ее вопросы или отвечая на них, он, казалось, радовался тем коротким просветам, которые выдавались теперь в его безумной и зловещей жизни. Расставшись с нею, он возвращался в мир, чтобы терзать и искушать человеческие души в сумасшедшем доме, где в это время ворочался на своей соломенной подстилке англичанин Стентон… — Постойте, — вскричал Мельмот, — повторите мне это имя! — Запаситесь терпением, сеньор, — сказал Монсада, который не любил, когда его прерывали. — Запаситесь терпением, и вы увидите, что все мы — только зерна четок, нанизанные на одну и ту же нить. Из-за чего же нам ссориться? Союз наш нерушим. И он вернулся к истории несчастной индийской девушки, запечатленной на пергаментах еврея Адонии, которую ему пришлось переписывать и которую он теперь хотел слово в слово передать слушавшему его ирландцу, чтобы подкрепить ею свою собственную необычайную повесть. — Когда он отдалялся от нее, он стремился именно к тому, о чем я говорил, когда же он возвращался к ней, он как будто забывал об этом; он часто смотрел на нее, и неистовый блеск его глаз смягчался проступавшими в них слезами; он поспешно вытирал их и снова впивался в нее взглядом. Когда он сидел так подле нее на цветах, которые она для него нарвала, когда он смотрел на ее розовые губы, робко ожидавшие, пока он подаст им знак заговорить, подобно бутонам, которые не решаются распуститься, пока их не коснутся солнечные лучи; пока он слышал слетавшие с ее уст нежные звуки, исказить которые было бы так же немыслимо, как научить соловья кощунству, он вдруг опускался на землю у ее ног, проводил рукою по бледному лбу, утирая выступившие на нем капли холодного пота, и ему на какие-то мгновения начинало казаться, что он перестает быть преступившим нравственные законы Каином, что позорное клеймо с него стерто, во всяком случае на эти минуты. Но очень скоро прежний непроницаемый мрак снова окутывал его душу. Он снова чувствовал, как его гложет все тот же червь, которого нельзя раздавить, и обжигает огонь, погасить который ему никогда не будет дано. Зловещий блеск своих глаз он устремлял на единственное существо, которое никогда не стремилось отвести от них взгляд, ибо невинность делала ее бесстрашной. Он пристально смотрел на нее, и сердце его содрогалось от бешенства, отчаяния и — жалости; и как только он видел доверчивую и умиротворяющую улыбку, встречавшую взгляд, который мог испепелить сердце самого смелого человека, — так Семела, с мольбою и любовью взирала на молнию, которая должна была ее поразить[370], — горькая слеза туманила ослепительный блеск его глаз и смягчала устремленный на нее неистовый взгляд. Раздраженно отвернувшись от нее, он стал смотреть на океан, словно стараясь обнаружить в расстилавшейся перед ним водной глади человека, которого можно было бы сжечь разгоревшимся внутри него пламенем. Океан, что ширился перед ним, сияющий, и безмятежный, и словно выстланный яшмой, никогда не отражал еще двух столь различных человеческих лиц и не внушал двум человеческим сердцам столь различных чувств. Иммали он наполнял той задумчивой и сладостной мечтательностью, какую природа, сочетающая в себе покой и глубину, вливает в души столь невинные, что они способны безраздельно и упоенно радоваться всему, что в ней есть прекрасного. Только непорочным и свободным от страсти душам дано сполна насладиться землею, океаном и небом. Стоит нам в чем-то преступить ее законы, как природа изгоняет нас навеки из своего рая, как прародителей наших, Адама и Еву. В душе чужестранца океан пробудил совсем другие картины. Он взирал на него так, как тигр взирает на заросли, обещающие ему богатую добычу; он мысленно рисовал себе картины бури, кораблекрушения или, если даже стихиям во что бы то ни стало захочется покоя, — разукрашенную золоченую яхту, где какой-нибудь раджа, окруженный красавицами своего гарема, возлежит под балдахинами среди шелка и золота и упивается свежим морским воздухом, — и вдруг от неосторожного движения одного из гребцов яхта эта опрокинулась и люди падают в воду и напрасно стараются выплыть; гибель их среди залитого солнцем величественного и спокойного океана будет одним из тех сильных ощущений, какие неизменно тешат его жестокую душу. Но если бы даже и этого не случилось, он просто бы смотрел с берега на разрезающие волны суда, твердо зная, что каждое из них, начиная от ялика и кончая огромным торговым судном, везет свой груз горя и преступлений. Приходили европейские корабли; они везли страсти и преступления другого мира, его ненасытную алчность, его не знающую раскаяния жестокость, умы и таланты, состоящие в услужении у его пороков, и утонченность, которая побуждает человека быть еще более изобретательным в потворстве слабостям, еще более последовательным в творимом им зле. Он видел, как суда эти приходят, «чтобы торговать золотом, серебром и человеческими душами»[371], чтобы, задыхаясь от жадности, хватать драгоценные камни и несметные богатства этих благодатных стран, отказывая безобидным жителям их даже в рисе, поддерживавшем их жалкое существование; чтобы дать там полную волю преступлениям своим, похоти и жадности, а потом, опустошив страну и ограбив ее народ, уплыть и оставить позади себя голод, отчаяние и проклятия; чтобы увезти с собою в Европу подорванное здоровье, разгоряченные страсти, изъязвленные сердца и неспокойную совесть, которая терзает их так, что, ложась спать, им страшно погасить у себя в спальне свечу. Вот что привлекало его внимание. И однажды вечером, когда Иммали задавала ему множество вопросов относительно тех миров, куда впервые устремлялись суда и куда они возвращались, он по-своему описал неведомый ей мир, и в описании его соединились насмешка и злоба, горечь и раздражение по поводу ее простодушного любопытства. В рассказе его, который Иммали часто прерывала возгласами изумления, тоски и тревоги, смешались злобная язвительность, едкая ирония и жестокая правда. — Они приходят, — сказал он, указывая на европейские суда, — из мира, обитатели которого озабочены только тем, какими средствами умножить страдания, как свои собственные, так и других людей, до предела возможного; если учесть, что занимаются этим делом они всего каких-нибудь четыре тысячи лет, то надо отметить, что они добились немалых успехов. — Но возможно ли это? — Сейчас увидишь. Чтобы им было легче добиться того, чего они хотят, все они с самого начала были наделены немощным телом и дурными страстями; и, надо отдать им справедливость, они в течение всей своей жизни придумывают, как различными недугами еще больше ослабить это хилое тело и как еще больше ожесточить эти страсти. Они не такие, как ты, Иммали, которая живет среди роз, питается только свежими плодами и пьет родниковую воду. Для того чтобы мысли их огрубели, а сердца ожесточились, они пожирают мясо животных и, истязая растения, извлекают из них напиток, который не способен утолить жажду, но зато возбуждает в них страсть и укорачивает им жизнь, и это еще оказывается самым лучшим, ибо жизнь при таких обстоятельствах становится тем счастливее, чем она короче. При упоминании о том, что люди едят мясо животных, Иммали вздрогнула так, как самый утонченный европеец вздрогнул бы при ^упоминании о пиршестве людоедов; в глазах у нее заблестели слезы, и она посмотрела на своих павлинов так задумчиво и печально, что чужестранец не мог сдержать улыбки. — Есть, правда, среди них и такие, — сказал он, чтобы немного ее утешить, — которые отнюдь не обладают столь извращенным вкусом, они удовлетворяют свой голод мясом таких же существ, как они сами, и, так как человеческая жизнь всегда бывает несчастной, а жизнь животных, напротив, никогда (за исключением разве стихийных бедствий), то можно считать, что это самый гуманный и полезный способ одновременно и насытить людей, и уменьшить человеческие страдания. Но люди эти кичатся изобретательностью своей в деле умножения страданий и бедствий и поэтому ежегодно обрекают тысячи себе подобных на смерть от голода и горя, сами же тешат себя, употребляя в пищу мясо животных. Для этого они убивают эти несчастные твари, тем самым лишая их единственной радости, которая в их положении у них еще остается. Когда от этого противоестественного питания и чрезмерного возбуждения себя превыше всякой меры недомогание их перерастает в недуг, а страсти переходят в безумие, то они начинают выставлять напоказ успехи свои со знанием дела и с последовательностью, поистине достойными восхищения. Они не живут так, как ты, Иммали, — чудесной независимой жизнью, которую дарует тебе природа. Ты ведь лежишь прямо на земле, и, когда ты спишь, недремлющие очи небес охраняют твой сон, ты ведь ходишь по траве до тех пор, пока легкая стопа твоя не ощутит в каждой травинке подругу, и разговариваешь с цветами до тех пор. пока не почувствуешь, что и ты и они — дети единой семьи — природы и уже почти научились говорить друг с другом на ее языке — на языке любви. Нет, для того чтобы достичь своей цели, им, оказывается, надо сделать свою и без того ядовитую пищу смертоносной — от воздуха, который они вдыхают; поэтому чем цивилизованнее люди, тем теснее они селятся на клочке земли; оттого лишь, что он пропитан их дыханием и испарениями их тел, воздух вокруг несет в себе заразу и способствует неслыханно быстрому распространению болезней и увеличению смертности. Четыре тысячи их живут на пространстве меньшем, нежели то, что здесь у тебя ограждает последний ряд этих молодых баньяновых деревьев, для того, разумеется, чтобы вонючий этот воздух сделался для них еще более вредоносным; не меньший вред приносит им искусственно вызываемая духота, противные человеческой природе привычки и бесполезная трата сил. Нетрудно представить себе, к чему привели столь благоразумные предосторожности. Самое пустячное недомогание становится заразным, и в периоды повальных болезней порождаемых подобным образом жизни, ежедневно десять тысяч человеческих жизней приносятся в жертву ради того, чтобы продолжать жить в городах. — Но ведь люди там умирают в объятиях любимых, — сказала Иммали, обливаясь слезами, — а разве это не радостнее, чем спокойная жизнь в таком вот одиночестве, какое было у меня прежде, чем я тебя встретила? Чужестранец был слишком занят своим рассказом, чтобы обратить внимание на ее слова. — В эти города, — продолжал он, — люди стекаются якобы для того, чтобы иметь защиту и жить в безопасности, но на самом деле единственная цель их существования — всеми возможными способами и ухищрениями умножать и усугублять несчастья и горе. Те, например, что живут в нужде и нищете, не видя никакой другой жизни, вряд ли способны почувствовать, как жалка их собственная; страдание входит у них в привычку, и они не способны завидовать жизни других; так вот летучая мышь, которая цепенеет от голода и, ничего не видя вокруг, забивается в расщелину скалы, не способна завидовать бабочке, которая пьет росу и купается в цветочной пыльце. Но люди других миров, живя в городах, изобрели новый необыкновенный способ сделать себе жизнь еще тяжелее: они сопоставляют ее с распутством и непомерной роскошью, в которой живут другие. Тут чужестранцу пришлось потратить много сил, чтобы рассказать Иммали, каким образом происходит, что средства к существованию распределяются между людьми неравномерно. И когда он сделал все что мог, чтобы ей это объяснить, она все еще повторяла, прижав свой белый пальчик к алым губам и ударяя ножкой по мху, в каком-то раздражении и тревоге: — Но почему же это у одних бывает больше, чем они могут съесть, а другим приходится голодать? — В этом-то и состоит, — продолжал чужестранец, — самое утонченное удовольствие — в искусстве мучить, в котором люди эти приобрели такой опыт: рядом с богатством поместить нищету, заставить несчастного, который умирает от голода, слушать цоканье копыт и скрип колес роскошных карет, от которых сотрясается его несчастная лачуга и которые не приносят ему ни малейшего облегчения; заставить людей трудолюбивых, благородных, одаренных голодать, в то время как надутая посредственность томится от избытка; заставить умирающего страдальца почувствовать, что, для того чтобы продлить ему жизнь, достаточно одной капли того самого возбуждающего напитка, который, если употреблять его не зная меры, может стать для человека причиной тяжелого недуга или безумия; это главное, чем заняты люди, и, надо признать, они достигают своей цели. Можно ли страдать еще больше, чем тот несчастный, чьи лохмотья развеваются на пронизывающем зимнем ветру, который точно стрелами вонзается в его обнаженное тело, чьи слезы застывают раньше, чем успевают скатиться, чья душа мрачна, как ночное небо, под которым он спит, чьи слипшиеся клейкие губы не могут уже принимать пищу, которой требует голод, подобно горящему углю залегший у него в чреве; можно ли страдать больше, чем тот, кто среди всех ужасов, что несет с собою зима, предпочтет, однако, всю ее бездомность месту, что, словно на смех, зовется домом, но где нет ни куска хлеба, ни огарка свечи, где завываниям ветра вторят еще более яростные вопли истерзанных голодом страдальцев — ведь, войдя и пробираясь в свой угол, где ничего нет, где не постелено даже соломы, он натыкается на тела собственных детей, позабывших о ночном сне и в отчаянии разметавшихся на голом полу. Хоть Иммали и трудно было представить себе многое из того, о чем он говорил, она содрогалась от ужаса и не находила слов для ответа. — Нет, этого еще мало, — продолжал чужестранец, накладывая все новые мазки на страшную картину, которую он ей рисовал, — пусть теперь, не зная куда податься, он подойдет к воротам тех, кто живет в богатстве и роскоши, пусть он поймет, что всего-навсего одна стена отделяет его от изобилия и веселья и что, несмотря на это, ему труднее добраться до них, чем если бы на пути его лежали целые миры, пусть он поймет, что в то время, как его мир — это холод и мрак, у тех, кто за этой стеной, болят глаза от слепящего света, а ослабевшие от искусственного тепла руки ищут прохлады от колыхания опахал: пусть он поймет, что на каждый его стон там отвечают песнями или смехом, и пусть он умрет на ступеньках дворца и последние муки его, которые он способен будет ощутить, станут еще тягостнее от мысли, что, может быть, одна сотая часть избыточной роскоши, которая лежит нетронутой перед глазами равнодушной красавицы или пресыщенного эпикурейца, могла бы продлить его жизнь, а богатства эти только отравляют жизнь тех, кому они ни на что не нужны: пусть он умрет от голода на пороге залы, где идет пир, — и тогда ты подивишься вместе со мною той изобретательности, что нашла себе выражение в этих новых обличиях людской юдоли. Поистине неистощимо на этом свете хитроумие людей по части умножения горя. Им мало болезней и голода, засух и бурь, им надобны еще законы и браки, короли и сборщики податей, войны и празднества и все разновидности искусственно созданных бедствий, понять которые ты не в силах. Подавленная этим потоком слов, для нее непонятных, Иммали напрасно упрашивала его разъяснить ей их смысл. Дьявольская злоба, проступавшая в его беспредельной мизантропии, теперь овладела им целиком, и даже звуки голоса, сладостного, как арфа Давида[372], были не властны ее отогнать. И он продолжал бросать вокруг себя раскаленные уголья и метать стрелы, говоря: — Разве это не так? Эти люди[373][374] создали себе королей, иначе говоря, тех, кому сами же они дали право вытягивать посредством податей и золото, которое порок помогает скопить богачам, и жалкие крохи, которыми в нужде своей пробавляются нищие, до тех пор пока вымогательство это не проклянут как замки, так и лачуги — и все это для того, чтобы несколько холеных коней, запряженных в шелка, торжественно везли колесницу их по телам простертой перед ними толпы. Иногда, истомленные однообразием, которое приносит постоянное пользование благами жизни, еще более мучительное, чем однообразие страдания (ибо то все же не лишает человека надежды, а пресыщению в ней отказано навсегда), они тешат себя тем, что устраивают войны, иными словами, собирают такое число человеческих существ, какое только им удается нанять для этой цели, чтобы те перерезали горло меньшему, равному или большему числу других существ, нанятых таким же способом и с тою же целью. У существ этих нет ни малейшего основания питать друг к другу вражду, ибо они не знают и ни разу даже не видели своих противников. Быть может, при других обстоятельствах они могли бы даже хотеть друг другу добра в той мере, в какой это вообще может позволить людская злоба, но с той минуты, как их наняли для совершения узаконенных убийств, ненависть становится для них долгом, а убийство — наслаждением. Человек, которому было бы неприятно раздавить ползущего у него под ногами ужа, берет в руки металлическое оружие, изготовленное для того, чтобы уничтожать себе подобных, и улыбается, видя, как металл этот бывает обагрен кровью существа, ради спасения которого он при других обстоятельствах, может быть, пожертвовал бы собственной жизнью. Привычка искусственно усугублять страдания так сильна, что известны случаи, когда, после того как во время морского боя взрывался военный корабль (здесь для Иммали потребовалось длинное разъяснение, которое мы позволим себе опустить), люди того мира бросались в воду, чтобы, рискуя собственной жизнью, спасти жизнь тех, с кем только что сражались, опаленные огнем и обагренные кровью. Несмотря на то что они уже готовы были принести своих врагов в жертву ярости и страстям, проснувшаяся вдруг гордыня никак не могла допустить, чтобы те сделались теперь жертвами стихий. — О, это прекрасно! Это чудесно! — воскликнула Иммали, хлопая в ладоши, — я готова перенести все, о чем ты рассказал, лишь бы увидеть эту картину! При виде ее простодушной улыбки и вспыхнувшего в ней порыва высоких чувств чужестранец, как то обычно бывало, еще больше нахмурил лоб, и верхняя губа его еще более сурово и неприятно вздернулась — движение, которым он всегда выражал враждебность или презрение. — Но что же делают короли? — вскричала Иммали, — зачем же они заставляют людей попусту убивать друг друга? — Ты ничего не знаешь, Иммали, — сказал чужестранец, — ты совсем ничего не знаешь, иначе ты не сказала бы «попусту». Иные из них ведут борьбу за какие-то десять дюймов пустынных песков, иные — за соленые волны моря, третьи — невесть за что, четвертые — вообще ни за что, но все — ради денег и нищеты, ради мимолетного возбуждения, из жажды деятельности и жажды перемен, из страха перед покоем; увидев, сколь они порочны и надеясь на смерть, и восхищаясь пышным нарядом, в котором им предстоит погибнуть. Лучше всего в подобного рода забавах то, что люди эти не только умудряются мириться с окружающими их жестокими и подлыми нелепостями, но даже превозносить их, называя самыми громкими именами, какие для этого создал их развращенный язык: они говорят о молве, о славе, о неизгладимых воспоминаниях и восторгах потомков. Так вот, несчастный, которого нужда, праздность и невоздержанность заставляют заниматься этим безрассудным и ожесточающим сердце делом, который оставляет жену и детей на милость чужих людей или обрекает их на голодную смерть (что в сущности одно и то же) с той самой минуты, когда он надевает на себя красную кокарду, которая дает ему право убивать, в воображении этого охваченного безумием народа становится защитником отечества, заслуживающим всяческой благодарности и похвалы. Ленивому юнцу, нимало не озабоченному развитием своего ума и презирающему всякий труд как занятие его недостойное, может быть, и захочется украсить себя разноцветными лентами, пестрота которых может сравниться только с оперением попугая или павлина; и это поистине бабье пристрастие называют оскверненным именем любви к славе; эта смесь побуждений, идущих от тщеславия и порока, от страха перед нищетой, от праздной пустоты и от желания делать зло другим, укрывается под надежной и удобной завесой, которая носит простое название «патриотизм». И этих-то людей, у которых за всю их жизнь не было ни одного великодушного побуждения, ни одного искреннего чувства, людей, не только не имеющих понятия о принципах, лежащих в основе того дела, за которое они борются, но даже не знающих, справедливо оно или нет, и нисколько не заинтересованных в конечном его исходе, если не считать выгод, которые оно представляет для их тщеславия, жадности и страсти к стяжательству, — этих-то людей обезумевший мир при жизни их называет своими благодетелями, а после смерти канонизирует как мучеников, пострадавших за святое дело. «Он умер за свое отечество» — гласит эпитафия написанная торопливой рукой человека, неразборчивого в своих похвалах, на могиле десяти тысяч других, у каждого из которых было десять тысяч различных возможностей сделать выбор и так или иначе определить собственную судьбу и которые, все до одного, легко могли сделаться врагами своей страны, не случись им попасть в ряды ее защитников, и чья любовь к отечеству, если как следует в ней разобраться и приподнять скрывающие ее покровы — тщеславие, непоседливость, пристрастие к шумихе и пристрастие к внешнему блеску, — есть не что иное, как самый обыкновенный эгоизм. Впрочем, довольно о них; единственное, что побуждает меня столько говорить о несчастных, жизнь которых злонамеренна и вредна, а смерть ничтожна, — это желание обличить тех, кто заставляет их жертвовать собой и кто рукоплещет этой бессмысленной жертве. У людей этих, столь изобретательных в деле умножения выпавших на их долю страданий, есть еще одна забава, — то, что они называют законом. Они хотят верить, что он обеспечивает охрану как их самих, так и их достояния, но ведь их же собственный опыт может лучше всего их в этом разубедить! Суди сама, Иммали, о какой охране достояния может идти речь, если, даже проведя всю жизнь свою в судах, ты все равно не сможешь доказать, что эти вот розы, которые ты сама собрала и вплела себе в волосы, принадлежат тебе, а не кому-то другому; если можно изголодаться, но так и не доказать, что ты вправе сегодня съесть свой обед, а чтобы доказать, что у тебя действительно есть право на свою неотъемлемую собственность, голодать надо несколько лет и суметь при этом выжить, чтобы этим правом воспользоваться; и, наконец, будь даже на твоей стороне чувства всех порядочных людей, убежденность всех судей твоей страны и глубочайшая убежденность твоя в своей правоте, ты все равно не сможешь вступить во владение тем, что и ты сама и все вокруг признают твоим, а меж тем противник твой может выставить любое возражение, пойти на подкуп, измыслить любую ложь. Так вот идут тяжбы и пропадают целые годы, тратится достояние и разбиваются сердца, — а закон торжествует. Самое удивительное в этом его торжестве — та изобретательность, с которой закон этот умудряется сделать трудное невозможным и наказать человека за то, что он не поступил так, как тот же самый закон не дал ему поступить. Когда человек не в состоянии уплатить свои долги, закон этот лишает его свободы и кредита, для того чтобы его и без того бедственное положение сделалось еще тяжелее; когда же он лишен таким образом уже всех средств к жизни и даже возможности рассчитаться с долгами, сей справедливый распорядок позволяет ему обрести утешение в мысли о том, что вред, наносимый им своему кредитору, является для него наградою за страдания, что тот ему причинил, что потеря денег становится возмездием за беспощадную жестокость и что в то время, как он томится в тюрьме, листы книги, в которой записан его долг, истлевают — быстрее, чем его тело. А вслед за тем ангел смерти одним всесокрушающим взмахом крыла стирает и нужду и долг и, восторжествовав, со зловещей усмешкой на устах изрекает приказ об освобождении должника и о снятии с него долга, подписанный рукою того, чье имя повергает в дрожь восседающих в своих креслах судей. — Но ведь у них же есть религия, — сказала девушка, потрясенная этими страшными речами и вся дрожа, — у них же есть религия, та, что ты мне показывал, ведь она полна кротости и миролюбия, спокойствия и смирения, она не знает ни жестокости, ни пролития крови. — Да, есть, — с какой-то неохотой ответил чужестранец, — у них есть религия; люди эти так привержены страданию, что им мало еще всех мук, которые приносит их мир, им надо усилить их ужасами другого мира. Да, такая религия у них действительно есть, но во что они ее превратили? Верные своей раз и навсегда поставленной цели — отыскивать горе всюду, где бы они ни увидели его след, и придумывая его там, где его нет и в помине, они даже на чистых страницах книги, которая, по их словам, утверждает мир на земле и вечное блаженство после смерти, умеют вычитать оправдание ненависти, грабежа и убийства человека человеком. Для этого им пришлось в немалой степени извратить логику вещей и прибегнуть к изощренной софистике. Ведь в книге этой речь идет только о добре. Сколь же злыми должны быть люди и сколь нелегок труд этих злокозненных умов, если именно из этой-то книги им удается извлечь доводы, которые подтверждают их лживые измышления! Ты заметь только, как хитро они действуют, добиваясь своей главной цели — увеличить на земле горе. Они называют себя различными именами, для того чтобы возбудить соответственные этим словам чувства. Иные из них, например, запрещают ученикам своим заглядывать в ту или иную книгу, другие же, напротив, уверяют, что, только изучив ее одну от корки до корки, они смогут почерпнуть надежду на спасение и ее обосновать. Любопытно, однако, что сколь они ни были изобретательны, им все же ни разу не удалось отыскать повод для того, чтобы разойтись в мнениях по поводу основ той книги, на которую они все ссылаются, и поэтому они действуют особым способом. Они никогда не решаются оспаривать то, что книга эта содержит безоговорочные предписания, что те, кто в нее верит, должны жить в мире, Добросердечии и гармонии, что они должны любить друг друга в благоденствии и помогать друг другу в несчастии. Они не решаются оспаривать то, что дух, которым проникнута эта книга, несет людям любовь, радость, мир, долготерпение, кротость и правду. По поводу этих положений никаких разногласий у них нет и никогда не бывает. Они слишком очевидны, чтобы можно было их отрицать, и поэтому предметом спора люди эти делают различие в платье, которое носят, и, движимые любовью к богу, готовы перерезать друг другу горло из-за весьма важного обстоятельства — белые у них или красные куртки[375][376] или носят их священники ризы с шелковыми лентами[377], одеваются в белую холщовую одежду[378] или в черное домашнее платье[379][380], должны ли они опускать своих детей в купель[381] или брызгать на них несколько капелек этой воды; должны ли они, воздавая молитвы тому, кого все они чтят, в память его смерти становиться на колени или нет, или же… Но я, верно, уже надоел тебе рассказами о том, сколь порочны и сколь нелепы бывают люди. Ясно только одно: все они согласны в том, что книга эта гласит «люди, любите друг друга», и, однако, слова эти, после того как они переводят их на свой язык, означают «люди, ненавидьте друг друга». Но так как они не могут найти ни примеров, ни оправдания этого в книге, они ищут то и другое в себе самих, и им это всегда удается, ибо души человеческие — это неисчерпаемые кладези злобы и неприязни, и когда они пользуются названием этой книги, чтобы освятить свои дурные страсти, обожествление этих страстей становится для них долгом и самые недобрые побуждения окружаются ореолом святости и почитаются за добродетели. — Но неужели же в этих ужасных мирах нет родителей и детей? — спросила Иммали, глядя на клеветника рода человеческого полными слез глазами, — неужели там нет таких, которые любили бы друг друга так, как я любила деревья, под которыми впервые ощутила, что живу, или цветы, которые росли вместе со мною? — Родителей? Детей? — переспросил чужестранец. — Ну конечно же! Там есть отцы, которые обучают своих сыновей… — тут голос его пресекся, и ему стоило немалого труда с ним совладать. Долгое время он молчал, а потом сказал: — Среди этих людей с извращенным образом мысли можно иногда встретить нежных отцов и матерей. — А кто же эти отцы и матери? — спросила Иммали, чье сердце при упоминании о нежности сразу забилось. — Это те, — сказал чужестранец с холодной усмешкой, — которые убивают своих детей, как только они родились, или с помощью медицины избавляются от них прежде, чем они успели появиться на свет; такого рода поступки — единственные, которыми люди эти могут убедительно доказать свою родительскую любовь. Он умолк, и Иммали погрузилась в печальное раздумье по поводу того, что только что услыхала. Едкая и жестокая ирония, звучавшая в его словах, не произвела ни малейшего впечатления на ту, для которой все изреченное было правдой и которая никак не могла понять, как это можно прибегать к обинякам, ведь ей подчас трудно бывало постичь смысл даже самых прямых слов. Однако она все же могла понять, что он много всего говорил о зле и о страдании — словах, обозначавших нечто неведомое, и она устремила на него взгляд, в котором можно было прочесть и благодарность, и упрек за это мучительное посвящение в тайны новой жизни. Поистине она вкусила от древа познания, и глаза ее открылись, но плоды его показались ей горькими, и взгляд ее был полон признательности, к которой примешивалась мягкая грусть. И от этого взгляда должно было бы содрогнуться сердце того, кто преподал первый урок страдания существу столь прекрасному, нежному и невинному. Искуситель заметил это ее смятение и возликовал. Он представил ей жизнь в таком искаженном виде, может быть, с тем, чтобы она испугалась и ей не захотелось знакомиться с ней ближе; может быть, — в странной надежде, что сможет оставить ее опять одну на этом уединенном острове, где время от времени он будет иметь возможность видеть ее снова и вдыхать из окружающей ее атмосферы струю свежести и чистоты, единственную, которая веяла подчас над выжженною пустыней его собственной жизни и которую он еще мог ощутить. Надежда эта еще больше укрепилась после того, как он увидел, какое впечатление он произвел на нее своим рассказом. Вспыхнувшее на миг понимание, затаенное дыхание, любопытство, горячая признательность — все вдруг погасло: ее опущенные задумчивые глаза были полны слез. — Мой рассказ, должно быть, утомил тебя, Иммали? — спросил он. — Он огорчил меня, но все равно я хочу его слушать, — ответила девушка. — Я люблю слушать, как журчит поток, пусть даже откуда-то из-под волны может вылезти крокодил. — Может быть, ты хочешь встретить людей этого мира, где столько преступлений и горя? — Да, хочу, потому что из этого мира пришел ты и, когда ты вернешься туда, счастливы будут все, кроме меня одной. — Так, по-твоему, я могу дарить людям счастье? — спросил ее собеседник, — по-твоему, я ради этого скитался по свету? Лицо его приняло какое-то странное выражение, в котором слились воедино насмешка, отчаяние и злоба, и он добавил: — Ты делаешь мне слишком много чести, приписывая мне занятие, столь кроткое и столь близкое мне по духу. Иммали, которая отвернулась куда-то в сторону, не заметила этого выражения. — Не знаю, но ведь это ты научил меня радости страдания, — ответила она, — пока я не встретила тебя, я умела только улыбаться, но с тех пор, как я тебя увидела, я плачу, и слезы мои для меня отрада. О, как они отличны от тех, которые я проливала по заходившему солнцу и по вянувшему цветку! И все-таки я не знаю… И несчастная девушка, подавленная чувствами, которые она не могла ни понять, ни выразить, сложила руки на груди, словно стараясь скрыть ту тайну, от которой по-новому билось ее сердце; с той робостью, которая присуща неискушенным душам, она отошла на несколько шагов в сторону и опустила глаза, не в силах больше сдерживать хлынувшие из них слезы. Искуситель, казалось, был смущен; на какое-то мгновение его охватило незнакомое ему чувство; но потом губы его искривились в усмешке, которая была исполнена презрения к самому себе; казалось, он упрекал себя за то, что пусть даже на мгновение поддался заговорившему в нем человеческому чувству. Выражение напряженности снова исчезло с его лица, когда он взглянул на отвернувшуюся от него склоненную фигуру Иммали, и казалось, что человек этот сам раздираем душевною мукой и ищет в то же время себе забавы в муках другого. В том, что человек может испытывать отчаяние и вместе с тем казаться веселым, вообще-то говоря, нет ничего противоестественного. Улыбки — это законные отпрыски счастья, смех же очень часто бывает побочным сыном безумия; на глазах у всех он способен издеваться над теми, кто его породил. С таким вот веселым лицом чужестранец вдруг повернулся к ней и спросил: — Чего же ты хочешь, Иммали? Последовало продолжительное молчание, после чего девушка сказала: — Не знаю. В голосе ее была какая-то пленительная задумчивость; так женщины умеют дать понять скрытый смысл сказанных ими слов, которые обычно означают нечто совершенно противоположное. «Я не знаю» означает «я слишком хорошо это знаю». Собеседник ее понял это и радовался уже, предвкушая свое торжество. — Но почему же ты тогда плачешь, Иммали? — Не знаю, — отвечала несчастная девушка, и слезы ее полились еще сильнее. Услыхав эти слова или, вернее, услыхав эти слезы, он на минуту забылся. Он ощутил то горькое торжество, которое не приносит радости победителю; то торжество, которое означает, что победа одержана над слабыми, одержана благодаря тому, что. сами мы оказались еще слабее. Помимо его воли человеческое тепло охватило всю его душу, и с неожиданной для него мягкостью он сказал: — Что же ты хочешь, чтобы я сделал теперь, Иммали? Иммали было нелегко найти такие слова, которые были бы одновременно и сдержанны и понятны, которые могли бы выразить ее желания и вместе с тем не выдать тайн ее сердца; будучи не в силах разобраться в неведомых ей дотоле чувствах, девушка долго колебалась прежде чем дать ответ. — Чтобы ты остался со мной, — сказала она наконец. — Чтобы ты не возвращался в этот мир зла и горя. Здесь цветы всегда будут цвести, а солнце светить так же ярко, как в тот день, когда я в первый раз тебя увидала. Зачем же тебе возвращаться в мир, где людям приходится думать и где они несчастны? Раздавшийся вдруг дикий и резкий смех испугал ее. Она замолчала. — Бедная девочка, — воскликнул он, и в голосе его послышалось то смешанное с горечью сострадание, которое одновременно может испугать человека и его унизить, — неужели же в этом мое назначение? Слушать щебетанье птиц и смотреть, как распускаются цветы? Разве это мне написано на роду? И с новым взрывом такого же дикого неестественного смеха он оттолкнул руку, которую Иммали протянула ему в подтверждение своего простодушного порыва. — Да. конечно, я ведь очень подхожу и для такой участи и для такой подруги. Скажи мне, — добавил он еще более ожесточенно, — в каких это моих чертах, в каких модуляциях моего голоса, в каких моих чувствах, которые я сейчас выражал словами, прочла ты надежду, столь оскорбительную для меня, оскорбительную, ибо она обещает счастье? Иммали, разумеется, могла бы ответить ему: «Я понимаю, что слова твои полны ярости, но смысл их для меня неясен», но девическая гордость ее и женская проницательность дали ей почувствовать, что он ее отвергает. Вспыхнувшие в ней негодование и обида вступили теперь в борьбу с нежным и любящим сердцем. Несколько мгновений она молчала, а потом, сдержав слезы, очень твердо сказала: — Тогда уходи назад в свой мир, раз ты хочешь быть несчастным, тогда уходи! О горе мне! Мне нет нужды идти туда, чтобы стать несчастной, я ведь несчастна и здесь. Ступай, только возьми с собой эти розы, ведь все они завянут, как только ты уйдешь! Возьми с собой эти раковинки, мне никогда больше не захочется их надеть, если ты их на мне не увидишь! С этими словами непринужденным, но очень выразительным движением она сняла с груди и вытащила из волос все украшавшие ее раковины и цветы и бросила их ему под ноги; потом она в последний раз посмотрела на него взглядом, полным гордой и безутешной печали, и приготовилась уйти. — Останься, Иммали, останься еще на минуту и выслушай то, что я тебе скажу. — стал просить чужестранец. В это мгновение он, может быть, открыл бы ей сокровенную тайну своего предназначения, которую ему запрещено было открывать людям, но Иммали в молчании, которое ее проникновенный скорбный взгляд наполнял глубоким значением, даже не обернулась к нему и, все так же печально покачав головой, ушла. Глава XVIII Miseram me omnia terrent et maris sonitus et scopuli, et solitudo, et sanctitudo Apollinis[382]. Латинская пьеса[383] Прошло много дней, прежде чем чужестранец снова появился на острове. Ни один человек на свете не мог бы сказать, чем он был занят и какие чувства владели им все это время. Может быть, бывали часы, когда он торжествовал, думая о горе, которое причинил, может быть, бывали другие, когда он жалел об этом. Бурная душа его походила на океан, поглотивший тысячи величавых кораблей, а теперь почему-то медливший погубить утлую лодочку, которой трудно было совершить свой путь даже при полном штиле. Побуждаемый, однако, то ли злобой, то ли нежностью, снедаемый любопытством или устав от своей искусственной жизни, столь непохожей на ту подлинную чистую жизнь, которою жила Иммали, пропитанную ароматами цветов и запахами земли и осененную сияющим небом; или, может быть, движимый другим, самым властным из всех побуждений — собственной волей, которая, хоть мы и никогда не пытаемся разобраться в ней и вряд ли даже признаемся самим себе в ее власти над нами, в действительности определяет девять десятых наших поступков, — так или иначе он вернулся. Он вернулся на берег острова очарований, прозванного так теми, кто не знал, каким именем наречь жившую на нем неведомую им богиню и кто находился в таком же затруднении по поводу этого нового объекта их теологии, как Линней[384], когда он сталкивался с растением, еще не описанным в ботанике. Увы! Разновидности в нравственной ботанике куда разнообразнее самых странных разновидностей в ботанике в обычном смысле этого слова. Как бы то ни было, чужестранец вернулся на остров. Но ему пришлось проложить на нем немало тропинок, раздвинуть или сломать немало ветвей, которые словно вздрагивали от прикосновения человеческой руки, и переходить вброд ручьи, в которые не погружалась еще ничья нога, прежде чем он мог обнаружить, где спряталась Иммали. Ей, однако, и в голову не приходило прятаться. Когда он отыскал ее, она стояла, прислонившись к скале, слушая неумолчный рокот и плеск, океана. Это была самая пустынная часть берега; вокруг — ни кустика, ни цветка; обожженные скалы вулканической породы и гул прибоя; волны почти касались ее маленьких ножек, которые в беспечности своей то ли искали опасности, то ли пренебрегали ею, — вот все, что ее окружало. Когда он увидал ее в первый раз, она была окружена цветами и их ароматами, всем пестрым разнообразием животного и растительного мира. Розы и павлины словно оспаривали друг у друга право украсить это прелестное существо. И она, казалось, царила меж ними, перенимая у одних благоухание, у других — пестроту. Теперь же ее, казалось, покинула даже сама природа, дочерью которой она была. Прибежищем ее была холодная скала, а постелью, куда она, может быть, собиралась лечь, — океан. На груди у нее больше не было видно раковин, в волосы не было вплетено ни единой розы. Казалось, что и характер ее изменился так же, как чувства: она уже перестала любить прекрасное в природе; словно предчувствуя участь, которая ее ожидает, она как будто вступала в союз со страшными и зловещими силами. Она полюбила скалы и океан, громыханье волн и бесплодный песчаный берег — все то, что даже звучаньем своим напоминает о горе, о вечности. Этот непрестанный унылый гул столь же однообразен, сколь и биение сердца, вопрошающего природу вокруг о том, что его ждет, и слышащего в ответ: «Горе». Те, кто любят, могут упиваться воздухом сада и вбирать в себя его пьянящее благоухание, и кажется, что это — жертвоприношения самой природы на тот алтарь, который уже воздвигнут в сердце каждого, кто поклоняется ей, и на котором зажжен огонь; а те, кто любил, пусть уходят на берег океана — природа откликнется и им. В воздухе вокруг была и грусть и какая-то скрытая тревога; казалось, ему передались и чувства, что боролись в груди Иммали, которая в эту минуту была так одинока, и зловещее молчание внешнего мира; должно быть, природа готовилась к одной из тех страшных катаклизм, к одному из тех судорожных опустошений, которые призваны возвещать неотвратимость божьего гнева. Сжигая на каком-то протяжении всю растительность и опаляя землю, она глухими раскатами уходящего грома грозит, что вернется в тот день, когда вселенная сгорит как свиток пергамента и все составляющие ее элементы расплавятся от небывалого жара, — и вернется, чтобы исполнить свое ужасное обещание; что сейчас это еще только начало, только предвестие. Есть ли такой раскат грома, в котором не слышалась бы угроза: «Уничтожение мира оставлено для меня, я ухожу, но я еще вернусь»? Есть ли такая вспышка молнии, которая бы не начертала в небе светящихся слов: «Грешник, я не могу сейчас проникнуть в тайники твоей души, но как встретишь ты мой блеск, когда я стану мечом в руках судии и мой всепроникающий взгляд разденет тебя донага перед всеми собравшимися мирами»? Вечер был очень темный; тяжелые тучи, надвигавшиеся, как вражеские полчища, заволакивали горизонт от края до края. Выше в небе изливался яркий, но страшный свет, подобный тому, что загорается в глазах умирающего, когда он напрягает остатки воли, а силы меж тем быстро его покидают, и он уже понимает, что конец близок. Ни одно Дуновение ветерка не шевелило поверхность океана, деревья недвижно поникли, и никакой шорох не пробегал по их притаившейся листве, птицы улетели, повинуясь тому инстинкту, который побуждает их избегать страшного столкновения стихий и, спрятав голову под крыло, старались примоститься в своих излюбленных, надежно укрытых от ветра Уголках. На всем острове не слышно было ни звука, который бы говорил о жизни; речка и та, словно испугавшись собственного журчанья, катила свои неприметные воды так, как будто глубоко под землей некая рука укрощала ее стремительный бег. В часы такого исполненного величия и ужаса затишья природа напоминает строгого отца, который, прежде чем начать свою грозную речь, встречает провинившегося сына зловещим молчанием, или, скорее, судью, чей окончательный приговор воспринимается с меньшим страхом, нежели предшествующая ему тишина. Иммали смотрела на это грозное зрелище без малейшего волнения, равнодушная ко всему, что происходило вокруг. До этого времени и свет и тьма были ей одинаково милы; она любила солнце за его сияние, и молнию — за ее мгновенные вспышки, и океан — за его гулкий рокот, и бурю — за то, что она колыхала и клонила долу ветви деревьев; девушка плясала потом под их приветливой тенью в такт движениям низко свисавших листьев, которые, казалось, венчали собой ее красоту. Любила она и ночь, когда все стихало и звучали одни лишь потоки, которые в ее представлении были музыкой и пробуждали от сна звезды в небе и те принимались сверкать и мигать им в ответ. Так было прежде. Теперь же глаза ее пристально взирали на угасающий свет и на растущую тьму, на тот кромешный мрак, который, казалось, говорил самому яркому и прекрасному из творений господа: «Уступи мне место, светить ты больше не будешь». Тьма густела, и тучи сдвигались как войска; сплотив все свои силы, они стояли теперь сомкнутым строем, готовясь дать бой сияющему лазурью небу. Темно-багровая полоса, широкая и мутная, притаилась на горизонте, словно узурпатор, подстерегающий престол только что отрекшегося монарха; раздвигая все дальше вширь образовавшийся в небе чудовищный круг, она попеременно метала то красные, то белые молнии; рокот океана нарастал, и под мощными сводами баньянов, раскинувших свои вековые корни меньше чем в пятистах шагах от места, где стояла Иммали, эхом отдавался глубокий и какой-то потусторонний гул приближавшейся бури; стволы древних деревьев покачивались и стонали, а их безмерной крепости корни, казалось, перестали держаться за землю и, раскинувшись в воздухе, вздрагивали при каждом новом порыве ветра. Самым ничтожным звуком, какой только она могла послать с земли, воздуха или воды, природа возвещала детям своим беду. Именно в эти минуты чужестранец решил подойти к Иммали. Опасности для него не существовало, и он не знал, что такое страх. Несчастная судьба избавила его от того и другого, но что же она ему оставила взамен? Никаких надежд, кроме одной: распространить на других тяготеющее над ним проклятие. Никаких страхов, кроме страха, что жертва его может от него ускользнуть. И, однако, несмотря на все его дьявольское бессердечие, при виде молодой девушки в нем все же заговорило что-то человеческое. Лицо ее поражало своей бледностью, глаза были устремлены вдаль, и вся фигура ее, повернутая к нему спиной (как если бы встрече с ним она предпочла объятья самой яростной бури), казалось, говорила: «Пусть лучше я достанусь богу, но только не человеку». Эта поза, которую Иммали приняла совершенно случайно и которая отнюдь не выражала ее подлинных чувств, снова пробудила в сердце чужестранца все дурное; все злые помыслы его и его давняя мрачная страсть преследовать людей овладели им с новой силой. Видя это судорожное буйство природы и рядом с ним полную беспомощность ничем не защищенной девической красоты, он испытал приступ страсти, подобный той, которая владела им, когда страшная колдовская сила давала ему возможность беспрепятственно проникать в камеры сумасшедшего дома или тюрем Инквизиции. Видя, что девушка окружена ужасами стихий, он ощутил странную уверенность, что, хотя небесные стрелы и могут сразить ее за какой-нибудь миг, существуют еще другие, более жгучие стрелы, что одну из них он держит сейчас в руке, и если только прицел его окажется точен, то он поразит ею душу девушки. Вооруженный всем своим могуществом и всей своей злобой, он приблизился к Иммали, единственным оружием которой была ее чистота. Девушка стояла, сама словно отблеск закатного луча, и смотрела, как догорает этот последний луч. Облик ее так не подходил ко всему, что ее окружало, что несоответствие это могло тронуть любого, но только не Скитальца. Ее светлая фигура выделялась на фоне окутывавшего ее мрака; нежные очертания ее стана казались еще нежнее рядом с суровой каменной глыбой, к которой она приникла; эти плавные изящные и гармоничные линии словно бросали вызов чудовищному буйству стихий, во гневе своем сеющих разрушение. Чужестранец подкрался к ней так, что она его не заметила; шаги его заглушали шум океана и зловещие завывания ветра. Но когда он подошел ближе, он услыхал иные звуки, и они возымели на его чувства, вероятно, такое же действие, как шепот Евы, обращенный к цветам, на чувства змея. Подобно змею, он ощущал свою силу и понимал, что время пришло. Среди стремительно надвигавшихся вихрей, более страшных, чем все то, что ей приходилось видеть за свою жизнь, несчастная девушка, не сознавая, а может быть, и не чувствуя грозившей опасности, пела свою простодушную песню, говорившую об отчаянии и о любви, словно откликаясь ею на приближение бури. Кое-какие слова этой песни, страстной и полной тоски, донеслись до его слуха. «Ночь все темнее, но разве не гуще мрак, в который он, уходя, поверг мою душу? Молнии сверкают вокруг, но разве не ярче сверкали его глаза, когда он покидал меня в гневе? Я жила только светом, который исходил от него, так почему же я не могу умереть, когда этот свет исчез? Тучи во гневе, чего мне бояться вас? Вы можете испепелить меня, как испепеляли у меня на глазах ветви вековых деревьев, только стволы стоят и сейчас. Так и сердце мое будет принадлежать ему до скончания века. Реви же, грозный океан! Волнам твоим, которых не счесть, никогда не вымыть из души моей его образ; тысячи волн бросаешь ты на скалу, но скала недвижима; так же недвижимо будет и сердце мое среди всех бедствий того мира, которыми он хочет меня отпугнуть; если бы не он, опасностей этих я бы никогда не узнала, для него же я брошусь сама им навстречу». Она прервала свою простодушную песню, а потом запела ее снова, не думая в эту минуту ни об ужасах взбушевавшихся стихий, ни о том, что рядом мог находиться тот, чье коварство и чьи хитроумные козни были намного опаснее гнева всех стихий. «Когда мы впервые встретились, на груди у меня были розы, а теперь ее прикрывают только темные листья. Когда он увидел меня впервые, все твари любили меня, а теперь не все ли равно, любят они меня или нет, ведь я сама разучилась любить их. Когда он каждый вечер являлся на остров, мне хотелось, чтобы месяц сиял ярче. Теперь же мне все равно, встает он или заходит, задернут он тучами или светел. До того, как он пришел сюда, меня все здесь любило. И тех, кого любила я, было больше, чем волос у меня на голове, теперь же я знаю, что могу любить только одного, и этот один меня покинул. Все переменилось с тех пор, как я его увидала. Цветы уже не столь ярки, как прежде; я больше не слышу музыки в журчанье воды, звезды не улыбаются мне с неба, как улыбались прежде; да и сама я стала больше любить не покой, а бурю». Окончив свою грустную песню, она повернулась, чтобы уйти с места, где буря уже бушевала так, что ей невозможно было там оставаться долее, — и тут она встретила устремленный на нее взгляд чужестранца. Она покраснела вся до корней волос, но на этот раз из уст ее не вырвалось радостных слов, как то обычно бывало, когда он появлялся на острове. Он указал ей на развалины пагоды, где они могли бы укрыться; не глядя на него и шатаясь, Иммали побрела за ним вслед. В молчании приблизились они к развалинам. И среди всех ужасных корч и ярости стихий странно было видеть, как два существа идут друг за другом и не перекинутся ни единым словом о своем страхе, как мысль об опасности даже не приходит им в голову, ибо один из них вооружен против нее своим отчаянием, а другая — своей невинностью. Иммали больше хотелось укрыться под сенью любимого ею баньяна, но чужестранец стал убеждать ее, что там было бы гораздо опаснее, чем в том месте, которое выбрал он. — Опаснее! — воскликнула девушка, и светлая и простодушная улыбка осветила ее черты, — какая же мне может грозить опасность, если ты будешь рядом? — Так, по-твоему, в моем присутствии тебе ничто не грозит? Не много было тех, кто встречал меня без страха, кто не ощущал этой опасности! — и лицо его стало темнее, чем небо, на которое он, хмурясь, устремлял взгляд. — Иммали, — добавил он, и голос его сделался более глубоким и даже задрожал, ибо хотел он этого или нет, но к нему примешивалось теперь человеческое волнение, — Иммали, неужели же ты сама настолько слаба, чтобы думать, что у меня есть власть над стихиями? Если бы у меня действительно была эта власть, — продолжал он, — то, клянусь небом, что теперь так сурово на меня смотрит, я знал бы, что мне делать: я собрал бы все самые быстрые и смертоносные стрелы молний из тех, что свистят сейчас вокруг, и убил бы ими тебя на месте. — Меня? — воскликнула девушка, вся затрепетав; от этих слов и от того, как они были сказаны, лицо ее побледнело больше, чем от оглушительных порывов бури, в промежутках между которыми она с трудом разбирала эти слова. — Да, тебя… тебя… хоть ты и хороша собой, и чиста, и невинна, прежде чем тебя уничтожит огонь, еще более сокрушительный, и выпьет кровь твоего сердца, прежде чем ты подвергнешься опасности, в тысячу раз более грозной, чем все то, чем сейчас грозят тебе стихии, — опасности оказаться со мной — проклятым и несчастным! Не понимая значения этих яростных слов, но вся дрожа от тоски, которую он ими ей причинил, Иммали подошла к нему, чтобы смягчить его волнение, хоть и не знала ни сущности его, ни причины. Сквозь щели в развалинах зигзаги красных молний озаряли на миг ее разметанные волосы, ее мертвенно-бледное лицо, залом рук и всю ее склоненную фигуру, выражавшую собою мольбу, словно она просила простить ее за преступление, которое совершила, — какое, она не знала, и выказывала участие в чужом горе. Все вокруг нее было неестественно, дико и страшно: пол с обломками камней и грудами песку, развалины огромного храма, который, казалось, не мог быть создан человеческими руками и разрушить который мог только дьявольский разгул, зияющие щели тяжелых сводов над головой, сквозь которые то темнело, то ярким светом вспыхивало опять небо, — и это был беспросветный мрак и еще более страшный, чем мрак, ослепительный свет. Освещенная этими мгновенными вспышками фигура девушки являла такую силу и такую трогательную нежность, что какой-нибудь художник мог бы, наверное, обессмертить себя, изобразив в ее лице ангела, сошедшего в обитель гнева и печали, огня и мрака, чтобы принести с собой мир, — ангела, все усилия которого оказались напрасными. Когда она склонилась перед ним, чужестранец бросил на нее один из тех взглядов, которые всех, кроме нее одной, повергали в трепет. Но на взгляд этот несчастная жертва отвечала самозабвенной преданностью. Может быть, правда, к этому чувству примешивался еще невольный страх, охвативший девушку в ту минуту, когда она опустилась на колени перед своим содрогающимся и смущенным врагом. Не говоря ни слова, она словно обращалась к нему с немой мольбой быть милостивым к себе самому. Когда вокруг сверкали молнии, а земля под ее легкими белоснежными ногами дрожала, когда стихии, казалось, поклялись уничтожить на земле все живое и нагрянули с высоты небес, чтобы привести свой замысел в исполнение, причем слова «Vae victis»[385][386] крупными, видными издали буквами были начертаны на развернутых широких знаменах, излучавших ослепительный сернистый свет, словно предваряя то, что ждет грешников в преисподней, — все чувства девушки сосредоточились на избраннике ее сердца, в котором она так обманулась. Весь облик ее и каждый ее порыв были прекрасным, но вместе с тем страдальческим выражением безграничной покорности женского сердца предмету своей любви, его слабостям, страстям и даже — его преступлениям. Когда побуждение это возникает под гнетом той власти, которою мужчина духовно подчиняет себе женщину, оно становится до крайности унизительным для последней. Сначала Иммали наклонилась, чтобы его успокоить; душа ее подсказала телу этот первый порыв. На следующей ступени страдания она опустилась на колени, оставаясь поодаль от него. Она верила, что ее униженный вид произведет на него такое действие, какое те, что любят, надеются произвести, вызвав к себе жалость, эту незаконную дочь любви, которой часто достается больше ласки, чем самой матери. Собрав последние силы, она припала к его руке, стала прижимать ее к своим побелевшим губам и хотела произнести какие-то слова; голос ей изменил, но потоки слез сказали за нее все. Ответом было порывистое пожатие руки, которую потом тут же отдернули. Девушка лежала простертая на земле. Она была в ужасе. — Иммали, — прерывающимся голосом заговорил чужестранец. — Хочешь, я скажу, какие чувства я должен в тебе вызывать? — Нет! Нет! Нет! — вскричала она, приложив к ушам свои тонкие руки, а потом сложив их на груди, — я слишком все это ощущаю сама. — Ненавидь меня! Проклинай меня! — вскричал чужестранец, не обращая на нее внимания и с такой силой ступая по гулким, разбросанным по полу плитам, что стук его шагов мог, пожалуй, поспорить с раскатами грома, — ненавидь меня, ибо я тебя ненавижу… ибо я ненавижу все живое, все мертвое, и сам я ненавистен всем. — Только не мне, — сказала девушка; слезы слепили ее; она тянулась во тьме к отдернутой им руке. — Да, буду ненавистен и тебе тоже, если ты узнаешь, кем я послан и кому служу. Иммали напрягла все силы, которые теперь снова пробудились в ней, чтобы ему ответить. — Я не знаю, кто ты, но я твоя, — сказала она. — Я не знаю, кому ты служишь, но ему буду служить и я, — я буду твоей навеки. Если ты захочешь, ты можешь меня покинуть, но когда я умру, вернись на этот остров и скажи себе: «Розы расцвели и увяли, потоки пролились и иссякли; скалы сдвинулись со своих мест, и светила небесные изменили свой бег, но была на свете та, что никогда не менялась, и ее больше нет!». В словах этих слышались и страсть и тоска. — Ты сказал мне, — добавила она, — что владеешь чудесным искусством записывать мысли. Не пиши ни слова у меня на могиле, ибо одного слова, начертанного твоей рукой, достаточно, чтобы меня оживить. Не плачь обо мне, ибо одной твоей слезы будет достаточно, чтобы меня оживить, и, может быть, для того лишь, чтобы ты пролил еще одну слезу. — Иммали! — вскричал чужестранец. Девушка подняла глаза и, исполненная печали, смущения и раскаяния, увидела, что он плачет. Заметив этот взгляд, он тут же каким-то безнадежным движением руки смахнул с лица слезы и, стиснув зубы, разразился вдруг приступом неистового судорожного смеха, который всегда означает, что смеемся мы над собою. Дошедшая до полного изнеможения Иммали не произнесла ни слова и только дрожала, припав к его ногам. — Выслушай меня, несчастная! — вскричал он голосом, в котором попеременно звучали то дикая злоба, то сострадание, привычная неприязнь и необычная мягкость, — выслушай меня! Я ведь знаю, с каким тайным чувством ты борешься, знаю лучше, чем то сердце, в которое это чувство прокралось. Подави его, прогони, уничтожь! Раздави его так, как ты раздавила бы змею, прежде чем та подрастет и мерзостным обличьем своим ужаснет тебя, а смертоносным ядом отравит! — Ни разу в жизни я не раздавила ни одной живой твари, даже змеи, — ответила Иммали, которой не приходило в голову, что этот буквальный ответ мог быть истолкован и в другом смысле. — Так, значит, ты любишь, — сказал чужестранец, — только, — добавил он после долгого и зловещего молчания, — знаешь ли ты сама, кого полюбила? — Тебя! — ответила девушка с тем чистым ощущением правды, которое как бы освящает самый порыв чувств и стыдится всякой искусной изощренности больше, нежели искреннего признания. — Тебя! Это ты научил меня думать, чувствовать, плакать. — И за это ты меня любишь? — спросил искуситель с иронией, к которой примешивалось сочувствие. — Подумай только на минуту, Иммали, какой недостойный, неподходящий объект ты избрала для своих чувств. Существо непривлекательное на вид, с отвратительными привычками, отъединенное от жизни и человечества непроходимой пропастью, обездоленного пасынка природы, занятого тем, что проклинает, а то и совращает своих более удачливых братьев, тою кто… но что же все-таки мешает мне раскрыть тебе все до конца?.. В это мгновение молния чудовищной, непереносимой силы блеснула меж развалин, прорываясь сквозь каждую щель мгновенным ослепительным светом. Подавленная волнением и страхом, Иммали продолжала стоять на коленях, плотно прикрыв руками воспалившиеся глаза. За те минуты, которые она провела так, ей показалось, что она слышит еще какие-то звуки, что чужестранец отвечает какому-то голосу, который с ним говорит. В то время как вдали раздавались удары грома, она явственно различила, как он сказал, обращаясь к кому-то: — Это мой час, а не твой, отойди и не тревожь меня. Когда она снова подняла глаза, на лице его не было уже и следа человеческих чувств. Казалось, что эти в отчаянии своем устремленные на нее сухие горящие глаза не могли пролить ни одной слезы; казалось, что в обхватившей ее руке никогда не бились жилы, что по ним никогда не струилась кровь; среди жара вокруг, такого удушливого, что можно было подумать, что самый воздух охвачен огнем, прикосновение ее было холодно, как прикосновение мертвеца. — Пощади меня, — в страхе вскричала девушка, напрасно пытавшаяся уловить хоть искорку человеческих чувств в этих каменных глазах, к которым она теперь подняла свои, полные слез и молящие. — Пощади! И произнося эти слова, она не знала даже, о чем она просит и чего боится. Чужестранец не ответил ни слова, ни один мускул не дрогнул у него на лице; казалось, что обхватившие ее стан руки не ощущают ее тела, что устремленные на девушку, светящиеся холодным светом глаза не видят ее. Он отнес, вернее, перетащил ее под широкий свод, некогда служивший входом в пагоду, но который теперь, наполовину разрушенный обвалом, больше походил на зияющую пещеру, где находят приют обитатели пустыни, чем на творение человеческих рук, назначение которого прославлять божество. — Ты просила пощады, — сказал искуситель голосом, от которого даже в этом раскаленном воздухе, где трудно было дышать, кровь холодела в жилах. — Ты просила пощадить тебя, что же, тебя пощадят. Меня вот не пощадил никто, но я сам навлек на себя эту страшную судьбу и получаю теперь заслуженную и верную награду. Смотри же, несчастная, смотри, приказываю тебе! И он властно и раздраженно топнул ногой, чем поверг в еще больший ужас это нежное и страстно тянувшееся к нему существо; девушка вздрогнула от его объятий, а потом застыла в оцепенении, встретив его мрачный взгляд. Повинуясь его приказанию, она откинула длинные пряди своих каштановых волос; раскинутые в буйном изобилии, они напрасной роскошью своей устилали скалу, на которой стоял теперь тот, кто пробудил в ней поклонение и любовь. Кроткая, как дитя, и послушная, как верная жена, она пыталась исполнить его приказание, но ее полные слез глаза не в силах были выдержать весь ужас того, что им теперь открывалось. Она вытирала светившиеся слезы прядями своих волос, которые каждый день купались в чистой и прозрачной струе, и пыталась взглянуть на опустошение, творимое стихиями, как некий трепещущий светлый дух, который, дабы еще больше очиститься, а может быть, дабы лучше исполнить свое предназначение, вынужден быть свидетелем гнева Всемогущего, непонятного ему в первых проявлениях своих, но несомненно в конечном итоге для него благодетельного. Вот с какими чувствами Иммали, вся дрожа, приблизилась к входу в здание; обломки скал смешались там в одно с развалинами стен и, казалось, вместе возвещали власть разрушения — и над природой и над искусством — и утверждали, что огромные камни, не тронутые и не измененные руками человека и то ли поднятые давним вулканическим взрывом, то ли занесенные сюда дождем метеоритов, и огромные каменные столпы, которые воздвигались здесь на протяжении двух столетий, превратились в тот же самый прах под пятою страшного полководца, чьи победы совершаются без шума и не встречают сопротивления и чье торжество отмечено не лужами крови, а потоками слез. Оглядевшись вокруг, Иммали в первый раз в жизни испытала ужас при виде природы. Раньше с ней этого никогда не случалось. Все явления природы были для нее одинаково чудесными и одинаково страшными. И ее детское, хоть и деятельное воображение, казалось, одинаково благоговело и перед солнцем и перед бурей, а чистый алтарь ее сердца безраздельно и как священную жертву принимал и цветы и пожары. Но с тех пор как она встретила чужестранца, новые чувства заполонили ее юное сердце. Она научилась плакать и бояться, и, может быть, в жутком облике грозового неба она ощутила зарождение мистического страха, который всегда потрясает глубины сердца того, кто осмелился любить. Как часто природа становится вот так невольным посредником между нами и нашими чувствами! Разве в рокоте океана нет своего скрытого смысла? Разве нет своего голоса у раскатов грома? Разве вид местности, опустошенной разгулом стихий, не являет нам некий урок? Разве одно, другое и третье не говорит нам о некоей непостижимой тайне, разгадку которой мы напрасно пытались обнаружить у себя в сердце? Разве мы не находим в них ответа на те вопросы, которые мы непрестанно задаем немому оракулу, именуемому судьбой? О, каким лживым, каким беспомощным кажется нам язык человека после того, как любовь и горе познакомили нас с языком природы, может быть единственным языком, который способен найти в себе соответствия для тех чувств, выразить которые наша речь бессильна! До чего же различны слова без значения и то значение без слов, которое величественные явления природы — скалы и океан, месяц и сумерки — сообщают «имеющим уши, чтобы слышать»[387]. Как красноречива природа в выражении правды, даже тогда, когда все молчит! Сколько раздумий пробуждают в нас ее самые глубокие потрясения! Но картина, которая предстала сейчас глазам Иммали, была из тех, что вызывают не раздумье, а ужас. Казалось, земля и небо, море и суша смешались воедино, чтобы вернуться в хаос. Океан, покинув вековое ложе, ринулся далеко на берег, покрывая его на всем протяжении гребнями белой пены. Надвигавшиеся волны походили на полчища воинов в шлемах, украшенных перьями, которые гордо развевались на ветру, и, подобно воинам же, одна за другой погибали, одерживая победу. Суша и море до неузнаваемости изменили свой облик, как будто все естественные грани были смешаны и все законы природы попраны. После отлива песок по временам оставался таким же сухим, как в пустыне, а деревья и кусты качались и вздымались совсем так же, как волны в часы ночной бури. Все было задернуто мутной серою пеленой, томительной для глаз, — и только ярко-красная молния проглядывала из-за туч, как будто это дьявол взирал на сотворенное им опустошение и, удовлетворившись содеянным, закрывал глаза. Среди этого хаоса стояли два существа: одно, которое было так прелестно, что, казалось, могло не бояться стихий даже в их гневе, и другое, чей бесстрашный и упорный взгляд как бы бросал им вызов. — Иммали, — воскликнул искуситель, — место ли здесь говорить о любви, да еще в такой час! Природа охвачена ужасом, небо темно, звери все попрятались, кусты и те колышутся и гнутся, кажется, что им тоже страшно. — В такой час надо молить о защите, — прошептала девушка, робко прижимаясь к нему. — Взгляни ввысь, — сказал чужестранец; его не знающий страха взгляд отвечал взбунтовавшимся негодующим стихиям такими же вспышками молнии. — Взгляни ввысь, и если ты не в силах противиться побуждениям сердца, то по крайней мере найди для них более достойный предмет. Люби, — вскричал он, протягивая руку к затянутому тревожному небу, — люби бурю с ее разрушительной силой, ищи себе подруг в этих быстрых, привыкших к опасностям странницах, проносящихся по воздуху, который стонет, люби раздирающий его метеор и сотрясающий его гром. Нежно ласкай плывущие по небу плотные тучи, эти витающие в воздухе горы. Пусть лучше огненные молнии утолят свой пыл, лобызая грудь твою, в которой теплится страсть! Выбери в спутники, в возлюбленные себе все, что есть самого страшного в природе! Замани к себе стихии, и пусть они испепеляют и губят тебя — погибни в их неистовых объятиях, и ты будешь счастливее, гораздо счастливее, чем если ты начнешь жить в моих! Жить! Сделаться моей и жить? Да это же невозможно! Выслушай меня, Иммали, — закричал он, сжимая обе ее руки в своих, в то время как глаза его, обращенные на нее, излучали слепящий свет, в то время как тело его вдруг затрепетало от нового для него чувства неизъяснимого восторга, чувства, которое всего его преобразило. — Выслушай меня! Если ты хочешь быть моей, то тебе придется до скончания века остаться среди такой вот бури, среди огня и мрака, среди ненависти и отчаяния, среди…, — тут голос его сделался громче и превратился в демонический крик, исполненный ярости и ужаса; он простер руки, словно собираясь сразиться в воображении с какими-то страшными силами, и, стремительно выйдя из-под свода, где оба они стояли, замер, поглощенный картиной, которую нарисовали ему вина и отчаяние, образы которой он был обречен видеть перед собою вечно. Когда он так рванулся вперед, прижавшаяся к нему девушка упала к его ногам и голосом, прерывающимся от дрожи, но вместе с тем исполненным такого благоговения, какое, может быть, превосходило все, что дотоле знали женское сердце и женские уста, ответила на его страшные слова простым вопросом: — А ты там будешь? — Да, я должен быть ТАМ, и до скончания века! А ты захочешь быть там со мной, ты решишься? Какая-то дикая, чудовищная сила влилась вдруг в его тело и усилила его голос, когда он говорил, склонившись над простертой перед ним бледной девушкой, которая в этом глубоком и безотчетном смирении, казалось, искала гибели, подобно голубке, которая, вместо того чтобы спасаться от ястреба или сопротивляться ему, подставляет грудь его клюву. — Быть тому! — вскричал он, и резкая судорога исказила черты его бледного лица, — под удары грома я обручаюсь с тобой, обреченная на погибель невеста! Ты будешь моей навеки! Приди, и мы скрепим наш союз перед алтарем природы, который буря бросает из стороны в сторону. Пусть же молнии небесные будут нашими светильниками, а проклятие природы — нашим свадебным благословением! Девушка в ужасе вскрикнула, но не от его слов, которых она не поняла, а от того, с каким выражением он их произнес. — Приди, — повторил он, — пока мрак может еще быть свидетелем нашего необыкновенного и вечного союза. Бледная, испуганная, но исполненная решимости, Иммали отпрянула от него. В эту минуту буря, застилавшая небо и опустошавшая землю, улеглась; все это произошло мгновенно, как то обычно бывает в этих странах, где за какой-нибудь час стихии делают свое разрушительное дело, не встречая никакого сопротивления, — и тут же снова голубеет небо и светит солнце, и человек тщетно пытается узнать, почему это происходит. Не знаменует ли все это конечное торжество добра, или это просто утешение, посланное в беде и горе? В то время как чужестранец говорил, тучи умчались прочь, унося с собой уже облегченное бремя гнева и ужаса, дабы жители других краев в свой черед изведали и тревогу и муку, и луна засветила так ярко, как она никогда не светит в странах Европы. Небо сделалось такого же цвета, как воды океана, словно переняв его синеву, а звезды засверкали каким-то особым, негодующим блеском, как будто они возмущались насилием, учиненным бурей, и в противовес ему утверждали извечное торжество умиротворенной природы над всеми случайными потрясениями, которые могут на время ее омрачить. Может быть, именно таков и путь нашей духовной жизни. Нам скажут, почему мы страдали и за что, но в конце концов ясное и благодатное сияние сменит тот мрак, в который повергают нас бури, и все будет светом. Молодая девушка увидела в этом предзнаменование, много значившее и для воображения ее, и для чувств. Она отбежала от искусителя, кинулась в полосу лучезарного света; казалось, что, вспыхнув среди тьмы, он ей обещает спасение. Она указала на месяц, на это солнце восточных ночей, чей широкой полосою льющийся свет, подобно сияющей мантии, ниспадал на скалы, на развалины, на деревья и на цветы. — Обручись со мною при этом свете, — воскликнула Иммали, — и я буду твоей навеки! И ясный месяц, проплывавший по безоблачному небу, просияв, озарил ее прелестное лицо, и она протянула к нему обнаженные руки, как бы в залог верности их союза. — Обручись со мной при этом свете, — повторяла девушка, упав на колени, — и я буду твоей навеки! Чужестранец приблизился к ней, движимый чувствами, которые ни один смертный никогда бы не мог разгадать. В эту минуту сущий пустяк изменил вдруг ее участь. Маленькая тучка набежала на месяц, как будто убегающая буря в поспешности и гневе подобрала последнюю темную складку своего необъятного плаща перед тем, как исчезнуть навсегда. Глаза искусителя метали на Иммали лучи, в которых были и нежность и дикое исступление. — ОБРУЧИСЬ СО МНОЙ ПРИ ЭТОМ СВЕТЕ! — вскричал он, поднимая глаза на окружавший их мрак, — и ты будешь моей на веки веков! И он с силой прижал ее к себе. Иммали вздрогнула. Напрасно пыталась она вглядеться в его лицо, чтобы увидеть, что оно выражает, но успела, однако, почувствовать, что ей грозит опасность, поняла, что ей надо вырваться из его объятий. — Прощай навеки! — вскричал чужестранец и кинулся от нее прочь. Истерзанная волнением и страхом, Иммали упала без чувств на засыпанную песком тропинку, которая вела к разрушенной пагоде. Чужестранец вернулся. Он поднял ее на руки; ее длинные темные волосы разметались по ним, как опущенные знамена побежденных, руки ее упали как плети, словно уже не прося о помощи, о которой еще совсем недавно взывали; похолодевшим бледным лицом она прижалась к его плечу. — Неужели она умерла? — пробормотал он. — Впрочем, пусть так, пусть гибнет, пусть станет чем угодно, только не моею! Он опустил бесчувственное тело на песок и исчез. Больше он уже никогда не появлялся на острове. Глава XIX Que donne le monde aux siens plus souvent?           Echo: Vent. Que dois-je vaincre ici, sans, jamais relâcher?           Echo: La chair. Qui fit la cause des maux, qui me sont survenus?           Echo: Venus. Que faut dire apres d’une telle infidèle?           Echo: Fi d’elle.[388] «Магдалиниада» Пьера де Сен-Луиса[389] Прошло три года с тех пор, как они расстались, когда однажды вечером внимание нескольких знатных испанцев, которые прогуливались по одной из людных улиц Мадрида, было привлечено неким неизвестным человеком, одетым как и они, но только без шпаги, который прошел мимо них очень медленным шагом. Что-то побудило их сразу остановиться, и взгляды их, казалось, спрашивали друг друга, как это могло случиться, что незнакомец произвел на них такое сильное впечатление. В облике его не было ничего примечательного; вел он себя очень спокойно, и единственное, что было в нем необычно, это выражение лица, которое поразило их, вызвав какое-то странное чувство, ни понять, ни выразить которого они не могли. Они остановились; возвращаясь назад, незнакомец снова подходил к ним один своей неторопливой походкой, и их снова поразило то удивительное выражение лица (в особенности глаз), которое никто не мог выдержать, не испытав при этом леденящего страха. Привычка взирать на тех, кто способен отшатнуть от себя природу и человека, и постоянно общаться с этими людьми, проникая в дома умалишенных, в тюрьмы, на судилища Инквизиции, в места, где властвует голод, где таится преступление, куда крадется смерть, придала глазам его особый блеск, выдержать который никто не был в состоянии, а взглядам — особый смысл, который лишь очень немногие понимали. В то время как он медленно проходил мимо них, гулявшие заметили еще двух человек, чье внимание было, по-видимому, устремлено на ту же странную фигуру, ибо они остановились, указывая на незнакомца, и взволнованно говорили между собой, причем не только слова, но и все движения их выражали явную тревогу. Любопытство остальных сумело преодолеть свойственную испанцам сдержанность, и, подойдя к этим двоим, они спросили, не о том ли, кто только что прошел мимо, они сейчас говорят и если да, то почему их так взволновало его появление. Те ответили, что речь действительно шла о нем, и намекнули на то, что им известны некоторые обстоятельства и подробности истории этого необыкновенного существа, и надо знать их, чтобы понять, почему они оба в такой тревоге. Слова эти только разожгли любопытство теснившихся вокруг людей, и число их все возрастало. Иные из собравшихся тоже как будто что-то знали об этом необыкновенном человеке или, во всяком случае, делали вид, что знают. И между ними завязался один из тех несуразных разговоров, в которых невежество, любопытство и страх преобладают над ничтожною толикой фактов и правды, — один из тех разговоров, которые, может быть, сами по себе и не лишены интереса, но всегда оставляют вас неудовлетворенным: люди охотно слушают, как каждый собеседник вносит свою долю неосновательных суждений, нелепых предположений, вымыслов, которым верят тем безоговорочнее, чем они невероятнее, и выводов, чем более ложных, тем более для всех убедительных. Разговор этот происходил примерно в следующих выражениях: — Но если он действительно такой, каким его изображают, каким его знают люди, почему же его до сих пор не арестуют по приказу правительства? Почему его не заточат в тюрьму Инквизиции? — Да ему и без того часто доводилось бывать в ее тюрьмах, может быть чаще, чем сами святые отцы того хотели, — сказал другой. — Ни для кого, однако, не тайна, что независимо от того, что обнаруживалось на допросах, его всякий раз почти тут же освобождали. — И что этот чужестранец перебывал едва ли не во всех тюрьмах Европы, — добавил другой, — но он всякий раз ухитрялся либо одерживать верх над теми, в чьи руки он попадал, либо просто не посчитаться с ними и строить свои козни в самых отдаленных частях Европы, в то время как все думали, что он находится в другом месте и искупает там свои грехи. — А известно ли, откуда он родом? — спросил еще один. — Говорят, что он родился в Ирландии, — ответили ему, — в стране, которой никто не знает и жители которой по многим причинам не желают жить у себя на родине, и что имя его Мельмот. Испанцу было очень трудно произнести последние две буквы этого имени, которые звучали необычно для языков континента[390]. Один из собеседников, производивший впечатление человека поумнее всех остальных, отметил как необычайное обстоятельство то, что чужестранец этот не раз переносился из одного конца земли в другой с быстротой, совершенно немыслимой для простого смертного, и что у него была страшная привычка всюду, где бы он ни очутился, непременно отыскивать самых несчастных или самых испорченных людей, а с какими целями он это делал, никто не знает. — Нет, знает, — произнес вдруг низкий голос, который прозвучал в ушах оторопевших людей как мощный, но приглушенный удар колокола, — знают — и он, и они. Начало уже темнеть, однако глаза всех ясно могли различить фигуру проходившего мимо незнакомца; иные даже утверждали, что видели зловещий блеск глаз, которые если они поднимались вдруг над чьей-то судьбою, то всякий раз — наподобие светил, возвещающих людям беду. На какое-то время все замолчали и стали глядеть вслед удаляющейся фигуре, появление которой поразило всех, как разорвавшаяся вдруг бомба. Фигура эта двигалась медленно; никто из присутствующих не решался к ней ни с чем обратиться. — Я слышал, — сказал один из них, — что, когда он наметит себе жертву, существо, которое ему дано совратить или замучить, и оно где-то близко или вот-вот должно появиться, всякий раз начинает звучать одна и та же пленительная музыка. Мне рассказывали эту странную историю те, кто своими ушами слышали эти звуки, и да хранит нас Пресвятая дева Мария!.. Ну а вы-то сами их слышали? — Где? Что?.. — стали раздаваться голоса, и изумленные слушатели, сняв шляпы и распахнув плащи, открыли рты и затаили дыхание, восхищенные музыкой, которая вдруг зазвучала. — Можно ли удивляться, — воскликнул один из молодых людей, что эти волшебные звуки предвещают приближение неземной красоты! Она общается с ангелами; только святые могли послать из обители блаженных такую музыку приветствовать ее появление. Тут глаза всех обратились на молодую девушку: она шла, окруженная толпою блестящих красавиц, но одна привлекала все взгляды, и стоило мужчинам завидеть ее, как они проникались к ней самозабвенной и просветленной любовью. Она не искала ничьего внимания, внимание это само устремлялось ей вслед и гордилось своей находкой. Завидев приближение множества дам, кавалеры заволновались и стали всячески прихорашиваться, старательно поправляя плащи, и шляпы, и перья, что было в обычаях страны, наполовину еще феодальной, где во все времена процветали рыцарские чувства. Приближавшаяся стайка прелестных женщин отвечала на эти приготовления такою же подчеркнутой заботой о своей наружности. Поскрипывали широкие веера и нарочно в последнюю минуту прикреплялись развевающиеся по воздуху покрывала, которые, лишь отчасти пряча лицо, разжигали воображение больше, чем могла бы разжечь сама красота, которую они, казалось, так ревниво оберегали, поправлялись мантильи[391], чьими изящно положенными складками и хитрыми изгибами с таким искусством пользуются испанки, — все это предвещало нападение, которое в соответствии с галантными нравами своего века — это был 1683 год — кавалеры приготовились и принять и отразить. Но у одной из участниц этого великолепного шествия не было надобности прибегать к такого рода искусственным средствам: ее поразительная природная красота резко выделялась среди всех ухищрений, которые отличали ее спутниц. Если веер ее приходил в движение, то это было с единственной целью освежить воздух вокруг, если она опускала вуаль, то лишь для того, чтобы спрятать лицо, если поправляла мантилью, то лишь с тем, чтобы стыдливо спрятать под нею очертания тела, удивительная стройность которого давала себя почувствовать даже сквозь пышные одежды этого века. Самые развязные волокиты отступали при ее приближении с безотчетным благоговейным страхом; распутникам достаточно было одного ее взгляда, чтобы задуматься и, может быть, образумиться, натуры тонкие и чувствительные видели в ней воплощение идеала, какого не знает действительность, а люди несчастные единственным утешением своим почитали взглянуть на ее лицо; старики, глядя на нее, вспоминали дни своей юности, а в юношах пробуждались первые мечты о любви, той единственной любви, которая заслуживает этого имени, чувства, навеять которое могут лишь чистота и невинность и лишь совершеннейшая чистота — быть его достойной наградой. Когда девушка эта появлялась то тут, то там среди веселой толпы, можно было заметить в ней что-то такое, что сразу отличало ее от любой из находившихся на площади сверстниц, и это отнюдь не было притязанием на первенство среди них: ее редкостное очарование заставило бы даже самую тщеславную из находившихся рядом женщин безоговорочно уступить ей это право, — но удивительные непосредственность и прямота, которые сказывались в каждом взгляде ее и движении — и даже в мыслях; они-то и превращали непринужденность в грацию и придавали особую выразительность каждому ее восклицанию, рядом с которым приглаженные речи окружающих казались какими-то ничтожными, ибо даже когда она живо и бесстрашно преступала правила этикета, она потом тут же просила прощения за допущенную вольность, и в раскаянии этом было столько робости и какого-то особого обаяния, что трудно было сказать, что милее — проступок ее или принесенное ею извинение. До чего же она была непохожа на всех окружающих ее дам с их размеренной речью, жеманной походкой и всем устоявшимся однообразием нарядов, и манер, и взглядов, и чувств! Печать искусственности с самого рождения лежала на каждой черте их, на каждом шаге, и всевозможные прикрасы скрывали или искажали каждое движение, в котором по замыслу самой природы изящество должно было быть естественным. Движения же этой молодой девушки были легки, упруги; в ней были и полнота жизни и та душевная ясность, которая каждый поступок ее делала выражением мысли, а когда она пыталась их скрыть — с еще более пленительной непосредственностью выдавала обуревавшие ее чувства. Ее окружало сияние невинности и величия, которые соединяются воедино только у представительниц женского пола. Мужчины, те могут долгое время удерживать и даже утверждать в себе то превосходство силы, которое природа запечатлевает в их внешнем облике; однако черты невинности они теряют, и притом очень рано. Ее живая и ни с чем не сравнимая прелесть в мире красоты была подобна комете и не подчинялась в нем никаким законам, разве что тем, которые понимала она одна и которым действительно хотела подчиниться, — и вместе с тем на лице ее лежала печать грусти; с первого взгляда грусть эта могла показаться преходящей и напускной, всего лишь тенью, положенной, может быть, для того только, чтобы искусно выделить яркие краски на этой столь удивительной картине, но, присмотревшись к ней ближе, внимательный взгляд заметил бы, что хотя все силы ее ума безраздельно чем-то заняты, а все чувства напряжены, сердце ее никому не отдано и томится в тоске. Юное существо это с неодолимой силой приковало к себе внимание всех тех, кто был до этого поглощен разговором о незнакомце, и едва слышное шушуканье и испуганный шепот сменились отрывистыми возгласами, выражавшими удивление и восторг, когда девушка прошла мимо. Не успела она появиться, как чужестранец стал медленными шагами возвращаться назад, и опять всем присутствующим казалось, что они его знают, а сам он не знает никого. Дамы обернулись и увидали вдруг незнакомца. Его пронзительный взгляд тут же выбрал одну из них и в нее впился. Та тоже посмотрела на него, узнала и, вскрикнув, упала без чувств. Смятение, вызванное неожиданным происшествием, которое столь многие видели, но причины которого так никто и не понял, на некоторое время отвлекло от незнакомца внимание толпы: все кинулись либо помочь лишившейся чувств девушке, либо осведомиться о ее состоянии. Ее положили в карету, и в этом принимало участие больше людей, чем требовалось и чем можно было хотеть, и как раз в ту минуту, когда ее поднимали, чтобы туда перенести, чей-то голос совсем близко от нее произнес: — Иммали! Она узнала 9TOf голос и, едва слышно вскрикнув, повернулась туда, откуда он доносился, лицо ее выражало страдание. Окружающие слышали это имя, но, так как никто из них не мог понять, ни что оно означает, ни к кому обращено, они приписали волнение девушки нездоровью и поспешили уложить ее в карету и увезти. Чужестранец устремил ей вслед свой сверкающий взгляд; все разошлись, он остался один; сумерки сменились беспросветной тьмой, а он, казалось, даже не обратил внимания на происшедшую перемену; несколько мужчин продолжало бродить по противоположной стороне улицы, наблюдая за ним, но он их совершенно не замечал. Один из них, остававшийся там дольше других, рассказывал потом, что видел, как незнакомец поднес руку к лицу, и можно было подумать, что он поспешно смахивает слезу. Но в слезах раскаяния глазам его было отказано навек. Так не была ли то слеза любви? Если да, то сколько же горя предвещала она той, что стала избранницей его сердца! Глава XX Такова лишь любовь: не свернуть с полпути, И сквозь радость вдвоем, и сквозь горе пройти! Изменил ты мне, нет ли, не все ли равно? Разлюбить мне тебя никогда не дано. Мyp[392] На следующий день молодой женщине, которая накануне возбудила к себе такой интерес, предстояло покинуть Мадрид, чтобы провести несколько дней на вилле, принадлежавшей ее семье неподалеку от города. Семья эта, включая всех домочадцев, состояла из матери ее, доньи Клары де Альяга, жены богатого купца, который должен был в этом месяце вернуться из Индии, брата, дона Фернана де Альяга, и нескольких слуг. Эти состоятельные горожане, сознавая, как они богаты, и памятуя о своем высоком происхождении, гордились тем, что переезжая из одного места в другое, превращают свою поездку в столь же торжественную церемонию и передвигаются с тою же медлительностью, что и настоящие гранды[393]. Вот почему старая невысокая громыхающая карета двигалась не быстрее, чем катафалк; кучер крепко спал, сидя на козлах, а шесть вороных коней плелись шагом; так плетется время для человека, удрученного горем. Рядом с каретой ехал верхом Фернан де Альяга и его слуга под зонтами и в огромных очках; в карете сидели донья Клара и ее дочь. Внутреннее убранство их экипажа было под стать его внешнему виду: все свидетельствовало о тупом стремлении соблюсти принятое обличье и об удручающем однообразии. Донья Клара была женщиной холодной и важной, сочетавшей в себе природную степенность испанки с поистине ханжескою суровостью. В доне Фернане же огненная страстность соединялась с мрачной замкнутостью, что нередко можно встретить среди испанцев. Его огромное себялюбивое тщеславие было уязвлено мыслью о том, что предки его занимались торговлей, и, видя в редкостной красоте сестры возможное средство породниться с каким-нибудь знатным родом, он смотрел на девушку с тем эгоистическим чувством, которое в одинаковой степени постыдно и для того, кто его испытывает, и для того, на кого оно направлено. Среди таких вот людей живая и впечатлительная Иммали, дочь природы, «дитя веселое стихий»[394], была обречена чахнуть, подобно яркому и благоуханному цветку, который грубая рука пересадила на неподходящую для него почву. Ее необыкновенная судьба словно перенесла ее из глуши природной в глушь духовную. И, может быть, теперешнее ее состояние было хуже, чем прежнее. Самый безотрадный пейзаж никогда, пожалуй, не может привести душу в такое уныние, как человеческие лица, в которых мы напрасно стараемся отыскать выражение родственных нам чувств; и самое бесплодие природы — это верх изобилия в сравнении с бесплодием и сухостью человеческих сердец, которые дают вам ощутить всю свою тоскливую пустоту. Они успели уже проехать какое-то расстояние, когда донья Клара, которая никогда не открывала рта, не предварив этого продолжительным молчанием, может быть для того, чтобы придать своим словам тот вес, которого они иначе бы не имели, медлительно, как оракул, изрекла: — Дочь моя, слыхала я, что вечером вчера на гулянье тебе стало худо, видно, ты чего-то испугалась? — Нет, что вы, матушка. — Отчего же ты тогда пришла в такое волнение, когда увидала… так мне сказали… не знаю уж… какого-то странного человека? — Ах, этого я рассказать никак не могу, не смею! — воскликнула Исидора, прикрывая вуалью залившееся краской лицо. Но тут искренность, присущая ей в прежней жизни, неудержимым потоком ринулась ей в сердце, заполонила все ее существо; поднявшись с подушки, на которой сидела, она бросилась к ногам доньи Клары с криком: — Погодите, матушка, я вам все сейчас расскажу! — Нет, — ответила донья Клара с чувством оскорбленной гордости и холодно отстранила ее от себя, — нет, не время теперь. Не нужны мне признания, которые надо вытягивать, да и вообще не люблю я всяких бурных чувств. Совсем не девичье это дело. Дочерние обязанности твои очень несложны: это всего-навсего полное повиновение, глубокая покорность и нерушимое молчание, кроме тех случаев, когда к тебе обращаются я, или твой брат, или отец Иосиф. Легче и не придумать, поэтому подымись с колен и перестань плакать. Если тебя мучит совесть, обратись к отцу Иосифу, и он непременно наложит на тебя епитимью; все будет зависеть от того, насколько велик твой проступок. Надеюсь, что он не окажется к тебе чересчур снисходительным. После всех этих слов — а такой длинной речи ей раньше вообще никогда не случалось произносить — донья Клара откинулась на подушку и принялась с благочестивым рвением перебирать четки и читать молитвы, повергшие ее в глубокий сон, от которого почтенная дама пробудилась только тогда, когда карета прибыла к месту назначения. Было уже около полудня; в холодной низкой комнате, выходившей в сад, был накрыт обед, и все ждали только отца Иосифа. Наконец он явился. Это был человек внушительного вида; приехал он верхом на муле. Черты лица его, как могло показаться на первый взгляд, носили на себе следы упорной мысли; однако при ближайшем рассмотрении оказывалось, что это скорее результат неких физических усилий, а никак не работы ума. Шлюзы были открыты, но воду еще не пустили. Тем не менее, хоть он и не получил должного воспитания и отличался узостью в суждениях, отец Иосиф был человеком добрым и благонамеренным. Он любил власть и был предан интересам католической церкви; однако у него нередко возникали сомнения, которые он, впрочем, оставлял при себе: он не был уверен, что безбрачие для священников так уж необходимо, и всякий раз, когда ему доводилось слышать о кострах аутодафе, по телу у него пробегали мурашки. Обед кончился. Фрукты и вино, к которому, однако, дамы не прикасались, стояли еще на столе, причем все самое лакомое было подвинуто поближе к отцу Иосифу, когда Исидора, низко поклонившись матери и священнику, как всегда, удалилась к себе. Донья Клара обратила на духовника вопрошающий взгляд. — Для нее это время сьесты[395], — сказал священник, принимаясь за кисть винограда. — Нет, отец мой, нет! — печально сказала донья Клара, — служанка ее сообщила мне, что после обеда она никогда не ложится. Увы! Слишком она, видно, привыкла к жаркому климату страны, куда судьба забросила ее в детстве, она просто не чувствует никакой жары вопреки тому, что положено истой христианке. Нет, если она уходит к себе, то не для того чтобы молиться или спать, как это в обычае у всех благочестивых испанок, но боюсь, что для того чтобы… — Для чего? — спросил священник, и в голосе его послышался ужас. — Боюсь, что для того чтобы думать, — ответила донья Клара, — часто ведь, когда она возвращается, на глазах у нее видны слезы. Меня разбирает страх, отец мой, уж не плачет ли она по своей языческой стране, принадлежащей дьяволу, той, где она провела свои юные годы. — Я наложу на нее покаяние, и оно не даст ей попусту проливать слезы, и уж во всяком случае оплакивать свое прошлое, — сказал отец Иосиф. — До чего же сочный виноград! — Знаете что, отец мой, — продолжала донья Клара с той несильной, но беспрерывной тревогой, которая свойственна людям с предрассудками, — хоть вы и успокоили меня насчет нее, я все-таки чувствую себя несчастной. Отец мой, знали бы вы, как она иногда говорит! Точно какая-нибудь самоучка, которой не нужно ни духовника, ни наставника, никого, кроме ее собственного сердца. — Может ли это быть! — воскликнул отец Иосиф, — ни духовника, ни наставника! Она, верно, не в своем уме! — Отец мой, — продолжала донья Клара, — в речах ее никогда столько кротости и вместе с тем мне бывает нечего на них ответить, и поэтому, как ни велика моя родительская власть, я… — Как! — строго сказал священник, неужели же она смеет отвергать какие-нибудь догматы католической церкви? — Нет! Нет! Что вы! — в испуге закричала донья Клара, крестясь. — Но что же тогда? — А вот что: она говорит такие вещи, каких я сроду не слыхивала ни от вас, святой отец, ни от кого из священников, на чьих проповедях я бывала, — ведь я женщина благочестивая и исправно посещаю все службы. Напрасно я говорю ей, что истинная вера состоит в том, чтобы слушать мессу, ходить на исповедь, исполнять епитимьи, соблюдать посты и бдения, умерщвлять плоть и жить в воздержании, верить всему, чему учит нас пресвятая церковь, и ненавидеть, презирать, отталкивать от себя и проклинать все… — Довольно, дочь моя, довольно, — сказал отец Иосиф, — кто же станет сомневаться, что вы праведная христианка? — Думаю, что никто, отец мой, — сказала донья Клара с тревогой в голосе. — Я был бы нехристем, если бы в этом усомнился, — добавил священник, — кто все равно, что не соглашаться с тем, что виноград этот бесподобен или что этот бокал малаги достоин украсить стол его святейшества папы, когда за ним соберутся все кардиналы. Но как же все-таки обстоит дело с предполагаемым или возможным отступничеством доньи Исидоры? — Святой отец, я уже ведь высказала вам, какую веру я исповедую. — Да, да, всего этого вполне достаточно, перейдем теперь к вашей дочери — Она говорит иногда, — сказала донья Клара, заливаясь слезами, — говорит, но только когда ее вынудишь на такой разговор, что в основе религии должна лежать любовь ко всему на свете. Вы понимаете, отец мой, что́ это может означать? — Гм! Гм! — Что все люди должны быть доброжелательными, кроткими и смиренными, какой бы веры и обрядов они ни придерживались. — Гм! Гм! — Отец мой, — продолжала донья Клара, несколько задетая тем недоверием, с которым отец Иосиф выслушивал ее сообщения, и решив поразить его каким-нибудь примером, который подтвердил бы истинность ее слов, — отец мой, я слышала, как она осмелилась выразить надежду, что еретики, что составляют свиту английского посла, может быть, не будут навеки… — Замолчите! Я не могу выслушивать подобные речи, а то мне придется отнестись к этим заблуждениям строже. Как бы то ни было, дочь моя, — продолжал отец Иосиф, — могу вас пока что утешить. Это так же верно, как то, что этот чудесный персик сейчас у меня в руке… Попрошу вас передать мне еще один… и так же верно, как то, что я сейчас выпью этот бокал малаги… — последовала продолжительная пауза, свидетельствовавшая о том, что обещание выполняется, — да, так же верно, — тут отец Иосиф поставил пустой бокал на стол. — Сеньорита Исидора все же в какой-то степени христианка, как это вам ни кажется неправдоподобным. Клянусь вам в этом, той рясой, что сейчас на мне; что же касается всего остального, то небольшая епитимья и… Словом, я позабочусь об этом. А теперь, дочь моя, когда сын ваш, дон Фернан, окончит свою сьесту, — ибо нет оснований полагать, что он удалился к себе для того, чтобы думать, — пожалуйста, передайте ему, что я готов продолжить шахматную партию, которую мы с ним начали месяца четыре назад. Я продвинул пешку до предпоследнего поля и следующим ходом получаю королеву. — Неужели партия ваша длилась так долго? — спросила донья Клара. — Долго? — удивился священник, — она могла бы длиться и много дольше, мы играли самое большее часа по три в день. После этого он ушел поспать, а вечер священник и дон Фернан провели вдвоем в глубоком молчании за шахматной доской; донья Клара — в таком же глубоком молчании за вышиванием, а Исидора — у окна, которое из-за невыносимой духоты пришлось открыть, созерцая струящийся лунный свет, вдыхая запах туберозы и глядя, как распускаются лепестки царицы ночи[396]. Все это напоминало ей то богатство красок и запахов, среди которого проходила ее прежняя жизнь. Густая синева неба и огненное светило, озарявшее спящую землю, могли соперничать с великолепием индийской ночи и тем обилием света, которое там расточала природа. Да и у ног ее были тоже благоухающие яркие цветы, краски которых не пропадали, а только слегка тускнели, как укрытое вуалью лицо красавицы. А капельки росы, висевшие на каждом листике, дрожали и сверкали, как слезинки духов, плакавших оттого, что им приходится расставаться с цветами и улетать. И все же, как ни приятен был ветерок, доносивший благоухание апельсиновых деревьев в цвету, жасмина и роз, в нем не было тех пряных ароматов, которыми напоен по ночам воздух Индии. Ενϑα νησον μαϰαρων Αυραι περιπνεοσιν[397].[398] Ну а в остальном — разве все не напоминало ей прежнюю жизнь, так похожую на сон, разве все не склоняло ее к тому, чтобы поверить, что она снова стала королевой своего сказочного острова? Ей не хватало только одного существа, а без него все — и этот райский остров, освещенный луною, и испанские сады с их благоухающими цветами — превращалось в бесплодную дикую пустыню. Только в глубинах сердца таила она еще надежду встретить этот образ, только себе одной осмеливалась она повторять заветное имя и странные и сладостные песни его страны, Ирландии, которым он ее научил, когда ему становилось с ней хорошо. И так непохожа была ее прежняя жизнь на нынешнюю, так страдала она теперь от принуждения и равнодушия, так часто ей твердили, что все, что она делает, говорит и думает, неверно, — что она переставала уже верить тому, что ей подсказывают собственные чувства, лишь бы избежать преследований со стороны окружавшей ее посредственности, нудной и властной, и появление чужестранца сделалось для нее одним из тех видений, которые составляли и радость и горе ее таинственной призрачной жизни. — Удивляюсь я, сестра, — сказал Фернан, у которого отец Иосиф только что выиграл ферзя, чем поверг его в предурное настроение, — никогда ты не займешься тем, чем заняты все твои сверстницы, — вышиваньем или каким другим рукодельем. — И не почитаешь никаких духовных книг, — присовокупила донья Клара, оторвав на минуту глаза от пялец, а потом снова их опустив. — Есть же вот, например, житие[399] польского святого[400], что родился, как и она, в стране мрака и все равно был призван стать сосудом… запамятовала я, как его звали, отец мой. — Шах королю, — вместо ответа изрек отец Иосиф. — Ты ни на что не обращаешь внимания, разве что смотришь иногда на цветы, перебираешь струны лютни или воззришься вдруг на луну, — продолжал Фернан, которого одинаково огорчали и успех его противника, и молчание Исидоры. — Она усердно раздает подаяние и творит милосердие, — возразил добродушный священник. — Меня как-то раз вызвали в одну лачугу неподалеку от вашей виллы, сеньора Клара, к умирающему грешнику, к бродяге, который заживо гнил на гнилой соломе! — Господи Иисусе! — вскричала донья Клара, вне себя от ужаса. — За неделю до того, как выйти замуж, в доме моего отца я стала на колени и омыла ноги тринадцати нищим. С тех пор я не выношу нищих, я и видеть их не могу. — Бывают иногда нерасторжимые связи мыслей и чувств, — сухо сказал священник. — Я отправился туда, как мне повелел мой долг, — добавил он, — но дочь ваша опередила меня. Она пришла незваная с ласковыми словами утешения, взятыми из проповеди и слышанными ею из уст одного скромного духовного лица, чье имя останется неизвестным. Услыхав эти исполненные скрытого тщеславия слова, Исидора покраснела; все же докучливые поучения дона Фернана и бездушная суровость ее матери либо вызывали в ней кроткую улыбку, либо доводили до слез. — Я услышал, как она утешала его, когда входил в эту лачугу, и, клянусь моим саном, я остановился на пороге, и так она меня восхитила, что я просто заслушался. Первыми словами ее были… Шах и мат! — воскликнул он, начисто позабыв в эту минуту о проповеди, впиваясь глазами в короля противника и торжествующе указуя перстом на безысходное положение, в которое тот попал. — И чудные же то были слова, — сказала недалекая донья Клара, которая все это время не отрывала глаз от своего рукоделья, — вот уж никак не думала я, что моя дочь до того привержена шахматной игре, что даже в дом умирающего могла войти с такими словами на устах. — Слова эти сказал я, сеньора, — поправил священник, повернувшись к доске и снова уставившись на нее сосредоточенным взглядом, в котором светилась радость по поводу только что одержанной победы. — Святые угодники! — воскликнула донья Клара, приходя в еще большее смущение, — а я-то думала, что в таких случаях говорят обычно «Pax vobiscum»[401] или… Но прежде чем отец Иосиф успел ей что-то ответить, Исидора вскрикнула, и так пронзительно, что все встрепенулись. В ту же минуту мать и брат кинулись к ней, а вслед за ними четыре служанки и двое молодых слуг, которые прибежали из передней на этот душераздирающий крик. Исидора была в сознании; она безмолвие стояла среди них, бледная как смерть; взгляд ее перебегал с одного на другого, но, казалось, не различал окружавших ее людей. Но она все же не потеряла присутствия духа, которое никогда не покидает женщину, если ей надо сохранить что-то в тайне, и ни движениями, ни глазами не указала никому на окно, где вдруг появилось то, что повергло ее в такую тревогу. Ее со всех сторон засыпали вопросами, а она, как видно, не могла ответить ни на один из них и, отклонив всякую помощь, прислонилась к косяку, словно ища в нем опоры. Донья Клара уже подходила к ней размеренным шагом со склянкой какой-то эссенции, которую она извлекла из потайных глубин своего кармана, когда одна из служанок, знавшая привычки своей молодой госпожи, предложила, чтобы подбодрить ее, дать ей понюхать цветы, которые росли у окна. Сорвав несколько роз, она поднесла их Исидоре. Вид и запах чудесных цветов невольно пробудил в девушке воспоминания о прошлом, и, отстранив служанку, она воскликнула: — Нет больше таких роз, как те, что были вокруг, когда он увидал меня в первый раз! — Он! А кто же это такой, дочь моя? — спросила донья Клара в тревоге. — Заклинаю тебя, сестра, скажи, кого ты имеешь в виду! — раздраженно крикнул Фернан. — Она бредит, — сказал священник; как человек проницательный, он понял, что тут скрывается какая-то тайна, и, как то свойственно людям его профессии, ревниво решил сберечь ее для себя и не допустить, чтобы кто-нибудь, даже мать или брат, ее узнали. — Она бредит, и вы в этом виноваты, не вздумайте только докучать ей и о чем бы то ни было расспрашивать. Подите прилягте, сеньорита, и да хранят все святые ваш покой! Благодарная за то, что ей было позволено удалиться, Исидора ушла к себе, а отец Иосиф просидел еще около часу, притворившись, что хочет рассеять подозрительность и страхи доньи Клары и угрюмую раздражительность дона Фернана. На самом же деле он за это время постарался выпытать у них в пылу спора все, что они знали и чего боялись, дабы утвердиться в собственных предположениях и, раскрыв тайну девушки, укрепить свою власть над нею. Scire volunt secreta domus, et inde timeri[402].[403] Желание это не только понятно, но и необходимо для существа, из сердца которого профессия его исторгла все естественные чувства; если вместо них сердце порождает злобу, тщеславие и стремление нанести другим вред, то виноваты в этом никак не сами люди, а та система, которая их себе подчинила. — Сеньора, — сказал священник, — вы всегда выказываете особое рвение к католической вере, а вы, сеньор, постоянно напоминаете мне о чести вашей семьи. Я пекусь и о той и о другой, скажите, что можно сделать лучшее в интересах обеих, как не убедить донью Исидору стать монахиней? — Я этого хотела бы всей душой! — воскликнула донья Клара, сложив руки и зажмурив глаза, как будто она в эту минуту увидела, что дочь ее приобщается к лику святых. — Я и слышать об этом не хочу, отец мой, — сказал Фернан, — красота и богатство моей сестры дают мне право добиваться родства с самыми знатными домами Испании, такая прививка пошла бы им на пользу, и, может быть, за какие-нибудь сто лет сделались бы чуть благообразнее их обезьяньи фигуры и красные, лица, и, верите ли мне, кровь, которой они так гордятся, не станет хуже от того, что в нее будет влито aurum potabile[404] нашей крови. — Вы забываете, сын мой, о необыкновенных обстоятельствах, связанных с ранними годами жизни вашей сестры. Среди нашей католической знати немало таких людей, которые предпочли бы, чтобы в жилы их была влита черная кровь изгнанных из страны мавров или объявленных вне закона евреев, нежели кровь той, которая… Тут он что-то таинственно зашептал, отчего донья Клара вздрогнула, охваченная отчаянием и горем, а сын ее в гневе вскочил с места. — Не верю я ни одному вашему слову, — раздраженно воскликнул он, — вы хотите, чтобы моя сестра приняла монашество, и поэтому поверили в эту чудовищную выдумку, да еще вдобавок сами распространяете эти слухи. — Сын мой, умоляю тебя, не забывайся! — воскликнула донья Клара, вся дрожа. — Не забывайтесь и вы, сеньора, и не приносите вашу дочь в жертву ни на чем не основанной и невероятной выдумке. — Выдумке! — повторил отец Иосиф, — сеньор, я прощаю вам ваши нелепые мысли касательно меня самого, но позвольте напомнить вам, что снисходительность моя ни в какой степени не распространяется на оскорбление, которое вы наносите католической вере. — Досточтимый отец, — сказал перепуганный Фернан, — на целом свете нет человека, который бы столь ревностно исповедовал католическую веру, как я, и вместе с тем который бы был так ее недостоин. — Последнему я готов поверить, — сказал священник. — Согласны ли вы с тем, что все, чему учит святая церковь, истинная правда? — Ну, разумеется, согласен. — Раз так, то вы должны согласиться, что острова на Индийских морях особенно подвержены влиянию дьявола. — Соглашаюсь, если церковь требует, чтобы я этому поверил. — И что дьявол околдовал своими чарами тот самый остров, на котором в детстве потерялась ваша сестра? — Не понимаю, из чего это следует, — сказал Фернан, внезапно выступая в защиту этой посылки сорита[405]. — Не понимаете, из чего это следует! — повторил отец Иосиф, крестясь. — Excaecavit oculos eorum ne viderent[406][407], но для чего же мне попусту расточать на тебя латынь и логику, если ты не способен уразуметь ни того, ни другого? Запомни, я прибегну к одному только неопровержимому доводу: тот, кто не соглашается с нами, тот против нас. Инквизиция в Гоа[408] знает, сколь истинны мои слова, и пусть кто-нибудь попробует сказать, что это не так! — Только не я! Только не я! — воскликнула донья Клара, — и уверена, что и не этот упрямец. Сын мой, заклинаю тебя, поторопись проникнуться верой во все то, что тебе говорит святой отец. — Я и без того тороплюсь, — ответил дон Фернан тоном человека, которого заставляют глотать что-то невкусное, — только вера моя задохнется, если вы не дадите ей времени, чтобы все это проглотить. Ну а насчет того, чтобы оно переварилось, — пробормотал он, — так уж это будет, когда господь приведет. — Дочь моя, — сказал священник, который отлично умел выбрать mollia tempora fandi[409][410], и понимал, что мрачный и раздраженный Фернан на большее сейчас уже не способен, — дочь моя, довольно, нам следует быть очень осторожными, ведя за собою тех, кто спотыкается на пути благодати. Молитесь вместе со мной, дочь моя, дабы у сына вашего открылись глаза на то, сколь славно и сколь блаженно призвание его сестры ступить на стезю, ведущую в обитель, где безграничная щедрость божественной благодати возвышает счастливых избранников над всеми низменными и суетными заботами, над разными мелкими и суетными слабостями, которые… Гм!.. кое-какие из этих слабостей, признаться, одолевают сейчас и меня самого. Я так много говорил, что совсем охрип, а ночью было так душно, что я совершенно измучался, и поэтому не худо бы подкрепиться крылышком куропатки. Донья Клара сделала знак слуге, и был принесен поднос с вином и такой куропаткой, что французский прелат заказал бы себе, вероятно, вторую порцию, несмотря на свой ужас перед toujours perdrix[411][412]. — Посмотрите, дочь моя, до чего же меня извели эти пагубные пререкания, право же, поистине я могу сказать: «ревность по доме твоем снедает меня»[413]. — Ну, так вы скоро рассчитаетесь с этой ревностью к дому, — пробормотал, уходя, Фернан. И, перекинув через плечо плащ, он удивленно посмотрел, с какой легкостью священник расправляется с крыльями и грудкой своей любимой дичи, попеременно то шепча назидательные поучения донье Кларе, то делая какие-то замечания по поводу того, что в кушанье недостает душистого перца или лимона. — Отец мой, — сказал дон Фернан, который вернулся и стоял теперь перед ним, — отец мой, у меня к вам просьба. — Буду рад, если смогу ее удовлетворить, — ответил священник, переворачивая объеденные кости, — только тут одна ножка осталась, да и ничего почти нет на ней. — Я совсем не об этом, — улыбаясь, сказал Фернан, — я хочу попросить вас, чтобы вы не возобновляли разговора о монастыре с моей сестрой до тех пор, пока не вернется отец. — Ну разумеется, разумеется. Ах, подходящее вы время выбрали, чтобы меня просить, знаете, что никак я отказать не могу в такую минуту, когда сердце мое согрелось, и смягчилось, и разомлело от… от… от всех доказательств вашего искреннего раскаяния и смирения и всего, на что только могли надеяться, чего могли хотеть и благочестивая матушка ваша, и ваш ревностный духовник. Право же, меня все это трогает… эти слезы… не часто мне доводится плакать, но разве что в таких случаях, как этот, и тогда-то уж я проливаю слезы и мне приходится пополнять эту трату… — Так не выпить ли вам еще вина? — предложила донья Клара. Отец Иосиф налил себе еще один бокал. — Спокойной ночи, отец мой, — сказал дон Фернан. — Да хранят вас все святители, сын мой. До чего же я устал! Я просто изнемогаю от этой борьбы! Ночь такая душная, что тянешься к вину, чтобы только утолить жажду, а вино возбуждает, и тогда надо бывает поесть, чтобы смирить его вредоносное пагубное воздействие, еда же, в особенности куропатка, блюдо горячее и возбуждающее, снова требует вина, чтобы возбуждение это улеглось или хотя бы уравновесилось. Заметьте, донья Клара, я говорю с вами как женщиной образованной. Есть возбуждение и есть поглощение, причины их многообразны, а последствия, такие как… ну да не стоит сейчас говорить об этом. — Досточтимый отец, — промолвила восхищенная донья Клара, нимало не догадываясь, из какого источника льется все это красноречие, — я побеспокоила вас для того, чтобы попросить вас об одном одолжении. — Говорите, и просьба ваша будет исполнена, — сказал отец Иосиф; приняв гордый вид и словно изображая собою Сикста[414], он выдвинул ногу вперед и приготовился слушать. — Я просто хочу знать, все ли жители этих мерзких индийских островов будут прокляты навеки? — Да, будут прокляты навеки, тут не может быть никаких сомнений, — заверил ее священник. — Ну вот, теперь мне легче на душе, — сказала донья Клара, — и ночью сегодня я буду спать спокойно. Сон, должно быть, все же сошел на нее не так скоро, как ей того хотелось, потому что час спустя она стучалась в дверь к отцу Иосифу, повторяя: — Про́кляты навеки, отец мой, так вы, кажется, сказали? — Будьте вы прокляты навеки, — вскричал священник, ворочаясь с боку на бок на своем беспокойном ложе, где ему снились тяжелые сны. То это был дон Фернан, который явился на исповедь с обнаженной шпагой, то донья Клара с бутылкою хереса в руке, которую она на глазах у него выпила залпом, в то время как сам он напрасно открывал рот, чтобы хоть каплей вина увлажнить пересохшие губы. То ему снилось, что на острове у берегов Бенгалии обосновалась Инквизиция, и огромная куропатка восседает на месте Верховного инквизитора за покрытым черным сукном столом, да и еще немало всяких чудовищных существ, химер, порожденных полнокровием и несварением желудка. Донья Клара, которая из всего, что он говорил во сне, могла уловить только последние слова, вернулась к себе в спальню легкой походкой. Сердце ее радовалось; преисполненная благодати, она принялась молиться перед стоявшей в нише статуей Пресвятой девы, по обе стороны которой были зажжены восковые свечи, и провела так всю ночь, до тех пор, пока не повеяло утреннею прохладой и она не почувствовала, что может теперь лечь с надеждой, что спокойно уснет. Исидора провела эту ночь у себя, и — также без сна; так же, как и ее мать, она простерлась перед статуей Пресвятой девы, однако мысли ее были совсем иными. Ее лихорадочная призрачная жизнь, состоявшая из диких и непримиримых контрастов между настоящим и видениями прошлого, несоответствие всего, что таилось в ее душе, с тем, что окружало ее теперь, между яркими воспоминаниями и унылой действительностью — все это оказалось ей не под силу; сердце ее было переполнено чувствами, владеть которыми она не привыкла, а голова кружилась от всех превратностей судьбы, которые могли сломить и натуру более сильную. Какое-то время она повторяла все свои обычные молитвы, к которым добавила еще литанию Пресвятой деве, но не испытывала однако при этом ни успокоения, ни просветления, пока наконец не почувствовала, что все эти слова не выражают ее душевного состояния; этого отступничества сердца она боялась еще больше, чем нарушения ритуала, и она дерзнула обратиться к Пресвятой деве на своем собственном языке. — Дух кроткий и прекрасный, — вскричала она, падая ниц перед изваянием, — ты единственная, чьи уста улыбались мне с тех пор, как я попала в твою христианскую страну, ты, чей лик, как мне порой казалось, был среди тех, что живут на звездах моего индийского неба, выслушай мои слова и не гневайся на меня! Сделай так, чтобы я перестала чувствовать мое настоящее, чтобы я позабыла мое прошлое! Почему это прежние мои мысли возвращаются ко мне снова? Когда-то я становилась от них счастливой, ныне же они застряли в сердце моем, как шипы! Почему они сохраняют свою прежнюю власть надо мной, ведь они стали другими? Я больше уже не могу быть такой, как раньше, так не заставляй же меня все время помнить об этом! Если только это возможно, то сделай так, чтобы я видела, чувствовала и думала так, как те, что меня окружают сейчас! О горе мне! Я чувствую, что мне будет гораздо легче опуститься до их уровня, чем поднять их до своего. Время, принуждение и уныние могут многое сделать для меня, но сколько нужно времени для того, чтобы подобная перемена могла произойти в них! Это все равно, что искать жемчуг на дне прудов, которые вырыты у них в садах. Нет, Матерь божья! Божественная и таинственная дева, нет! Никогда не видать им трепета моего пылающего сердца. Пусть испепелит его собственный огонь, прежде чем его успеет потушить капля их холодного сострадания! Пресвятая дева! Разве пламенеющие сердца не достойны тебя больше, нежели все другие? Разве любовь к природе не сливается с любовью к богу? Можно, правда, любить, ни во что не веря, но можно ли верить, не любя? И все же, о Матерь божья, осуши сердце мое, ибо нет больше русла, по которому могли бы излиться его потоки. Или же направь все эти потоки прямо в реку, узкую и холодную, в ту, что стремит воды свои в вечность! Надо ли мне думать или чувствовать, если жизнь требует от меня исполнения обязанностей, какие не внушает мне ни одно чувство, и равнодушия, которое не нарушается никаким раздумьем? Даруй мне здесь покой! Правда, это будет означать конец радостям, но это будет также и концом страданий, а потоки слез — это слишком дорогая цена за одну-единственную улыбку, которую на них можно купить на торжище жизни. О горе мне! Лучше блуждать по свету, не ведая никаких его радостей, чем терзаться воспоминаниями о цветах, что увяли, и об ароматах, что никогда уже не услышишь. — Неодолимое волнение охватило ее, и она снова склонилась перед образом Пресвятой девы. — Да, помоги мне изгнать из души моей все образы прошлого, кроме него, кроме него одного! Пусть сердце мое станет похожим на эту уединенную комнату, которая освящена единственным, что в ней есть, — образом твоим, озаренным светом любви, тем, что не погаснет до скончания века! В исступлении своем она продолжала стоять на коленях перед Пресвятой девой, когда же она поднялась, то вся тишина ее комнаты и безмятежная улыбка на лице Божьей матери, казалось, и противостояли всей одолевавшей ее непомерной слабости, и упрекали девушку за то, что она ей поддалась. Лицо Божьей матери как будто нахмурилось. Совершенно очевидно, что человеку, который чем-то взволнован, не приходится ждать утешения от того, кто безмятежно спокоен. Лучше уж столкнуться с таким же волнением, даже с враждебностью, встретить все что угодно, лишь бы не покой, не то, что подавляет и уничтожает. Это все равно, что ответ скалы нагрянувшей волне, которая собирается с силами, пенясь, кидается вперед и превращается в брызги, чтобы вернуться назад разбитой, истерзанной, и ропщет, слыша, как раскатистым эхом отдаются крики ее и стоны. От невозмутимого и лишающего всякой надежды вида божества, которое улыбается человеческому горю, не утешая в нем и не облегчая его и выражая этой улыбкой глубокое и вялое равнодушие, как бы утверждая ею, что совершенство недостижимо, хладнокровно давая понять, что, пока человечество существует, оно обречено на муки, — от всего этого несчастная страдалица кинулась искать утешения в природе, чье беспрерывное волнение находится как будто в соответствии с превратностями нашей судьбы и тревогами сердца, где все смены затишья и бурь, туч и сияния солнца, ужасов и наслаждений свершаются как бы в такт той неизъяснимой и таинственной гармонии, некоей арфы, чьи струны трепетом своим попеременно выражают муку и радость до тех пор, пока их не коснется рука смерти, чтобы навеки заставить их замолчать. С такими вот чувствами Исидора прислонилась к окну, стараясь глотнуть немного свежего воздуха, но ей это не удалось, настолько ночь была душной. И она подумала, что в такую ночь на своем индийском острове она могла бы кинуться в речку, струящуюся в тени ее любимых тамариндов, а не то и отважиться войти в тихие серебристые воды океана, радоваться отраженным в них лунным лучам, пробежавшей по поверхности легкой ряби и наслаждаться, подбирая блестящие, изогнутые и словно покрытые эмалью ракушки, которые точно сами льнули к ее светлым следам, когда она возвращалась на берег. Теперь все было другое. Правда, здесь она тоже купалась, но здесь купанье стало для нее какой-то обязанностью и ни разу не удавалось обойтись при этом без мыла и духов, а главное без прислуги, и хотя все это были женщины, Исидоре церемония эта внушала неимоверное отвращение. От всех этих губок и благовоний ей, не привыкшей ни к каким изощренностям, становилось просто не по себе, а присутствие при этом других человеческих существ было для нее тягостно и словно закрывало за единый миг все поры ее тела. Купанье нисколько ее не освежало, молитвы не приносили ей облегчения; она искала его в своей комнате, у окна, но и там не находила. Луна была такой яркой, каким в северных странах бывает солнце, и все небо было залито ее светом. Она походила на огромный корабль, что один бороздит гладь воздушного океана и не оставляет после себя следа, а в это время мириады звезд искрятся в потоке ее безмятежного света, подобно сопутствующим кораблям, что направляются в неведомые миры и указуют на них смертным, а те, следя за их ходом, упиваются ниспосланным ими сиянием. Вот что свершалось в это время на небе; как же все это было непохоже на то, что творилось внизу! Сияющий, необъятный свет падал на огороженные прямые грядки, подстриженные мирты и апельсиновые деревья в кадках, на четырехугольные пруды, на увитые зеленью беседки — на природу, которую бесчисленными способами калечили и которая от всех этих истязаний только ежилась и негодовала на человека. Исидора смотрела на все и плакала. Слезы стали теперь для нее тем единственным языком, на котором она говорила с собой, когда бывала одна; когда же рядом оказывался кто-нибудь из родных, плакать она не смела. Но вдруг она заметила на одной из освещенных луною аллей темное пятно, которое, приближаясь, становилось все больше. Она увидела, что кто-то идет к ней, услышала свое имя, то, которое она помнила и любила, имя Иммали. — О кто же это! — вскричала она, — неужели здесь есть хоть кто-нибудь, кто называет меня этим именем? — Только этим именем я и могу называть тебя, — послышался в ответ голос чужестранца, — я еще не имел чести узнать то другое, которым нарекли тебя твои покровители-христиане. — Они зовут меня Исидорой, но ты зови меня прежним именем Иммали. Только как же могло случиться, — добавила она дрожащим голосом; страх за него пересилил в эту минуту внезапно охватившую ее простодушную радость, едва лишь она его увидела, — как могло случиться, что ты здесь? Здесь, куда не проникает ни один посторонний! Как ты мог перелезть через ограду и попасть в сад? Как ты добрался сюда из Индии? Молю тебя, сейчас же уходи, оставаться здесь опасно! Людям, которые меня окружают, я не могу доверять, не могу их любить. Моя мать строга ко мне, брат мой жесток. Но кто же все-таки впустил тебя в сад? Как это могло быть, — добавила она прерывающимся голосом, — что ты вдруг решил подвергнуть себя такой опасности для того, чтобы увидеть ту, которую ты давно успел позабыть? — Милая неофитка, прелестная христианка, — ответил чужестранец с сатанинской усмешкой, — да будет тебе известно, что все эти засовы, решетки, стены значат для меня не больше, чем волны и скалы на твоем острове в Индии, что я могу войти куда угодно и выйти, как только мне заблагорассудится, и мне не надо для этого испрашивать и получать позволения у цепных псов твоего брата или у толедских клинков и ружей, и что меня не могут остановить никакие сторожевые посты дуэний, которых выставила твоя мать, чтобы никого не подпустить к тебе близко, вооружив их очками и дав каждой по двое четок с зернами величиной с… — Тсс! Тсс! Не богохульствуй… Меня приучили относиться с уважением ко всему, что священно. Только ты ли это? Действительно ли это тебя я видела ночью или то была лишь мысль о тебе, из тех, что приходят ко мне в снах и снова воскрешают перед глазами картины моего прекрасного благословенного острова, где я в первый раз… О, лучше бы я никогда тебя не видала! — Прелестная христианка, примирись со своей страшной судьбой. Да, это меня ты видела ночью, это я дважды появился на твоем пути, когда ты блистала в кругу самых блестящих красавиц Мадрида. Да, ты видела меня, это я приковал твой взор, это я пронзил ударом молнии твой нежный стан — это сраженная моим горящим взглядом ты, обессилев, упала. Это меня ты видела, меня, который вторгся на этот райский остров и нарушил твой благодатный покой, это я гонялся за тобой и выслеживал каждый твой шаг, даже среди всех хитросплетений тех нарочито придуманных путей, на которые ты забрела, пряча себя самое и свою жизнь под чужими личинами! — Забрела! О, нет! Они схватили меня, они притащили меня сюда, они заставили меня стать христианкой. Они уверили меня, что все это делается ради моего спасения, ради моего счастья — и в этой жизни, и за гробом, и я верю, что так оно и будет, я ведь была так несчастна с тех пор, что должна же я быть хоть где-нибудь счастлива. — Счастлива! — повторил чужестранец с уничтожающею усмешкой, — а сейчас ты разве не счастлива? Нежное тело твое больше не истязают неистовые стихии, твой изысканный девический вкус ублажается множеством измышлений искусства: постель твоя — из пуха, комната вся увешана шпалерами. Светит ли или нет на небе луна, в комнате у тебя всю ночь горит шесть свечей. Ясно или затянуто небо, одета ли земля цветами или изрыта бурями, искусство художника окружило тебя «новым небом и новой землей»[415], и когда для всех других наступает тьма, ты можешь нежиться в лучах солнца, которое никогда не заходит, и благоденствовать среди цветов и красот природы в то время, как добрая половина подобных тебе созданий гибнет среди снегов и бурь! (Язвительность до такой степени сделалась его второю натурой, что он уже не мог говорить о благодеяниях природы или наслаждениях, которыми дарует искусство, не примешивая к своим речам насмешки или презрения к тому и другому.) К тому же ты можешь сейчас общаться с образованными людьми вместо, того, чтобы выслушивать щебетанье клестов и крики обезьян. — Не сказала бы я, что речи, которые я слышу сейчас, более содержательны и понятны, — пробормотала Исидора, но чужестранец, казалось, ее не слышал. — Ты окружена всем, что может усладить чувства, опьянить воображение или растрогать сердце, — продолжал он. — Все эти милости должны заставить тебя позабыть сладостную, но грубую свободу твоей прежней жизни. — Птицы, что моя мать держит у себя в клетках, всю жизнь бьются о позолоченные прутья, топчут чистые семена, которые составляют их корм, и мутят налитую им прозрачную воду. Разве вместо этого они не были бы рады посидеть на каком-нибудь замшелом стволе одряхлевшего дуба, и пить воду из каждого ручейка, и быть на свободе, пусть даже она сулит им менее изысканную пищу и менее чистое питье? Неужели же они не согласятся на все что угодно, лишь бы не ломать свои клювы о золоченую проволоку? — Значит, ты совсем не в восторге от твоей новой жизни в этой христианской стране, и она совсем не оправдала твоих ожиданий? Стыдись, Иммали, стыдись неблагодарности своей, стыдись своих прихотей! А помнишь, как там, на твоем индийском острове, ты увидела на какой-то миг христианское богослужение. Помнишь, как пленила тебя тогда эта картина! — Я помню все, что происходило на этом острове. Вся прежняя жизнь моя была предвосхищением будущего, нынешняя же вся стала памятью о прошедшем. У счастливых жизнь полна надежд, у несчастных она полна воспоминаний. Да, я помню, как мне удалось на какой-то миг увидеть эту религию, такую прекрасную, такую чистую; и когда меня привезли в христианскую страну, я действительно думала, что все живущие в ней христиане. — А кто же они по-твоему, Иммали? — Они всего-навсего католики. — Знаешь ли ты, какой опасности ты себя подвергаешь тем, что произносишь эти слова? Знаешь ли ты, что в этой стране усомниться в католицизме означает то же самое, что усомниться в христианстве и что вообще одного намека на это достаточно, чтобы тебя приговорили к сожжению на костре как неисправимую еретичку? Твоя мать, которую ты так недавно узнала, сама связала бы тебе руки, когда крытая повозка явилась бы за своей новой жертвой, а твой отец, хоть он даже еще ни разу не видел тебя в глаза, отдал бы свой последний дукат за дрова для костра, который должен будет превратить тебя в кучку пепла; и все твои родные, одетые в праздничные наряды, стали бы кричать «аллилуйя», слыша твои предсмертные крики. Знаешь ли ты, что христианство в этих странах диаметрально противоположно христианству того мира, который ты видела украдкой и о котором ты можешь узнать из написанного в твоей Библии, если тебе позволят ее прочесть? Исидора заплакала и призналась, что не нашла христианства там, где ожидала его найти; но минуту спустя с присущим ей удивительным простодушием она уже готова была корить себя за это признание. — Я так плохо разбираюсь в этом новом мире, — сказала она, — мне столько еще всего надо узнать, чувства мои так часто меня обманывают, а привычки мои и понятия так далеки от того, какими они должны быть… я хочу сказать от тех, что я вижу вокруг, что мне следовало бы и говорить и думать только так, как меня учат. Может быть, пройдет еще несколько лет учения и страданий, и мне удастся обнаружить, что в этом новом мире вообще не может быть счастья и что христианство в целом вовсе не так далеко от католицизма, как мне это кажется сейчас. — А разве ты не чувствовала себя счастливой в этом новом мире разума и роскоши? — спросил Мельмот голосом, который помимо его воли смягчился. — Да, временами. — Когда же это бывало? — Тогда, когда томительный день кончался и сны мои уносили меня назад, на тот очарованный остров. Сон для меня все равно что ладья: сидящие за веслами призраки мчат меня к благословенным прекрасным берегам, и всю ночь я провожу в радости и веселье. Я снова живу среди цветов и благоуханий, в ручейках и дуновении ветра снова звучат тысячи голосов, воздух вдруг оживает от струящихся по нему мелодий, что доносятся неведомо откуда, я иду, а все вокруг дышит, и все неживое вдруг оживает и любит меня: расстилающиеся ковром цветы, потоки, которые трепетно целуют мне ноги, уносятся прочь, а потом возвращаются снова, лаская меня и припадая ко мне так, как я припадаю губами к статуям святых, которым меня научили здесь поклоняться! — А больше ты ничего не видишь во сне, Иммали?

The script ran 0.006 seconds.